Летом 1944-го я несколько дней шел по белорусским лесам с лейтенантом Сидоровым. Мне хотелось в него всмотреться. Рота Сидорова устояла, когда наши колонны, беззаботно вышедшие из леса, внезапно атаковал спешенный венгерский кавполк, вооруженный автоматами с патроном «маузер» (почти по пулемету у каждого солдата. Свист, треск, грохот…).
Бывший школьный учитель, спокойный, мягкий, Сидоров разговаривал с солдатами, как с учениками. Лихости в нем не было никакой. Но соседи бежали, а его рота остановила противника. Сидоров тогда охрип и теперь говорил вполголоса. Это еще больше подчеркивало его мягкую манеру держаться.
В 1941-м лейтенант Сидоров получил приказ взорвать мост. Он выполнил это, не торопясь, пропустив всех своих, и попал в окружение. Вышел без каких-то символов военной чести. Подробностей не помню. Допустим, в гражданской одежде. За это его не повышали в должности и в звании. Только комбат, после встречного боя, выразил Сидорову свое уважение: каждый вечер посылал котелок жареной картошки (ротные и взводные, как правило, кормились вместе с солдатами).
Стрелковая рота по уровню опасности мало отличается от штрафной. Командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо. Все равно как повешенный, у которого оборвалась веревка. Впрочем, в таком положении был и рядовой состав стрелковых рот. В офицерские школы брали с образованием 7 классов и выше. В артиллерию и другие спецподразделения — тоже. Малограмотные были штрафниками по своему социальному положению. Особенно азиаты, плохо говорившие по-русски (русский мужик еще мог попасть ездовым или на другую несмертельную должность).
Сидоров не видел ничего ужасного в том, что оказался на одном уровне с крестьянами, среди которых жил и до войны. Он говорил о своей судьбе спокойно, без обиды. Не он один терпел установленный порядок. Вообще ему некогда было думать о себе, он думал о других. Есть в России небольшое меньшинство, которое как бы нарочно создано, чтобы уравновесить безответственность большинства. В обычной жизни, когда начальство всем распоряжается, это меньшинство почти незаметно и не бросается в глаза. Но в обстановке хаоса и развала Сидоровы вдруг выступают вперед. Не на самое первое место: для этого им не хватает честолюбия. Но на очень важное. Можно было выиграть войну без любого маршала и генерала, но нельзя — без Сидоровых. Войну решили согласие солдат на смерть, когда не было ни авиации, ни танков, ни общего плана, ни связи, и способность Сидоровых организовать сопротивление, оборонять свою высотку, превратить в крепость обыкновенный жилой дом в центре Сталинграда и дать командованию время собрать силы для контрудара.
В черновике у меня была фраза: чем-то мне напомнил Сидорова генерал Григоренко. Потом я вычеркнул ее: не мог понять, чем. Потом понял: неосознанной силой характера и способностью создать свой собственный стиль. Общий стиль войны не был сидоровским, не был григоренковским — скорее, сталинским. Но Сидоровы и Григоренко тоже были, и кто сочтет — какую роль в обороне Одессы, Севастополя, Сталинграда сыграли Сидоровы, не представленные ни к какой награде?
К вечеру стрелковая цепь прошла деревню, подожженную нашей артиллерией, и залегла в поле. Командный пункт роты и резерв (один станковый пулемет) расположились на пасеке. Дым отогнал пчел, и мы досыта ели сотовый мед. Хозяин иногда выглядывал из погреба, но помалкивал. Вдруг сзади затрещала автоматная очередь, потом еще одна. Били откуда-то с чердаков: я предложил оттянуть взвод назад и прочесать деревню. Сидоров возразил: «Там два-три штрафника, оставленные, чтобы задержать нас до темноты; ночью они сами убегут». Необходимости ловить автоматчиков действительно не было. Наступление к вечеру приостановилось. А стоять на месте штрафники не мешали. Стреляли, кажется, сознательно поверх голов (одна очередь просвистела у меня над пилоткой, даже волосы пошевелила). Видимо, чтобы не разозлить и не заставить искать себя. Сидоров был прав: ночью они убежали.
Мы съели курицу, сваренную в котелке седым ординарцем (я думаю, Сидоров выбрал старика, чтобы облегчить ему службу), — и легли спать. «Максим» был повернут в сторону деревни (Сидоров снисходительно одобрил эту мою стратегическую затею). Пулеметчиков строго предупредили спать по очереди, выставили часового и легли. Как сладко я спал на снопе соломы, с расстегнутой кобурой и рукой, сползшей с рукоятки нагана! Никогда не спалось так хорошо в штабе батальона, там все время прислушиваешься к выстрелам: ночная атака? Разведка боем? А здесь передний край, за спиной автоматчики — и никакого страха. Больше того, одна из самых счастливых ночей в жизни.
Так иногда чувствовал себя человек в тюрьме, в лагере. Уже посадили. Уже дали срок. И вдруг наступило чувство внутренней свободы.
Странная вещь страх! В теплушке, на Савеловском вокзале, я тосковал и учил наизусть Блока:
Похоронят, зароют глубоко.
Бедный холмик травой порастет..
А в первом бою наплыв восторга смыл страх. Навстречу везли в дровнях тяжелораненых, большие пятна крови расплывались по марле. Екало сердце, но сознание, что это настоящий бой, совершенно переполняло меня и не оставляло места ни для чего другого. Мне было 23 года, я успел написать несколько статей и прочесть два курса лекций в Тульском пединституте, но чувствовал сражение, как Петя Ростов.
Пока мы разворачивались в цепь, наступила ночь. В белых маскировочных костюмах мои товарищи двигались, как призраки, тускло освещенные луной. В 30 шагах человек исчезал. Поле казалось пустынным, а трассирующие пули — роем светляков, перенесенных волшебником из лета в зиму. Никакого страха. Только восторг перед красотой.
Я остался на лыжах; остальные их побросали, чтобы хоть половина тела оказалась ниже уровня этих красивых струек. Лыжник, сравнительно с человеком, утопающим в снегу, — почти птица. Радость полета носила меня по полю взад и вперед. Потом нашлось дело. Из трех ручных пулеметов два отказали: замерзла густая смазка. Действовал один — у мордвина Пурнашкина, кадрового солдата из небольшого пополнения, полученного незадолго до отправки нашей ополченской дивизии на фронт. Я разыскивал заевшие пулеметы, отбирал диски и отвозил их Пурнашкину. Пулеметчик Чаянов, хрупкий студент в очках, уверял меня, что его Дегтярев не стреляет просто потому, что нет упора. Явная чушь! Но я предложил: стреляй с меня! Чаянов поставил мне на бок или на спину ножки Дегтярева; замерзшая смазка от этого, конечно, не оттаяла, диски пришлось отдать. В конце концов, сложилась, как потом это назвали, инициативная группа: Пурнашкин со своим вторым номером, я и еще два ополченца. Один тоже в очках, по фамилии Френкель. Другого не помню. Безо всякой команды мы двигались, постреливая, вперед. Остальные плелись метрах в 200 позади, вместе с командиром, младшим лейтенантом со странной фамилией Ребенок.
Во время одной из лёжек я предложил Пурнашкину съесть НЗ; мы со вкусом погрызли ледяной кирпичик гречневой каши. Потом еще продвинулись вперед и наконец заметили, из-под какой елочки по нам стреляют. Недалеко, метрах в 70 или 100. Тут мы все пятеро начали палить в эту елочку, насколько можно прицелиться в лунную ночь. Автоматчик вскочил и побежал, мы в него не попали. Я снова встал на лыжи (стрелял лежа), но его и след простыл. От елочки шла хорошо утоптанная дорожка.
