Глава Шестая Через страх. Крыло второе

Перво-наперво меня запихнули в бокс (нечто вроде будки для телефона-автомата). 30 октября 1949 года — воскресенье, некому пуговицы срезать, волосы брить, смотреть в зад. Рядом кордегардия, вертухаи учат Краткий курс. «Вещь в себе, — объяснял один вертухай другому, — это когда еще не опознана. А когда опознана — уже не вещь в себе…»

Росту я небольшого, свернулся калачиком и заснул. Утром разбудил гул. Я не знал, отчего этот гул, и встревожился: может быть, включили какую-то машину, чтобы заглушить крики? Второй раз обдало страхом, когда фотографировали. Фотограф смотрел на меня с такой классовой ненавистью, что я сел на стул, как будто это электрический стул. Но ничего страшного не произошло. Видимо, еврей фотограф (единственный еврей, оставшийся к 49-му году в аппарате, с которым я столкнулся), хотел подчеркнуть дистанцию между собой и евреями — з/к. (50 % з/к на Малой Лубянке были евреи. Мне говорили, что на Большой этот процент доходил до 70, а в следственной части по особо важным делам — до 90.)

В 16-й камере страх сразу смыло. Я спросил, бьют ли. Мне ответили: нет, по нашей статье, 58–10, не бьют, и вообще здесь, на Малой, не бьют, только карцер. Карцера я не боялся. При эвакуации из медсанбата в полевой госпиталь натерпелся больше: колотило спиной и затылком на каждом ухабе (я не мог пошевелиться, продолжалось шоковое состояние). Потом стоим и стоим на месте; раненая нога, с которой сняли валенок, коченеет на морозе. Со всех машин вопли. И я вопил. Через час или два везли в другой госпиталь, опять пытка колоченьем о днище грузовика. Опять мест нет. Опять везут. Опять нет мест. И только под утро приняла нас, Христа ради, в свою избу крестьянка Иванова. Избитая спина невыносимо болела. Я стал судорожно дергаться и минут через 20 вышел из шока — повернулся на левый бок… А карцер — подумаешь! Там перебывало полкамеры, многие постарше меня и здоровьем послабее…

Посредине камеры группа з/к играла в «16 вопросов» (дихотомическим делением надо было дойти до загаданного великого человека: Шекспира, Монтецумы, Сеченова…). Меня тут же пригласили, я хорошо знал игру и четко выяснял сперва время, потом пространство, потом специальность. 16 вопросов хватало, и пару дней был чемпионом. Позже чемпионом стал очередной новичок, геофизик Шифман. Он нарушал правила и перепрыгивал через звенья, — всегда впопад. Видимо, его интуиция граничила с чтением мыслей без слов. Шифман отгадывал за семь-восемь вопросов.

В камере не было дневного света. Воздух проходил через слуховое оконце, оставленное высоко в правом углу замурованного окна и открывавшееся с помощью веревки. Коек 19, людей (на 6 ноября) 43. Вызывали начальника тюрьмы, он весело сказал: разлеглись как купцы — и разместил новичков по двое, по трое на одном матраце. Душно, тесно. 40 мужчин в нижних рубахах, заправленных в брюки на одной оставленной пуговице, топчутся взад и вперед (от этого топтания и шум поутру). Параша полная. Ночью надо завязывать глаза носовым платком — мешает свет лампочки без абажура. И вызовы: на П… тут подходи к окошку, называй себя — пока не выяснится, кто нужен. И все-таки мне было хорошо — гораздо лучше, чем на окаянной воле. Там все время казалось, что я свободен, — и это была ложь. А здесь внешняя сила взяла мою внешнюю свободу — и освободила внутреннюю. Стало совершенно неважно, в каких обстоятельствах я живу. (Это от меня не зависело. Я за это не отвечал.) Важно было только, какой я сам.

С первого часа меня захватило искреннее доброжелательство, с которым группа игроков в «16 вопросов» встретила меня, пригласила участвовать в игре, назавтра — прочесть лекцию, послезавтра — послушать концерт старинных романсов вполголоса. (Исполнитель Иван Федорович, бывший выдвиженец, директор совхоза, потом з/к и после освобождения — печник, пел с большим вкусом, не перебарщивая в сантиментах, и так же обаятельно рассказывал о своем романе на этапе и о лагерной жизни, где «все можно и все нельзя»…) Я вдруг почувствовал себя дома, среди своих.

На воле только с Л. Е. Пинским можно было отвести душу. Затравленный, но еще не арестованный, он рычал, как волк, рассказывая мне эпизоды кампании по борьбе с космополитизмом. Самым близким товарищем Леонида Ефимовича был тогда попугай Янкель, обученный нескольким подходящим выражениям. Семьи, где я изредка бывал, вызывали только тоску. Евреи потихоньку жаловались, что их выгоняют с работы. А я слушал и думал: что же вы молчали в 29-м, в 37-м? И если тогда было хорошо, то почему теперь плохо? Только у Пинского отрицание было до конца честным, глубоким, целостным. Но одним отрицанием, одной яростью, одними гротесками мысли нельзя было жить. А в камере была радость. Как в бою.

Радость лучилась из инженера Витенберга. Его взяли прямо после Сочи, шоколадного от загара, полного сил, и он со всей силой характера сумел переломить уныние, устроить на Лубянке пир во время чумы.

В 1922 году Витенберга избрали в незаконное студенческое самоуправление (его и Шифмана). Теперь (по инструкции, изданной в 1947 году), все прежде репрессированные попали в рубрику социально опасных. За какое-никакое, но политическое дело он отделался несколькими месяцами, а четверть века спустя, за одно воспоминание о прошлом, ему шили пять лет ссылки… Когда я сказал Витенбергу, что восхищаюсь его жизнерадостностью, он на минуту помрачнел и сказал, что по сути все, что происходит, отвратительно, как провонявший нужник. Но он не хочет чувствовать себя в нужнике. Витенберг и Шифман вспоминали Лубянку 1922 года (и свою молодость), веселый дух студентов, влипших в политическую историю, но никак не сломленных, чуть что бунтовавших, требовавших Дзержинского…

Меня поражали порядки тех лет. Дзержинский обходил все камеры, спрашивал, нет ли жалоб, и немедленно разбирал претензии. Какая разница с нынешним! Один раз зашел прокурор и спросил, нет ли жалоб. Я выступил вперед и сказал, что мне незаконно запретили пользоваться ларьком (никому не разрешали, кроме 15-летнего Шульмана Пинхуса Исааковича по кличке Петя и наседки Шумкова). Прокурор записал и тут же выскользнул, стараясь не замечать других, оробевших при виде начальства, а после меня тоже попытавшихся жаловаться. Видимо, обычай разрешал ему записывать (и рассматривать) только ограниченное число жалоб…

Еще поразительнее было то, что в легендарном 22-м году анархисты попросили отпустить их на похороны Кропоткина — и их выпустили, под честное слово! Тут же сидело двое анархистов, они с улыбкой подтвердили, как давали Дзержинскому честное слово и на честное слово, без заметной слежки, вернулись на Лубянку.

Я жадно впитывал рассказы. Это была живая, не подогнанная ни под какую идею история. Инженер Черкасов в первый раз сел в 1932 году за переписанный из любопытства памфлет против Сталина. Получил за это два года и отбыл их в сносных условиях. По его словам, кормили лучше, чем на воле. Никаких остатков бывшего братства революционеров уже не было, но садизма тоже не было, к говорящим орудиям относились по-хозяйски. Зато в 36-м — получив по старому делу еще три года и попав в категорию КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) — он угодил в барак смертников на Воркуте и уцелел только чудом (вовремя прекратились расстрелы). Черкасов был рассказчик не очень хорошего тона, любил стандартные лагерные шутки, от которых тошнило моего приятеля Соловьева, ветерана Колымы. Но я продолжал слушать; Черкасов замечательно передавал общий колорит лагеря смерти: нары, на которых каждый день кто-то умирал с голоду, а уцелевшие, меняя обличье перевернутой шапкой или еще как, норовят получить лишние 300 грамм штрафного пайка, откликаясь на фамилию мертвеца. Или потом (когда попал в придурки) столовая, где обедали отъевшиеся в/н (вольно наёмных) {15}, а оркестр из голодных троцкистов исполнял танго смерти:

За полярным кругом

В стороне глухой

Черные, как уголь,

Ночи над землей…

И, наконец, в 1939, когда кончились три года; истерическое ожидание: выпустят или нет? И безумный бег. Когда выпустили — скорее, скорее, дальше от ворот лагеря… И — вино, в котором тонул страх вернуться в лагерь. Вино и погубило Черкасова. После армии, вернувшись в Москву, он спьяну что-то наговорил: ему шили опять 58–10, верную десятку… Я думаю, он дожил до реабилитации, но годен был только рассказывать в забегаловках о своей модели физической вселенной, вперемежку с похождениями начхима полка Войска Польского (из которого был уволен за пьянство и моральное разложение).

