Глава Четвертая Наплывы

Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.

Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.

Что-то решалось. Судьба Европы, судьба России, моя собственная судьба, судьба первого попавшегося соседа. И от этого знание, отделявшее от соседа, было сдуто в сторону. Даже затрепанные штампы на минуту ожили. 22 июня 1941 года Леонид Ефимович сказал: сейчас решается судьба рабочего движения на много лет вперед… Я удивился. Ни разу не слышал от него ничего подобного. Ни раньше, ни позже. Но война оправдывала штамп. Война требовала морально-политического единства жертвы со своим палачом. Ум сжался и влез в военный мундир. Зато сердце стучало, чувствуя рядом стук других сердец, и гудело от нараставшего восторга. Я совершенно перестал думать, насколько я умнее и смелее своих соседей, жующих сталинскую жвачку. Захватила и понесла вместе со всеми высшая воля.

Блажен, кто посетил сей мир

в его минуты роковые…

Это не гордыня, нет. Хотя я «заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Тут не мое личное бессмертие. Я готов был хлебать его из одного котелка с двадцатью миллионами. Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат.

В райвоенкомате мне предложили ждать повестки (рядовой необученный, ограниченно годный по зрению; в 42-м нормы пересмотрели, но я попал на фронт и был ранен еще до этого). Мне непременно хотелось что-то делать для войны, пусть самое простое. Я пошел в комсомольский комитет ИФЛИ, попросил взять меня снова на учет (накануне войны я снялся и прикрепился по месту жительства, как все лица без постоянной работы). Меня послали сперва подсобным рабочим на 24-й завод — там что-то строили, — потом охранять обувную фабрику. И вот тут охватили, захватили и унесли с собой лунные ночи. Затемненная Москва казалась городом-призраком. Где-то над этим огромным призраком гудели немецкие самолеты, то возникая в луче прожектора, то снова развоплощаясь. Какая-то жуткая, зловещая, вынимающая душу красота. Я всегда потом говорил, что бомбежка, как великое искусство, не приедается и каждый раз смотрится заново.

Одна бомба упала в пяти шагах от меня. Я сидел, охраняя объект, прямо на улице. Стул тряхнуло, я подумал — от дальней взрывной волны. Утром заметил дыру возле тротуара. Вызвали саперов. Они выкопали большую яму; не взорвавшаяся бомба врезалась метра на полтора.

Страха не было. Было нарастающее волнение в крови, жажда выхода по ту сторону. По ту сторону чего? Не знаю.

И вдруг мне показалось, что я полюбил. Когда это началось? Может быть, в ночь первой бомбежки, когда я зашел к Мирре, застрял у нее, и через окно мы смотрели, как горит Москва. Мирра входила в компанию могэсовцев. Их было трое ребят, чуть постарше, окончивших семилетку до восстановления старших классов и учившихся один год в ФЗУ МОГЭС. Когда учрежден был 8-й класс, Лешка Эйсман, Борька Кологривов и Димка Лавровский поступили к нам, бросив ФЗУ, но долгое время держались особняком, подчеркивая свою варку в пролетарском котле (только в 10-м классе, подружившись с Лешкой, я узнал, что все они дворяне). Могэсовцы увлекались фотографией и торчали в фотокомнате; там с ними сидела обычно и Мирра. Она была влюблена в Борьку, страдала (он был влюблен в Тусю), я сочувствовал. Иногда приходил к ней домой послушать, как она бренчит на фортепьяно. В 1934-м вышел на экраны «Чапаев» и потряс меня «Лунной сонатой», которую играл белогвардейский полковник. Потом полковник кого-то порол шомполами, но играл он превосходно. Мирра кое-как исполняла мне ту же сонату. Кажется, ходили иногда вместе на концерты (уже после школы). Когда все школьные связи распались, дружба с Миррой почему-то уцелела. Скорее всего, потому, что оба мы были довольно одиноки; а надо ведь, чтобы человеку было куда пойти.

Ни о чем умном я с Миррой не говорил, только о душевном. У нее был плохо подвешен язык. Уроки литературы, которые Иван Николаевич Марков превращал в школу красноречия, были для нее унижением. После косноязычного ответа всегда следовал вопрос: кто может дополнить? — и пошли греметь витии. А косноязычный, садясь за парту, чувствовал себя идиотом.

