У меня сказано — «часов не было». На это Новорусский заметил мне, а другие товарищи подтвердили, что на крепостном дворе солдаты ходили звонить на колокольню. Но я не слыхала: первые годы жандармы открывали нам форточку только во время прогулки, а моя камера находилась на стороне, противоположной церкви.
Если, товарищ, на волю ты выйдешь,
Всех, кого любишь, увидишь, обнимешь,
То не забудь мою мать!
Ради всего, что есть в жизни святого,
Чистого, нежного, нам дорогого,
Дай обо мне ты ей знать!
Ты ей скажи, что жива я, здорова,
Что не ищу я удела иного
Всем идеалам верна…
Было мне трудно здесь в первое время:
Страшной разлуки тяжелое бремя,
Думала, сломит меня.
Но не сломило. Теперь не бледнею,
Что уж надежды в душе не имею
Мать дорогую обнять!..
Мать не прошу я любить: сердце чует,
Что и без просьб она любит, горюет,
Образ мой в сердце хранит.
Но пусть не плачет, меня вспоминая;
Я весела… я бодра… Пусть родная
Горем себя не томит!
Пусть лишь в молитвах меня поминает,
Пусть лишь крестом издали осеняет
Дочь трудный путь да свершит!..
1887 год.
Прощальный взгляд сестры любимой
Доселе в сердце я храню;
Тот взгляд любви невыразимой
С сбой и в землю схороню.
Казалось, в трудный час разлуки
Все чувства вдруг проснулись в ней.
И любящего сердца муки
Отозвались в душе моей.
В надежде увидаться снова
Ушла… не оглянулась мать!
Сестра ж осталась у порога,
Чтоб этот взгляд последний дать.
Со взором, полным состраданья,
В глубокой скорби и тоске,
Безмолвным символом страданья
В тот миг она казалась мне.
Когда бы поднял надо мной
Палач на плахе свой топор,
Едва ль бы с большею тоской
Смотрел тот жгучий, скорбный взор!
И стало на сердце мне жутко
А все в дверях стоит она…
Но вот одна, одна минутка
И связь живая порвана!
Дверь заскрипела, закачалась
И хлопнула в последний раз…
За ней все та же скорбь осталась,
Но не видать уж скорбных глаз!
1887 год.
Вот деревня… вот дом… К небесам
Поднимаются стройные ивы…
Змейкой вьется река по лугам,
А кругом расстилаются нивы…
Не затейлив пейзаж, и не раз
Я видала красивей картину!
Но привычный и любящий глаз
Все рисует тот дом, ту равнину.
Сколько лет я уж там не была!
Но знакомо там все и все мило:
Там я детство свое провела,
Там училась, росла и шалила…
Этот дом уж давно опустел
И стоит молчалив, как гробница…
А когда-то он смехом звенел,
И мелькали в нем милые лица.
На каникулы шумной толпой
Мы в родное гнездо прилетали…
Шаловливой, веселой гурьбой
Мать с отцом, как венком, окружали…
Там я первую книжку прочла:
Мысль и чувство над ней пробудились…
Там же после цель жизни нашла
Идеалы в душе зародились…
В тех местах услыхала впервой
Я горячие речи признанья…
Там мне брат положил золотой
В башмачок пред обрядом венчанья…
Там добру и науке с сестрой
Свою жизнь посвятить мы решились!
И, судьбу вызывая на бой,
Над отцовской могилой склонились…
Мудрено ли, что эти места
Сердцу дороги, в памяти живы?
И в душе не смолкает мечта
Еще раз услыхать шелест ивы.
1888 год.
Шлиссельбургская крепость была словно заколдованный замок в сказке: ни туда, ни оттуда — все пути, все дороги заказаны.
По отношению к узникам: «Отсюда не выходят, а выносят».
По отношению к тем, кто за стенами крепости: «Сюда входят, но не выходят», — заявляли сановники.