Пока мы обходили деревню справа, другие роты вошли в нее. Потоптавшись (один из взводов забрался в лес — но вскоре отступил), мы тоже свернули в деревню и повалились спать на снегу. Часа через два вскочили, стуча зубами, и погрелись у догоравшей избы. Наш взвод потерял только двух человек. Тот, что забрался в лес, — побольше (финны, помогавшие окруженной 16-й армии, стреляли с деревьев{8}). Но все равно немного для наступательного боя. Зато днем началось…
Около соседней деревни немцы зашевелились. Готовилась контратака. Но снегу — по пояс. Можно было спокойно подумать, сколько нужно для отражения контратаки, разместить цепь по околице, а остальных спрятать. Вместо этого все девять рот, безо всякого порядка, скорей, скорей, вытолкнули на снег перед деревней. За каждым солдатом на переднем крае, способным стрелять, лежало еще десять. Рядом со мной — белозубый парень из другого батальона (они были иначе одеты: не в маскировочные костюмы, а в халаты). Неуправляемая куча, годная только для одного: быть живой мишенью. И заработала мясорубка, словно кто-то усердно, без передышки, вертел ручку…
Сперва — 16 пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87». Я их несколько раз пересчитал. Последний раз — уже вывезенный из Павловки на саночках с собакой в упряжи и лежа на спине в соседней деревне Сидоровке, метрах в ста от батареи. Все 16 сбросили бомбы точно над моей головой. Черные, тускло блестящие в ярком синем небе, они начинали свою смертельную траекторию и рушились в расположении батареи. А сосны вздрагивали и роняли на глаза засохшую хвою, и две девушки-санитарки, пытавшиеся перевязать меня, прижимались к земле.
Я был мишенью, обладавшей сознанием и эстетической восприимчивостью; и не могу не сказать, что это было красиво. Особенно последний тур, который я созерцал совершенно пассивно и незаинтересованно (шоковое состояние не давало возможности не только слезть с санок, но даже пошевелиться). Немцы действовали, как на полигоне, в строгом порядке. Кружение их напоминало танец, в котором то одна, то другая балерина по очереди выходила из хоровода и вертелась на одной ножке, дожидаясь аплодисментов (вместо хлопков — взрыв бомб; и вместо музыки — вой самолета, вошедшего в пике. Я много раз видел это и позже, и каждый раз впечатление было свежим и ярким, как от Шекспира).
Покружившись, самолеты улетали заправиться. Тогда начинали минометы, без передышки, потом опять «юнкерсы». Потом опять минометы. И опять «юнкерсы»… Снег не защищал от осколков, мерзлую землю лопатки не брали. Я думал: это наверное по неопытности наших командиров, другие не так воюют (увы, в госпитале раненые солдаты в один голос говорили: не война, а одно убийство. А наша Третья московская стала гвардейской. Стало быть, другие воевали еще хуже).
Было томительно ясно, что так нельзя, что это абсурд. Солдатская пословица — не война, а одно убийство — именно это и высказала. Но я давил в себе чувство тоски и выдержал несколько туров. Наконец, хлопнуло по заду, как бы палкой. Зубы соседа застыли в улыбке, с которой он дергал замерзший затвор. Осколок, наверное, попал в сердце. Крови (сквозь шинель и телогрейку) не видно было.
Я встал и пошел на перевязку. Мины продолжали падать. Знакомый студент Миримский крикнул мне: ложись, но я не хотел ползти. Шел во весь рост и запоминал: весь снег — в больших розовых пятнах (следы прямых попаданий). Кровь, растекаясь по снегу, становилась не красной, а розовой.
На медпункте залепили царапину и предложили эвакуироваться; я отказался: еще могу стрелять. Пока что принялся за котелок с кашей (утром нас не успели накормить). Мой напарник по котелку был ранен в челюсть и ел с трудом. Я из вежливости не торопился, но большая часть каши с мясом явно доставалась мне. Между тем «юнкерсы» принялись за деревню. В Москве я не прятался при бомбежках и здесь решил не прятаться. Рвались бомбы, а мы ели кашу. Вдруг раздался ужасный грохот, одна из потолочных балок рухнула, голову моего напарника сразу залило кровью, он дико закричал; а меня стукнуло по обеим рукам и по ноге. И вот теперь навалился страх. Показалось, что сейчас непременно крыша обрушится на голову. Судорожным рывком, как обезглавленная курица, я выскочил из избы, схватился за столбик крыльца и больше не мог сделать ни шагу. Онемела раненая нога.
Через полгода северо-западнее Сталинграда мне поручили пойти в медсанбат и поговорить с ранеными. Я хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газетки; поручение было нетрудным. Издали, километра за два, я увидел, что совхоз Котлубань, где расположился медсанбат, стали бомбить. Я упал ничком…
Никогда в жизни не испытывал такого страха! Все во мне вопило: «Домой, к маме! Домой, к маме!» Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила под расстрел или в штрафную роту. Но я интеллигент; рефлексия, (от которой блекнет румянец сильной воли), во мне не умолкала, и она говорила, что бегают под бомбежкой одни идиоты; безопаснее лежать. Я лежал, носом в пыли, а внутри все продолжало вопить: «Домой, к маме!»
Между тем рефлексия твердила свое: никто меня не гонит под бомбы. Можно пойти в медсанбат, когда бомбежка кончится. Тут, при одной мысли, что я сделаю шаг в сторону совхоза Котлубань, ужас придавливал к земле. Я не бежал, но подняться тоже не мог.
Прошло с полчаса. И вдруг рефлексия напомнила, как я сам пошел когда-то навстречу страху бесконечности и прошел сквозь страх. Если я не испугался бездны пространства и времени, неужели испугаюсь нескольких паршивых «хейнкелей»! Эта простая мысль подействовала. Что-то всплыло в душе, сильнее фронтового страха. И после, много раз, когда затишье сменялось грохотом снарядов и бомб, через сердце прокатывалась легкая волна тревоги — котенок сравнительно с котлубаньским тигром — и отступала. Я знал, что у меня есть талисман, что есть сила победить страх.
Даниил Андреев писал в «Ленинградском апокалипсисе»:
Блажен, кто не бывал невольником
Метафизического страха.
Он может мнить, что пытка, плаха —
Предел всех мук. Дитя, дитя!
Бездна, в которую проваливается все, все, всякий смысл, не только моя жизнь, а решительно все — это было страшнее «хейнкелей». И, вспомнив ту тьму, я вспомнил и свет, брызнувший из тьмы, когда я вынес ее, вытерпел, не отступил. Страх мгновенно залег, как немецкая цепь под залпом «катюш». Он захватил инициативу, когда я не ждал нападения, не знал, что он сидит в засаде, где-то глубже уровня сознания — и готов ударить по мне. Потом я ждал атаки, был настороже — и заранее знал, что будет дальше, когда эмоциональная волна взлетит вверх и страх перейдет в радостное возбуждение. На гребне волны мне хотелось большей опасности, большего замирания сердца — и радости выхода за страх, полета над страхом. Я думаю, что это похоже на прыжки с трамплина. Помню, как примерно в сентябре 43-го я глядел с высотки на атакующую цепь, на эти ничем не защищенные фигуры, бежавшие среди мощных разрывов, и мне хотелось быть там, испытать то же чувство нравственного превосходства человека над техникой.
