Глава Двадцатая Три опыта о молекуле

Утенок исполняет обязанности лебедя


Эта мысль пришла ко мне неожиданно в те дни, когда слова «исполняющий обязанности» постоянно мелькали в эфире. Я массировал позвоночник, лопатки, плечи, гоняясь за спазмами, перебегавшими с места на место. На этот раз помогло, и Зинаида Александровна сказала: «Ты мой ангел». Я ответил: «Не ангел, а исполняющий обязанности ангела». Шутка вошла в наш домашний обиход, не претендуя на глубины. Вдруг — года через полтора — в «Семиярусной горе» Томаса Мертона, в последних главах, я наткнулся на тревогу, которая его мучила, и показалось, что моя формула успокоила бы его. Мертона терзали сомнения, есть ли у него призвание к священству? Достоин ли он? И я вспомнил слова Антония Блума, что никакой священник не достоин своего места перед алтарем, что там стоять бы — самому Иисусу. Припомнились и стихи Даниила Андреева о городе Китеже:

Там служенья другие,

У других алтарей.

Там вершит литургию

Сам Исус Назарей…

Принято считать, что личные достоинства священника не сказываются на таинствах, благодать переходит через любые руки. Я думаю, если священник совсем недостоин (пьян, безобразен), это отражается на всем, что он делает. Как на роли, сыгранной очень плохим актером. Но если актер не вполне достоин, то великий текст может захватить зрителя. Помню чьи-то слова в антракте: «Хорошо играет старичок Шекспир». И сам Шекспир сказал о бродячих актерах: «Прими их лучше, чем они заслуживают! Ибо если бы каждый получал по заслугам, никто не избежал бы плетей!».

Есть в жизни роли, которых почти никто и никогда не достоин. Но роли должны быть сыграны. Какой полководец сознает все факторы, сошедшиеся в битве, и принимает безукоризненные решения? Мы призваны играть, чувствуя свое недостоинство (я выражаюсь неловко, но привычное «недостойность» кажется мне слишком резким). Антоний Сурожский совершенно искренне чувствовал свое недостоинство. А у меня в памяти его служение у Николы Хамовнического осталось как образец того, что достойно, что должно быть всегда и прискорбно редко бывает.

Многие святые считали, что они хуже всех (искренне считали — иначе какие они святые?), и были образом святости для других; хотя совершенными святыми они не были и их знание себя невозможно опровергнуть. Католики проводят беатификацию как процесс, на котором есть адвокат ангелов, защищающий умершего, и адвокат дьявола, оспаривающий его достоинства. Из этих процессов вошла в язык пословица: «Бремя доказательств лежит на адвокате дьявола». Святость святых не бесспорна, ее можно опровергать, и окончательный приговор только формально кладет конец спору, приговор может быть судебной ошибкой. По-своему правы иудеи и протестанты, не признающие вовсе сомнительной человеческой святости: свят только Бог. И это очень сильная точка зрения.

Почему же люди не святые решались оспаривать приговор святых самим себе и утверждать их святость? Хотя предполагаемые святые себя хорошо знали, знали себя изнутри, как невозможно знать извне? И нет ли противоречия в канонизации, самый факт которой оспаривает самооценку святого?

Видимо, канонизация обозначает просто место покойного в общем движении к обожению, к святости. Канонизация говорит, что для людей, стоящих еще дальше от Бога, покойный стал (или может стать) образом святости, живым образом, подобным иконе, нарисованной на доске. Хотя и нарисованная, и живая икона не безупречны. То есть исполнение обязанностей святого признается условно равным святости. Но беда, если предполагаемый святой сам себя считает святым! Тогда всё рушится. У буддистов есть об этом хорошее высказывание: «Если бодисатва-махасатва скажет о себе: «Я бодисатва-махасатва», — он в тот же миг перестанет быть бодисатвой-махасатвой».

Однако Будда прямо говорил, что его следует называть Буддой. И Христос не опровергал тех, кто угадывал в нем Сына Божьего. Видимо, «эго» в них совершенно сгорело, без остатка, без возможности возрождения, и просветление или обожение сознается ими только как ответственность нести людям свой свет, безо всякой гордости этим светом, скорее с состраданием к тем, кто лишен света, со жгучим состраданием. Будда, в тексте Бенаресской проповеди, обращается к своим старым товарищам-аскетам со словами: «Мне все равно, но для вас лучше, если вы будете называть меня Буддой». То есть если вы преклонитесь перед тем, что достойно этого, и в преклонении познаете его.

Традиция воспринимает то, что не освящено веками, как нарушение правил, и осуждает нарушителя. Но нарушитель создает новую традицию. И наше отношение к нему зависит от оценки этой традиции. Шанкарачарья утверждал, что он «дживанмукта», «освобожденный при жизни»; традиция адвайта-веданты это признает, не обращая внимания на несогласие других индуистов. Ал-Халладж сказал о себе: «Анал’Хакк», «я истина», и суфии признают его великим святым, а остальные мусульмане — еретиком, достойным своей мучительной казни. Равен ли он Христу, казненному примерно за то же самое? Это один Бог знает.

