Осталось более двух месяцев, и все это нужно вместить менее чем в два часа. Но, по мере того как я становлюсь старше, жизнь становится проще.
Я открываю окно, из которого виден лес. Сейчас декабрь, и очень холодно, так что вскоре приходится его закрыть.
В поезде, когда мы ехали в Оксфорд, Рейчел заговорила о своем отце — очевидно, утром она получила одно из его «вонючих» писем. Она полнее раскрыла тему настоящих ублюдков и проиллюстрировала ее недавней историей. Последний раз Рейчел имела дело с «Жан-Полем д'Эрланжером» (она называла его по девичьей фамилии матери, не спрашивайте почему) этим летом, когда Дефорест вывез ее на пару недель в Париж. Не считая некоторых малоприятных инцидентов, там было «изумительно». Я слегка оживился, когда Рейчел недвусмысленно дала понять, что эти малоприятные инциденты заключались в том, что мсье д'Эрланжер сперва намекал, а затем и четко сформулировал свою безмерную ненависть и презрение к Дефоресту, чье ухо в результате было расплющено в капусту вспыльчивым французом. Рейчел призывала меня узреть в этом свидетельство крайней неучтивости ее отца. Дефорест, как я узнал, отнесся к вопросу с глубоким пониманием и ни разу с тех пор об этом не упоминал.
Когда я спросил, что было в письме, Рейчел целых полминуты глядела в окно на пробегающие пригороды Рединга, прежде чем ответила, что это слишком ужасно, чтобы повторять. Я решил не настаивать, любезно ей уступив. Чтобы убить время и хоть как-то ее развлечь, я стал выдумывать сомнительные истории о злодеяниях моих родителей, выставив отца пьяницей, хулиганом, ночным гулякой, растлителем горничных и так далее.
Мы прибыли первыми.
Обнаружилось, что у матери приступ бешенства. Она пребывала в таком неистовстве, что, не успев поздороваться, мы с Рейчел немедленно спросили, не можем ли мы хоть чем-нибудь ей помочь — пока еще есть время, пока есть надежда. Оказалось, все, что может сделать Рейчел, так это помочь домработнице (весьма симпатичной) почистить картошку. Все, что требовалось от меня, это съездить в Оксфорд и забрать Валентина.
— Но я не умею водить, — сказал я.
— Ты ведь брал уроки.
— Знаю. (В мобильной семье Хайвэев уроки вождения были традиционным подарком к семнадцатилетию.)
— И у тебя был экзамен.
— Знаю. Но я его завалил.
— Но ты снова сдавал.
— Знаю. И снова завалил.
— Ну, теперь уже поздно. Куда я задевала ключи?
Я залез в «мини» своей матери, и, выезжая, чуть было не посадил несчастную старушку на капот.
Проехав по фальшивому платному мосту — плата составляла умопомрачительную сумму в три с половиной пенса, — я разогнался по прямой до шестидесяти километров в час. На подобных скоростях, чтобы машина не развалилась от вибрации, было целесообразно надевать на рычаг коробки передач туфлю с высоким каблуком, которая специально хранилась для этой цели в дверном кармане. Сделав это, я заметил в двухстах метрах передо мной тощую фигуру, которая неподвижно стояла на правой полосе дороги. Дабы вывести ее из задумчивости, я посигналил. В ту же секунду фигура рванула через дорогу, будто спасаясь от смертельной опасности, теряя по пути шапку, покупки и единственный коричневый шлепанец, прыгая к противоположной обочине, как лягушка, подгоняемая электрическими разрядами. Я сбросил передачу, замедлил ход и плавно остановился возле нее.
— Ничего бы не случилось, — сказал я, возвращая ее принадлежности, — вы могли бы просто вернуться на тротуар. Вы в порядке?
Она смотрела перед собой невидящим взглядом и думала: чтоб я сдохла, если еще хоть раз выйду на улицу.
Я запарковался перед школой Валентина, одной из лучших оксфордских начальных школ, которая, несмотря на это, сильно смахивала на отель из набора для игры в монополию, но только крупнее, грязнее и с настоящими окнами. Валентин (а точнее, его дурацкое имя) уже был в списках одной второразрядной общественной школы, когда мой отец решил его туда не отдавать. Я пытался сформулировать вредительскую сущность подобной политики, шагая по аллее, отделяющей школу от площадки для игр, где Валентин, предположительно, играл в футбол. Я с теплотой в сердце предвкушал, как оторву его от любимой игры. Мой шаг замедлился.