При этом Мирра вовсе не была глупа; меня занимало ее умение разбираться в людях. Я был захвачен идеями и витал в облаках; а она мало смыслила в идеях и смотрела в упор на людей. Один из моих друзей назвал это потом женской микропсихологией. Словом, мы дружили, но было совершенно ясно, что дальше известной черты эта дружба не пойдет. И вдруг война поломала все черты.

Вдруг захотелось, чтобы кто-то ждал тебя; чтобы где-то рос ребенок и остался жить, если меня убьют. Я с удивлением почувствовал, что это томление, разросшееся в лунные ночи, окутало Мирру и сосредоточилось на ней. Она тоже удивилась и не отталкивала меня — я не был ей противен, но медленно и неуверенно шла навстречу. Мы несколько раз поцеловались. Потом детская туберкулезная больница, где работала ее мать, получила теплоход для эвакуации. Я провожал их на речном вокзале… И «на минуточку ложь стала правдой», наплыв — настоящим чувством, почти торжественным в дни прощанья. Я даже испытал потребность надевать свой единственный выходной костюм из материала, уступленного Японией в обмен на КВЖД. Такие минуточки, о которых писал Достоевский, тянутся иногда гораздо дольше минуты; бывает, несколько лет; а в истории культуры — и побольше.

Летний наплыв продолжался в письмах. Я ждал каждого письма Мирры и сам ей усердно писал с фронта, из госпиталя. Но переписка плохо ладилась. Не помню, чего Мирра не понимала, на что обижалась. Но я вдруг почувствовал, что ей трудно настраиваться со мной в лад.

Между тем начался другой наплыв. Над нашей палатой тяжелораненых шефствовала Жанна, 15-летняя девятиклассница, эвакуированная в Кинешму из Ленинграда. Мы быстро подружились. Я лежал с температурой 39,4° (рана гноилась), но голова была ясная. И вот Жанна обойдет для порядка всех, а потом садится возле меня, и я ей рассказываю о Шекспире. Наверное, складно, потому что она высиживала час, и полтора, и два, несмотря на густой запах гноя. Перейдя в палату выздоравливающих, я не мог высидеть с прежними соседями больше 10 минут.

Когда Жанне минуло 16 лет, я уже порядочно ходил и пришел к ней в гости. Кажется, и еще раз сходил. Наконец, уезжая на фронт, на перроне, один раз осторожно поцеловал девочку. Словом, ничего не было. Но началась переписка, Жанна скучала, писала мне, что интеллектуальный уровень раненых сильно снизился, я что-то отвечал, и незаметно эта переписка стала вытеснять первую. Жанна лучше писала письма, чем Мирра. Через некоторое время мне показалось, что я люблю Жанну, а не Мирру. Я написал об этом сперва Мирре (объяснился в нелюбви); потом как-то объяснился и с Жанной. С этих пор я считал ее своей невестой и даже послал ей из Германии одну или две посылки в Ленинград, куда она вернулась после эвакуации. Но в декабре 1945 года, приехав в отпуск, я вдруг увидел, что все это только литература. Жанна готова была выйти за меня замуж (немного погодя; тут были какие-то расчеты), но совсем не рвалась навстречу, а просто ценила порядочность, с которой я вел себя в 1942 году. Вместо девочки, трогательно глядевшей мне в рот, была мелко рассудительная девушка, решившая свить гнездо. Мирра немедленно показалась мне ближе и роднее. Живая встреча с ней, по дороге в Питер, без всяких претензий к старому другу, вышла теплее, чем вымечтанная встреча с невестой. Вернувшись в свой гарнизон, я еще раз все обдумал и опять проделал в письмах операцию двойного объяснения: в нелюбви и любви. Кончилось тем, что я женился на Мирре и прожил с ней три года — до самого ареста. Хотя это был даже не наплыв, а рецидив наплыва первых дней войны.

Сошлись два старых друга. Обоим не повезло в жизни. У обоих ничего другого не было (я демобилизовался с волчьим билетом и нигде не мог устроиться; у Мирры были свои трудности). Связывала нас какая-то щепоть нежности — от общих воспоминаний, от супружеской близости. В одиночку нам было бы хуже. Но совсем хорошо нам не было. Мирра совершенно не понимала моих духовных порывов и ревновала к Пинскому, с которым мне действительно интереснее было разговаривать, чем с ней. А я ревновал ее к папе и маме, которые во всем оставались для нее образцом, так что в своей собственной комнатушке я чувствовал себя гадким утенком, из которого никак не получается нормальный селезень. Настоящей любви не выходило, не срастались мы в один дух и одну плоть. И накануне ареста я думал, что надо нам тихо, без ссоры, расстаться.