Между нами ходила легенда, будто великий писатель земли русской Толстой хотел проникнуть в наше заколдованное царство. Но ворота для него не отворились — заклятие не было снято. Говорят, гр. Толстой писал в то время свое «Воскресение» и думал почерпнуть в стенах Шлиссельбурга живой материал для художественного воспроизведения.
Откуда проник этот слух, была ли то правда или неправда, но два изречения — «Отсюда выносят, а не выходят» и «Сюда входят, но отсюда не выходят» — эти два изречения как нельзя лучше формулировали безнадежность и полную отрешенность от мира для тех, кто попал на «Остров мертвых» в истоках Невы.
О том, что многих действительно вынесли, я уже говорила; говорила также и о том, что несколько человек срочных и амнистированных вышли.
Но войти в крепость к нам, войти и выйти, посетить нас — это было неслыханно. И все-таки через 20 лет после открытия тюрьмы нашлись волшебники, разрушившие чары заколдованного замка. Они пришли к нам не по долгу службы, не в качестве официальных должностных лиц. Они пришли к нам как к людям и в качестве людей, во имя братства и любви.
То были Мария Михайловна Дондукова-Корсакова и петербургский митрополит Антоний.
В один из июньских дней 1904 года ко мне вошел комендант Яковлев и, отпустив сверх обыкновения всех жандармов, сказал:
— В Петербурге есть очень добрая старушка, княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Она имеет большие связи в Петербурге и при дворе. Она может много сделать для тюрьмы, например относительно книг и журналов… Она хотела бы видеть вас… Примете ли вы ее?
В то время мне оставалось до выхода из Шлиссельбурга всего три месяца, и так как какой бы то ни было своекорыстный мотив у меня отсутствовал и за короткий срок пребывания в крепости я могла не опасаться религиозного натиска, возможного со стороны лиц, получающих столь необычайное полномочие посещать государственных пленников, то я и ответила:
— Отчего же нет, раз она этого желает?
Подобный же разговор произошел у коменданта и с моими товарищами. Один только Лопатин ответил в юмористическом тоне.
— На что мне эта старушка?! — сказал он. — Но, если придет, я под кровать не спрячусь…
Комендант сердито хлопнул дверью, правильно приняв слова Лопатина за отказ.
Как все необычайное, весть о предстоящем посещении всколыхнула нас. Невольная тревога охватила и меня.
И вот по прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.
На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:
— Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам…
Это было словно видение, жуткое, страшное… Совершенно безумная мысль, что это — моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.
Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее — этого было достаточно…[123] Я не могла успокоиться… Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:
— Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!..
А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:
— Я хочу со всеми вами делить одну долю — вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь… Я просила дать мне камеру и еще буду просить об этом… А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!
О, милая Мария Михайловна! Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует, — и все будет по-хорошему, по-божески.
Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе. Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.
Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки. В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им. Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.
— Стоит, как невеста, — говорил он.
Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом. Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев. Все 16 дозрели; 13 из них Фроленко роздал каждому из нас по одной, а три остальных я должна была торжественно преподнести Марии Михайловне. Такова была тюремная идиллия…
В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.
В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.
С первых же встреч было ясно, что княжна — человек совершенно не от мира сего. Не только в практической жизни она была совершенным ребенком, не умеющим различать полфунта от фунта и едва ли знающим счет деньгам, она совершенно не разбиралась в общественных делах и находилась в полном неведении политики и каких бы то ни было социальных идей и теорий. И напрасно, совершенно напрасно комендант Яковлев дежурил у приотворенной двери камеры, когда Мария Михайловна беседовала с кем-нибудь из нас. Напрасно прислушивался он, не сорвется ли с ее уст какая-нибудь новость о том, что делается на миру. Мария Михайловна была вполне безопасна в этом отношении, и Яковлеву ни разу не пришлось ворваться вихрем, чтобы прекратить беседу[124]. Высшее начальство знало, кого оно пускало. Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи… Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца. С энтузиазмом ревнителя Армии спасения она рассказывала о превращениях, которые ей приходилось наблюдать[125]. Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с богом, с людьми и с собой…
Мне неловко было расспрашивать, и я знаю только мельком из слов Марии Михайловны, что она пережила период религиозных исканий. Было время, когда она отпала от православия и, находясь в Англии, примкнула к так называемой апостолической церкви, к тем, кто у нас в России называется «пашковцами». Но впоследствии вернулась в лоно православия.