Один раз я не удержался и действительно побежал вслед за стрелками. Это было после прорыва линии Вотана. Ее очень долго прорывали. Окопы в два метра глубиной, да еще лисьи норы, где можно пересидеть обстрел, а потом вылезть, по аккуратным ступенькам подняться в стрелковые ячейки и встретить наступающих огнем. И танки не пройдут: глубокий, широкий противотанковый ров. Три раза артподготовка, бросок вперед и срыв. Пехотинцы ложились, окапывались; через несколько дней снова бросок вперед. Последний раз — с расстояния в 200 метров. На этот раз немцы не успели вовремя вылезти из нор… Славяне{9} с ходу прошли все три линии укреплений. В третьей, недостроенной, остановились. А немцы зацепились за домики деревни Калиновки, за лесопосадки.
Наутро все командование дивизии собралось в не перекрытой яме для блиндажа, почти на переднем крае. Настроение было праздничное (победа открывала дорогу на юг Левобережной Украины и в Крым). На опасность никто не обращал внимания. Снаряды почему-то щадили яму с офицерами, блестевшими своими щегольскими фуражками. Зато пожилой солдат, в окопе возле меня, был почти перерублен осколком. Лежа на животе, он хрипло просил пить. А в огромном разрубе шевелились кишки. Год спустя я потерял сознание в операционной на пустяковой перевязке, когда увидел, как четыре врача на четырех столах копошились в четырех раскрытых животах. Медсестра взглянула тогда на меня с глубоким презрением. Но на поле боя людей могло разрывать на куски… И теперь страшная рана (одна из самых страшных, которые я видел) не ошеломила, не испугала, даже не понизила настроения. В том же праздничном возбуждении я ушел на левый фланг, в балочку, где скопились стрелки, готовые к атаке. Когда кончилась артподготовка, они поднялись, и я побежал вместе со всеми. Без оружия (у меня еще не было нагана, а винтовку корреспонденты не носят).
Снаряды рвались в толпе (наступали не цепью, а так, как лежали в балочке, довольно скученно). На моих глазах убило двоих. Одному снесло полчерепа, он упал; мозги вывалились на землю. Никакого ужаса, только восторг, добежал до деревни. Немцев на восточной окраине не было, они нас не дождались. Захотелось попробовать вкус победы, зашел в хату, поискал, нет ли чего пожевать. Нашел на подоконнике несколько сушеных вишен, попробовал — невкусно. И вернулся назад, к выходу из балочки, поболтать со знакомыми артиллерийскими офицерами, сидевшими там у своих телефонов.
Через час немцы контратаковали. Пехотинцы у нас были трофейные, то есть жители Донбасса, наспех мобилизованные и почти необученные. Они приняли самоходки за танки… Артиллерийские офицеры вскочили и стали задерживать бегущих: я тоже. Сперва — растопырив руки, потом отобрал у молоденького солдата, чуть поцарапанного, его автомат, дал две-три очереди в воздух. Впрочем, трофейные солдаты и без того послушно останавливались и ложились в цепь.
Потом показались немцы. Их командование решило развить успех. Артиллерийские офицеры схватились за свои телефоны, и я остался один с группой из 20 или 25 стрелков. Им было страшно: наступавшая густая цепь в мундирах лягушачьего цвета была хорошо видна, а механизм боя, сделавший этих немцев мишенью 60 орудий и нескольких десятков минометов, трофейные солдаты не понимали. Чтобы ободрить славян, я не ложился и ходил взад и вперед по цепи, командуя: «Огонь!» Большой надежды на этот огонь сам по себе у меня не было; наступающий всегда сильнее — хотя бы потому, что он идет, то есть каждую минуту преодолевает страх и накапливает бесстрашие, и с каждым своим шагом отымает это бесстрашие, эту уверенность в своей силе у тех, кто лежит или стоит в окопе, стреляет — и не может его остановить. Так что даже численность не важна, — в 44-м был случай, когда наши 35 человек, стремительно наступая, вызвали панику и бегство примерно 200 немцев из только что прибывшей на фронт необстрелянной маршевой роты. А тут и цепь была густой, и двигалась дружно, быстро. Но наша пальба, даже ерундовая, создавала у артиллеристов чувство комфорта: пехота на месте и готова их прикрыть. На самом деле все наоборот: артиллерия прикрыла пехоту. Под градом снарядов и мин немцы, не дойдя до нас метров 300, залегли.
Я продолжал ходить взад и вперед по цепи, спрашивая, кто из какого полка. Сборная солянка, двое даже из соседней дивизии. Друг друга не знали, меня, естественно, тоже.
Потом подбежал связной и приказал наступать. Я подал команду, и цепь перебежала метров на 30 или 50. Подтянулись соседи слева, и мы двинулись дальше. Из любознательности я пробовал, какие слова лучше действуют. Например, «за дело Ленина» — не клевало. «За Сталина» — клевало. Каким образом я это чувствовал? Не знаю, но что-то мгновенно отвечало: да, так… Нет, не так… Примерно как с кафедры, когда сыплются вопросы и надо немедленно найти доходчивый ответ. Лектор или командир как бы раздваиваются и чувствуют свое слово ушами солдата или слушателя. В конце концов, сложилось заклинание, силу которого я потом, в 44-м, еще раз имел случай испробовать:
Вперед… вашу мать!
За родину… вашу мать!
Огонь… вашу мать!
За Сталина… вашу мать!
Примерно как в старину: за веру, царя и отечество. Только вместо веры —… вашу мать. Впрочем, еще в прошлом веке некий вице-губернатор написал: «Первое слово, обращенное опытным администратором к толпе бунтовщиков, есть слово матерное». Так что и это традиция. Половая сила — простейший символ всякой силы, и матерная ругань — один из устоев русской социальной иерархии. Особенно на войне.
Солдаты, перебежав, ложились. Я по-прежнему ходил взад и вперед. Пули беспорядочно посвистывали. Одно дело — прицельный огонь, когда немедленно ложись, другое — пальба в белый свет, как в копеечку; от нее только веселее делается. Мы не торопясь наступали, а немцы отползали с огородов в деревню. Артиллерия их молчала. Вероятно, не знали, где свои, где чужие. Близко сошлись.
Никаких потерь мы не несли. Однако я живо представил себе, что будет, если мы войдем в деревню. Солдаты голодные, немедленно разбредутся по хатам — и что я тогда буду делать? Никого не окликнуть (фамилии не знаю). И меня в лицо знают только те, кем я командую, а если опять смешаются, то кто я для них? Шинель без знаков различия. Такой же солдат. Между тем по мне равнялась вся цепь, то есть пехота примерно двух полков. Правда, очень потрепанных, но все же — человек 200.
Вскоре кончились у меня патроны. Я спросил солдат — у многих то же самое. У других — осталось на несколько выстрелов. И в огородах, метрах в 100–120 от крайней хаты, я остановил цепь. Уже смеркалось. С наступлением темноты можно будет накормить, вооружить людей и разобрать по частям. А в деревню войти на рассвете и с непрерывным дружным огнем пройти ее одним духом…
Однако командир дивизии, глядя на нас со своего НП, не понимал, какой идиот и зачем остановил наступление. Офицер, которого он послал, сбросил шинель и подходил к нам в одном кителе, блестя орденами и погонами. Это был майор Токушев — первый зам. начальника штаба. Увидев меня, он несколько удивленно сказал:
— А, Померанц…
— Здравствуйте, товарищ майор.
— Приказано взять деревню…
Он сказал это не командным голосом, а так, как бы с вопросом: чего ты остановился?..