У меня нет сомнения, что в какие-то часы и дни ал-Халладж находился, говоря по-русски, в благодати. Но было ли это состояние благодати постоянным? Или оно приходило и уходило, сменяясь богооставленностью? К святому Силуану состояния благодати приходили много раз, но он помнил слова, услышанные в глубоком сердце: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся». Превзошел ли его ал-Халладж? Или не дошел до афонского правила?

Византийцы создали целую иерархию званий, которые присуждались соборами: блаженный, святой, великий святой. При этом учитывались не столько частота и глубина состояний благодати (кто это мог знать?), сколько совпадение идей с позднейшими решениями соборов. Св. Григорий Нисский в великие святые не попал. Августин, которого западная церковь считает святым, для православных — только блаженный{82}. Западная церковь признала легенды о Николае Угоднике недостаточно достоверными и отнесла его к местно почитаемым святым, т. е. для католиков он вовсе не святой.

Однако пограничные и сомнительные случаи хочется оставить в стороне. Идея святости связывается в моем уме с людьми, испытавшими ряд состояний благодати и почти сжегшими в этих состояниях свое эго. Но в состоянии богооставленности эго оживает и искушает подвижника. Оно может и вовсе ожить, когда человек перестает сознавать свое недостоинство и перестает тянуться вверх. Тогда — как это случается с некоторыми героями Достоевского — с самой верхней ступеньки можно покатиться вниз. Такое сползание к греху произошло, по-моему, с Раджнешем, самого себя наградившего титулами (Бхагаван Шри Раджнеш). Он несомненно знал состояния благодати, знал их много раз, некоторые страницы его свидетельствуют об этом бесспорно, но так же бесспорны его падения.

Можно упасть, даже побывав в раю. Я это пережил во сне. Мы тогда переводили вместе с Зинаидой Александровной балийские сказки, и во сне я попал в шиваитский рай. Рай был очень простой: деревянное здание с резными колоннами, но не очень большое. Зал такой величины, как в сельском клубе. На троне сидит сияющий Шива, а на скамьях его избранники и радуются, созерцая его. Я сижу сзади всех, кажется, даже на земле, и радуюсь, что есть столько прекрасных людей, которым я могу служить. Потом вдруг пришла мысль: но ведь есть множество людей, которые хуже меня! И тут произошла замечательная вещь: задняя стена исчезла, я почувствовал, что начинаю сползать в бездну и там, где-то глубоко внизу, копошатся ничтожные фигурки. Вот сейчас я к ним полечу. И сразу же я проснулся.

Сон показал мне, что спасение — это взгляд вверх (или, в рамках самого сна, — вперед), на тех, кто лучше, чище, святее. Мармеладов низок, но он смотрит вверх и может спастись. А Раскольников или Иван Карамазов полны достоинств, но они смотрят назад, и их спасение под огромной угрозой. Можно бегло оглядываться назад и примерно замечать, в каком ряду сидишь, но нельзя придавать значение этому факту, нельзя быть уверенным в его прочности, нельзя любоваться своим местом. Оно крайне условно и неустойчиво, что бы ни считали в задних рядах.

В какие-то минуты я был образом Бог знает чего для некоторых людей. Один шизофреник считал меня сионским мудрецом, а другой — мессией. И был реальный момент, когда в Институте философии, после речи против отмывания Сталина, на каждой площадке лестницы, с пятого этажа на первый, стояли люди, ждавшие меня, чтобы пожать мне руку. В иные минуты я исполнял обязанности чего-то большего, чем я сам, перерастая себя.

В бою под Калиновкой я неожиданно для самого себя стал командовать стрелковой цепью и делал это довольно хорошо, но я не был подготовлен к ремеслу командира и при другой импровизации не учел все обстоятельства и не предупредил потерь (к счастью, только ранеными, не убитыми). Так и в духовной битве. Читая свои лекции, я исполняю обязанности духовного вождя. Я чувствовал, что надо занять пустое место и занимал его, иногда с большим, иногда с меньшим успехом, никогда не достигая всего, что хотел.

Бывают взлеты, за которыми человек сразу падает. Так Мандельштам был пророком, обличившим Сталина. Дар поэта подтолкнул его и заставил забыть о собственной трусости. На Лубянке он сразу выдал всех, кому читал крамольные списки. И все же дело было сделано.

Мы все исполняем обязанности поэтов, проповедников, мыслителей, даже пророков. Пророчествовала же Валаамова ослица! А потом жевала сено. Мы исполняем обязанности иудеев, христиан, мусульман, буддистов, индуистов. И слава Богу, если хоть иногда приближаемся к подлинному исповеданию своей веры. Мы исполняем обязанности интеллигентов, в старом российском понимании этого слова. Мы исполняем обязанности творческого меньшинства. И если даже исполняем не очень хорошо — Бог нас простит. Не простит только довольства собой. Главное — равняться по первым рядам. По тем, в сравнении с которыми я хуже всех и рад служить тем, кто лучше.