— Я нашла, что человек должен умереть в той вере, в какой родился, — говорила она.
Но в разговоре все-таки проскальзывали отклики прошлого отступления от ортодоксального церковного учения, как, например, отрицание постов, икон. Наряду с этим она излагала теорию, что человек состоит из трех элементов: тела, души и духа; причем только дух нематериален и бессмертен, а душа, тесно связанная с телом и зависимая от него, столь же материальна и смертна, как и само тело. Затем непоколебимое убеждение, что раз человек крещен, то, хотя бы потом и стал совершенно неверующим, все же никогда не лишится благодати божьей…
Мария Михайловна по своему уму, благородству и силе характера, с громадной выдержанностью, которую могло дать только воспитание в утонченной аристократической среде, была превосходным типом человека, все интересы которого сосредоточены в области религии. Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной. Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.
Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами — с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она — невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного… Мы — дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше… Она — глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, — мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову… Полная противоположность: вера в личного бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда… и мы — позитивисты, рационалисты, видящие бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни.
Положение выходило деликатное и щекотливое: ценить и дорожить личностью и быть настороже независимости своего собственного миросозерцания. Из прошлого мы знали, что к подсудимым по «процессу 193-х» в дом предварительного заключения ходили и даже брали некоторых на поруки последователи секты Пашкова; и нечего было закрывать глаза, что кроме гуманных стремлений у чрезвычайно умной и энергичной Дондуковой-Корсаковой была намеченная цель — уловление наших душ и возвращение их в лоно православия. Как всякий фанатик, она верила в возможность этого и страстно желала успеха своей миссии. Впоследствии она сама рассказала мне, как она получила через Плеве доступ к узникам Шлиссельбурга.
— Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви… — говорила она Плеве. — Допустите меня к ним; быть может, сердца их смягчатся и они обратятся к богу.
Министр молчал, размышляя, а потом, посмотрев вдаль, промолвил:
— Возможно, что вы и правы…
Разрешение посещать Шлиссельбург было дано.
«Добрая старушка», как ее простодушно характеризовал Яковлев, совершенно не отвечала такому эпитету. Это была величавая, крупная фигура, вооруженная умом, силой воли, религиозная энтузиастка, жаждущая подвигов прозелитизма и пленительная в своем обращении.
Облако тотчас же бросало полутень на наше взаимное отношение.
Однажды Мария Михайловна принесла мне немецкую книгу — произведение какого-то немецкого пастора. Расхвалив автора, она просила меня заняться ее переводом. Когда я познакомилась с содержанием, то увидела, что это была сплошная нелепица, в которой события «Ветхого завета» толковались как прообразы того, что происходит теперь. Так, эпизоды из истории пребывания Авраама и Сарры в Египте связывались с Kulturkampf'ом, предпринятым Бисмарком в Германской империи, причем Сарра являлась прообразом церкви, а Бисмарк — фараоном.
При следующем визите Марии Михайловны я резко раскритиковала автора, сказав, что невозможно пускать в печать подобную вещь, но что для личного удовольствия ее я готова перевести ей несколько глав из этого удивительного произведения.
Мария Михайловна не могла скрыть своего разочарования и наотрез отказалась от того, что она справедливо сочла за вынужденную любезность. Тут внезапно визиты Марии Михайловны оборвались. Позднее я узнала, что причиной было убийство Плеве[126]: он дал разрешение, и с его смертью оно отпало.