Я объяснил, почему. Тактически деревню можно считать взятой. С расстояния 100 метров войти не хитро; сейчас на окраине противника нет, огонь прекратился. Но в деревне трофейные солдаты выйдут из подчинения, разбредутся; на рассвете немцы нас выбьют. Токушев внимательно все выслушал, а потом со вздохом сказал:
— Ничего не поделаешь. Уже сообщили в Москву…
На меня сразу пахнуло тем, что в лагере потом называлось показухой. «Сообщили в Москву» — значит лезь на стену. Токушев говорил со мной просто, как со знакомым из Москвы (с КП), встреченным в провинции (на переднем крае): мол, сам понимаешь. «Ни шагу назад».
По тому месту, которое я занял в бою, можно было считать себя командиром взвода, роты, при самом сильном воображении — батальона, но не больше. Приказ командира дивизии, лично переданный начальником оперативного отдела, надо было выполнять. Я повернулся к солдатам, подал команду — и с криком ура, почти без выстрелов мы вошли в деревню. Через пять минут ни одного солдата в поле зрения не осталось. Все разбрелись по хатам. Мы с Токушевым остались одни. Как новоиспеченный стратег, я был доволен: все вышло так, как я предвидел. И с мальчишеской гордостью сказал, перебросив через плечо пустой автомат: «Ну вот, воюйте теперь, товарищ майор! А я пойду собирать материалы для редакции».
Токушев промолчал. Я действительно служил по другому ведомству. Но задним числом мне стыдно. На рассвете немцы контратаковали (это я предвидел). И Токушев (этого я вовсе не ожидал — молодой, красивый, удачливый) был убит.
Что я мог сделать? Уходить надо было. Оставшись без солдат, я освободился от ответственности перед ними и вспомнил свои постоянные обязанности. В наступающей темноте надо было обойти пару батальонов и собрать материал к номеру. Но я мог, например, предложить Токушеву сделать от него доклад комдиву и объяснить то, что полковник Левин со своего НП понял сутки спустя, направив в боевые порядки пехоты несколько артиллерийских расчетов, не столько для стрельбы, сколько для моральной поддержки трофейных солдат. А пока Калиновка шесть раз перешла из рук в руки и погиб не только Токушев…
Бой за Калиновку — мелочь в общем ходе войны, где задержки в обратной связи между командованием и передним краем были огромные и невыполнимый приказ исполнялся с потерями в сотни тысяч… Но пусть я ничем не мог помочь майору Токушеву — я должен был иначе с ним проститься. Мне хотелось утереть нос штабным, но почему именно Токушеву?
Все это я думаю теперь, а тогда я был совершенно доволен — и тем, как ввязался в бой, и как из него вышел. В полутьме напоролся на КП одного из батальонов (293 гв. с.п.{10}). Тут бы мне и заняться делом — пройти в роту, поговорить, как вчера прорвали эту самую линию Вотана… Вместо этого я наделал новых глупостей. Командир батальона капитан Смеляков предложил мне, как всегда, поужинать. Проглотив несколько ложек жареной картошки со вторым фронтом (в виде американских консервов), я спросил: почему вы не переносите КП в деревню?
— В деревне немцы, — ответил мне не то Смеляков, не то Сурков, его зам по строевой.
— Ничего подобного, мы только что ее взяли! Только что сознавал, что взяли — на несколько часов, что немцы нас выбьют, и тут же приглашаю в Калиновку, как в свое имение. Словно пьяный. Хотя водки не пил. А Смеляков и Сурков были выпивши. И без приказа командира полка, по моей дурацкой подсказке, решили выбирать новое место для КП. Сурков взял с собой ординарца, двух связистов с телефоном и катушками, и я повел их напрямик в деревню. В первых домах никого не было. Стало жутковато. Сурков посчитал, сколько у нас патронов. У связистов — по четыре штуки (патронташей они не носили — и без того катушки тяжелые). Ординарец тоже привык ходить налегке. У Суркова — обойма пистолета. И у меня — пустой диск.
«Если столкнемся с немцами, — сказал Сурков, — я скомандую: вперед, за мной! — И мы побежим назад». Разумное решение. Я внутренне согласился. Потом мы все-таки пошли дальше и вскоре увидели костер. Его могли жечь только наши. Дисциплинированные немцы на это не пошли бы. Действительно, у костра сидело человек 30 или 40 стрелков соседнего 295 гв. с. п. «Здесь передний край», — сказал, улыбаясь, молоденький младший лейтенант. Оказывается, немцы убежали не изо всей деревни, на западной окраине они зацепились, а середина деревни осталась ничьей землей.
Значит, Токушеву удалось в самой деревне сделать то, что я предлагал сделать перед деревней. Выползли солдаты из хат, когда подъехали кухни и запахло кашей; тут их организовали, разобрали по полкам — и сейчас какой-то порядок есть. Могло быть хуже. То, что жгли костер, — не по уставу; но главный враг трофейных солдат — ночные страхи, лезущие из домов. У костра, при свете, собравшись в кучу, легче сохранить бодрость…
Сурков с облегчением уселся и закурил. Передний край — так передний край. Все-таки свои. А с меня хмель храбрости начал сходить, и я подумал: хоть бы трех-четырех часовых поставили. Нельзя же так на переднем крае…
Тут послышались осторожные шаги. Сурков продолжал курить. Я не оборачиваясь, спросил: «Кто там?»
Если бы я спросил: «Стой, кто идет?» — то немецкий разведчики, наверное, ответили бы: «Свои!» Не так трудно запомнить одно русское слово. И я сам много раз, нечаянно пройдя мимо переднего края (он ведь не сплошной) и угадав по характеру стрельбы, что уже на ничьей земле, возвращался со стороны противника, слышал это «стой, кто идет?», отвечал «свои», — и ни разу меня (по уставу) не положили на землю, не потребовали пароля (его никто не знал)… Но я спросил: «Кто там?» — и немец, не зная русского языка, ответил: «Там, там».
Все вскочили, началась пальба. Немцы бросили ручную гранату. Сурков скомандовал: «Вперед, за мной!» — и побежал. Увы, спьяну он бежал не на восток, а на запад. Споткнувшись и упав, я привычно взглянул на Большую Медведицу, заменявшую мне компас, сообразил, что где, и стал кричать:
— Капитан Сурков! Капитан Сурков!
Куда там! Он бежал, как на соревнованиях. Впрочем, пьяным Бог помогает. Через несколько дней я встретил, его живого и здорового. Добежав до обоза, он закричал:
«Славяне, какого полка?» Началась паника. Беспорядочная стрельба. В суматохе Сурков и ординарец по-пластунски выползли. Я не стал спрашивать про связиста:
Сурков и сам не знал.
Между тем, пока я кричал, меня догнал второй связист. Он был ранен осколком гранаты в ягодицы и не мог бежать. Я взял у него карабин с четырьмя патронами и велел идти за мной тихо, не шуметь. Наши «максимы» говорят медленно, немецкие МГ — скороговоркой. Если прислушаться, легко понять, где свои, где чужие. Общее направление я проверял по звездам. Опыт ходьбы ночью по ничьей земле у меня, слава Богу, был. И все-таки, выйдя из Калиновки, я почувствовал сильную усталость, завалился в ровик и заснул. Наутро с попуткой добрался до редакции и попытался сочинить что-то про прорыв линии Вотана из тех немногих фамилий, которые наскреб в памяти. Материал вышел бледный. Редактор сделал мне выговор. Я очень умел огрызаться, но на этот раз слушал молча. Он был прав: каждый обязан выполнять свое дело. Впрочем, в душе я глубоко презирал его: ничего он не понимал про упоение в бою. Да и про всякое вдохновение.