Так в конце концов и получилось. Но не сразу. В тюрьме все начинают нежно любить своих жен. Люди мне исповедовались, какие они были нехорошие, как заводили любовниц и как теперь раскаиваются и любят своих жен, гораздо больше друзей — и т. д. и т. п. Я слушал и думал: ну конечно, любовница не станет ждать десять лет и даже восемь или пять; меньше пяти не давали. А жена, пожалуй, подождет. Вот ты и настраиваешься на это ожидание. А потом выйдешь на свободу и возьмешься за прежнее (так оно и было в девяти случаях из десяти). Я одновременно испытывал наплыв нежности к Мирре и сознавал, что это как у всех — флюиды тюремных стен. Все-таки меня к Мирре очень тянуло. И это именно спровоцировало разрыв.

Я писал и передавал через своих родителей, что приезд женщины в лагерь не рассматривается как политика и не более опасен, чем переписка. Но Мирра и на риск пошла бы, если бы любила. Когда вернулся из лагеря ее отец, она в одном порыве пробежала из какой-то деревни до камской пристани 10 километров… Отца она действительно любила. А если не любишь, находится тысяча препятствий. Мать уверяла ее, что ехать опасно, что она сама не ехала и дочке не надо. Верность надо хранить в сердце. Мирра дала себя убедить и меня пыталась убедить в письмах, что приезд на свидание — только чувственная прихоть. Я глубоко обиделся и несколько месяцев мучился сомнениями, порвать или нет. Наконец собрался с духом и разрубил гордиев узел: решил к Мирре не возвращаться. Не нужна мне холодная верность.

Заодно я отрезал и всякую возможность женской любви. Мне, как и моему отцу, это не дано. Но чувство собственного достоинства у меня сильнее, чем у папы, я не буду мириться с полулюбовью. Я обуздаю в себе страсти (помнится, я их действительно тогда обуздал) и буду доволен одной мужской дружбой.

И вот тут, когда даже мечты о любви были подавлены, загнаны в подсознание, запрещены, я неожиданно влюбился по уши, до совершенного забвения собственного достоинства и всего на свете. До того, что в иные минуты мечтал разрезать себе вены лезвием. Не сделал этого, но мечтал.

К нам на площадку подсобных мастерских выводили небольшую женскую бригаду — нельзя же было поручить мужчинам шить вольняшкам легкое женское платье; а раз выводили портних, то заодно и уборщиц. Контору убирала сперва Шурка Анисимова, а потом Айно, эстонка, сидевшая по 58-й. Как-то Айно заболела, и вместо нее вывели Ирочку, аспирантку-психолога. Срок ей дали за то, что не вовремя восхищалась Ахматовой (ее подруга получила примерно столько же — лет семь — за переписанное стихотворение Маргариты Алигер про евреев. Хотя ни Ахматову, ни Алигер не арестовывали). Так на подсобных появилась интеллигентная собеседница. У нее было то, что Бунин назвал легким дыханием: сравнительно с трескоедками{6}, ходившими как кариатиды, казалось, что она летит. И во всех движениях, в речи — что-то от взлетающей птицы. Лицо некрасивое, но загоравшееся, когда она рассказывала о южном городе, откуда была родом, о цветущих акациях и студенческой компании со всем, что в таких компаниях бывает: откровенные разговоры, бурные романы и т. п. А также о своих приключениях в аспирантуре с профессором Т… Из этого скромного материала мое воображение соткало романтическую дымку. На другой день я почувствовал, что жду не дождусь, пока Ирочка с ведром и шваброй придет в контору или просто мелькнет в окне русый хвостик.