Прошла ли уже моя одержимая ненависть к Валентину? Более или менее. Те времена позади. А сколь невыносимо было смотреть, как он вваливается в дом с толпой своих друзей; выбирать ему по просьбе родителей игрушки в каталоге; видеть, как мать наряжает его взрослым (метр с кепкой) пижоном (мы с ним перешли на длинные брюки одновременно: мне было тринадцать, ему — четыре); смотреть, как он, не держась за руль, катит по улице на своем спортивном велосипеде, напевая «Hey Jude». И я не оставался в долгу: ломал его велосипед, сдабривал его витаминный напиток свежей мочой, плевал ему в тарелку и даже обдумывал трюк с использованием творожной массы, но все-таки решил, что самовыражение не должно заходить так далеко. (Как правило, я и сам не одобряю подобного поведения, но здесь — как бы получше выразиться? — дело касалось семьи.)
В правом углу игровой площадки, в двадцати метрах от меня, четверо мальчиков, и мой брат в их числе, стояли полукругом напротив пятого. Пятым был Жирняга. Он ежился от страха. Я занял наблюдательную позицию за стойкой футбольных ворот.
На Жирняге был вязаный свитер, сандалии, надетые поверх носков, и короткие штаны с заплатками (остальные были в длинных брюках). Явно не салонная стрижка нависала над лицом, которое давно уже свыклось — скорее даже, почти примирилось — со страхом.
Оглядев своих друзей и убедившись в их безусловном одобрении и поддержке, один из мальчиков шагнул вперед и отвесил Жирняге оплеуху. Трое других присоединились. Я подождал еще, слабо надеясь, что Валентин вытворит что-нибудь особенно гнусное, а затем громким криком оповестил их о своем присутствии.
Я подошел.
— Убирайся, — сказал я Жирняге, рассчитывая, что мое вмешательство будет воспринято так, будто я усмиряю чересчур расшалившихся детей, а вовсе не спасаю кого-то от взбучки. Жирняга подхватил свой ранец и шапку и засеменил прочь, а дойдя до ворот, припустил бегом.
— Убирайтесь, — сказал я трем другим. Поколебавшись, они тоже пошли. Немного запоздало я проорал им вдогонку:
— Мой брат не желает водиться с придурками вроде вас! — в надежде, что в понедельник они еще ему за это накостыляют.
— Привет, Валентин. Как прошел день? Понравилось играть в футбол?
Он совершенно не был смущен: стоял, уперев руки в боки, и жевал жвачку.
— Чего вы к нему привязались? Что он вам сделал?
— Я почти его не бил, — сказал мой брат. — Другие били больше.
— Но что он такого сделал? За что они его били?
— Его все бьют.
Я смотрел на него и не знал, что сказать. Тогда я схватил его за плечо и стукнул кулаком в лоб. Но без особой убежденности.
Мы с Рейчел неподвижно лежали на моей кровати. Близилось время ужина. (Те, кому еще нет двадцати, не обязаны соблюдать условности: не считая участия в общих трапезах, они могут уходить и приходить, когда им вздумается.) Моя комната, одна из трех длинных чердачных комнат с низкими потолками, была в порядке, особенно если учесть, что у меня не было возможности ее подготовить к приходу Рейчел. Стены отражали мои мимолетные увлечения разных лет: плакаты Джимми Хендрикса, Одена и Ишервуда, Распутина, репродукции Лотрека и Сезанна. Книжный шкаф повествовал о моей юности: «Так держать, Дживз», «Черная беда», «Суть дела», «Поздние люди», «Влюбленные женщины», «Горменгаст», «Колыбель для кошки», «Посторонний». Комплект шахмат, рисунок младшей сестры, открытки на каминной доске. Все было напоказ — чего уж тут добавить? Между тем одно жизненно важное изменение было внесено перед нашим приездом. В то утро, еще до школы, еще прежде чем побежать откупаться от безногих музыкантов, я сделал панический телефонный звонок. Я позвал Себастьяна и, посулив ему десяток сигарет, упросил пойти и поменять эту хренову лампочку в моей долбаной комнате. Там была такая розоватая лампочка в светильнике у кровати, специально для того, чтобы каждая деревенская девушка, которую мне удавалось приманить, моментально врубалась, насколько я сексуален. Себ, как и было поручено, вкрутил обычную лампочку. И правильно — не стоит пугать бедную городскую девушку своей эксцентричностью.