Несколько раз я замечал, что в состояниях бесстрашия есть две стадии: разумная и глупая. На первой очень ясно работает ум. (Я безо всякого опыта командования правильно решил тактическую задачу, учитывая особенности солдат, время дня, вероятные действия противника…) На второй — море по колено, шапками закидаем. То же самое повторилось в декабре 1965 года: выступил против реабилитации Сталина очень страстно, но рассчитывая каждое слово, и не вышел за рамки допустимого для либерально настроенного коммуниста. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук, требуя признать мою речь антисоветской: тогдашнее руководство партийной организацией Института философии могло дважды ответить, что мое выступление оставалось в рамках линии XX и XXII съездов (фактически ревизованных ЦК, но XXIII съезда еще не было). Я публично высмеял идеи, которые поддерживало ЦК, и остался цел{11}. Газетчики глядели на меня, как неграмотные африканцы на образованного лидера, выучившегося в Лондоне ругать колониалистов так, что его не сажают в тюрьму. Молва немедленно приписала мне членкора и даже пророка. Между тем волшебства никакого не было, только расчет.
А потом я сам потерял голову. Этого никто не знает, но я-то знаю. Недели две подряд мне мерещилась аудитория в несколько десятков тысяч человек, и я одной речью поворачивал толпу, куда хотел. Мне достаточно выйти на трибуну — и все становится возможным, все…
Кончилось дело тем, что подскочило давление. Накануне я выступил в прениях по докладу профессора Монгайта и сказал академику Рыбакову, что его схема ранней истории ничем не отличается от фашистской: только вместо пангерманизма панславизм. Утром почувствовал, что ничего не соображаю. Пошел в поликлинику — намерили 150: 100. Не так уже много, по нынешним моим габаритам, но тогда сосуды еще не привыкли к гипертонии. Словно колпак надели на голову и сразу все притупили: и чувства, и ум. Физический щелчок вернул меня к действительности.
Есть майя страха (или инерция страха, как выразился В.Ф. Турчин) и майя бесстрашия. В начале 1968 года мне показалось, что диссидентов охватила майя бесстрашия, и в разговоре с Павлом Литвиновым я попытался это высказать. Павел покраснел и с трудом сдерживал волнение — так уверен был в своей правоте (он говорил тогда Юре Глазову, что «у щуки выпали зубы»). Я не стал спорить. Потом, несколько лет спустя, он согласился со мной.
Зубы у щуки не выпали. Но она постарела, шевелилась вяло, и отдельный выкрик, отдельное «не могу молчать» несколько раз пропускала без ответа. Другое дело — попытка организованной оппозиции. Тут щука чувствовала для себя смертельную угрозу. Может быть, зря. Может быть, постепенно удалось бы приучить ее к диалогу. Это было бы в духе моего эссе «Коан»{12}. Но история пошла иначе. От «не могу молчать» первой пресс-конференции Богораз и Литвинова как-то сразу — к Письму будапештскому совещанию коммунистических партий (1968). Я чувствовал в этом акте вторую стадию бесстрашия. Примерно как в моем ночном походе с капитаном Сурковым в деревню Калиновка.
Впрочем, даже если бы демократическое движение было предельно сдержанным и никак не пыталось форсировать событий, а целило только на создание традиции единичных выступлений, безо всякой оформленной и объявленной «инициативной группы», «группы Хельсинки» и т. п., то все равно Восточная Европа не могла дождаться, пока русское общество выйдет из оцепенения. Взрывы в Польше, Венгрии, Чехословакии и опять в Польше создавали обстановку, выводившую щуку из полусна, и каждый раз она на всякий случай глотала несколько отечественных карасей. Действовала формула, выкованная еще Герценом: Европа (Восточная) борется за свободу, а нас бьют. Собирают желуди, чтобы не вырос Дубчек. И то, что Павел и его друзья в начале 1968 года несколько форсировали подписание протестов, не имело большого значения. Если бы силы демократического движения не были подорваны, оно, допустим, громче ответило бы на ввод танков в Прагу, но любой мыслимый протест был бы слабым и немедленно подавлен. Слишком узок был круг людей, способных подписать петицию, заявление, выступить на пресс-конференции… Не говоря о чем-то большем.
Можно было избежать, пожалуй, только одного: отрыва от сочувствующей среды, замыкания в своем собственном узком кругу и повисания на западных средствах массовой информации — со всеми временными выгодами и устойчивыми невыгодами такого положения. Неоформленное духовное течение, из которого вдруг — неожиданно для всех — выступает один человек, как бы сжигая себя в открытом протесте и готовый на все, — было бы менее уязвимо и, пожалуй, обошлось бы меньшим количеством покаянных телепередач. Однако задним числом пришла в голову простая мысль: нелепо ожидать от молодых людей, возмущенных несправедливостью, змеиной мудрости и стоической дисциплины. Во всякой борьбе есть свой хмель. И если даже война, несмотря на уставы и все прочее, вплоть до штрафных батальонов, была возможна только такой, какой она была, то есть с огромными потерями от безалаберности и беспечности, то было бы странно, если бы русское освободительное движение обошлось вовсе без фронтовых ста грамм.
Сплошь и рядом человек ввязывается в опасную ситуацию неожиданно, нечаянно, не успев сосчитать своих сил — да и как их заранее сосчитать? А потом слабо — как мальчишки говорят — отступить, отказаться от своей, уже всеми признанной роли. Делаешь шаг за шагом, почти не думая, рефлекторно (вожжа под хвост попала), а страх приходит задним числом. Такой дурацкий случай вышел у меня в лагере. Коренастый тип в кубанке, которого все называли начальником карантина, повел нас в баню. Там он обматерил одного из моих попутчиков по этапу. Я сухо заметил, что начальству не следует материться. Но Шелкопляс (как звали коренастого) был ссученный бандит (числился он дневальным карантина); я не знал лагерных порядков и не знал, что связываться с таким полубандитом-полуначальством — значило рисковать не штрафным изолятором, а жизнью. Слово за слово, он плюнул в меня, я (стараясь, впрочем, не попасть — на это хватило ума) плюнул в его сторону. Сцена из рассказа Бориса Хазанова и чуть не кончившаяся так, как в «Запахе звезд» («Взгляни в глаза мои суровые…»). Шелкопляс поднял над головой табуретку, потом отшвырнул ее в сторону (неохота было получать за паршивого фраера новый срок), смазал — не очень сильно — сапогом в голый живот (я походил на ощипанного цыпленка, храбро стоявшего перед ястребом) и выскочил из предбанника, нарочно стукнувшись головой в дверную раму, сильно стукнувшись, хотел перебить свою ярость.
Потом он ждал, что я пожалуюсь на его удар, и стал куражиться — отобрал у всех матрацы, мол, снимут его по моей жалобе, так матрацы-то на его материальной ответственности. Я не собирался жаловаться, но объясняться тоже не стал. Все, кряхтя и ворча на меня, как на виновника неудобства, разлеглись на голых досках и заснули. А меня всю ночь трясло от страха. Буквально зуб на зуб не попадал. Когда мы столкнулись, воображение не поспевало за событиями, а теперь оно сто раз рисовало мне, как табуретка опускается на мою голову. Так глупо! Так глупо! Кажется, именно глупость смерти приводила в ужас. На фронте, выйдя из опасности, я сразу засыпал. А тут, хотя реальной опасности давно не было, зубы мои отбивали мелкую дрожь… Всю ночь, как только соседи заснули, и не перед кем было хранить свое достоинство, меня трясло…
Иногда мне кажется, что так примерно застучали зубы у Якира, Дудко, Репина — как только они остались одни в камере… Втянулись в борьбу по легкомыслию, может быть, из тщеславия — кто знает; не сознавали до конца, на что идут. И вдруг осознали.