Однако Мария Михайловна была не из тех, кто отступает. С неутомимым рвением она предприняла новые хлопоты и с высочайшего разрешения через известный промежуток времени появилась снова на нашем горизонте.
При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие… Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком.
Думается, что это испытывала не одна я, но и товарищи, и Лопатин в сущности выбрал самую удобную и спокойную позицию.
Не всех одинаково часто посещала Мария Михайловна; кроме меня и Морозова особенное внимание она уделяла Новорусскому, Стародворскому и Попову. Эти трое принадлежали к духовному сословию, и в отношениях Марии Михайловны к ним был как бы расчет, что семейные традиции, воспоминания детства и условия воспитания через духовное училище, семинарию и вплоть до духовной академии, как это было с Новорусским, — все это сулит наиболее подходящую почву для возврата к прежним верованиям.
После моего отъезда из Шлиссельбурга дело дошло уже до построения тюремной церкви, от чего мы упорно отказывались, когда в прежние годы с нами заговаривали на этот счет. Но на этот раз Мария Михайловна так усердно хлопотала, что после моего отъезда постройка началась. Предполагали, что хоть пением, да привлекут туда товарищей.
Узы хороших отношений между мной и Марией Михайловной оказались так крепки, что после моего выхода из Шлиссельбурга она не только посетила меня в Петропавловской крепости, но и отправилась, несмотря на свои 76 лет, ко мне в ссылку в посад Неноксу, Архангельской губернии, преследуя все ту же цель уловить мою душу. Но о ее жизни со мной в этой книге говорить я не буду.
Когда и при каких обстоятельствах возникли дружеские отношения между высшим иерархом русской церкви митрополитом Антонием и выдающейся по уму и энергии аристократкой, княжной Марией Михайловной Дондуковой-Корсаковой, все душевные силы которой были сосредоточены в области религиозной мистики, — я не знаю.
Но Мария Михайловна с самого начала знакомства с нами выражала глубокое почтение к своему другу-митрополиту и свое настоятельное желание, чтобы мы увиделись с ним. Она подготовила и уровняла ему путь в крепость, и он явился.
Он вошел к нам после обычного опроса каждого из нас комендантом:
— Желаете ли принять петербургского митрополита?
Отказался один только Лопатин.
Среди торжественной обстановки, в приподнятом настроении обеих сторон митрополит вошел, высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, — в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный.
Просто, не ожидая, что я подойду под благословение, он протянул мне руку для пожатия.
— Вы, кажется, давно в заключении? — начал он своим ласковым, серьезным голосом.
— Скоро будет 22 года.
— Ах, как долго! Верно, уже привыкли и, как Бонивар в Шильоне, пожалуй, будете жалеть, выйдя из тюрьмы.
— Ну, что вы? Возможно ли жалеть о тюрьме, в которой пережито так много тяжелого, — с живостью возразила я.
— Вы ведь не верите в личного бога… Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?
Я ответила правдиво. Я сказала, что вера, которая была привита мне в детстве матерью, очень религиозной женщиной, рассеялась во мне без особой борьбы и колебаний уже в 17-летнем возрасте. Был период, когда с юношеским задором и насмешкой я относилась к мнимым христианам, которые вместо самоотвержения и любви к человечеству все свое христианство полагают в постах, молитвах и исполнении обрядов. Социалисты по своим высоким требованиям к личности казались мне гораздо более близкими духу Христа, чем эти люди с их формализмом, нетерпимостью и связью с полицейской государственностью.
Позже благодаря серьезному отпору со стороны матери, на которую я распространила свои остроты, я стала сдержаннее, когда однажды за обедом мать, евшая постное, не поднимая глаз от тарелки, твердо и проникновенно сказала мне:
— Надо уважать чужие мнения: я никогда не смеюсь над твоими.
Этот простой урок, простые, с чувством сказанные слова я никогда не могла забыть.