Метафизика молекулы


У меня довольно широкий круг читателей, но не все они понимают, насколько мои мысли о вечности и о Боге (а значит, и о значении священного в культуре) связаны со стихами Зинаиды Миркиной. Эти стихи не только открывали во мне глубину, из которой растет творчество; сплошь и рядом, они давали отдельные метафоры, которые я потом разворачивал в понятия. Если наша семья — нечто вроде общества, то — в терминах индийской культуры — стихи эти занимают место вед, а мои опыты — упанишад; или, на китайский лад, наша семья — Дао, Путь, в котором органически сплелись Инь и Ян, женская поэтическая мысль и мужская мысль философа-культуролога.

Первой, как и в большой истории, была поэзия. Я пришел слушать стихи неизвестной мне больной женщины, не имея никакой сложившейся философии. Только отдельные мысли, набросанные на каталожных карточках. И сразу услышал то, что нигде не мог найти:

Бога ударили по тонкой жиле,

По руке или даже по глазу — по мне…

Меня потрясло, что карамазовский вопрос о смысле страдания и смерти оказался где-то внизу, тонул в образе Бога, страдающего и умирающего в каждой своей твари. Именно такой образ был мне нужен. Два месяца после смерти Иры Муравьевой я умирал вместе с ней, был закопан вместе с ней, и хотя потом ожил, но жил с чем-то вроде незакрывавшейся каверны, только не в легких, как у Иры, а в сердце. Я прошел через смерть и продолжал жить открытым смерти. Открытость эта искала опоры в Боге — и не могла принять традиционный образ Бога, без воли которого волос не упадет. Бога вне моего сердца, принявшего решение втолкнуть тромб в сердце Иры.

Зинино чувство Бога было для меня откровением. Мне было неважно, что для меня одного. Акт веры не требует ни доказательств, ни авторитета писания, принятого миллионами людей. Во мне этот акт совершился.

Так начала формироваться наша духовная молекула. Еще до того как выяснилось, какие между нами возможны личные отношения. Во всяком случае, ни о какой интимности я не думал. Было откровение и моя душа, жаждавшая этого откровения. И мой слух, привыкший к звучанию стихов Цветаевой и Мандельштама и отметивший, что Зинины стихи были несколько прямолинейны, риторичны, с интонациями Маяковского, от которого она была очень далека по своей сути. Истина слишком распирала ее, чтобы думать об оттенках слова, об ассоциациях, возникавших помимо логики. Прошло несколько лет, пока вкус Зины стал строже моего; но и тогда сохранилась роль первого критика.

Зина помнила, с какими глазами я слушал ее, и доверяла мне. Я был читателем, которого она давно ждала; меня не пугало предстояние Богу сквозь смерть, утешавшее только тем, что Он есть. А с ним бессмертен и смысл бытия:

Нет, никогда не умрет нетленный.

Я за Него умру.

Это стало моим догматом. Вечен не я, вечен присутствующий во мне Бог, вечен Океан света, на миг влившийся в щель моей плоти и давший мне вкус обоженности, вкус вечности. В понимании этого мы были единоверцами. И Зина с доверием принимала мои замечания. Даже когда я совершенно забраковал ее поэму.

Сам я тогда ничего не писал, и незадолго до потока своих эссе сказал (я это не помнил, но запомнила и повторяла мне Зина): «Ты нашла себя в том, как пишешь, а я — только в том, как живу, как люблю». И мне было совершенно достаточно этого. Но когда пришла нежность и наши отношения стали такими, как сейчас, Зина принесла с собой в приданое дар созерцания, и он разбудил во мне творческий огонь.

Я не был чужд созерцанию с юности, начиная со вглядывания в «Чаек над Темзой» Клода Моне. Я невольно созерцал покой степи, когда стихали бои. И в лагере я с упоением погружался в белые ночи. Но бродил при этом с Женей Федоровым между бараками, и о чем-то мы говорили; а рядом с Зиной невозможно было даже думать о немузыкальном, не рождавшемся из тишины. Она слышала работу ума, не высказанную вслух, и говорила: «Не мешай мне». Приходилось замолчать внутренне и держать безмолвие, держать зеркало, в котором отражалось Присутствие. Я пишу это слово с большой буквы, чтобы избежать всяких слов о Святая Святых. Слов не было. Но Присутствие было.

Вот оно, знакомый наизусть

Мягкий плеск, облитый серебром.

Ничего. И я ему молюсь

Ни о чем…

Созерцание связывало нас не меньше, чем осязание, музыку которого я принес, как свой подарок. Оно открылось, как новое измерение бытия. Безмолвное созерцание — чрево, которое непорочно зачинает, и зачав, не может не родить. Случайный толчок навел меня на тему «Двух моделей познания», и в рублевском лесу, среди сосен, облитых зимним солнцем, родился первенец из нескончаемой серии моих эссе.

Очень скоро было сформулировано взаимное право вето. Я был первым слушателем стихов, и ни одна строка, которую я бы не принял, не переписывалась начисто. А Зина выслушивала первые редакции моих эссе, что-то не принимала, что-то предлагала свое. Я разговаривал с историей, поглядывая с надеждой в сторону Бога. Зина разговаривала с Богом, поглядывая с ужасом в сторону истории. Потом мы вместе написали целую книгу, «Великие религии мира», и не всегда можно понять, где чья рука. Петер Bore перевел на норвежский послесловие, думая, что оно мое, а я к этому тексту почти не прикоснулся.