Великая богиня Майя не могла заморочить меня, если в женщине нет внутреннего огня и если этот огонь не находит выражения в речи. Портнихи, которых выводили на площадку, два года мелькали перед глазами, не вызывая никаких чувств. Они существовали для меня только как слабый пол; я не позволял бригадиру мужской бригады, составлявшему рапортичку по портновскому цеху, обсчитывать их; но ни на одну я не заглядывался. И даже Шурка Анисимова никогда не узнала, как помогла мне в первые лагерные дни. Я восхищался ее неунывающим характером и думал: если Шурка, тянувшая второй срок (и первый, и второй — за мелкие недостачи), может так весело принимать свою судьбу, то почему я, интеллигент, со всем своим духовным опытом, не могу этого? И смог. Но объяснять Шурке, что она сыграла для меня роль Платона Каратаева, мне никогда не приходило в голову. Хотя другого человека это вполне могло бы завлечь, и его воображение создало бы из Шурки образ мудрой простоты, живой жизни и т. п. А потом накрутило все это на живую Шурку. Лицом она была не хуже Ирочки, а сложена, по словам одной из портних, как богиня. Но с Ирочкой мне было о чем разговаривать, а с Шуркой не о чем. Не было того минимума реальной возможности сблизиться, на который могло опереться воображение. За два с лишним года ни одна женщина не перешагнула через этот минимум; Ирочка была первая, и ей достались все лавры. Я не успел оглянуться, как был влюблен. Если не с первого взгляда, то с первого разговора.

Месяц пролетел, как день. Мне довольно было видеть Ирочку, говорить с ней — и на моем небе вставало солнце. Впрочем, к ней все хорошо относились. Когда она мыла цех, сапожники переставали материться (при Шурке матерились вдвойне; она им отвечала тем же).

Потом выздоровела Айно. Меня попросили напомнить начальнику, что пора ее вернуть. Я не напоминал (подумаешь, специальность — пол мыть. Покантовалась Айно, пусть теперь покантуется Ирочка). Но эстонцы держатся друг за друга; один из эстонцев был у нас пекарем; видимо, он сказал начальнику то, что нужно было, да еще с намеком, что я саботирую, потому что влюблен (я об этом не говорил, но со стороны виднее).

В один несчастный для меня вечер начальник вбежал в контору и отрывисто потребовал написать то, что в таких случаях писалось. Я написал, он подписал. Мы грустно простились с Ирочкой; назавтра ей надо было идти на общие.

И только в жилой зоне меня охватил порыв отчаяния? и любви. Зачем я не отрубил себе руку, писавшую эту глупую бумагу? Или не убил начальника? Я, мужчина, остаюсь в конторе, а ей завтра тянуть какую-нибудь волокушу (это случалось не очень часто, работа на женском лагпункте была обыкновенная сельская, как в колхозе, но воображение рисовало самое мрачное). Ночью, обливаясь слезами, я написал свое первое письмо, и утром передал его Айно. Еще несколько месяцев тому назад один из моих друзей Женя Федоров завел переписку с заочницей и попросил меня обеспечить тайну переписки (случайные почтальоны, вроде возчиц, были слишком любопытны). Я развернул списочный состав с установочными данными женской бригады: статья, срок, конец срока. У Айно оказалась подходящая статья: 58–12, недоносительство. С этих пор она передавала письма Жениной заочнице, польке, родившейся во Львове и осужденной по статье 58-1 (измена советской родине) за участие в Варшавском восстании против немцев. Теперь Айно передавала мои письма Ирочке.

На другой день пришел ответ. Я заперся в уборной и прочел его. Ирочка была тронута и успокаивала меня: ей не так уже плохо. Я тут же передал новое письмо, еще более горячее. Переписка длилась несколько месяцев. Ирочка была совершенно честна: она признавалась, что письма ее захватывают, но никакой любви она не чувствует. Меня это не останавливало. Любовь переплелась с сочувствием, состраданием (смесь, которая и после вызывала во мне взрывы). Ночами я не раз просыпался и плакал.

Между тем, началось дело врачей. Мне оно принесло подарок: сочувственное письмо от Ирочки и какой-то ее подруги (кажется, Веры Ивановны, женщины немного постарше, сидевшей за то, что во время войны мыла тарелки в немецкой столовой). Приятель мой, повторник, с тревогой ждал волны лагерных расстрелов и весь сжался в комок. Случилось только одно: уже после смерти Сталина, с провинциальным опозданием, я был снят с работы нормировщика (имевшего право входа в кондитерский цех — видимо, из опасения, как бы не были отравлены сдобные булочки для вольняшек). Тем лучше: перестала мучить совесть, что я сижу в конторе. На вахте за моей спиной заводились разговоры, как будут вешать жидов. Мне было наплевать. И на амнистию, объявленную 28 марта, тоже плевать. Что с того, если я выйду на волю? Все друзья и сама Ирочка останутся здесь. Вышли впрочем две подруги ее, Вера Ивановна и еще одна, с которой у меня завелась учебная переписка на английском языке (я получал свои письма назад с исправлением ошибок. Статья у бедняжки была 7-35, социально опасный элемент. Она имела глупость родиться в Америке).