Старый товарищ, которому я рассказал историю очередного предательства, заметил: «Я знаю про себя, что не выдержу, так и не лезу». Но ведь это довольно неприятно — знать свою слабость. И еще труднее и неприятнее — сказать об этом.
Легче было лежать живой мишенью на окраине Павловки, чем сказать Ире Муравьевой, что я прошу ее не прикасаться ко мне тем легким, едва ощутимым прикосновением, одними кончиками пальцев, на которое я не мог не ответить, а отвечать иногда было трудно и потом весь день разламывало голову. Ира приняла это по-матерински. И очень скоро пришло то, о чем я писал в эссе «Счастье»: достаточно было взять за руку, чтобы быть счастливым. Сдержанность вернула чувству напряженность, которой, кажется, даже в первые дни не было. Я стал уступать порыву только тогда, когда невозможно было не уступить, и относился к нему, как к дыханию, которое должно пройти сквозь флейту и стать музыкой. Сразу осталось позади главное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). А как долго я медлил, как не решался сказать! Как боялся выглядеть жалким, смешным, ничтожным, слабым!
Если бы все люди вдруг увидели бы себя такими, какие они есть, и прямо бы об этом сказали — какой открылся бы простор для Бога, действующего в мире! Как близко мы подошли бы к планете Смешного человека! Недаром ведь «Записки из подполья» и «Сон смешного человека» написаны одной и той же рукой. И недаром я так люблю эту руку…
Не знаю, что мне помогало сравнительно быстро выходить из инерции страха — и инерции бесстрашия. Наверное, склонность к самоанализу и привычка видеть себя, каким мать родила. Но после Калиновки я как-то насытил жажду боя и с тех пор зазря, без необходимости, не лез в наступающую стрелковую цепь. Помнил огромное впечатление от полета над страхом, но удерживал себя: не мое это дело. Я задуман для чего-то другого. Такими (или примерно такими) были слова, а что стояло за этим?
Меня и потом, много раз, вдруг что-то останавливало и отводило в сторону от действия. Отчетливее всего я почувствовал это на похоронах Пастернака. Был минутный выбор: к открытой могиле? В центре толпы? Выступить? Но какая-то сила повела в сторону, вверх по косогору — видеть все в целом. Не участвовать, не сказать что-то, а созерцать. До сих пор помню это напряженное созерцание медленной, довольно бестолковой суеты: гроб положили сперва головой повыше, потом — наоборот… Почти ничего не было слышно из речи Асмуса (но небо, склонившееся над могилой, говорило больше). И только тогда, когда это нужно было по какому-то тайному сценарию, когда все уже заждались, громко прозвучали стихи:
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне…{13}
Словно действовал, безо всякого участия отдельных людей, разум улья. И найден был выход: в стихах. Агенты устало переглядывались друг с другом, они уже всех перефотографировали, им хотелось домой (в толпе, наполовину состоявшей из знакомых, искусствоведы в штатском резко бросались в глаза). Но домой не велено было идти до конца, а конца не было. Стихи лились час за часом, и Бог знает, какие из этих стихов напечатаны, какие нет. Искусствоведы были парализованы, и Москва достойно проводила в могилу опального поэта.
Несколько раз я ставил рискованные эксперименты на самом себе, но каждый раз главное было понять, а не сделать. Что именно понять? События или самого себя? И то, и другое.
Понять, куда события движутся сами по себе. Бросить камешек и подождать — покатится ли лавина? И если покатится, то куда? По большей части она катится не туда, совсем не туда, и поэтому бессмысленно вкладывать всего себя в попытки сдвинуть груду. Надо сохранить внутреннюю свободу, возможность отойти в сторону и даже повернуться спиной к событиям, если они мне не по сердцу, — с тем чтобы снова войти в поток в какой-то другой, благоприятный миг, когда история тебя позовет… Но главное все-таки не в ней, а в тебе самом. Я смутно чувствовал это и очень часто не продолжал начатого. Вместо этого продолжалось что-то внутри, для чего внешнее дело было только толчком. И это внутреннее прокладывало путь в бытие (как ребенок, еще не зачатый, в одном старом стихотворении Зины) и вело меня через все зигзаги… К пониманию нежных прикосновений вечности, которые история запомнила гораздо глубже, чем грубые наскоки Чингисханов.
А зигзаги сами по себе были любопытные. Можно взглянуть на мою неожиданную сметливость в бою за Калиновку как на одно из бесконечно малых, интегрированных в победе. Я присматривался к войне с августа 42-го по октябрь 43-го; и хотя меня никто не учил, вдруг оказалось, что я вполне удовлетворительно командовал цепью, гораздо лучше, чем необстрелянные командиры в бою за Павловку (февраль 42-го). Под огнем некогда дремать, все чувства напряжены, и голова очень живо соображает, что к чему. Примерно за год офицеры научились командовать полками, генералы — фронтами и армиями. Наша артиллерия была профессиональной уже под Сталинградом. Пехоту из-за страшных потерь приходилось каждые несколько месяцев создавать заново. Но и в пехоте к 43 году сложилось боеспособное ядро офицеров и сержантов, и за какой-нибудь месяц оно заражало молодые пополнения своим духом. Сложился свой стиль — лихой, беспечный. Мы много теряли не только из-за преступлений и ошибок Сталина, а по собственной дурости. Но какой-то минимум военной грамотности и быстрой ориентации в бою был общим достоянием, носился в воздухе. И даже на беспечность пехотинцев можно взглянуть как на разумное приспособление к своему ремеслу смертника. Пехоту расходовали по-сталински — до нуля, до того, что после прорыва укрепленной полосы в полках оставалось по 10 активных штыков: лишь бы пробить ворота танкам. Беречь себя пехотинцу не имело смысла. Беспечность была его принятием судьбы, его панибратством со смертью: «Здравствуй, Цезарь! Осужденные на смерть приветствуют тебя!»
Впрочем, я не уверен, что все на войне можно рационально объяснить. Прочитав книгу Григоренко (который воевал, как диссидент, и обманывал начальство, чтобы сберечь солдат), я впервые понял, как много мы не делали: касок не носили, офицеры и связисты ходили по переднему краю почти без оружия, пароля и отзыва не знал никто. Так и выпирала из гимнастерок (застегнутых — когда начальство смотрит — на все пуговицы) душа удалого разбойника. Совершенной немецкой дисциплины в русской армии не могло быть (отдельная дивизия, попавшая в руки Петру Григорьевичу, — не в счет). На войне, в конце концов, сталкиваются два набора характеров — и преобладающие национальные типы не могли не заявить о себе…
В другом месте, разбирая Гимн чуме (и то, что об этом гимне сказал Вал. Непомнящий), я написал:
«У себя дома немец усерден и аккуратен, русский действует довольно вяло (на это Гитлер и рассчитывал). Но когда под ногами разверзается бездна смерти, солдат меняется; и с каким восторгом артиллеристы били по немецким танкам! Я прошел через всю войну и совершенно убежден, что русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю (а не в мирной добропорядочной обстановке; не в доме, который построил Джек. Об этот эффект бездны Гитлер и расшибся…). А потом герои снова становятся пьяницами, разгильдяями и ворами» («Жажда добра», гл. 3).