Когда я привез Валентина, большая часть гостей была уже в сборе. Я присоединился к Рейчел и домработнице на кухне, а затем был призван в качестве грубой силы таскать стулья и двигать обеденный стол. Я показал Рейчел ее комнату на втором этаже, а затем мы поднялись ко мне на третий. После недолгого и ленивого взаимного ощупывания я завел вялый разговор. Начинало темнеть. Мы говорили о наших отцах, сойдясь в том, что мужчинам живется проще, чем женщинам.
— Женщинам приходится иметь дело с детьми, месячными и прочим, на них вся ответственность. — Я вздохнул. — Если девушка спит со всеми подряд — она шлюха, если парень, то он — крутой. И общество, и природа, похоже, сговорились против…
— Ты так думаешь? Не, я не согласна, — пробормотала Рейчел мне в подмышку. — Ты, наверное, скажешь, что это сплошная… морока, но рожать детей — это единственное, чего не могут мужчины, а женщины — могут. И они должны этим гордиться. Это уравнивает счет.
Я хотел было заклеймить эту точку зрения как догму, навязанную сексистами, и все такое, но вместо этого сказал:
— Я вовсе не думаю, что это одна морока. Но что это значит: уравнивает счет?
— Смотри. Давай по-честному — к тридцати пяти женщина, как правило, выглядит просто ужасно. Жухлое лицо. Про фигуру забыто, волосы поблекшие и сухие. Мужчинам же время даже идет на пользу. По крайней мере, — она зевнула и крепче прижалась ко мне, — их лица не жухнут, как у женщин. Так что хорошо, что женщины могут заниматься семьей. Как твоя мама.
На Рейчел было короткое красное платье — без колготок. Я положил руку ей на ляжку, туда, где начиналась задница, на кромку ее шелковых трусиков.
— Может быть, — сказал я, чуть-чуть отодвигаясь, чтобы дать место эрекции. — В смысле, чтобы им было чем заняться? Но тогда моя мать в полном дерьме. Что ей останется, когда вырастет Валентин?
— Мм. Пожалуй.
— В любом случае, я рад, что ты приехала.
Она что-то сонно промычала в ответ.
Я извинился и отправился вниз, чтобы отхаркаться и помочиться. Спускаясь, я по непонятной причине чувствовал себя как-то нервно и словно бы уязвленно.
В проходе, ведущем к уборной, я встретил отца. На нем была черная рубашка по последней моде (распространенной, конечно, только среди мудаковатых стариков), и он как раз раскатывал рукава. Он выглядел не просто хорошо, он выглядел изысканно.
— Ага, Чарльз, — сказал он, пытаясь придать голосу непринужденность, — я тут узнаю от твоей матери, что ты ударил Валентина. По голове. Это верно? Ты не должен этого делать. Это крайне опасно. Только не по голове. Надеюсь, это понятно? Ладно, нахлобучка закончена. Увидимся за ужином. — Он улыбнулся и попытался пройти мимо меня.
— Я бы вообще не стал его трогать, но он со своими друзьями избивал другого мальчика.
Отец теребил рукав, чтобы не встречаться со мной взглядом.
— Рискну допустить, что это так, но твоя мать и я…
— Отлично. В следующий раз, когда застану его за этим, то просто сломаю ему руку. И что это значит: «твоя мать и я»? Когда в последний раз…
— Чарльз, бога ради! — Он выглядел растерянным, сбитым с толку, как в тот раз у Нормана. — Ты же не станешь утверждать, что в его возрасте всегда вел себя примерно? — Он извлек из брючного кармана наручные часы. — Может, когда станешь старше, ты увидишь — увидишь, что неправый, который пытается выставить себя правым, неизменно оказывается еще более не прав. — Он застегнул часы на запястье. — Может, когда станешь старше, ты поймешь.