Камера была чем-то вроде массовой сцены в романе Достоевского, только без возможности разойтись по домам. Смешались все возрасты, все нравственные уровни. Был и надрыв: один журналист время от времени начинал истерически кричать, что вот вы шутите, играете, а через месяц какой-нибудь начальник сядет своей жирной жопой вам на голову: но Витенберг как-то мгновенно затыкал ему рот. Как именно, не знаю. Власти у него не было никакой, и рук он в ход не пускал. Но было обаяние сильного духа, подчинявшего себе. И снова сыпались шутки. К сожалению, я запомнил только одну из шуток Витенберга. Нас выводили на прогулку; вертухай напряженно считал по пальцам (надо было выпустить полкамеры); Витенберг, шедший за мной, солидно сказал: «Социализм — это учет», — так кстати, так смешно, что я чуть не сел на ступеньки.

Случались сцены, которые реалистический театр не принял бы (слишком театрально). Вот сидит мрачный тип и смотрит в книгу (книги нам давали). Потом отбрасывает ее со словами: «контрреволюционная книга». Это Аксенов, по кличке Абакумов-Аксенов, спившийся и сошедший с ума сексот. В белой горячке ему мерещилось, что воробышки прыгают и чирикают: шпик, шпик, шпик. Аксенов взял паспорт и галстук и послал в конверте Абакумову (отсюда и кличка). Отправили в больницу, но, выйдя, он снова запил и приклеил на двери: «Здесь живет агент советской разведки по кличке Волга…» Теперь ему светила Казанская психбольница. Но еще недавно он работал в театре Советской Армии (осветителем, что ли) и писал на всех характеристики. И на театр в целом: «Здесь, под красным флагом, свили себе контрреволюционное фашистское гнездо…»

А вот другая картина. Камера уже посвободнее стала, начало 50-го. Открывается дверь, и входит человек в лохмотьях с лицом нерукотворного Спаса. Кто, откуда — молчит. Сел на нары, помолчал и вдруг запел:

Таганка, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня!

Как он пел! Вертухай, обязанный пресечь нарушение тюремных правил, стоял у глазка и слушал.

Потом оказалось, что опять — повторник. Когда пришли его арестовывать, от ужаса, что снова начнется, в одном белье выскочил из окна, был схвачен милицией, принят за бандита, избит, чтобы признался бандитом, и только через несколько дней по всесоюзному розыску опознан…

Россия XX века раскрывалась передо мной синхронно (на 1949 год) и диахронно (с 1905-го), с выходом в немецкие обозы, где служили «добровольные помощники», и в маки (куда хиви {16} перебегали). Старый инженер рассказывал, как на рубеже 20-х и 30-х сорвал дело о вредительстве, обнаружив дефект станины, из-за которого получились аварии генератора (тогда еще можно было — и всех арестованных выпустили на волю. На радостях перепились до полусмерти). Один из главных контролеров министерства контроля (скрыл от партии свое анархическое прошлое) — как неподкупный Мехлис с отвращением отказывается даже от чашки чая, которым пытались угостить его, и как он, Фалькович, в 46-м году проводил ревизию ГУЛАГа и обнаружил миллионы мертвых душ, на которых получали пайки. Я посоветовал никогда больше не рассказывать о своей борьбе за честность: зарежут на этапе (мне уже говорили, какой в 46 — 47-м годах был великий голод: воры свое возьмут, начальники тоже, и только туфта дает зэку выжить). Тут же в камере образчик лагерной шоблы, шофер Веденин, алкоголик (обматеривший спьяну все Политбюро и попавший по благородной статье) — сыплет тюремными притчами и прибаутками (кое-что помню, но для печати ничего не годится)…

Я прибыл в 16-ю камеру безо всяких предварительных теорий, с совершенно девственным умом, очнувшимся после трехлетнего отупения, и впитывал все как губка. История свивалась в одну ленту, начиная с борьбы за свержение самодержавия и кончая антисоветской «Молодой гвардией», организованной Володей Гершуни с несколькими другими мальчиками, прочитавшими «Молодую гвардию» Фадеева и брошюру Ленина «Что делать?» (издавать газету. Или хоть листовку: «Советское правительство скомпрометировало себя в глазах всех простых людей…»). К этой мощной организации принадлежал и Шульман Пинхус Исакович по кличке Петя (как его официально именовали).

Учитывая возраст (15 лет), его не лишили ларька. И два раза в месяц, съев колбасу и масло залпом, он ночью просился на отправку.

В одной камере сошлись Никита Еремеевич. знавший старого Гершуни, руководителя боевой организации эсеровской партии, и Володя Гершуни, внучатый племянник исторического лица, а впрочем, и сам лицо историческое, один из персонажей «Архипелага». Как в песне:

Сижу я в камере, все в той же камере,

Где, может быть, еще сидел мой дед,

И жду этапа я, этапа дальнего,

Как ждал отец мой здесь в 16 лет.

Лубянка, край строго форменных одежд,

Лубянка, страна фантазий и надежд…

Володю несколько раз переводили из одной камеры в другую, и очень может быть, что с Никитой Еремеевичем он разминулся, но в 16-й камере побыл, и в моем сознании обозначил сегодняшний день так же, как Никита Еремеевич — день позавчерашний.

Никита Еремеевич был выловлен и водворен к нам в 1950-м. Богатырского роста, с каким-то самодельным костылем (накануне ареста повредил ногу), добродушный и могучий. Я думаю, в нем было на центнер костей и мышц (жиру нисколечко). Нашего пайка, которого и мне, при моих 50 кг, не хватало, ему — на один легкий завтрак. Никита Еремеевич мужественно переносил голод, был ровен, весел, охотно вспоминал стихи, которые запомнил по тюрьмам-лагерям, и с добродушной улыбкой читал Баркова. Очень много говорит о человеке, как он читает такого рода вещи: без ханжества, но ни на миг не захлебываясь в грубых шутках. Накануне ареста Никита Еремеевич отдал директору совхоза в долг все свои сбережения, 2000 рублей (из-за каких-то неполадок не было денег уплатить рабочим), и сомневался, — отдаст директор старухе или зажмет. Мы несколько раз обсуждали эту тему, и ни разу я не увидел на лице Никиты Еремеевича злости или раздражения.

В 1905 году этот кроткий богатырь приехал из Москвы в родную деревню и выступил на сходке с призывом к свержению существующего строя; получил за это от Николая Кровавого один год тюрьмы. В Бутырках на Никиту произвели неизгладимое впечатление Гершуни (вскоре повешенный) и Мария Спиридонова (дожившая до расстрела в 41-м, при ликвидации Орловской тюрьмы). Не теориями какими-нибудь, а как писала Марина Цветаева Тесковой: всей собой. В партийных программах и теориях Никита Еремеевич мало разбирался, но людей чувствовал и следовал всегда своему внутреннему сердечному впечатлению; так что в тюрьму попал примыкающим к большевикам, а вышел примыкающим к эсерам. Просто потому, что поверил хорошим людям. И я поверил ему и верю до сих пор, что Гершуни и Мария Спиридонова были хорошие люди. Хотя в их партию я не вступил бы; но это совершенно другое дело. Я чувствую, например, что Родион Романович Раскольников — хороший человек; из этого, однако, не следует, что лично я мог бы убивать старушек. И Никита Еремеевич не мог и ни в какую революционную партию не вступал. Только сочувствовал.

В 1917 он снова примкнул к большевикам и с какими-то оговорками (не вступая в партию) просочувствовал им до 1929. Видимо (пытаюсь понять), большевики 20-х годов нравились ему больше царских чиновников, а альтернативы не было. Подход Никиты Еремеевича к жизни был персоналистическим, теории над этим столяром не имели власти, хотя не так уж он был малограмотен, другие — ничуть не грамотнее — очень даже запутывались в словах. Видимо, террор, продразверстку и прочее принимал как неизбежность войны, революции. Но коллективизации решительно не принял, резко против нее выступал, объяснял товарищам, что делается в деревне, и попал в лагерь. Расконвоированный — бежал и много лет прожил по документам, купленным на базаре. Потом разнесся слух, что в 41-м лубянские архивы сожгли (там что-то действительно жгли), и после войны решил объявиться на свою настоящую фамилию (родных захотел повидать). По настоящей фамилии его и выловили.

Камера была полна обломков той могучей человеческой волны, которая смела старый режим и создала новый. То, что получилось, была торчавшая посредине Москвы Лубянка. Но люди, которые разрушили царизм, мне нравились. Просто по лицам своим, по жестам они были лучше советских обывателей, попавших в каталажку случайно, по доносам соседей, позарившихся на жилплощадь, и т. п. Другие глаза. Другие характеры. Старики тихо сидели по углам (одному эсеру было за 70), и все-таки я их чувствовал. Аура другая.

Однажды провокатор Турицын (один из хиви, зарабатывавший себе сбавку срока) сумел повернуть разговор так, что всех задел за живое и все высказались. Как осветилось изнутри резкое, словно высеченное из камня, лицо анархиста, с какой страстью он говорил, что всякое государство зло! Как горели глаза дашнака! И как просто Никита Еремеевич, не любивший долгих речей, сказал:

— А я, пожалуй, монархист. Потому что лучше всего на моем веку жилось при царе.