Опытом Зины был лес (или море, горы) и Бог. О вершинах духа она говорила уверенно, с чувством власти. А разнообразие эпох и культур ее не захватывало;


…нам до откровенья

не достает последнего мгновенья, —

и громоздится череда веков.


Касаясь этой череды некой, она делала ошибки и легко соглашалась на мои поправки. Но споры возникали, когда затронут был автор, с которым она встречалась на небе. В начале нашей совместной жизни мы поссорились из-за Экхарта. Я настаивал, что человек XIV века иначе понимал слово «ангел», чем мы. Зина с возмущением ушла из дому (на сорок минут) — потом вернулась (я ввел в нашу жизнь правило, сложившееся с Ирой: мириться до вечера). Еще мы спорили из-за Раджнеша. Зина долго не соглашалась признать факты, разрушавшие его цельный облик. Ей трудно было допустить возможность низости на очень большой высоте. В таких печальных случаях достоинства ее ума, настроенного на понимание Бога, становились недостатком.

Я почувствовал необходимость обосновать свое право на спор в вопросах, которые были ее королевским доменом, где ее власть обычно не вызывала возражений, и зацепился за метафору из круга рассказов о Рамакришне. Этот индийский святой говорил, что долго подымался по духовным ступеням, пока, поднявшись до вершины, не понял, что небо видно с каждой ступени. И теперь он полюбил сидеть на нижней ступени и беседовать со своими учениками. Метафора оправдывала мое желание быть самим собой, не тянуться вверх или к тому, что мне не дано, идти своим путем — и еще одно: она оправдывала мое полуравенство в отношениях с теми, кто поднялся выше. Они выше, а я шире, и с моей широты я вижу что-то, что от них скрыто.

Цветаевское различие между высокими и великими поэтами многое здесь дает. Высокие души подобны кипарисам или пирамидальным тополям: стремление вверх препятствует широте. И напротив: стремление к широте препятствует движению вверх. Высший духовный опыт не только помогает в частных науках, развивая способность к полету мысли, к интуитивным оценкам, но и мешает, делает многое неинтересным (например, Кришнамурти считал бесполезным делом изучение языков). И полнота культуры не укладывается в один какой-то человеческий тип. Опыт Кришнамурти выше моего, но сама высота, самое духовное парение вокруг «безымянного переживания» не даст возможности вглядеться в жизнь страстей. Высота дает право на место председателя в спорах, но не деспота, подавляющего низшее (если оно не доходит до низости).

Каждая личность уникальна, уникален каждый опыт. И у каждого опыта есть границы. Исключение — только «безымянное переживание»{83}, но оно безымянно. Попытка рассказать всегда ограничена: местом, временем, языком. Слова — слепки с земных отношений — только метафоры, только символы при передаче «небесного», безымянного. Ни Будда, ни Христос не придумывали совершенно нового языка. Язык Будды подготовили упанишады, язык Христа — пророки. Уже в «Плаче Иеремии» есть слова: «Подставляет ланиту свою бьющему его». И язык накладывает отпечаток даже на мысль Богочеловека. Наивно спрашивать, почему Будда не сознавал себя Сыном Божьим, а Христос — Татхагатой (тем, кто вышел за рамки человеческих понятий, о котором можно только сказать: Тот!). Вопрос о сравнительной высоте Будды и Христа не имеет языкового выражения. В опыте медитаций Рамакришны они на одном уровне, а Джина (основатель джайнизма) и Мохаммед стоят ниже. Но личный опыт Рама-кришны — не доказательство для мусульман. С той малой высоты, на которой я стою, видно различие слов, букв, которые вносят раздор. И хочется верить, что любовь, дышащая во всех великих религиях, выше раздоров.

На этом строится диалог внутри нашей молекулы, сложившейся из двух духовных атомов. Он допускает расхождения, но с постоянным чувством, что наша любовь больше того, о чем мы спорим. И я думаю, что это могло бы сойти за догмат суперэкуменического диалога. Если искать авторитеты, то можно сослаться на Далай Ламу XIV. В 1996 г. в Швейцарии мы с Зиной слышали, как его спросили: «В чем сущность ламаизма?». И он ответил: «Главное — любовь в сердце, а метафизические теории, буддийские и христианские, — дело второстепенное». Потом я еще раз слушал Далай Ламу, в Осло, в 2000 г., и читал его книгу «Доброе сердце»; там эта точка зрения глубоко и всесторонне развита, с сознанием важности различий. Но главное — действительно любовь. Как о ней ни говори. Если хотите — словами св. Силуана: «Тот, кто не любит своих врагов, в том числе врагов церкви, — не христианин».



Восполненность


Принято восхищаться богатством греческого языка, различавшего агапе (сострадание — до самопожертвования), филе (спокойное расположение) и эрос. А по-моему это скорее ущербность, склонность обособлять разные стороны одной любви и превращать в самостоятельных богов. Эту ущербность унаследовало и христианство, испугавшись языческой эротики и исключив эрос из царства истины; следствием чего был миф о нечеловеческом зачатии Сына Человеческого.