— Неплохая телега, — сказал я. — Но довольно бессмысленная в твоих устах. Может, ты и старше, но моя мать не…
— Да какое твое дело?! — Отец замолчал, но вскоре продолжил, уже мягче. — Я не вижу большого смысла в этом разговоре. — Он вынул из кармана связку ключей и стал помахивать ею из стороны в сторону. — Мы потом будем жалеть о сказанном. Чарльз…
— Все, я понял. — Жестом руки я отверг любые последующие возражения или вопросы. — Не беспокойся, я буду нем. Молчание — золото.
В уборной я помочился, откашлялся, привел себя в чувство, пропев несколько раз: «Наплюй на него, наплюй на него», — и пытался не плакать. Когда я вернулся, в комнате было темно. Рейчел спала. Я подошел к окну и стал смотреть на лес. Постепенно моя грудь перестала ходить ходуном. Я все равно не знал бы, что сказать Рейчел. Я лег рядом с ней, выгнув грудь, чтобы притупить боль в легких, и стал ждать, пока кто-нибудь не позовет нас ужинать. Долго ждать не пришлось.
Я не сводил глаз со старого козла все время, что сидел за столом, но смотреть, в общем-то, было не на что. Он был слишком занят, строя из себя Гордона — светского льва, Гордона — хлебосольного хозяина, чтобы у него еще оставалось время быть блудливым мужем или коварным ловеласом. Тем не менее он сидел между своей подружкой и ее сестрой-близнецом, тогда как моя мать на другом конце стола пыталась совладать с сэром Гербертом и Вилли Френчем — журналистом. Мы с Рейчел сидели друг напротив друга где-то посередине стола. Рейчел держалась вполне уверенно и независимо; и все же я не мог подавить в себе желания поправить или просто перебить ее всякий раз, когда она раскрывала рот.
А тем временем между сэром Гербертом и Вилли шел блестящий спор на тему современной молодежи. Я никак не мог определиться, кто из этих двоих мне более отвратителен. «Кушать подано» в отставке. Сэр Герберт наводил на мысль о мусорщике, который разбогател, выиграв в спортлото. Брыластое пористое лицо, над которым торчали клочки белесых волос, не вязалось с элегантным английским костюмом и крахмальным воротничком. В одном из ушей, по форме напоминающих вопросительный знак, пузырился крем для бритья. Ростом сэр Герберт не дотягивал и до полутора метров. С другой стороны, глядя на Вилли, вы бы могли поспорить, что он только что слез с мотоцикла, на котором носился всю жизнь на бешеной скорости. Его густые рыжие волосы были зачесаны назад в волнистую гриву; глаза тоже имели рыжеватый оттенок. Все это не давало ему преимущества в споре, хотя симпатии публики были на его стороне, чему способствовало еще и его пулеметное заикание. Сэр Герберт в лучшем случае позволял ему произнести «Я…» или «Ч…».
Герби выставил на обсуждение очередной неразрешимый парадокс, заключающийся в том, что вызывающая «неконвенциональность» молодежи на самом деле была не чем иным, как особым видом «конвенциональности». В конце концов, не стал ли вчерашний нонконформизм сегодняшним конформизмом? Кем являются все эти молодые люди, как не ортодоксами, если они претендуют на низвержение ортодоксальности?
До чего свежо, до чего ново!
Сэр Герберт обвел сидящих за столом таким самодовольным взглядом, что даже мой отец притих и заинтересованно сдвинул брови. Затем Герб решил испросить моего мнения, похвалив мой эксцентрично-строгий наряд, мои извращенные хорошие манеры, мою дерзкую опрятность. Мой ответ не был настолько уж неприличным, чтобы не привести его здесь полностью. (Он звучит так гладко, поскольку, по большому счету, это плагиат из Обращения к Моему Отцу.) В качестве извинения я стиснул лодыжку Рейчел между своих ног. Затем я сказал:
— Я совершенно с вами согласен, сэр Герберт, хотя должен признаться, что никогда не смотрел на проблему под этим углом. Мне пришло в голову, что мы могли бы провести аналогию еще дальше — например, к вопросам нравственности. Так называемая новая философия, «вседозволенность», если угодно, рассмотренная в правильной перспективе, оказывается лишь новым пуританством, где тебя обвинят в самоугнетении или в узости мировоззрения, если ты осмелишься выступить против супружеской измены, промискуитета и прочего. Тебе не позволено самостоятельно мыслить, так что в результате ты снова идешь наперекор своим инстинктам — умеренному чувству собственничества, или, скажем, этической щепетильности — в точности так, как пуритане заставили бы тебя отрицать противоположные инстинкты. Любая система основана на упрощении и, таким образом, не имеет ничего общего с реальными человеческими потребностями: так что, черт подери, назначьте мне стипендию…
В таком вот роде.