Никита Еремеевич не был человеком, съеденным идеей; но людей, съеденных идеей (Гершуни, Марию Спиридонову), он любил. Не слишком разбираясь, какая идея их съела. В конце концов, это не очень важно, с человеческой и, может быть, с Божьей точки зрения. Вглядываясь в своих соседей по камере, я не видел существенной разницы между эсерами, анархистами и националистами (один дашнак и один сионист, Декслер, знавший моего отца, по его словам — видного бундовца). Их съели разные идеи, но все они были идейными людьми. Я впервые видел то, о чем писал Маяковский: «За нее на крест, и пулею чешите…» Декслера допрашивали с пристрастием, — поставленного под лампою, направленной в глаза, — требовали назвать фамилии сочувствующих сионизму. Он напрягал свою старческую память и называл покойников. На неделю его оставили в покое, потом снова допрашивали. И опять он называл покойников. Я уверен, что живого он не назвал бы ни за что. И так же держался бы анархист — если бы в 1949 году на Лубянке была мода — искать анархистов.

Среди коммунистов тоже были надежные люди. Но идейными они не были; скорее ортодоксальными. Я не настаиваю на точности терминов и сразу же поясню их примером. Одним-единственным эпизодом, но очень многое мне раскрывшим.

Вокруг Витенберга были, насколько я помню, большею частью беспартийные (или забывшие о своей партийности). Но почему-то входил в этот кружок и Неймарк, совершенно сохранивший самосознание коммунистов 40-х годов. Наверное, по характеру его тянуло к бодрым, жизнерадостным людям; остальное отступило на задний план. Неймарк сел за то, что не писал в анкетах об одном мелком грехе: в 1927 году, комсомольцем, воздержался при голосовании троцкистской резолюции. Скрыл от партии свое колебание. Кажется, единственное в жизни. Методы следствия, с которыми он столкнулся, показались ему «несоветскими». И как человек цельный счел своим долгом — гражданским и партийным — бороться с «несоветскими методами следствия». Я думаю, его активность — не только личная черта, а в своем роде типическая для ортодоксального марксиста. Недостаточно понять мир (и объяснить его) — надо мир переделать, действовать. В начале было дело. И Неймарк действовал.

Он организовал нечто вроде юридической консультации, помогая новичкам и разоблачая наседок. В камере на 40 человек было несколько наседок. Заметив, что наседка подбирала к себе цыпленка, Неймарк отводил жертву в сторону и открывал ей глаза.

Контрразведывательная деятельность Неймарка не могла остаться незамеченной. Его стали допрашивать ночь за ночью, а днем следить и за попытку вздремнуть сидя немедленно схватывали и отправляли на пару часов в холодную. Неймарк переносил это мужественно, не скулил. Но от широкой деятельности вынужден был отказаться. Только мне (он почему-то был ко мне привязан) продолжал объяснять, что происходит. Вот к нам перевели весь состав небольшой камеры. А через день вводят какого-то человека в гимнастерке, и оказывается, что он работал в одном учреждении с имярек (из той камеры). Знать друг друга не могли, работали в разное время — но почва для знакомства есть. Имярек тут же начинает рассказывать все свое дело. Гипотеза Неймарка: перед окончанием дела решили прощупать в частном разговоре. Я включаюсь в игру и знакомлюсь с гастролером. Вроде он человек с воли, а в разговоре мелькают тюремные слова. И говорит он о себе другое — не то, что Неймарку. Значит, все врет… Через пару дней имярек вызывают «с вещами». Конец следствия…

Встречались более трудные случаи. Решительно все наседки и гастролеры были какие-то недобрые (эта черта у них общая). Но один из жителей нашей камеры, кажется Хейфецем его звали, — добрый старик (неискренность я чувствую за 10 метров, здесь ее не было). Объективные данные против него: вызывают раз в неделю днем на час-два. Приходит очень расстроенный. Гипотеза Неймарка: Хейфеца шантажируют угрозой арестовать жену, тяжело больную женщину, и из страха за нее от готов на все. Готов — теоретически, а стучать не умеет, не может, и каждый раз ему снова грозят. Как это проверить?

Однажды вышло у меня столкновение с Ведениным. Я открывал форточку, он ее пытался закрыть. Типичный конфликт между интеллигенцией и народом. Веденин готов был пустить в ход кулаки, но за меня сразу вступились несколько человек. Народ оказался в меньшинстве и отступил. Выходя на прогулку, я оказался рядом с Хейфецем; он мне посочувствовал. Я взглянул ему прямо в глаза и сказал: «А может, лучше открытый враг, чем скрытый?» Глаза Хейфеца дрогнули от боли. Через час он подошел ко мне и сказал примерно следующее: такому молодому человеку, как мне, нечего бояться, если о нем расскажут, потому что ничего плохого о нем нельзя рассказать… И еще раз как-то предложил мне миску супа, сказал, что у него аппетита нет.

Благодаря Неймарку, я «погрузился» (как говорят при обучении иностранному языку) в двойное следствие — на допросах и в камере — и даже нарочно заводил разговоры с Турицыным — пусть донесет. Ведь все равно у них лежат мои заявления — чего придуриваться! Кое-какие мысли спрятал поглубже, а в остальном вел себя совершенно открыто, в рамках выбранной роли розового либерала. Какое это было наслаждение — играть, верно, но играть свою собственную роль, с которой совершенно слился, играть один из поворотов самого себя. Какое освобождение — сравнительно с волей, где все время типун на языке. Впервые за три года я выстроил пространство внутренней свободы. После Витенберга я, кажется, больше всего обязан этим Неймарку. Но не могу забыть одного разговора с ним. После лекции об Иване Грозном он отвел меня в сторону и тихо спросил: правильно ли он понял, что моя точка зрения не совсем ортодоксальна? Я подтвердил. Неймарк вздохнул — и простил мне мою неортодоксальность.

Мне кажется, что слово Неймарк выбрал очень точно. Речь шла не об истинности или ложности, а об ортодоксальности и неортодоксальности. Истина была партийна. Она заключалась в верности партии. Партия могла менять свои точки зрения на Ивана Грозного (или на Троцкого), но каждый раз она была права. Немудрено, что именно эта партия сумела удержать государственную власть. Идейные партии, увидев, что идеи потерпели крах, попадали в кризис и вылетали в трубу. А большевики меняли идеи — и удерживали власть. Разумеется, многие старые большевики при этом отсеивались или попадали в оппозицию или оказывались не у дел (это были идейные люди, наподобие других революционеров). Но основной костяк большевизма составили люди дела, верившие Ленину (или Сталину) и жаждавшие действовать, организовывать, управлять. Это могли быть люди доброй воли (Неймарк, Иван Федорович); но они не были духовны, не были даже идейны. Они были ортодоксальны. Потеряв связь с линией партии, — наподобие Ивана Федоровича — они теряли и свою идейность и превращались в людей без идейного прилагательного. Эсеры, анархисты, дашнак, сионист свои идеи сохраняли, их идейность была личной; коммунисты, как правило, превращались в бывших коммунистов. Таким было, по-моему, основное направление процесса. Какое-то меньшинство шло против течения и сохраняло верность идеям 20-х годов. Из этого меньшинства вышли Костерин, Григоренко, Лерт. Но для массы коммунистов верность партии выше верности идее. А я сравниваю именно рядовых коммунистов с рядовыми эсерами, анархистами и проч. (в 16-ю камеру вовсе не собирали элиту).

Знакомство с живой историей так меня захватило, что для уныния и страхов просто не оставалось места. Впрочем, один раз перетрухнул: вдруг стали допрашивать о Георге Лукаче. Лукача я знал шапочно, вряд ли сказал с ним больше 10 слов, но испугало то, что допрашивали о нем как преступнике, с которым назавтра будет очная ставка. Я подумал, что готовится новый венгерский процесс, и собирался подыхать в следственной части по особо важным делам. Однако на другую ночь уже допрашивали о другом. А в лагере я любовался на плакат-воззвание Всемирного совета мира — с подписью: Дьердь Лукач (Дьердь — по-венгерски Георг).

В общем, следствие было скучным. Неймарк мне заранее все описал и научил, как вести себя: не умничать, не обличать следователей в неграмотности, но и не уступать в основном: ничего не знаю. Выкладывайте свое досье. Если выложите — признаю. И тогда признать две-три фразы, чтобы без карцера, не портя себе здоровья, прийти к 206-й (статья УПК о передаче дела в суд). Оправданий не бывает; срок все равно дадут; но лучше получить пять лет, чем десять, и никого не запутать. А для этого надо пройти через машину по возможности туповато, безлично, без лишних слов.

Как это верно, показывает история моего сокамерника Сыркина. Сыркин был убежден, что его посадил Аронов (работал, дескать, в ОКБ, снюхался с гебистами) и на допросах нещадно поливал Аронова. Оказалось, все не так. Арестовали Гринберга за какой-то грешок, совершенный в 27 году. Он на первом же допросе, в состоянии полной опрокинутости, признался, что разговаривал с Ароновым и Сыркиным о незаконных увольнениях евреев. И все трое получили по десятке за раздувание религиозных и национальных предрассудков в обстановке массовых волнений (58–10, ч.2). В церкви (пересыльной камере Бутырской тюрьмы) друзья встретились, и Сыркин советовался со мной: не набить ли Гринбергу морду? Я не посоветовал: состояние шока, вызванное страхом, — скорее болезнь, чем подлость. Через полчаса Аронов и Сыркин простили Гринберга и вместе сели закусывать.