Однако вернемся к грекам. Они сперва разорвали бытие на самостоятельные сущности, а потом ломали себе головы, из чего все произошло? Из воды? Из огня? То есть пытались выстроить целостность из обрывков, превращая их в принципы. Эммануэль Левинас назвал эту склонность греческой мысли тотальностью, тяготением к ложной цельности, к логически выстроенной системе, основанной на одном принципе, и видел в тотальности философской мысли один из истоков тоталитаризма.

Левинас противопоставляет тотальности библейское чувство бесконечности, диктующее человеку нравственную ответственность, ответственность за Другого. Это не логическое следствие принципа, а повеление, услышанное пророками. Оно может быть выведено и из Евангелия. Левинас ссылается на гл. 25 Ев. от Матфея и повторяет своими словами основную мысль: «Бог реально присутствует в Другом. В моем отношении к Другому я слышу Голос Божий». Но упорнее всего он ссылается на Достоевского: «Один из его персонажей говорит: «Мы все ответственны за всё и всех, и я ответствен более, чем все другие». Затем, второй раз: «В этом для меня сущность иудейского сознания, но я думаю также, что это сущность человеческого сознания как такового: «Все люди ответственны одни за других, и я — больше всех других». Для меня важнее всего здесь асимметрия, выраженная следующим образом: все люди ответственны одни за других, и я больше всех других. Эти слова принадлежат Достоевскому, и я, как видите, не устаю их повторять» (Левинас Э. Избранное. М. — СПб., 2000. С. 360, 357, 359). По-видимому, имеются в виду слова Зосимы: «Все мы друг перед другом виноваты».

Пересказ не искажает мысль Достоевского. Ему были бы близки и другие слова Левинаса: «Я ответствен за Другого, даже когда он наводит на меня скуку или травит меня». Легко продолжить: даже если это злая старуха-процентщица. И Алену Ивановну нельзя принести в жертву идее. Самый безобразный человек выше самой красивой идеи, но что делать, если один Другой убивает, мучает, эксплуатирует другого Другого? Приходится защищать слабого, и становится необходимым справедливое, законное, не тотальное насилие, ограниченное (по Библии) милосердием. При этом монополия на насилие отдается государству (здесь Левинас и Достоевский опять сходятся).

Однако позиция Зосимы (и самого Достоевского) этим не исчерпывается. Для них ад — отсутствие любви. Между тем, Левинас избегает слова «любовь»: «Ответственность за Другого — это более строгое название того, что обычно именуется любовью к ближнему, любовью без эроса, милосердием, любовью, где нравственное доминирует над страстью, любовью без вожделения. Мне очень не по душе затасканное и опошленное слово «любовь». Речь идет о том, чтобы взять на себя судьбу Другого».

Я думаю, что во многих важных ситуациях нельзя взять на себя судьбу Другого без любви во всей ее полноте. И это невозможно без освобождения любви от пошлости. Я думаю, что самый полный акт ответственности — тот, который создает семью, задуманную Богом. В этой молекуле «ответственность доминирует над страстью», не подавляя, не умерщвляя ее. Об этом — дальше, а здесь достаточно сказать, что в языковом плане, при выборе слов — трудно обосновать ответственность за Другого без нефилософских, не годных в качестве терминов, уводящих в бесконечность слов «Бог есть любовь». Левинас пытается освободить философию от ее опасных тенденций, оставаясь на почве философии, пользуясь строго философскими методами, выстраивая в ряды строго определенные понятия, и создает сложную систему, в которой главная мысль не столько выражена, сколько запутана. Было бы проще выводить ответственность за Другого из двух «наибольших заповедей»: о любви к Богу и любви к ближнему.

Однако главная мысль Левинаса верна (по крайней мере для XX и XXI века): нельзя приносить Другого в жертву принципу. «Единственная абсолютная ценность — это человеческая способность отдавать Другому приоритет». В этом Левинас перекликается и с русскими классиками, и с литературой пробудившейся совести, возникшей после смерти Сталина (я думаю, о Гроссмане, Айхенвальде, Галиче, Коржавине). Но я не уверен, что корень зла — постановка на первое место онтологии, учения о бытии, а этику — на третье (как и у Аристотеля). Идолом могут стать сами «идеи добра», как очень точно говорит один из персонажей Гроссмана. Справедливость не раз становилась кровавым идолом, и повелением Бога оправдывались массовые убийства — от Моисея и Иисуса Навина до св. Ирины и св. Доминика.

То, что Левинас клеймит как «тотальность», я назвал «однониточными теориями», сведением всего богатства человеческих проблем к чему-то одному, например: ликвидировать частную собственность (Маркс) или снять запреты на пути полового влечения и таким образом победить неврозы, созданные запретами (Фрейд). Были и другие упрощения, но я думаю, что сегодня опаснее всего эти.

Следствием первой редукции была деградация общества, в котором систематически подавлялась свобода личности. Следствием второй редукции была деградация общества, в котором систематически разрушались святыни, свобода духа уступала место капризам плоти и люди сползают от любви к вожделению и от вожделения к героину. Бедные нации, острее других пережившие кризисы XX в., избирали обычно первый путь гибели, а богатые — второй. Комфортабельный путь к смерти популяризуется американским телевидением и, видимо, господствует, встречая сопротивление только в экстремистах. Но как заметил один из героев Бальзака, можно убивать себя и наслаждениями.