Вилли проявил свое намерение обсудить со мной эту тему, многократно произнеся: «Н…» Через пару минут Герберт предположил: «Не?» Вилли кивнул.
— Не дэ-дэ-думаешь ли ты, что абсолютная вседозволенность пэ-пэ-пэредпочтительнее абсолютной репрессивности, включая са-са-самоугнетение?
Сэр Герберт, благодаря выпивке и закуске потерявший на время способность производить членораздельные звуки, вернулся к спору.
Я одарил ледяным взглядом отца и пожал плечами, посмотрев на Рейчел. Она тоже смотрела на меня и на ее лице отражались смешанные чувства.
Следующий день, суббота, был, как я теперь вижу, эпохальным.
Воспользовавшись преимуществом тинейджерского положения, мы с Рейчел после ужина решили не принимать участия в общественной жизни и пошли спать, каждый в свою комнату. Я чувствовал приближение кашля, так что сослался на усталость.
Это была одна из таких ночей: моя кровать — американские горки, постель — смятый ком, мой мозг — испорченный коммутатор стихов — речей — эссе — планов, веером выплевывающий точки и запятые.
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— О господи. Себастьян? Что со мной? Я разваливаюсь на части.
— Понятно. — Он зажег свет в коридоре и встал, привалившись к двери. — Уже три часа ночи. Ты кричал.
— Да? Правда? Что именно?
— Не разобрал. Давай сигареты.
— На столе. Не говори матери, что это я дал.
Он исчез.
До семи я читал, как в телевизор, смотрел в окно на рассвет, затем умылся, побрился и спустился вниз. Кошачье дерьмо на полу в кухне, тяжелый винный запах из столовой — все задевало и царапало мои истонченные чувства.
Я сварил кофе, налил апельсинового сока и, как был, в банном халате, понес все это в комнату Рейчел. Она спала в позе эмбриона: белая хлопковая ночная рубашка, колени у груди, большой палец маленькой коричневой руки, как и положено, засунут в рот. Весьма мило, надо признать. Я раздвинул занавески и чуть-чуть ее потормошил.
— Сколько времени? — спросила она.
— Почти полдевятого.
Выпив кофе, Рейчел потянулась и улыбнулась мне. Я произнес что-то, вроде «Жизнь начинается», — и пододвинулся поближе к ней.
— Это поют птицы? — спросила она.
— Нет, это пищит батарея. И раз уж мы все равно об этом заговорили — ты спала с Дефорестом?
— Мм?
Она спала.
— Только с ним или еще с другими?
— Только с ним.
Я сказал:
— Ничего.
Вскоре после завтрака взрослые в танкообразном «даймлере» свалили на другой конец Оксфорда, чтобы пообедать там с какими-то второстепенными оксфордскими шишками. Им предстояло провести полдня, восхищаясь колледжами. Когда они уехали, я спросил Рейчел, не хочет ли она съездить в город или, может, покататься на лодках. Рейчел сказала, что ей и здесь отлично.
Дом фактически не имел сада: за небольшой лужайкой позади дома начинались поля. Но зато в нескольких метрах от передней двери была роща, и мы отправились туда. Я никогда не забуду этой прогулки. Лес не отличался особой красотой: лишь изредка в нем попадались толстые дубы, да вдоль дороги, ведущей в деревню, выстроились каштаны. В основном же там росла высокая пожухшая трава, кудрявые кусты и сотни неказистых маленьких деревьев, не выше пяти метров. Но за каждым поворотом тропинки меня поджидало мое детство, каждый прутик или пучок травы казался знакомым и подавал мне знаки. Истощенный бессонной ночью, мой мозг искрился и шипел как шампанское, переполняемый воспоминаниями и предчувствиями, пока мы, спотыкаясь, молча шли по тропинке.