Пару глупостей я на следствии сделал. Мне показалось, что тема приезда из Польши, в 1925 году, была обмусолена в деле отца, и беззаботно рассказал, как мы с мамой и теткой переходили границу. Следователь очень оживился и записал, что я перешел границу юношей семи лет. Я возразил, что по-русски так нельзя сказать; пришлось переправить юношу на ребенка. Но отец на свидании пожурил меня: оказывается, он сам за полтора года следствия все, касающееся мамы, тщательно обходил.

Следователей полагается два: первый пожестче, второй помягче. Жесткий, лейтенант Наумов, два раза пытался перейти на мат. Я каждый раз с самым невинным видом, раздумчиво повторял грубое слово ровно три раза: «Что вы тут находите б…ского? Ничего б…ского здесь не вижу. Нет, решительно ничего б…ского…» Второй раз — то же самое. Наумов понял игру и продолжал следствие на том казенно-бюрократическом языке, который называл юридическим. Мягкий следователь, старший лейтенант Стратонович, должен был (по идее) действовать тонкими психологическими приемами; но с тонкостью у него не ладилось: он просто вызывал меня по ночам и ложился на диван, подремывая, а мне время от времени бормотал спросонок: «Думайте…» Две-три ночи подряд я мог выдержать, больше же у него не получалось, другие дела были. Один раз вошел какой-то начальник в штатском.

— Встать!

Я встал.

— Допрашивается арестованный (или подследственный) Померанц, показаний не дает.

Начальник стал мне грубить:

— Вы нахал и трус!

— Отчего трус?

— А что нахал, вы согласны?

— Нет, но прежде всего не трус!

— Почему же?

— Я был на войне, имею два ранения…

— В спину!

— Нет, в грудь! — воскликнул я, подчиняясь логике языка, как Лермонтов: с свинцом в груди и жаждой мести…

Хотя он прекрасно знал, что Пушкин был ранен в пах. А меня в грудь только раз царапнуло, я и в санчасть не обратился. Но так поэтичнее.

В заключение начальник велел Стратоновичу выписать постановление — в карцер. За провокационное поведение на следствии. Я был приведен обратно прямо на оправку и нарочно громко, нарочно при Шумкове, стоявшем около умывальника, нарочно весело, со смехом рассказал о спектакле. Расчет оказался верен (не имеет смысла давить на того, кто плохо поддается; бесхозяйственно впустую использовать карцеро-дни). Мне еще разок вяло пригрозили — и оставили в покое. А если бы я испугался, извели бы одними угрозами. Как Соловьева.

Я много раз говорил Григорию Мосеичу Соловьеву, что заключенных много, карцеров мало, и никто не станет тратить драгоценное средство давления на его пустяковое дело (элементарный повтор. В 37-м, простояв сутки в шкафу и посмотрев на кровоподтеки соседей, подписал, что десятью годами раньше, живя в общежитии, слушал разговоры троцкистов и соглашался). Когда Соловьев пытался объяснить, что признание вырвано под пыткой, следователь грозил ему карцером (обряд заключался в подтверждении старой писанины). И каждый раз Соловьев не умом, а всей кожей вспоминал ледяной колымский карцер, где провел не помню сколько суток за провокационную троцкистскую вылазку (то есть заявление с просьбой направить его добровольцем на Хасан или Халхин-Гол). Уцелел только потому, что один из конвоиров нашел эту вылазку не такой уже вредной и пожалел Гришу, подкармливал. Было в моем тезке что-то мягкое, доброе, вызывавшее жалость.

Гриша прекрасно понимал все мои доводы. Но каждый раз, когда его вызывали (на С… без вещей), он судорожно надевал теплое белье (в карцере раздевали до белья). Страх был не в сознании и не мог быть побежден никакими доводами. Он сидел в подсознании. На Колыме Соловьев как-то барахтался, пытался выжить, но одна мысль о возможности еще раз очутиться в ледяном аду действовала на него, как на Гоголя — мысль об адском пламени. От этого наша дружба. Гриша был старше лет на 10, но нуждался во мне, как ребенок, проходя по темному лесу, — в руке взрослого. А меня привлекала его мягкость и нравственная чистота. (Он вырос в семье староверов, не знавшей ни водки, ни курева, ни мата).

С Колымы Соловьева выдернули по ошибке. Накануне ареста он выдвинулся — до главного инженера авиационного завода, однако не самолетостроительного. а моторостроительного. Туполев и Архангельский его не выдали, переучили в самолетостроители, но призрак возвращения в лагерь не уходил. В список на реабилитацию Соловьев не попал — срок у него был малый, пять лет, и к моменту реабилитации Туполева уже кончился. После попытки самоубийства его вызвал генерал, объяснил, что после войны выпустят — и действительно выпустили, с паспортом на основании статьи 39-й (не дававшей права жительства в Москве) и московской пропиской (своя рука владыка). Потом эта инструкция об антипартийных элементах. Рассекретили. Ходил к Туполеву. Генерал-полковник Туполев со слезами на глазах сказал ему: поверь, Гриша, я ничего не могу для тебя сделать. Новый арест. И теперь какой-то паршивый лейтенант (но главного в государстве ведомства) играл с ним, как кошка с мышкой, даже вовсе не собираясь съесть, — но как не скалить зубы, видя дрожащую мышь? И в конце концов довел до обострения язвы желудка, нажитой на колымских помойках. После этою следователь, вовсе не собиравшийся губить ценный кадр, выписал Соловьеву больничный паек. А в итоге — то, что я ожидал: 7-35 {17}. Соловьев схитрил, дал мне знать: сказал вертухаю, что остались в камере семь кусочков его сахару. Я сообразил.

Между тем мое дело шло своим чередом. 206-ю подписал уже из Пугачевской башни в Бутырках (после душной камеры — ледник)… И попал в светлую, сравнительно комфортабельную общую камеру. Шахматы, шашки, каждые две недели ларек. Там, впрочем, не было наготове обстановки, которая увлекла меня в 16-й. То ли состав другой, то ли напряжение упало (следствие кончилось, оставалось дождаться решения ОСО). И я сам создал обстановку: начал читать лекции, заводить других, чтобы они читали…

Через некоторое время предложил реформу: выделять в пользу неимущих не только хлеб, а десять процентов всех продуктов. Мое предложение было принято единогласно. Однако на другой день Соломон Ефимович Малкин (бывший эсер, рассказывавший потихоньку, за шахматами, историю ЧК) передал, что два человека жаловались ему на злоупотребление авторитетом. Они не решились выступить против, чтобы не оказаться изгоями, и вот теперь вынуждены делиться тем, что отрывается от детей, с каким-то подонком, бывшим полицаем, камерной наседкой. Действительно, один из четырех или пяти неимущих был гнусным холуем. Я долго не мог заснуть и думал. Не хотели бы давать — не надо. Никогда никого не травил и не презирал за особое мнение. А по сути… Я ворочался и думал. Принципа у меня сперва никакого не было. Просто понравился один из неимущих, с которым играл в шашки. Немолод, лысоват, нос довольно вострый. В общем, некрасив. Но было какое-то обаяние в улыбке, с которой он, начиная размен, повторял свою любимую поговорку: «Главное дело начать, а потом будешь плакать да кончать».

Во время войны мой партнер оставался в оккупации, пытался строить под немецкой властью несоветскую русскую школу. Когда я спросил, почему, он твердо взглянул на меня своими серо-стальными глазами и ответил: «Я был свидетелем коллективизации». Других разъяснений не нужно было; мы продолжали партию.

Чи рыба, чи рак —

Канбыда дурак.

Чи рак, чи рыба, —

Дурак Кандыба.

Так или сяк —

Кандыба дурак.

Эту прибаутку сложили про лубянское следствие; но можно отнести ее ко всему XX веку. Если вы против Гитлера, приходится кричать: «За Сталина». А если вы против Сталина — выходит, сотрудничество с Гитлером…

Задумав реформу, я видел перед глазами партнера — и просто закрыл глаза на того гнусного полицая. Теперь я представлял себе, как подслеповатый вел себя при ликвидации еврейского местечка. Или семьи партизана. Особенно мерзкими были бегающие глазки без ресниц… Потом снова вспоминал твердый серо-стальной взгляд заведующего районным отделом несоветского народного образования…

Нельзя было провести реформу так, чтобы помочь одному и обойти другого. И видимо, всегда так: при отмене пыток, при отмене телесных наказаний. Права человека — это и права сволочи тоже. Кусок колбасы в тюрьме — право последнего негодяя. Доктор Гааз не спрашивал, за что каторжники получили срок. Если можно не считать человеком мерзавца, то завтра в мерзавцы попадет Сократ или Христос. И конечно, я тоже для кого-то мерзавец. Хотя бы потому, что я еврей. Поэтому лучше накормить четырех подонков, чем не накормить одного хорошего человека.

Так в первый раз мне пришлось оказаться на стороне палачей и стукачей. Потом мне это припечатали — в зарубежной прессе, за старых чекистов. Но началось с куска колбасы гитлеровскому полицаю.