«Умом можно вывести что угодно, но на войне ратный труд непременно вместе с упоением, а не вместо. Это опыт — поверьте мне на слово. Нет выбора: или песни петь, или стрелять. Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою, без какого-то чувства полета над страхом… Ничего не выйдет. Или страх (от которого дрожат руки, немеют ноги и тело не в силах оторваться от земли) — или упоение свободы. Так что, по крайней мере, одно дело без упоения не сделаешь… Да и всякое рискованное новое дело.
Как вы думаете, ради чего Ермак забрался в Сибирь, терские казаки на Терек — неужто из чувства долга? А не из упоения волей? Не из смутного зова — навстречу опасности, навстречу грозящей смерти? А знаете, какую песню мы чаще всего пели, когда я служил в стрелковом батальоне? Про Ермака. И с особенным чувством: Беспечно спали средь дубравы… »(гл.7)
Могу прибавить: с особенным акцентом на слове беспечно. Я не придумываю народной психологии. Это была моя собственная тогдашняя психология.
Я убежден, что человеку в иных случаях вовсе не страшно умирать. Игра со смертью завлекает до совершенного опьянения. Страшно быть живой мишенью. Страшно быть на войне узбекским крестьянином. В 16-м году узбеки просто сорвали мобилизацию, в 42-м они не сумели это сделать, но настроения у крестьян, не прошедших через русскую школу, были те же. Один из них сказал Ире Муравьевой на ташкентском базаре:
«Вот придут немцы, будем русских резать». Немцы не пришли, и мобилизованным пришлось идти воевать с немцами. Несчастные дехкане собирались кучкой над первым убитым и оплакивали его (а по кучке — минометы, пулеметы), — неумело стреляли себе в руку или в ногу и шли под трибунал и умирали штрафниками или перед строем, выстроенным буквой П, от пули особиста — в затылок…
Страшно погибать нелепо, глупо, без смысла, по своему собственному или чужому идиотству. В августе 42-го, северо-западнее Сталинграда, я держался за свое место прикомандированного к редакции, потому что хромал, не мог пройти больше трех километров и на переднем крае чувствовал бы себя только мишенью. А в 44-м, не поладив с редактором, сам подал рапорт — на должность комсорга стрелкового батальона, хотя знал, что больше четырех месяцев никто на этой должности не удержался. Если все равно ранение или смерть, то казалось бы, какая разница — через четыре месяца или через четыре дня? Но не в днях дело, а в игре. Чем интереснее игра, тем меньше страха и больше радости. Быть мишенью неинтересно и поэтому страшно. Наступать — весело.
В первом бою батальона я счел своим долгом пойти вместе с молодым пополнением. Это было не очень нужно. Цепь шла без понукания, необходимости в моем присутствии не было. А потому и захваченности не было, и, когда мины рвались неподалеку, мне было неприятно. Другой раз надо было поднять залегшую роту. Я увлекся, страха не чувствовал вовсе — опять летел, как на лыжах с горы…
Страшным оказалось тогда другое. Уже заняв позицию по берегу речки, рота ночью потеряла человек 30 ранеными. От вялого «беспокоящего» огня, на который я, вернувшись на КП, никакого внимания не обратил. А командир роты, бывший начальник тюрьмы Манжулей (Сидорова уже не было, его ранило), не отвел стрелков на 50 метров от берега, с топкого места, где нельзя было окапываться, за насыпь узкоколейки. В наступлении струсил, оборвал связь, чтобы не подымать роту, за это получил пару оплеух от комбата (мог под трибунал попасть), роту повел я и я же расположил ее вдоль берега, — не зная, на сколько времени, и ушел, когда Манжулей объявился; не пришло в голову, что он, обжегшись на молоке, будет дуть на воду и бессмысленно выполнять приказ «ни шагу назад», зная, что за потери трибунала не будет, а за нарушение приказа 227 очень может быть… Вот если бы лошадь убило или покалечило, — надо было писать рапорт с объяснениями. А на людские потери рапорта не полагалось. Только сообщить по телефону, сколько карандашей надломилось (или сломалось). От этой легкости, с какой теряли людей, на сердце кошки скребли.
До сих пор бессмысленные потери той ночи лежат на моей совести. Хотя, по заведенному порядку, не мое это дело, проверять командира роты. Не положено было мне вмешиваться в командование — разве по особому случаю, когда попросят. Попросил комбат найти командира роты, я не стал искать иголку в поле ржи, нашел прямо роту и вывел ее к речке, бегом, так быстро, что немцы не успевали менять прицел, ни одного человека мы не потеряли — так чего же мне совестно? А все-таки совестно — своего косвенного участия в ночном идиотстве. Я удивляюсь, как могут спокойно спать офицеры и генералы, которые не по 30, а по 30 000 и по 300 000 теряли зря, по недосмотру или ради штабных условностей. Не есть ли совесть — тоже своего рода страх, страх Божий? И не урод ли человек без этого страха?
Война освобождала от всякого страха. Привыкали — и своей шкуры не жалеть, и чужих… Привыкали до того, что нам, героям, все позволено. Я очень помню это чувство в октябре 1944-го перед вторжением в Восточную Пруссию (у Тильзита). Перейдешь через границу (на ней сразу поставили черную доску: Германия) и мсти, как твоей душе угодно.
Каждый раз, увидев «все позволено» на самом деле, я отшатывался. Первый раз — в начале 44-го, когда вешали пленного. Приказ — вешать немцев, захваченных за поджогом деревенских хат, не вызвал у меня сомнений. Но одно дело приказ, другое дело смотреть, как вешают. Я не был уверен, что именно этот немец поджигал. А если и поджигал, то как может солдат не выполнить, что ему велено? У него было хорошее лицо, и он молча стоял на табурете, стиснув зубы. А кругом возилась толпа, придумывали, из чего сделать виселицу. Деревьев подходящих не было, степь. Меня поразила искренняя радость на лицах солдат и офицеров. Так мальчишки кошек вешают.
Другой раз вышел приказ, дозволявший рукоприкладство. Комбат им пользовался по-доброму, чтобы не отдать под трибунал. А меня черт попутал. Ночью была выбрана новая исходная позиция для ожидавшейся на другой день (но так и не состоявшейся) атаки, и капитан (как его звали? Не могу вспомнить) поручил мне привести стрелковую роту (я привык ориентироваться в темноте). Идти надо было под носом у противника, тихо. Переполненный важностью выполняемой мною миссии, я ткнул кулаком в бок солдата, у которого брякнуло снаряжение. Солдат оказался немолодой, в отцы мне годился, и негромко, но с сердцем, с болью меня отчитал. Всю дурь сразу выбило из моей головы.
И наконец, в этой самой Восточной Пруссии, в логове зверя, до сих пор помню, на помойке, обнаженный труп девушки лет 15-ти…
Потеряв страх смерти, люди удивительно легко теряют и совесть. В конце войны я был потрясен — сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость.
Начальник политотдела 61 с.д., куда я попал после ранения, подполковник Товмасян, попытался завести партийное дело на командующего артиллерий полковника Дубовика, участвовавшего в коллективном изнасиловании, но политотдел армии дело прекратил и все бумаги предложил уничтожить. Товмасян был белой вороной, он все время не ладил с начальством; за это ему и звание полковника не давали. Это был человек поколения Крымова — как его описал Василий Гроссман. Старый коммунист, сохранивший что-то от ригоризма первых лет революции. Из Германии он выехал так, как и въехал — на легковой машине, единственный праведник среди командования, за которым тащился обоз трофеев. Командир дивизии генерал-майор Шацков вывез пять или шесть грузовиков с фотоаппаратами и т. п. мелочью и несколько вагонов мебели…
В прекращении дела Дубовика и в невозможности завести дело на Шацкова соединились два вырождения: военной героики и героики революции. Сотрудников ЧК времен Дзержинского расстреливали за игру в карты. Это, разумеется, дикость, и именно так о ней рассказал мне в Бутырках бывший эсер С.Е. Малкин, изучавший «Известия ВЧК». Но в таких дикостях был огонь революции, фанатизм веры. Убийство Кирова организовал похабник{14}, любивший распевать песенку:
Продай, мама, лебедей,
Вышли денег на б… й…
А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.