Мы дошли до места, где ореховое дерево лежало между двумя разлапистыми рододендронами. Место было укрыто от ветра, но не от солнца. Мы сели. Я взял Рейчел за руку и оперся спиной о ствол, понимая, что в моей голове роится слишком много мыслей, чтобы я мог сказать ей что-нибудь внятное. Я сидел, позволив лучам солнца рисовать картины на моих прикрытых веках, забавляя себя внезапно пришедшей на ум фантазией — сказать Рейчел, что я ее люблю. Обстановка располагала. Девушкам это всегда приятно, по крайней мере, если ты не требуешь немедленного ответа. Продлись, мгновение, еще хоть на мгновение.
Я открыл глаза и дал им немного поблуждать, а затем опустил, чтобы они могли, наконец, сфокусироваться на скрученных палых листьях и травинках.
— Пойдем, я тебе что-то покажу. Тут в кустах есть такая ниша, где я любил сидеть и курить, когда был помладше.
Я встал, прошел немного, затем, опустившись на одно колено, отвел ветки в сторону. Рейчел смотрела через мое плечо. Внутри, под навесом из листьев, мы увидели: пивные бутылки, консервную банку, скомканную газету, посеревшие салфетки, сморщенные, похожие на мертвых маленьких медуз, презервативы.
Рейчел застонала.
— Популярное место, — сказал я. Распрямляясь, я выпустил ее руку. Она пошла вслед за мной по направлению к дому.
Ранним вечером, сидя на диване в гостиной, мы ласкали друг друга так, как это бывает только у тинейджеров, — довольно мягко и сдержанно, по большому счету. Время от времени я вдруг становился брутальным и настойчивым или прерывал ее на полдороге демонически-огненным (вероятно, нелепым) взглядом. Все это уже начинало казаться мне несколько ненатуральным — но что мог поделать бедный мальчик?
Послышался шум машины. Старики вернулись? Мы отодвинулись друг от друга, но не слишком далеко. На звук дверного молоточка кто-то пошел открывать. Стук в дверь гостиной предварил появление Дефореста. Он улыбнулся всепонимающей улыбкой и прошествовал к дивану, все время глядя прямо перед собой в направлении каминной полки, как будто проявляя терпимость и давая нам время одеться. Помню, я едва не поперхнулся нервным смешком, заметив, что на нем брюки-гольф.
Никто не проронил ни слова.
Все еще глядя на каминную полку, Дефорест опустился на краешек кресла, маленькие ступни вместе, руки на коленях. Я взглянул на Рейчел, как бы спрашивая: «Ничего, если я спрячусь под диван, пока он не уйдет?» Затем Дефорест закрыл лицо ладонями и сидел так секунд пять. Потом он убрал руки и посмотрел на Рейчел: зло и одновременно пристыжено, как школьник, пойманный на воровстве.
— Что такое? — испуганно спросила Рейчел.
— Ты в порядке? — вступил и я. — Могу я чем — то помочь?
Храбрый ребенок может вынести что угодно, но только не сочувствие, и маленькая квадратная голова Дефореста вдруг задергалась, а все его тело мелко задрожало. Он заплакал.
Рейчел вскочила с дивана и опустилась рядом с ним на колени. Ее груди оказались на его коленях, рукой она обняла его за ноги, а другой рукой гладила по лицу и волосам.
— Дефорест, Дефорест, ш-ш, ш-ш-ш, Дефорест, ш-ш-ш, — шептала она.
Не в силах поверить увиденному, я громко произнес:
— Я пошел на кухню.
Десять минут спустя Рейчел последовала за мной. Я спросил, как дела у Дефореста, и она ответила, что он уже в порядке, но ей, наверное, лучше поехать в Лондон вместе с ним. Я сказал, что не хотел бы этого. Она сказала, что должна.