Соломон Ефимович Малкин этот принцип совершенно принял и потом (за глаза) очень меня хвалил (его сестра оказалась знакомой моей будущей жены). По духу своему он был правозащитник и рад был возрождению старых традиций русской тюрьмы. Но сам он не пытался их возродить. Опасался, что любая активность с его стороны будет понята как возрождение контрреволюционной эсеровской деятельности, а он выдавал себя за обывателя, давно забывшего о прошлом (и получил ссылку в Караганду, где мог работать по специальности). Соломон Ефимович не был трусом. Он имел мужество сохранить свои убеждения (советский человек меняет их вместе с газетами). Но чтобы жить на советской воле, собственное мнение надо хорошенько спрятать, завести внутреннего стукача и внутреннего тюремщика, постоянно надзиравших за движениями сердца. Я никогда не мог этому выучиться.


Волна бодрости, начавшаяся еще при аресте, несла меня и в столыпинском вагоне, и в карантине. На этой волне я и с Шелкоплясом столкнулся. Но дуракам счастье. Слух об интеллигенте, которого чуть не убили табуреткой, разнесся по лагпункту. Бывший учитель немецкого языка, а потом священник, мой товарищ по этапу, рассказал об этом сионисту (учетчику на лесозаводе, куда карантин выгнали грузить доски); сионист поговорил с правым уклонистом Сорокиным — кажется, тем самым, который когда-то дружил с Авторхановым (слушатель ИКП, секретарь Архангельского обкома, сидел 14-й год невылазно); Сорокин зашел в карантин и поговорил со мной минут 20 о Гегеле, а потом сказал: «Ну хорошо, я скажу Шустерову (начальнику подсобных мастерских), что вы можете работать нормировщиком». Шустеров считал, что Сорокин — это голова; и я первый раз в жизни попал в элиту, на местном языке — в придурки. Правда, удержаться на теплом месте оказалось непросто. Но трудности пришли потом, а сперва — после легкой работы я целыми вечерами мог сидеть на скверике у бездействующего фонтана и глядеть на махровые маки.

На севере в конце июня — белые ночи. Это понятно. Но откуда фонтан и маки? От лейтенанта Кошелева. Ему неохота было тратить средства по статье «Улучшение быта з/к» без выдумки, на какие-нибудь пирожки — и время от времени приказано было соорудить фонтан или расписать столовую в стиле рококо (и расписали, при мне; до октября расписывали; потом два года завитушки слушали отборный лагерный мат; а через два года их закрасили). Фонтан на моей памяти действовал два дня: водопроводной воды не хватало. Но за маки я искренне благодарен судьбе. После прогулочных двориков Бутырок — какая это была отрада! Благодарен старичку садовнику, которого Кошелев приспособил к этому делу, и самому Кошелеву; по-своему он любил красоту. Это был традиционный русский купец-самодур, энергичный, суровый, по-своему справедливый (повальщики у него все проходили через ОП — отдыхательный пункт), вспыльчивый, с причудами, с нелепыми выдумками — из таких мужиков, которые шли в гору при Петре Алексеевиче. В советской России стал мастером леса, пошел служить в лагерь (лес пилили з/к) — и взят был в кадры, получил звание (сперва небольшое; заместителем у него был подполковник, совершенный болван). Меня недолюбливал (и имел для этого некоторые основания), но когда я оказался целиком в его власти (в 53-м) — держался по-человечески, спросил, в какую бригаду я предпочитаю идти (мне было все равно) и сказал: ничего, не пропадешь. Я мог ждать худшего. Кошелеву, как Френкелю (которого Солженицын описывает каким-то демоном), было все равно, что пилить, что строить, с вольными, с заключенными — лишь бы пилить, лишь бы дело шло. Экономическое развитие России совершенно немыслимо без Кошелевых — с погонами или без погон.

Итак, я проводил вечера в сквере у цветущих маков и окунался в золотой свет северного лета. Видеть свет солнца! Я вспоминал Гомера. Это и значит жить, в самом глубоком и полном смысле этого слова. После восьми месяцев в камерах я просто смотрел в небо. И я его видел. Впервые за много лет видеть этот Божий праздник. Сердце расширялось и постигало что-то самое важное, что я понял и научился называть словами только много лет спустя.

В фантастическом свете вечера со мной рядом сидел фантастический человек, возвращенный в Каргопольлаг из очередной психушки. Он рассказывал мне, как укрощал взглядом буйно помешанных, крутил романы с сестрами и обыгрывал в шахматы врачей. Я предложил Александрову (так его звали) партию в шахматы. Он возвращал мне плохие ходы, объяснял ошибки и потом лениво поставил мат. Думаю, что и вся его история была правда, только необычная. Александров воевал, дерзил особистам, и они ему схлопотали 10 лет. Но иной человек действительно присужден к свободе. Александров был готов на расстрел (по законам военного времени), только не на подчинение несправедливому приговору. Работать он отказался. Его посадили в центральный изолятор, вызвали к Купцову (надеюсь, что запомнил фамилию), тогдашнему начальнику оперчекистского отдела. И произошло что-то вроде диалога Сутасомы (одного из воплощений Будды) с людоедом Калмашападой:

— Да как ты смеешь! Да я тебя съем!

— Ешь…

История Александрова подтверждает психологическую правдивость джатаки (из прекрасной книги Арья Шуры). Купцов, без сомнения, видел воров-отказников, готовых на смерть, — но иначе, с блатным надрывом, а не так, философски спокойно. Чем-то его Александров пронял. Не решаюсь сказать, что владыка страха полюбил Александрова, но расстреливать не захотел. И придумал выход: определил в сумасшедшие.

Александров был стоик по натуре. Пару раз я пытался угостить его (в буфете отпускали дополнительное блюдо, котлетку с гарниром). Мнимый сумасшедший спокойно и просто отказывался: не хотел привыкать к разносолам, втянулся в баланду. Для меня это было слишком рационально — и все-таки нравилось. Если бы миром управляли философы, Александрова признали б нормой, а нас, всех прочих — йеху. Иногда я думаю: что если бы вдруг, по капризу генетики или по благодати, народилось побольше людей такого склада? Наверное, общественный и государственный строй России сильно б изменился. Человека, присужденного к свободе, нельзя испортить ни царизмом, ни большевизмом.

Александрова вызвали; он работать опять отказался, сославшись на свое личное дело; там много чего было понаписано. И его оставили в покое — до этапа в лагерный психстационар. В эту паузу его судьбы мы и поговорили.

Потом золотой свет вдруг кончился, полили холодные дожди, и начались беды. Так, примерно, в Китае средних веков исполнение приговоров откладывалось до осени, чтобы не нарушать гармонии природы.

Начальника подсобных Шустеров подловил на выпивке и списал бригадира (номенклатура начальника ОЛП). Кошелев, оскорбленный тем, что с ним ничего не согласовали, вызвал меня и сказал, что снимает меня. Однако оказалось, что это от него не зависело: я был номенклатурой ОИС (отдела интендантского снабжения). Чтобы снять, надо было доказать мою некомпетентность. На другой день придурки из планово-нормировочного отдела ОЛП, которым я сдавал рабочие листки, стали их браковать. Я спрашивал, в чем ошибка, и вносил исправления. Каждый вечер сидел в конторе до 11 часов (а в 6 подъем!) и пересчитывал по ставкам в/н (для расчета производства с поставщиком рабочей силы, ОЛП № 2), и по ставкам з/к для начисления зарплаты. Котловка, описанная Солженицыным, уже была отменена. Введено гарантийное трехразовое питание (при выполнении нормы хотя бы на 50 %) и зарплата; либо, если зарплата выходила меньше 260 р. (за питание, одежду и жилье){18}, — начислялись гарантийные 26 р. на мелкие расходы. Для заключенных — лучше котловки, но писанины выходило много, а опыта у меня не было никакого.

Есть такая дзэнская притча: сын разбойника попросил отца выучить его ремеслу. Отец взял мальчика на дело, завел в богатый дом, запер в чулан, наделал шума и ушел. Маленький разбойник был в отчаянии. Потом он нашел слуховое окошко, вылез, обманул преследователей и убежал. Добравшись до дома, спросил отца, для чего тот завел его в ловушку. «А как ты выбрался?» — возразил отец. Сын рассказал. «Ну вот, теперь ты знаешь ремесло».

Моей школой была травля, длившаяся 8 месяцев. Можно было дать лапу (взятку){19}, и от меня бы отстали (Кошелев про меня, наверное, скоро забыл). Но я предпочитал пойти на общие. Около трех лет на должности, связанной с лапой, я ни разу ничего никому не дал и не угостил. Меня самого пытались угощать — из вежливости выпил, а потом поставил сапожнику те же пол-литра. Больше он ко мне не напрашивался в собутыльники. Вступив в традиционные лагерные отношения, пришлось бы постоянно думать, что кому дать, пить и есть с людьми, которые мне безразличны и прямо противны. Это значило потерять внутреннюю свободу. Впрочем, тут не было расчета: я просто не мог иначе. Оставалось делать вид, что я принимаю придирку за чистую монету. Ошибся? Хорошо, переделаю. На другой день докладывал начальнику, и тот, чертыхаясь, приписывал обсчитанному рабочему какую-нибудь туфту. Все это в основном касалось двоих или троих: печника, столяра, дровокола. В делах портных и сапожников контора ОЛП не разбиралась. Пару раз срезали выработку слесарям. Трофимович на другой день выписал им процентов 200 за ремонт лагерных кастрюль. Заплата там на заплате и пойди разберись, какая свежая, какая прошлогодняя. Приходил какой-то гнусный тип — инспектор проверять объемы работ, но в кастрюли не совал носа: понимал, что Трофимович обведет его вокруг пальца. Только с мрачным видом замерял свежие пятна штукатурки, словно это были пятна свежей крови. Видимо, напрашивался на пол-литра. Но не получил.