К сожалению, такова природа не только советской власти.
«Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно». И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.
Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и авантюриста, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Такими были у нас Петр Якир, Виктор Красин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут, и со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля, и трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье…
Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко, Регельсона, Капитанчука).
В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать «Молодую гвардию» Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю…
Демобилизации можно было добиться иначе, попроще: напиться и поваляться в канаве, желательно возле офицерской столовой или в другом заметном месте. Тогда дали бы выговор за моральное разложение — и адье. Я выбрал более чистый путь, капать на мозги начальства заявлениями. В принципе можно и так. Однако я не знал себя. Дав волю перу, я не мог его удержать. Залпом, за два или три дня, написал два заявления, второе гораздо резче и принципиальнее, и так как переписывать слово в слово не люблю, а посылалось в три инстанции, то вышло целых шесть…
В моих представлениях было очень много литературы. Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем — как после войны 1812 года — и я торопился принять во всем этом участие. Мне казалось, что я вправе уйти из армии, когда война кончилась, и только идиоты мне мешают. Год я терпел установленный порядок демобилизации (я уважаю дисциплину), но когда уехал Товмасян, обещавший помочь, и приехал туповатый полковник из старшин, объявивший борьбу с «чемоданными настроениями», — я возмутился. Дело, однако, не только в частной, осознанной причине. Интуитивно всем существом я признавал право человека на возмущение, на открытую оппозицию, не находил это смертным грехом. По моим наивным расчетам парторганизации предложат проработать меня, дадут выговор (или строгий выговор) и демобилизуют. На самом деле, меня вызвали в политотдел округа и мимо всех инстанций исключили «за антипартийные высказывания».
Задним числом признаю это решение правильным. Уже изучалось постановление о Зощенко и Ахматовой. Готовилась борьба с космополитизмом. Миллионным потоком шли в лагеря военнопленные. Во всем этом был один смысл, один государственный разум: людям, потерявшим страх на войне, надо было снова внушать страх. Пленные отвыкли от советских штампов, начали думать своей головой — они стали социально опасны. Ленинградцы почувствовали себя героями — они стали социально опасны. Я не сознавал этого, но я тоже стал социально опасным, и на мне поставили клеймо. А с клеймом вернулись страхи, иногда совершенно нелепые. Например, во время валютной реформы я снял с книжки остатки военных сбережений, 1500 рублей, и отправил их по почте маме. Они превратились в 150 рублей, а на книжке большая часть уцелела бы. Но мне хотелось все обезличить, стереть с денег связь с моей зачумленной персоной. Я был убежден, что таким, как я, непременно сделают пакость…
Хуже всего то, что пришлось апеллировать. Знающие люди растолковали — нельзя не апеллировать, иначе непременно посадят. А лагерь — это ужас, который не вынести, и надо от него хоть ползком, хоть на карачках…
Я апеллировал. Уже поняв, что выгнали правильно, что сдуру я в 43-м вступил в эту партию. Чувство было такое, словно под пистолетом надо влезть в дерьмо. Пистолет — страх лагеря. Дерьмо — покаянная поза. И я влезал в одежды кающегося и искал аргументы, искал объяснений. Придумал, что зачитался Достоевским, увлекся анализом «Записок из подполья» и незаметно отождествил себя с подпольным человеком, от этого — стиль моих заявлений; а по сути они только просьба о демобилизации.
Председательствующий на заседании партколлегии выслушал меня и сказал:
— Достоевский — великий русский писатель.
Я мысленно продолжал:
— Волга впадает в Каспийское море.
— Лошади едят овес и сено.
— А ты, жидовская морда, не привязывайся к русской Волге, к русским лошадям и к русской литературе.
Червяк был раздавлен и вышвырнут, как герой рассказа Кафки «Превращение». Впрочем, формулировку мне немного изменили: вместо «антипартийных высказываний» — «антипартийные заявления». Примерно так поговорку «незваный гость хуже татарина» отредактировали в духе пролетарского интернационализма: «незваный гость лучше татарина».
Стиль жизни, найденный на войне, был потерян. Я жил возле книг, но мне ни о чем не думалось и не писалось. Я жил и как бы не жил. Не жил, а выживал. Служил техником в тресте «Союзэнергомонтаж» (выгнали, когда сменился директор), корректором (сам ушел — глаза стали болеть), продавцом в книжной лавке писателей (опять выгнали, когда опять сменился — точнее, был посажен — знакомый директор. Выгнали «за грубое обращение с покупателями»). Надо было, наверное, добровольно уехать в глушь, в ссылочные места, — там полно клейменых. Но я жался к городу, где прошло мое детство и где оставалось двое-трое друзей. Бессмысленно боялся остаться один-одинешенек в чужом мире. Я чувствовал, что знакомые смотрят на меня как на ничтожество, на беспомощного неудачника (все как-то устраиваются — почему не ты?), но ничего не мог придумать и погружался в отупение. Приходил с работы, ложился и скоро засыпал. Душа моя была как в дурмане. Она почти и не просыпалась.
В 49-м Вовка, сделавший карьеру и помогавший мне литературной поденщиной, спросил, заскрежетав зубами: что я такое наговорил? Его вызывали, спрашивали обо мне. Я объяснил, что сижу тихо, как пескарь; но наверное пошли в ход мои заявления 1946 года. Про себя подумал: теперь недолго ждать. Ну что ж! Лучше ужасный конец, чем ужасы без конца. Сдал старую шинель в ремонт — пришить новые крепкие карманы. Купил футляр для зубной щетки. И когда за мной пришли, страха не было. Оперативники рылись в моих книжках, а я с аппетитом ел яблоко. Плевать на все. По крайней мере, перестану ходить по детским садам и предлагать по перечислению залежавшиеся книжки.
В модели Бора электрон может находиться на нескольких орбитах и может перескакивать с орбиты на орбиту, но между орбитами ему нельзя находиться. Между 46-м и 49-м (от исключения до ареста) я чувствовал себя как электрон между орбитами, в абсурдном, запрещенном разумом положении. Арест спихивал меня на последнюю орбиту, но на орбиту. Логика и разум снова вступали в свои права. Под ногами, после трех лет жизни вверх тормашками, появилась почва. Тюрьма — это была почва. В 49-м году каждый интеллигент готов был пустить в нее корни.
Бывший зэк Трофимович, заведующий слесарной мастерской, спросил меня году в 51-м: почему сейчас нет смертности? Поколение 37 года вымирало, даже если не было голода, эпидемий. Простудится — и умрет. Занедужит животом — и умрет. Я ответил, что для них мир опрокинулся. Арест, лагерь был моральной смертью. И морально мертвые без сопротивления сдавались физической смерти. А за 10 лет все привыкли, что лагерь — часть жизни. От сумы и от тюрьмы не отказывайся. И в тюрьме и в лагере — жили.
Я ехал на открытой легковой машине вверх по Театральному проезду. Навстречу спускался отряд пионеров, с барабанным боем и каким-то бородатым идиотом (наверное, почетным пионером) впереди. И меня разбирало любопытство: что я увижу там, за железными воротами?