Когда, же в трудные первые годы заточения мне казалось, что на земле для меня ничто уже не существует, что я отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит моего голоса и не скажет слова сочувствия, — в эти трудные первые годы я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве… Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он.
— Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? спросил митрополит.
— Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий существующий строй… Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары…
Митрополит казался тронутым. Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:
— Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие спасутся!
Он поднялся с своего места.
— Вы скоро покидаете эти стены? Чего пожелать вам?
— Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, — сказала я.
— А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением…
Стоя перед ним, я с удивлением посмотрела ему в глаза…
— Нет! Это было бы лицемерием, — сказала я.
— Так позвольте мне перекрестить вас?
Твердо и сурово я повторила:
— Нет.
Высокий иерарх поклонился, и белый клобук исчез за дверью.
Последняя сцена сильно взволновала меня. Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился… Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?..
Быстро-быстро ходила я по своей камере, митрополит обходил других товарищей. Везде было одно и то же: в детстве верил, а потом веру утратил. Один, как Антонов, — потому, что не совершилось чуда, которого он жаждал и ждал; или потому, что нравственный уровень священнослужителей не отвечал высоте проповедуемого ими учения. Другой, как Морозов, — под влиянием естественноисторического мировоззрения, того пантеизма, который признает высшим началом начало жизни, разлитой во всем существующем в природе…
— Не странно ли, — сказал митрополит у Карповича, — что хорошие русские люди, уходя из детства, утрачивают религию?
Посещение митрополита Антония внесло большую пертурбацию в наш застывший микрокосм: каждый спешил поделиться впечатлениями. Рассказы, то трогательные, то вызывающие улыбку, сменялись один другим.
Так, у Попова, поговорив о Ростове-на-Дону, по которому собеседники оказались земляками, митрополит спросил:
— Благодаря чему переносите вы свое четвертьвековое заключение?
— Я знал одну старуху, — отвечал Попов, — все ее дети умерли от нищеты и болезни; родственники выбросили ее, как ненужную ветошь, на улицу, и жила она мирским подаянием… Когда ее спросили, каким образом она может переносить свою жизнь, старуха отвечала: «Господь бог, царь небесный, в милосердии своем создал для несчастных терпение…» То же скажу вам и я…
…В первых числах октября 1904 года, когда я была уже в Петропавловской крепости, митрополит Антоний сверх ожидания пожелал снова увидеться со мной.
Меня вызвали в приемную при квартире смотрителя Петропавловской крепости Веревкина, сослуживца погибшего в Шлиссельбурге артиллерийского офицера Похитонова, вместе с которым он сражался под Плевной. Уж не было той торжественности, того парада и необычайности, которые в Шлиссельбургской крепости так приподнимали нервы. Скромная гостиная с тусклой мебелью, и митрополит Антоний, сидящий на диване… Он снял обременявший, но весьма украшавший его клобук, и предо мной оказался простой деревенский священник с обнаженным теменем…
Разговор коснулся моих товарищей, оставшихся в Шлиссельбурге, девяти вечников.
От родных я узнала, что вышел манифест по поводу рождения давно ожидаемого наследника. Мне было важно знать, изменит ли это участь моих товарищей в Шлиссельбурге. Я спросила митрополита, не знает ли он чего-нибудь об этом, не было ли у него разговора об этом с министром внутренних дел Святополк-Мирским, когда он просил свидания со мной.
Нет, не знает.
В таком случае, не может ли еще побывать у него и узнать, распространяется ли манифест на шлиссельбуржцев или они будут «разъяснены», как это не раз было в прошлом.
Узнать мнение Святополк-Мирского было потому важно, что толкование манифестов, составленных обыкновенно в общих выражениях, зависело от усмотрения министров: хотят — распространят, хотят — нет…
Я спросила у него при этом, какое впечатление произвела на него наша тюрьма.