Зато меня и помучили! Удавалось вздохнуть только в выходные дни — три положенных з/к выходных дня в месяц. Но куда деваться в свой выходной? После райского северного лета наступила тьма кромешная. Побродишь на морозце — и в барак. А барак — человек на 100, все бригады, обслуживающие ОИС. Грузчики всегда входили с шумом и пьяными криками. Водку можно было доставать, а шобла любит покуражиться; выпьет на гривенник, шума на рубль. Помню чувство облегчения, когда эстонец Кайв (добродушный увалень, мастер шить офицерские шинели; во время войны служил в войсках СС) схватил хвастунишку, как котенка, вынес из барака и бросил в снег. К счастью, мой сосед по «купе», Василий Иванович Коршунов (тоже изменник Родины), оказался вылитый Иван Денисович. Он опекал меня не без хитрости (я рассчитывал его наряды), но в то же время искренне привязался, добрый был старик; и я к нему привязался. Когда его, Кайва и Сорокина угоняли на Воркуту, в лагерь потяжелее, мне хотелось плакать. Я отдал Василию Ивановичу на дорожку все свои наличные деньги и жалел только, что мало их было — рублей 50 с лишним (то есть примерно пять с полтиной). А с Сорокиным простился холодно. Он шокировал меня, намекнув на благодарность за устройство на работу. Интеллигент, о «Науке логики» рассуждал! Я сделал вид, что не понял, поломал голову и сам сообразил, как делать отчет, — не стал больше спрашивать… Впрочем, Сорокин и на Воркуте не пропал: встретил его в Москве на площади Дзержинского. Он шел со Старой площади и похвастал, что партстаж ему восстановили с 1920 года. Мы зашли в забегаловку и выпили по 100 грамм.

Масса черных бушлатов распалась для меня на отдельные лица; и завязывались первые узелки дружбы, которая скрасила мне лагерь. Но в эту первую глухую зимнюю тьму все подавляла тоска по Мирре. Хоть два дня свидания в полгода, хоть в год! А она не едет. Пишет, что дождется (и я не сомневался, что дождется) — но почему верит маминым страхам больше, чем мне? Почему не чувствует моей тоски? Значит, не шибко любит. И эту простую добрую женщину я за три года не привязал к себе. Остается ждать конца срока. А мне сидеть еще четыре года. Как в песне:

А мне сидеть еще четыре года.

Душа болит, как хочется домой…

Четыре года оглядываться на стукачей, бояться второго срока. А потом жить где-нибудь в Александрове и тайком приезжать к жене, у которой комната и служба в Москве. И опять бояться милиционеров, дворника, соседей, как Ефим Миронович, мой тесть, приезжая к Софье Абрамовне.

Месяца два я молча ходил взад и вперед по дорожкам. и носил в себе эту боль. Я не скрывал ее. Когда Виктор спросил, спокойно все рассказал. Но у меня никогда не было потребности в исповеди и в совете. Ответ должен был прийти не извне, а изнутри. И он пришел. Я решительно отказался от того света, которым стала воля, Москва, женщины. Я приготовился жить на этом свете, то есть в лагере или в вечной ссылке. И жизнь вернулась ко мне. Вместе с внутренней свободой пришла внешняя (насколько она возможна в лагере): бухгалтер-ревизор Малиновский, из контриков, отбывших срок, наотрез отказался составлять акт на мои мелкие ошибки (он видел насквозь лапочников, которые меня травили), и свора от меня отцепилась. Я остался, как Брахман, вне всей системы профанических связей и зависимостей. И погрузился в белые ночи нового северного лета.

Случай помог мне поставить на место и Шустерова. Как-то он велел мне разграфить тетрадку, чтобы портниха-вольняшка (из отбывших красненькую за КВЖД) записывала туда свои наряды. Мне не понравилось, что эта особа попросила не прямо меня (я бы сделал), а Шустерова. Существовал приказ по лагерю — не занимать нормировщиков посторонней работой (совершенная нелепость на маленьком предприятии, где я фактически был и нормировщик, и плановик, и делопроизводитель, и серое преосвященство, когда Шустеров уезжал в отпуск или в командировку).

— Это в мои обязанности не входит, — сказал я.

— Подумаешь! — возразил Шустеров. — Я сам разграфлю.

— Пожалуйста.

Тут с Шустеровым начался припадок. Бывший начальник милиции Ворошиловграда, а потом жалкий лагерный стукач, остававшийся цепной собакой первого отдела и после выхода на волю (этим и держался), он был одновременно раб и надсмотрщик над рабами, любил потопать ногами и дрожал, как бы чего не вышло. От моей дерзости пена повисла на губах.

— Уйдите с глаз моих, — сказал Шустеров наконец. Я ушел в портновский цех. Бухгалтер Сидоров потом рассказывал, что Шустеров начал диктовать ему бумагу — списать меня с подсобных; и он, Сидоров, отговорил. Думаю, что Сидоров просто помог Шустерову вспомнить, что другой нормировщик, пожалуй, примкнет к партии его врагов, а я хоть и пропустил мимо ушей просьбу сообщать о непорядках, но, по крайней мере, нейтрален и не участвую в интригах.

Угодливый с большими начальниками и высокомерный с мелким людом, Шустеров был предметом общей ненависти. Моего предшественника, Татынского, подделывателя облигаций, он подловил на легкой выпивке и списал — фактически за союз с Романовой, старшим бухгалтером, супругой старшего сержанта, ненавидевшей обнаглевшего вольноотпущенника и хотевшей самого Шустерова подловить и снять. За то же самое полетел и бригадир. Не выдержав провала интриги, Романова ушла по собственному желанию… Но крамола в любой миг могла начаться снова. И Шустеров отступил. С этих пор, давая мне какое-нибудь нестандартное задание, он никогда не забывал сказать:

— Пожалуйста, Померанц…

Ну, раз пожалуйста, отчего бы не сделать. Тем более, что с основной своей работой (если не говорить о трех последних днях месяца) я справлялся за два часа и остальное время бил баклуши (буквально. Чтобы поразмяться, колол дрова, в том числе особые коротенькие обрезки для выпечки баранок. Летом я проделывал это в трусах. А когда приходил не вовремя большой начальник, надевал брюки и шел в контору выписать наряд).

Рабочее время стало для меня временем отдыха и разминки (пара часов игры со счетной линейкой и арифмометром — не труд). А настоящая жизнь начиналась вечером, с собеседниками на платоновском пире. Осторожность мы до некоторой степени соблюдали: беседовали, прогуливаясь, меняя тему, когда навстречу шел трассник{20}; Сталина называли по-английски — Джо Ужасным (слова Грозный у англичан нет). Но, конечно, видно было, что мы разговариваем не о погоде. Ну и плевать. Страх второго срока пришлось отсечь, как гниющий аппендикс.

Два года я жил под конвоем, но духовно свободным, без цепей страха. А на воле полезли новые страхи. Сперва я боялся даже милиционеров. Привыкнув к конвою (шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие…), я без него чувствовал себя как бы в побеге. Это прошло, но запретная полоса на палангском пляже еще в 1961 году вызвала неприятные ассоциации. Когда приходилось писать письма в лагерь, я очень нехотя давал свой обратный адрес, — не хотелось создавать магическую связь с тем светом, когда этим светом стала воля. И потом приходили страхи — от новых видов оружия, пускавшихся в ход против диссидентов. Это как на войне. Не в том дело, что дорожный инцидент или удар по голове в подъезде страшнее официальных средств воздействия, но они другие, они неожиданные. Все понятное перестает быть страшным. Все привычное становится как бы понятным. А тут ждешь удара справа — и тебя бьют (или грозят ударить) слева, ждешь спереди — а угроза вдруг сзади. И накатывает волна страха…

Страшнее всего то, что вовсе не имеет физического образа. Я не боялся нарушить многие табу, но каждый раз, выезжая на дачу, пугался ночного шороха деревьев и мышиной возни под полом. Особенно мышиной возни. Почему-то мне казалось, что это скребутся поджигатели или убийцы, которые вот сейчас прогрызутся и набросятся на нас спящих. Я понимал, что все это вздор, но этот вздор уходил корнями в какие-то детские и даже утробные и предутробные страхи, словно припоминались какие-то травмы прежних жизней — страх погрома в украинском местечке или страх зверей в первобытном лесу. Из шорохов росли серые призраки, обступившие дом. С рассветом они исчезали. Я нарочно шел зимой с работы через заброшенное кладбище (было такое, неподалеку от метро Новые Черемушки. Сейчас его сровняли бульдозерами). Проходя мимо могил, пробовал силу молитвы. Помогало. Но в первые дачные дни опять вылезал какой-то архетип страха. Исчез он только недавно, уже после моего 60-летия. Кажется, это связано с чувством, что главное, для чего меня послали в мир, уже сделано, и я готов вернуться к хозяину. С тех пор страхи ушли.