Я не вижу возможности преодолеть смертельный зигзаг истории без восстановления единства земного и небесного. Тут все пути индивидуальны, но в моем опыте складывалось поведение человека, где нет раскола на личное и гражданское, светское и религиозное. Мы были счастливы с Ирой и возмущены травлей Пастернака и задумали подпольный кружок, который я вел. Готовность на риск была частью нашего счастья, нашей полноты жизни. Мы были счастливы с Зиной, и я рисковал этим счастьем, когда общество замолчало, подавленное репрессиями, и некому было заговорить, и я написал и дал разрешение печатать под моей фамилией «Акафист пошлости», обвинив КГБ в развращении народа. Я считал, что каждый должен делать то, что в его силах, и так как сила моего слова больше, я должен был сделать несколько больше того, что считал нормой для каждого. Без готовности каждого на риск жизнь делается адом. Но я был и остаюсь убежден, что рая не даст никакая политика, никакая гражданская твердость. Целостность общества начинается с целостного человека.

Счастье — не политическая цель, а глубоко личная; но далеко не безразличная для общества. Общество здорово, когда дома человек находит радость и утешение от невзгод. Материальная основа здесь ничтожная: отдельная комната в коммунальной квартире. Минимум средств к жизни. Остальное от государства не зависит. И это остальное — если оно удается — более прочная основа государства, чем конституция. При довольно плохом правительстве можно найти счастье в собственном доме и не гоняться за утопиями, которые все кончались катастрофой. Сказано ведь в Библии: «Да оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей». Прилепится — не гомеровским эросом, готовым побежать за каждым изгибчиком, а неразрывностью эроса с нежностью (в ней ничего не смыслили Ахиллы и Агамемноны). Из нежности растет ответственность за Другого, которого ты приручил, и внутренний запрет оскорбить чувство прилепленности. Прилепленность создает облако нежности, в котором могут расти дети — со страхом обидеть Другого, с чуткой совестью, с образом любви, оставленным отцом и матерью… Из молекулы любви лучится свет на всех окружающих. И нет разрыва между поколениями, и не летят под откос святыни, открывшиеся людям, не знавшим компьютера и интернета.

Я иногда с восхищением читаю книги великих аскетов. Но подлинных монахов, у которых «роман с Богом» (как выразился еп. Брянчанинов), очень мало. А культура, созданная неподлинными монахами, не случайно рухнула в конце Средних веков. И хотя я с сочувствием смотрю на попытки восстановить средневековый порыв «ввысь!», я не думаю, что возвращение к прошлому возможно без глубоких перемен в понимании духовного пути.

После смерти Иры я сомневался: не остаться ли одному? Но мне показалось, что Ира не этого хочет. И оставил открытой свою способность к любви. Не домогаясь нового чувства и не ожидая от него чуда: казалась невозможной еще раз такая полнота любви, которая один раз была мне дана. И слишком сильна была память о прошлом, и боязнь оскорбить его. Главное, чего я искал, было вне пола. Мне надо было понять, как Бог, если он есть, допустил смерть Иры. Об этом я почти ни с кем не мог говорить. И именно на этом, главном уровне произошла встреча с Зиной.

Мое первое впечатление от встречи укладывалось в стихи Цветаевой о Сивилле. Я их уже приводил в 10-й, «Нечаянной» главе.

Я совершенно не хотел, чтобы Зина была другой — моложе, красивее. Именно сивиллой, выжженной Богом, я ее принял. Припомнилась еще блаженная Анджела, средневековая итальянка, болевшая каким-то странным недугом. На блаженных не женятся. Я решительно отверг реплику Володи Муравьева, в ответ на мой восторженный рассказ, будто я влюбился. Не было влюбленности. Огромное впечатление было бы тем же после встречи со старицей или старцем.

Впоследствии знакомство с Зиной очень глубоко пережил покойный художник Володя Казмин и создал культ преданной дружбы: слушал стихи, сидя у ее ног, а потом пел болгарские гимны, которые я больше ни от кого не слышал. Но я не умел создавать ритуалы. Кроме того, Володя был на двадцать лет моложе Зины, а я — на восемь лет старше. Мы просто подружились. Дружба длилась несколько месяцев без мысли о чем-то другом. Потом, зайдя в гости, я застал Зину без аккуратного пучка на затылке, с каштановой косой за плечами. Эта коса делала ее моложе, мягче, женственнее, беззащитнее. Раньше она казалась мне довлеющей себе, «сферической», как я это назвал, и мне не хотелось нарушать ее внутреннего покоя: казалось, что ей не нужно ничье вмешательство. А тут вдруг показалось другое: что она в чем-то слаба, что она ищет опоры. И если так… Мне впервые пришла мысль о возможности брака. Я взглянул на Зину, как иногда поверхностно смотрел на женщин (до этого она была для меня «в бронзовых одеждах»), и сразу же опустил глаза. Так смотреть на нее нельзя было. Должно было вырасти что-то из глубины, у нас обоих. Но я угадывал в ней страх выйти из замкнутости сферы. Наверное, пройдет пара лет, пока это в ней совершится. А что будет в эти годы со мной? Неважно. Я остаюсь открытым, но если Зина повернется ко мне, я развяжу любые узлы, которые нечаянно завяжутся.