— Мне кажется, им не так плохо, и, быть может, выйди они на свободу, им стало бы хуже…
Я была возмущена. Было очевидно, что мой собеседник совершенно лишен воображения и не может реально представить себе, что значит лишение свободы, одиночное заключение, каторга без срока… Было ясно, что всего прошлого Шлиссельбургской тюрьмы он не знает и судит по тому, что видел теперь, когда режим после 20 лет смягчился. Мук отрезанности от жизни, деятельности и друзей он не понимает, и так как видел оставшихся в живых: узников твердыми и несломленными, то считал, что им хорошо. О мертвых, покончивших с собой и сошедших с ума он не слыхал.
Я стала говорить. Я рассказала сжато и в сильных выражениях внутреннюю историю нашей каторги. Рассказала о Минакове, Мышкине и Грачевском, этих протестантах против нестерпимого режима, ценой жизни купивших облегчение для других. Я указала ему, что угроза возврата к прошлому никогда не переставала висеть над нами, и еще недавно, спустя 20 лет от начала нашего скорбного пути, нас снова хотели сжать в железные тиски, подчинив первоначальной жестокой инструкции. Я рассказала о том, что было всего два года назад, 2 марта 1902 года, как за ничтожное нарушение дисциплины ночью один товарищ был связан в сумасшедшую рубашку и чуть было не задушен в незримом бессильном присутствии всех нас… Рассказала и о том, как протестовала я против этого насилия, сорвав погоны со смотрителя тюрьмы, за что должна была предстать перед военным судом и быть подвергнута единственному наказанию за «оскорбление действием» — смертной казни.
Митрополит словно прозрел. Он был взволнован, потрясен. Он заразился тем внутренним волнением, от которого трепетала я, и, прощаясь, сказал, что непременно побывает у Святополк-Мирского и никогда не забудет впечатления, произведенного нашей встречей… Не забыла его и я, не забыла его терпимости, его отзывчивости…
Мы были в полном неведении, по какому поводу произведена казнь 4 мая. Разъяснение пришло неожиданно и совершенно чудесным образом.
Прошло несколько дней, когда за ужином жандарм нестроевой роты, помогавший дежурному при раздаче, подал Морозову пару яиц в бумажке. Морозов развернул и увидал, что это был обрывок газеты — как раз то место, где сообщалось об убийстве министра внутренних дел Сипягина.
Чтоб в разговорах на прогулке не скомпрометировать как-нибудь жандарма, Морозов, передавая нам эту новость, говорил всем, что, гуляя в огороде, нашел кусок газеты, который, вероятно, откуда-нибудь занес ветер.
Так мы узнали, что министром внутренних дел был Сипягин; до этого же перемены в министерстве сохранялись от нас в тайне. Обыкновенно мы не знали даже, кто стоит во главе департамента полиции, в специальном ведении которого мы находились.
О том, что министром стал Плеве, мы узнали случайно, когда получили том энциклопедического словаря на букву «П»[127].
Нечего и говорить, что о войне с Японией мы не должны были и подозревать. Первый намек на нее мы нашли в английском журнале «Knowledge», в котором сообщалось, что в дальневосточных водах кит наткнулся на минные заграждения. «Значит, происходит война с Японией», — заключили наши проницательные читатели. А о ходе военных действий и о русских неудачах мы судили по лицам жандармов: если они шушукались между собой и ходили, повесив голову, мы тотчас догадывались о несчастьях русской армии. Мы все были уверены, что война кончится победой Японии, и предугадывали будущее. Морозов с первого же момента объявил: «Микадо Мутцу Хито освободит нас!» За разгромом должны были следовать реформы и амнистия.
Когда вышла эта книга, между прочим, я имела одно особенное удовлетворение. Прочитав главу «Нарушенное слово», содержание которой и теперь волнует меня, Александра Ивановна Мороз мне написала, что «со слезами умоляла» мою мать не подавать прошения (о моем помиловании)…
Итак, был же на свободе человек, который понимал меня до дна!