Я не думаю, что всякий страх сводится к страху смерти. На войне я привык к пулям и снарядам, но боялся танков: танки могут окружить, взять в плен. А в плену будут унижать, мучить. Чтобы снять страх, я расстегивал кобуру и клал руку на рукоять нагана: могу застрелиться, как командир и комиссар саперной роты под хутором Ново-Россошанским 10 января 1943 года. Страх сразу исчезал.

После 50 лет я боялся заболеть раком. Потом, увидев мужественную смерть трех женщин, перестал бояться.

Сейчас меня пугает не смерть, а другое: что судьба вырвет фальшивую ноту и испортит то немногое хорошее, что во мне накопилось и через меня должно остаться. Или что в новой жизни (если индийцы правы, и карма потащит нас в новые перевоплощения) наделаю каких-то новых, непоправимых ошибок. Или не сумею пройти свой квадрильон, испугаюсь стражей порога, не вынесу какого-то неизбежного страдания — и, не пробившись к внутреннему свету, отступлю во тьму. Боюсь струсить. Боюсь боязни. Страх — тормоз. Иногда он удерживает от глупостей, а иногда — от броска, за которым Бог.

Многое мне разъяснил анализ страха, который я нашел у Раджнеша (см. беседу, состоявшуюся в Пуне 18 апреля 1978 года). Слушатель спросил «бхагавана»:

«Когда я был молодым, я обычно ощущал своего рода притяжение, находясь вблизи открытых окон, наверху какого-нибудь высотного здания. Многие из тех, с кем я сейчас работаю, тоже ощущают подобное чувство. Мне кажется, что если я подойду еще ближе, то могу прыгнуть. Насколько я могу судить, это не тяга к самоубийству. Что же это?..»

Раджнеш ответил: «Вы боитесь не обычной смерти — вы боитесь того, что адепты дзэн называют «великая смерть». Вы боитесь исчезнуть. Вы боитесь раствориться. Вы боитесь потерять самообладание, контроль над собой…

Даже если общество вдруг решит сделать всех абсолютно свободными, люди не будут свободными. Люди не примут свободу. Они создадут свое собственное рабство… Свобода страшна, потому что свобода просто означает, что их не будет… Вы должны освободиться от самих себя. Вы и есть рабство. Когда рабство исчезает, вы сами исчезаете. Иногда этот страх может появиться у вас у окна высотного здания или возле пропасти в горах… Эта физическая ситуация послужит сигналом для вашей психики. Она может дать вам идею исчезновения, и помните: страх и влечение присутствуют вместе».

Это удивительно похоже на стихи Тютчева, которые меня завораживали с юности:

Но меркнет день. Настала ночь.

Пришла, и с мира рокового

Ткань благодатную покрова,

Сорвав, отбрасывает прочь.

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами,

Вот отчего нам ночь страшна…

Страшна — и неотразимо влечет. До призыва:

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

«Вас влечет к отрытым окнам, — продолжал Раджнеш, — потому что вам хочется освободиться от тюрьмы, ставшей вашей жизнью. Но это единственная жизнь, которую вы знаете, и вот появляется страх. Кто знает, есть ли другая жизнь, или нет…

В любовном акте с мужчиной или с женщиной вас охватывает тот же страх, и вы боитесь найти друг в друге окно в бесконечность и потонуть в ней…»

Я заканчиваю мысль Раджнеша покороче, своими словами и думаю: что-то здесь очень верно схвачено. Но в моем опыте был не только и даже не столько этот страх. Господствовало другое: робость от своего неуменья выходить из экстаза. Глядя на атакующую цепь, я легко мог преодолеть холодок страха и действительно пойти на разрывы, полететь над страхом (а не только вообразить это). А в любви… в любви было иначе.

Однажды (это было давно) волна любви перехлестнула через порог, в сердце что-то вспыхнуло, вроде вольтовой дуги, и горело несколько часов подряд, погасив своим светом мерцавшие в полутьме предметы, как солнечный свет гасит звезды. Только рассвет переборол внутренний огонь, прекратил его и вдавил в мое восприятие стол, стулья… В эти часы я чувствовал — каждый миг чувствовал, что еще одна йота блаженства — и сердце не выдержит, разорвется. Свет горел ровно, не нарастая; я остался жить. Но сколько ни любил потом — как ни любил, — знание того, что сердце может разорваться от немыслимого блаженства, останавливало.

Чего я, собственно, испугался? «Великой смерти», мистической смерти (после которой апостол Павел, или Мейстер Экхарт, или многие другие испытали преображение — и продолжали жить)? Нет, не этого! Скорее, наоборот: остановил страх умереть своевольно, преждевременно, так и не дойдя до чего-то высшего, еще не созревшего во мне. До чего именно, я тогда не знал и не мог сказать, но не хотел идти навстречу обрыва своей земной недоигранной роли.

Я не экстатик. Мне хотелось заглянуть за край: за край страха, за край времени и вещей. И я заглянул, я как бы высадился на Луне и прошелся по ней. Но потом вернулся на Землю. И на Земле что-то шептало: «Довольно, ты теперь знаешь, что там…» Другим, может быть, не довольно, а тебе хватит. Твой путь — по опушке, зная, что в глубине дебри, но не теряясь в них, не теряя чувства тропинки под ногами.

Как-то Зина плавала на большой волне. Я встречал ее в прибое и вытаскивал. Там, где надо было коснуться ногами дна и упереться, не дать волне опрокинуть себя, она была очень слаба, могла бы разбиться. Тут я был сильнее. И в нашей глубинной жизни я сильнее в прибое. Это, кажется, и в прошлом главное дело философии: подхватывать экстатический взлет и вытаскивать на берег.

Марина Цветаева писала, что, будь она Эвридикой, ей стыдно было бы вернуться назад. И рванулась — вместе с Марусей — навстречу Молодцу, потому что он позвал ее — не жить. То есть (как в стихотворении «Луна — лунатику»): «В миг последнего беспамятства — не очнись!» А я всегда — и почти утопая в свете — сохранял разум и пробовал руками простыню (только одно чувство — зрение — повернулось к бесконечному. Остальные — в мире вещей). Я оставался на грани, чувствуя и «здесь», и «там». И безо всякого стыда вернулся жить. Я чувствую в своей жизни замысел режиссера, который мне надо разгадать и выполнить. А не торопиться на небо или в нирвану.

Одного дзэнского монаха спросили, кем ему хочется быть в следующем рождении. Он ответил: ослом или лошадью и работать на крестьянина. И я хотел бы чего-то в этом роде: способности любить и приносить любимым счастье. А вечное блаженство? Но вот бодисатва каждый миг чувствует возможность нирваны — и остается на земле. По-моему, это и есть высшее: чувствовать вечность сквозь время, блаженство сквозь скорбь. Любить без опьянения и без похмелья, на пороге экстаза сохранять ясный ум и готовность поддержать любимого, когда он споткнулся и падает.

Для таких людей, как я, экстаз — это то, что приходит (или не приходит) по дороге. Это не цель (цель — пойти и вымыть свою миску {21}). Свободно входить в экстаз и выходить из него могут немногие, большей частью — после долгих лет, даже десятков лет тренировки, настолько долгих, что ни на что другое не хватает времени. Люди созданы для разных задач, и надо понять свою задачу, не испугаться ее, принять ее труды и опасности, но не переоценивать своего дара. Созерцание внутреннего света было мне дано, чтобы я понимал и узнавал людей более глубокого духовного опыта, чем мой собственный, чтобы я с первого дня узнал Зину и мог стать пространством, в котором она расправилась, и дополнил бы ее поэтические взлеты своим спокойным пониманием — с годами все более спокойным и ясным. И чтобы я в текстах разных религий, рожденных в огне экстаза, спокойно узнавал подлинный духовный свет и не смешивал с луной палец, указывающий на луну… И чтобы в какой-то миг, казавшийся безнадежным, я понял: можно спокойно жить в рушащемся времени, не пытаясь его исправить, и писать — как на тонущем корабле пишут письмо, кладут в бутылку и бросают в волны — читателю после потопа.

Бог каждому из нас назначил ступеньку, до которой мы должны подняться. Есть незримая иерархия этих ступеней. Есть люди, которым назначено входить прямо в объятия к Богу. И есть другие, которым назначено принимать в свои руки плод экстаза, помочь подвижнику выйти из состояния полета, сложить крылья и встать на ноги. Этот выход из экстаза может быть очень болезненным и даже смертельным. Мне просто повезло, что внутренний свет тогда мягко погас, и я смог — после бессонной ночи, но совершенно без головной боли — пойти в библиотеку и переводить книгу Гензеля «К теории центрально-административного хозяйства». Экстаз, охвативший Даниила Андреева в тюрьме, кончился инфарктом. Блаженная Анджела страдала тяжелой нервной болезнью. Софроний рассказывает о подвижниках, сошедших с ума. Дело не только в риске, идти в атаку тоже очень рискованно и меньше дает (я пробовал то и другое и могу сравнивать). Дело в высшей воле, которая иногда требует этого риска — как от Серафима Саровского, когда он тысячу дней стоял на камне, — а иногда не требует. Есть не одно, а много совершенств. И каждый должен понять свое совершенство и идти к нему, а не к чужому. «Бог не хочет от меня, чтобы я был Моисеем, — говорил цадик Зуся, — Он хочет от меня, чтобы я был Зусей».