Наконец случилось настоящее событие: 4 апреля, отмена дела врачей. Рыдала Шура Богданова, вольняшка-бухгалтер, простая добрая женщина: кому ей теперь верить? Через несколько дней начальник подсобных затребовал моего возвращения на площадку в качестве инструктора — учить нового нормировщика, Рокотова (севшего как сын врага народа, в лагере заблатнившегося и расстрелянного впоследствии Хрущевым за крупные валютные операции). Рокотов принял дела, как раньше я, без всякого объяснения; но я разобрался, а он все запутал. Вернувшись в контору на белом коне, я первым делом попросил вывести на площадку Ирочку. Обошлось даже без взятки. На другой день Ирочку вывели и спрятали в столярке. Я снова увидел ее русый хвостик. Начальник, кажется, знал об этом нарушении, но смотрел сквозь пальцы. Еще несколько дней и я вышел на волю. Сразу же, оставив чемодан на станции Ерцево, пошел в сторону ОЛП-15.{7} Ирочка работала на парниках. Увидев ее, я ошалел и просто вошел в оцепенение. Даже не позаботился найти место посуше — через канаву, полную водой. Часовые на вышках щелкнули затворами (могли бы и выстрелить; я не совсем сошел с ума: риск был невелик). Потом подошел начальник конвоя и стал меня отчитывать. В ответ я предлагал ему 50 рублей (тогдашними деньгами, после девальвации 5 рублей). Такса за свидание зэка с зэчкой была 25 (пол-литра с закуской). Я предлагал вдвое (литр с закуской). Он покобенился и взял.

Использовав привилегию зэка, я решил попробовать свои права гражданина — пошел на вахту 15-го и официально попросил свидания. К моему удивлению, свидание дали — часа на два или на три. Ирочка была тронута и позволила то, что называла лирическими отношениями..

За год впечатление ослабело, стало почти абстрактным, но следующим летом я опять добился свидания — и опять все пошло по новой. Потом Ирочку освободили (снизили срок до пяти лет и подвели под амнистию). Я готов был целовать милиционеров за эту милость. Ирочка, навестила меня в станице, где я работал учителем. Опять были лирические отношения, и опять она говорила, что не любит меня. Провожая ее на станции Кущевская, я испытывал минуты какого-то огромного, переходившего в страдание, блаженства. От неразделенной любви я стал курить (не закурив ни на фронте, ни в лагере). Курил сигареты «Прима», как она. Потом съездил к ней в ее родной южный город. И тут все вдруг кончилось, еще быстрее, чем началось. Я увидел одну из тех вечеринок, которые Ирочка описывала. Мне показалось скучно. Ирочка с упоением танцевала, не обращая на меня никакого внимания. Потом, когда все разошлись, пожалела меня и опять позволила целовать себя. Она была одновременно очень эмоциональна и эгоцентрична, любила пену влюбленности и многим позволяла себя целовать и обнимать — до известной черты. Во времена Пушкина это называлось полудева. Я все сразу увидел в натуральную величину. Поэтическая дымка, свившаяся из ее рассказов и окутавшая ее каким-то волшебным покрывалом, вдруг распалась. Я целовал почти из вежливости, чувствуя, что больше не люблю. Утром я уехал и через несколько дней послал прощальное письмо..

Что это такое? Чистая иллюзия, которая поманила и распалась, или что-то реальное, скрывшееся за иллюзией иллюзии? А романтическая дымка, окутавшая в 1941 году всю мою родину? А призрак Революции, за которым бросилась русская интеллигенция?

По силе чувства то, что я испытывал к Ирочке, — настоящая любовь. И настоящая любовь, которая пришла потом, сильнее не была. Только глубже, до уровня, на котором уже нет никакого обмана. Чем больше узнаешь человека, тем больше его любишь. А в ненастоящей любишь призрак, фантом, романтическую дымку. Дымка развеялась. Но то, что любовь перевернула в тебе самом, — это остается. И после Ирочки, и после войны, и после революции…