Мы продолжали дружить. И незаметно, без всякого умысла, что-то внутри менялось. В новый 1961 год, после встречи с друзьями, прошедшей довольно бесцветно, я зашел, как договорились, к Зине, вместе ехать на день рождения знакомой девочки-подростка. По дороге зашли в парк, присели на скамейку. Зина прочла стихотворение. Помолчали. И вдруг я почувствовал, что мне очень хорошо с ней. Так хорошо, как не было ни с кем другим после смерти Иры. Что-то вроде ветерка тронуло меня и исчезло, но впечатление не забылось. Зина потом рассказывала, что она этот ветерок тоже почувствовала. Ей показалось, что сейчас я ее поцелую. Но поцеловались мы только через полтора месяца. Я был в плену своего образа замкнутой сферы.

Вернувшись домой, я подумал, что с этой сферичностью делать, и через несколько дней написал два эссе: «Пух одуванчика» и «Язык богов». Об этом уже сказано в «Нечаянной». Зина не поняла, что это прямо ей написано, но что-то почувствовала и написала сказку «Фея Перели». Сюжет этой сказки — замужество феи (потом женился грустный гном, выходила замуж Легконожка… с нашего сближения началась вся серия сказок). Как я слушал — в той же «Нечаянной».

Когда Зина кончила читать, я сказал: «Мне хочется вас поцеловать». Это был последний раз, когда мы говорили друг другу «вы».

Зина подняла на меня глаза, полные слез. Мы посмотрели друг на друга, и всё, что нужно, договорилось губами. Потом надо было выяснить, где мы будем жить. Я показал свою конурку; Зина постаралась не дать мне почувствовать свой ужас перед этой щелью между коммунальной кухней и уборной. Через пару дней она мне все-таки сказала: жить будем у тебя. Я вздохнул с облегчением.

Чувство к Ире пришло, как взрыв. Оно опрокидывало меня и заставляло совершать поступки, противоречившие разуму. А тут был росток нежности, спокойно подымавшийся вверх в огромном общем духовном пространстве. Росток большого-большого дерева. Я был уверен, что оно будет медленно подыматься, как растут любимые Зиной сосны. Я принял умом этот медленный рост и не торопил его.

Некоторых шокировало, что я так скоро, через год после смерти Иры, полюбил другую. Подруга-предательница Иры воспользовалась простодушной фразой в письме к ней: «Мне второй раз в жизни крупно повезло»; она показала письмо Володе Муравьеву и постаралась использовать болезненное впечатление на мальчика, боготворившего свою мать, чтобы оторвать его от меня и помирить с отцом, из ревности написавшим когда-то донос на второго мужа Иры (я был третьим). Потом оказалось, что эта дама и Иру предавала. Но в конце концов кое-что восстановилось. К сожалению, не всё. Встречи с мальчиками стали реже, но чувство связи не порвалось. Зину они полюбили. Вечная им память обоим! Я пережил их, одного за другим, и хоронил рядом с Ирой. Сейчас живут только внуки и правнуки Иры.

Две любви — к Ире и Зине — развернулись в разных измерениях моего сердца. Они не теснят друг друга. Ира потрясла меня реальностью романтики, реальностью лавы, заливавшей виноградники, и эта реальность откликнулась в моей душе страстью. А встреча с Зиной потрясла меня реальностью встречи с Богом, реальностью Бога сквозь смерть. Люди этого не выдерживали, отшатывались. А я уже прошел через смерть вместе с Ирой, и Зина приняла меня вместе с Ирой, с рассказами об Ире, с ее фотографией на столе и другой, нашей общей, на стене. То, что в нас с Зиной росло, было пламенем без дыма, оно не оставляло пепла (на языке Цветаевой это огонь-бел). «Белая» любовь росла, не переставая хранить память о прошлой любви. И после пятнадцати лет брака я обдумывал и писал «В сторону Иры» — рассказ об Ире через мою любовь к Ире.

В те же годы я не забывал видения 28 октября 1959 г., когда небо раскололось и кусками падало на землю. Я все время сознавал, что это не только увиденная метафора потери (смерть любимой — светопреставление). Было еще что-то, какое-то неразгаданное сообщение. И только недавно оно до меня дошло: жизнь, повернутая к счастью, взращивает семена отчаяния, разрастающегося, когда физическая смерть разрушила счастье. Жизнь, повернутая к Богу сквозь мистическую смерть, взращивает семена счастья, семена благодарности, чередующейся со страданиями и топящей в себе страдания.