Наверное, поэтому духовный путь связан со страхом и трепетом. Бог то влечет к себе, то отпугивает. Метафора оргазма, пущенная в ход Раджнешем, не всегда подходит к случаю. Духовный пик может не совпасть с эмоциональным пиком (радости или ужаса или того и другого вместе), прийти после опыта, в тишине. Приближение к источнику бытия может каждый раз вызывать другие чувства. Но это всегда проблеск истины, скрытой за суетой повседневного. В другом месте Раджнеш выбирает более точные термины:

«В каждом детстве есть сатори{22} (вспышка просветления), каждое детство полно сатори, но мы утратили его. Рай утрачен, и Адам выброшен из рая. Но воспоминание осталось, неведомое воспоминание, толкающее вас на поиск».

«Иногда вас может так поразить неожиданная опасность, что становится возможным проблеск… И для тех, у кого есть эстетическая восприимчивость, у кого поэтическое сердце… возможен этот проблеск».

«Источником сатори может быть все, что угодно. Это зависит от вас. Это никогда не зависит ни от чего другого (в предметном мире. — Г.П.). Вы просто идете по улице: смеется ребенок… И может случиться сатори».

«Духовный поиск возможен тогда, когда с вами случилось что-то без вашего ведома. Может быть, в любви, может быть, в музыке, может быть, в природе, может быть, в дружбе…»

В моей жизни было несколько таких проблесков. Но не было учителя, который провел бы меня от проблесков к совершенному пробуждению. Некому было довериться — кроме Зины. Ей я сразу поверил. И хотя до сих пор не умею созерцать так глубоко, как она, — от нее я многому научился. Но она сама не все знала, — или не все могла, придавленная своей болезнью. И наконец, она была она, а я был я, и мне надо было найти самого себя, а не только видеть ее. И все же я сразу поверил ей, и это мне очень помогло.

«Религия нуждается в вере, доверии, — продолжает Раджнеш свой ответ слушателю, хотевшему прыгнуть в окно. — Доверие — это дверь, окно в истину. Но мужество будет необходимо. Этот страх, эта тяга к окнам, которую вы ощущали, говорит, что вы с детства находились в поиске. Может быть, этот поиск уходит еще глубже в прошлое, в другие жизни. Так говорит мое чувство. Вы пробирались ощупью, искали. Вы находились в постоянном поиске. Отсюда этот страх и эта тяга. Есть поиск и есть страх, потому что, кто знает — если вы подойдете слишком близко к окну, внезапно, в какой-то безумный миг вас это так захватит, что вы можете прыгнуть. И что тогда?»

Страх — это тормоз. Он удерживает нас от слишком раннего прыжка, от ненужного прыжка, от не вашего прыжка. Но рано или поздно придется прыгнуть. И тогда надо суметь прыгнуть. Без готовности к прыжку, без созерцания пропасти жизнь не полна.

Артист, вышедший на сцену без трепета, вяло играет свою роль. Но артист, испугавшийся зрительного зала, вовсе собьется. Бог создал нас для известной ему одному роли в большом спектакле. Надо угадать свой текст и суметь сыграть — с трепетом, но без заикания. В самой любви, изгоняющей страх, есть новый страх: за любимого, за любовь, за плод любви… Сама любовь неотделима от трепета, близкого к страху.

Страх — это мавр. Он должен уйти, но прежде — сделать свое дело. Разве не страх бесконечности дал мне непосредственное чувство бездны, с которого начался весь мой духовный путь? Разве можно подойти к непостижимому без страха? И может быть, все земные страхи — только подобие этого великого страха. Искаженные, жалкие подобия.

Странная вещь — страх! Этот вопль: домой, к маме — возле совхоза Котлубань — куда он рвался? На Восток, в город Джамбул, где мама ютилась в эвакуации? Или в детство, и пусть она оберет с меня личинки страха, как ночью как-то обирала клопов, чтобы ребенок спокойно спал? Или в утробу? Или в лоно Авраамово? Прочь с этой земли, где каждый шаг — страдание и страх смерти, на другую планету, в другую, вечную жизнь?

Почему женщины боятся мышей? Кто когда пострадал от мыши? Какой метафизический знак в мыши? Боятся мыши — и не боятся рожать?

Страх — не вывод, он не поддается опровержению. Можно доказать, что опасности нет, но нельзя доказать, что нет страха. Женщина, которая боится мышей, знает, что мыши совершенно безобидны, видит, что ее собственный двухлетний сын радуется мышонку, и все-таки визжит. Лежа во прахе возле совхоза Котлубань, я знал, что «хейнкели» со своей высоты не видят и не бомбят отдельных солдат; мог бы и не ложиться, в двух километрах от разрывов. Но мое знание не было силой. И Гриша Соловьев знал, что лубянский карцер — не чета смертельному колымскому…

Страх бесконечности, охвативший меня в юности, вовсе не связан с реальной физической опасностью. Разве только с опасностью сойти с ума. Это чувство пропасти под ногами, которой физически нет. Я испытал ужас, который можно сравнивать с ужасом Флоренского или ужасом Гоголя перед адом. Ад ведь тоже — тьма внешняя. Бесконечность тьмы, в которую проваливаешься, как атом в мировую пустоту.

Лукреций думал, что атеизм освободит людей от страха перед богами. А-в(?) думает, что до Гамлета люди жили в уютном мире, где царило доверие Богу и не было мучений, как вправить расшатавшиеся суставы времени. Но после Лукреция осталась дурная бесконечность пустоты, а до Гамлета был ад. Для тех, кто способен испытать метафизический страх, перемена мировоззрения ничего не решает. Решает опыт. Пережить выход из метафизического страха непременно надо самому. Чужим опытом не спасешься. Гоголь слышал про опыт великих подвижников, проходивших сквозь страх к свету, но ему от этого не стало легче. Он боялся ада до безумия. От души Гоголя на меня до сих пор веет ужасом; я не поменял бы сомнений Гамлета на этот ужас. С Гамлетом мне не то что уютнее (это слово к нему не подходит), но больше по себе. Я с ним дома, как в 16-й камере на Лубянке.

Непостижим ад, непостижима дурная бесконечность, непостижимо страдание невинных. Это ранит в 16 лет, в 14 лет (Мартина Бубера), в 12 лет (Н.Ф. Федорова). Потом от этого прячутся. А те, кто не прячется, становятся мыслителями, как Паскаль, или сходят с ума, как Кириллов.

В час смерти близких можем лишь одно

Припомнить мы, — что сами тоже смертны.

Лишь только смерть утешит — дом исчерпан,

Пробоина в глухой стене — окно.

Нам остается подойти к окну

И заглянуть в такую глубину…

И если не захочется закрыть

Окна и если можно жить,

Взглянув туда, — то можно глубь потери

Бездонностью души своей измерить.

И может быть, как свет во тьме сквозя, —

Нащупать то, что потерять нельзя.

Дай Бог, чтоб в опустенья страшный час

Открылась бездна внутренняя в нас!

Нам остается только лишь одно:

Распахнутое в глубину окно.

Страх, доведенный до своей метафизической глубины, страх Божий — начало премудрости, начало духовной лестницы, первая ступенька ее. Но это не завершение, не итог, не добродетель, на которой можно остановиться и стоять всю жизнь. Пробуя и пробуя взять несколько ступеней с разбега, приходится опять и опять становиться на первую ступеньку. Держать ум свой во аде и не отчаиваться. Чередование страхов с бесстрашием нужно, как клинку — смена огня и холодной воды.

Страх — чувство. Низшее, чем любовь, но чувство, живой опыт. Мадам де Реналь говорит Сорелю: «Я испытываю к тебе то, что должна чувствовать к Богу: благоговение, страх, любовь». И к Богу, к абсолютному свету, к абсолютному смыслу мира мы чувствуем то, что мадам де Реналь к Сорелю: благоговение, страх, любовь…

Любовь переносит через ужас, с которым Арджуна взглянул на мир глазом Кришны. Совершенная любовь не просто изгоняет страх; она его изгоняет — и сохраняет: как совесть, как опасение обидеть, причинить зло. И в самом полете над бездной остается трепет страха, ставший упоением и восторгом.

То, что мы различаем в мире осколков, становится единым при повороте к целому. Религия тревоги и религия спокойного созерцания ведут к одному и тому же. Для рассудочного восприятия буддизм и христианство — несовместимые принципы. Для апофатической мистики они едины, как лики Троицы. На глубине бытия страх и бесстрашие, смерть и бессмертие, исчезновение и вечная жизнь — одно. Прикосновение к этой глубине дает ключ к свободе от мелких земных страхов. Под Котлубанью мне помогла не идея, а живое чувство метафизического бесстрашия, выплывшее из глубины души. Когда бомбежка кончилась, я встал, пошел в медсанбат и сделал все, что следовало. Хотя внутри меня еще долго что-то ныло, как ноет старая рана (уже не мешая ходить).

Это был первый шаг на долгом, долгом пути, который и сегодня еще не кончился.


Загрузка...