Несколько лет спустя Ирочка, скучая в декрете, написала мне грустное письмо. Я ответил, что глубоко благодарен ей за то, что было, чему она меня научила. И правда, всякая искренняя любовь (к женщине, к идее, к стране) чему-то учит. Даже если женщина не та, и идея не та, и страна не та. То есть и та, и не та. Потому что если любовь, то всегда — та. Сама любовь уже то, самое главное. У Битова есть рассказ «Сад», в котором герой понимает, что и он не настоящий, и она не настоящая, а любовь — настоящая. От Бога, а не от этого мужчины и этой женщины…

Очень трудно разобраться в танцах майи. Говорят о моде (на революцию, либерализм, патриотизм, религию). Мода захватывает — а потом исчезает, и непонятно, как люди могли верить вчерашнему кумиру. Но слово мода неточно. Правильнее — не мода, а Майя. Мода скользит по поверхности души, а глубокий наплыв захватывает саму душу, и сама душа дрожит и трепещет. Дух женственности, дух времени, дух культуры вполне реальны: ровно настолько, насколько реальны время, пространство, история. Старушка, принесшая вязанку дров на костер Яна Гуса, шла за Майей истины. И Ян Гус, привязанный к своему столбу, понимал этот дух и сказал: «Святая простота!» Святая иллюзия. Святая ложь…

Время, ситуация, культура обладают огромной и совершенно реальной властью. Есть ситуация юности: она толкает влюбиться. Есть ситуация войны и ситуация тюрьмы. Язык тут подсказывает слово, близкое к любви, но не любовь: влюбленность. Любовь, если это совершенная любовь, не может не быть полной, совершенной истиной. Она правит мирами. Сам Бог — любовь. А влюбленность может быть чем угодно: началом любви, заменой любви, спутником любви — заполнением пустоты, бумажными деньгами, которые назавтра теряют цену. Юношеская влюбленность, влюбленность военного времени… Любовь ведет в глубину личности, и если эта глубина подлинная, то на всю жизнь. Разве сама личность изменит себе. А влюбленность только манит вечным. Над клятвами влюбленных смеются боги…

Я это испытал, и я думаю, что все массовые увлечения — только наплывы влюбленности. Не может масса людей вдруг полюбить что бы то ни было: свободу или родину, или Бога. Наплывами приходит убежденность, что Бог есть и православие — истинная вера; или что Бога нет и пасхальный звон — для старух и ворон. Эта убежденность не имеет ничего общего с личным опытом Бога, редчайшим, необычайным событием. Или даже с личным опытом свободы (от которой человек никогда, ни за что не откажется, хоть завтра на плаху)…

Но влюбленность может быть захватывающей и перепахивающей душу, как моя влюбленность в Ирочку. Только святые неподвластны Майе. Все остальные — ее подданные. Так установлено самим Богом. История — царство Майи. Выйти совсем из власти Майи — значит выйти из истории. Я до сих пор не совсем вышел. И наверное не нужно, чтобы все вышли. Тогда бы прекратились происшествия, а ведь надо зачем-то, чтобы они происходили. И потому Майе дана власть над сердцами. И мы влюбляемся, думая, что любим. Мы увлекаемся идеей Бога, думая, что нашли Бога. Увлекаемся идеями свободы, революции, контрреволюции, национализма…

Настоящая любовь немыслима без внутренней зрелости, может быть, ранней, но зрелости. Настоящая любовь к женщине пришла ко мне в 38 лет (в доброе старое время могла быть дочь на выданье). Настоящий подступ к истине пришел еще позже. А влюбляются и зачинают новую жизнь юноши и девушки. А в крестовых походах и войнах, в революциях и контрреволюциях участвуют простые, грубые люди. И потому Майя — ипостась вечного Бога, который обманывает, чтобы втянуть нас, незрелых, неподлинных в подлинную жизнь.

И подвести нас ближе к жизни подлиннейшей, которая скрывается за покрывалом майи.

Что же такое майя, ложь или правда? И то, и другое. Правда душевной захваченности и правда бренного величия (воска перед лицом вечном огня). Незаполненное сердце ищет заполненности и заполняется призраками и мечтами. Назавтра призраки рассеиваются, но уже зачаты и рождаются дети и воздвигаются и падают троны, и безумец Колумб плывет в Индию (и открывает Америку)…

Способность к истинной любви созревает медленно, слишком медленно. Такая любовь не дает земного потомства и не увлекает толпу. Она создает только маленькое зеркальце тишины, в котором, может быть, какой-нибудь гадкий утенок увидит, что у него за плечами лебединые крылья.



Загрузка...