Две мои любви, не зачеркивая друг друга, прочертили путь, который Кришнамурти назвал «путем мудрости», в отличие от «пути святости», без попыток уподобиться Будде или Христу в их бытии над полом, попыток, тщетных для тех, кто не призван к такой святости. Опыт научил меня, что живая любовь может стать исполнением второй из наибольших заповедей: о любви к ближнему, подобной любви к Богу. Сочувствие и сострадание, пронизывающее эрос, доведенные до любви, дающей Другому полноту земного счастья, благословенны, и то, что такая любовь дает радость дающему ее — не грех. Мне кажется дикой идея, что подлинное добро непременно творится через отказ от счастья и чуть ли не с отвращением. Но есть не только один Другой, судьбу которого берешь на себя. Есть другие Другие, и в отношениях с ними возникают проблемы, от которых не спишь ночами, и счастье редко бывает безоблачным. Я писал об этом в главе «Неразрешимое».

Возможно ли чистое счастье, без отклика на страдания вокруг, без чередования боли и радости? Я сравнивал счастье с отдыхом на пути в Египет. И у Христа был не только крестный путь. И он не просил креста. Счастье мыслимо и достижимо и может быть нравственной целью. Человек, переносящий труды жизни с чувством счастья, делится с окружающими светом своего счастья. А неврастеник, мучающий себя невыполнимыми задачами, делится больными нервами. И хотя «личное» счастье — не высшая цель жизни, но это цель, доступная человеку без каких-то особых, потрясающих способностей. Я не умел достигать этого от природы, в юности я скучал, потом тосковал. Я поздно научился счастью, и каждый, кто готов стать живым лекарством для другого, способен на это; не дожидаясь никаких переворотов, которые никогда не удаются во всем обещанном совершенстве.

То, что в любви мужчины и женщины есть много искушений, верно: но искушения есть и в монашестве. Для каждого лучше тот путь, с трудностями которого он справится. И в старой Библии даны были образы праведной, почти святой близости: Книга Руфь, Книга Товит. Их отодвинула назад легенда о непорочном зачатии (я думаю, что ее создали эллины-неофиты, плохо знавшие Библию и совсем не знавшие арамейский язык, на котором «дух» женского рода).

Бубер был прав, возражая Кьеркегору: Регина (его невеста) — не соперница Богу, и Бог не требовал разрыва помолвки. Духовный рост возможен в молекуле, скрепленной причастием близости. Об этом говорят все Зинины стихи. То, что она писала в одиночку, мы почти не включаем в сборники. Зрелость духа пришла к ней позже, в жизни вместе со мной. А у меня вся творческая жизнь — вместе с ней.

Я не знал заранее, как сложится наша жизнь, но с самого начала был уверен в себе, в своей способности учиться и учить: учить языку осязания и учиться языку глаз, вобравших в себя весь океан на закате, учиться вглядываться в тишину сумрака на морском берегу и топить свое малое «я» в этой тишине. Я верил, что полдень любви может быть лучше, чем утро, воспетое Надсоном, и я не ошибся. Мы стали чем-то одним вдвоем. И вечер нашей любви, несмотря на болезни и тревоги, не уступает ее началу.

В 1958 году я пытался определить любовь как поиски счастья в счастье другого. Потом счастье рухнуло, перерублено было смертью, а любовь осталась. И сейчас я думаю, что любовь больше счастья. В ней есть возможность счастья, но не только. В любви открывается Бог, и любовь к человеку сливается с любовью к Богу. Любовь — одно из имен духа, создающего звезды, одно из имен Бога, она непостижима, как сам Бог, и постигается только сердцем. И только сердцем постигаются Зинины стихи, выросшие из целостности любви. Покойная Людмила Владимировна Сухотина, плакавшая, слушая их, говорила, что Зина — прирожденный богослов. Это особое, поэтическое богословие, богословие-откровение, как в ведах, стихах бхактов и суфиев. Это созерцание неба сквозь земное и освящение Земли. Разве можно видеть дерево и не быть счастливым? — говорил Мышкин. Разве можно видеть дерево и не видеть Бога? — говорят стихи Зины. И верхушки берез в лучах заходящего солнца становятся площадкой, с которой вдохновение ракетой взлетает к Богу. В эти мгновения я остаюсь восхищенным зрителем взлетов, из тишины леса куда-то высоко-высоко, так что только поспеваешь подбрасывать хворост в костер и доставать из кармана блокнот и ручку, записать стихи. Но со своих соседних ступенек духовной пирамиды мы потом переговариваемся и вместе ищем самое точное слово.

После смерти Иры я часто рассказывал, как мы любили друг друга. Один из собеседников спросил: «Сколько это длилось?». Я ответил. «Ну, три года, — возразил он, — это еще может быть. Попробовали бы тридцать…»

Дерево, проросшее из горчичного зерна нежности, растет и растет более сорока лет, подымается все выше, и в его тени собирается все больше друзей. Не очень давно Зина написала:


Моя правота перед Богом лишь в том,

Что сердце мое утопает в твоем,

Утопает совсем, глубоко на дне,

На той немеряной глубине,

Где уже невозможен грех —

Там себе не берут ничего.

Я обнимаю тебя одного,

А сердечный мой жар прогревает всех.


Этот сердечный жар — в плодах нашего дерева, в наших книгах. Семена из них когда-нибудь прорастут и дадут жизнь новым деревьям — может быть, целому лесу — так, как вырос лес из рассыпанных листков Старой Феи.


Загрузка...