Как вертушка музыкального автомата движется вдоль ряда вертикально стоящих пластинок, прежде чем выбрать одну из них, так и я перебирал в мозгу варианты ответа. В конце концов, глядя в пустоту перед собой, я произнес:
— Я знаю, что произойдет. Через минуту ты отсюда выйдешь, и больше я никогда тебя не увижу.
Как описать, что я пережил за остаток этого дня? Мое сердце облилось кровью и заледенело.
Чарльз слушал, как замирает вдали звук машины, а затем начал подниматься по лестнице, переставляя ноги, как престарелый тяжеловес. «Семь часов вечера», сообщили ему часы. В родительской спальне он порылся в выдвижных ящиках, исследуя пузырьки с лекарствами. Назад в гостиную. Там он проглотил пригоршню снотворных таблеток, запив их тепловатой водкой. Он пожаловался зеркалу, что теперь ему стало только хуже.
Чарльз поднялся в комнату Рейчел. Комната выглядела точно так же, как и двадцать пять часов назад, когда он впервые ввел туда девушку. Он методично, но безуспешно искал записку, гласящую: «Я так тебя люблю. Р.» Затем он пнул одну из железных кроватных ножек, не так сильно, как мог бы, но достаточно сильно, чтобы вскрикнуть от боли и удивления.
Уже в своей комнате он снял ботинок. Ноготь большого пальца правой ноги остался у него в руке. Несколько секунд поразмышляв над этим, Чарльз находчиво приклеил его на место с помощью цветной липкой ленты.
Он отыскал свой «Блокнот Рейчел» (не путать с «Папкой Рейчел») и что-то в нем записал. Упал на кровать, но минуту спустя поднял голову На лице была злость, а в голове все кружилось. То сидя, то лежа, он избавился от большей части одежды. Через каждые несколько секунд он изрыгал проклятия или хватал ртом воздух, задыхаясь своим горем.
Давайте так и оставим его, постепенно затемняя сцену: сидящего в кресле в коматозном состоянии; совершенно нагого, не считая наручных часов, единственного носка и алой подушечки, прикрывающей бедра.
На следующее утро первым делом я обежал дом, распространяя легенды о том, что произошло с Рейчел. Семейная трагедия, финансовый крах, непоправимая утрата, нападение Кинг-Конга и так далее, — из-за всего этого она и уехала. Я врал напропалую, совершенно не заботясь о том, что рано или поздно меня могут разоблачить. Мне было необходимо сохранить лицо только до конца уикенда, а потом уже никто не будет столь бестактен (да и никому не будет до этого дела), чтобы возвращаться к этой теме.
Теперь моей главной заботой было налиться до такого состояния, чтобы я смог позвонить Рейчел. Благодаря капризу моего отца воскресные газеты не допускались в кухню до вечера; наверное, это казалось ему страшно занятным и очень цивилизованным — целый день болтаться по гостиной с газетой. Но спиртное хранилось именно в гостиной, и Вилли Френч, в силу профессионального интереса, а также сэр Герберт, в силу преклонного возраста, наверняка проторчат там по крайней мере до двух.
На самом деле все было не так плохо. Совершив набег на кладовку, я провел вторую часть утра с половиной бутылки (изысканного, как мне казалось) южноафриканского шерри. Я составлял схематические планы Телефонной Беседы — весьма самонадеянные планы, надо признать. Мое поведение предыдущей ночью теперь представлялось мне чересчур драматизированным. Даже Рейчел не могла всерьез повестись на это гротескное Дефорестово представление. Ее поступок был всего лишь приступом минутной слабости.
Конечно, малышка, писал я, тебе тоже пришлось несладко.
Но как знать? Ведь вчера я был просто уверен, что никогда ее больше не увижу.
Я спустился в гостиную, прокрался незамеченным за спиной страдающего несварением сэра Герберта (который воевал со своей газетой, вцепившись в нее, словно в гигантского ската), и стащил бутылку портвейна с полки с напитками. В «детской» на чердаке, где квартировал Себастьян, был старенький телевизор, и я решил, что если немного его посмотрю, то это, может, приведет меня в чувство. Себастьян поехал в Оксфорд смотреть Фильм Для Взрослых («любой Фильм Для Взрослых», — сказал он) и после фильма пошляться со своими прыщавыми дружками, высматривая девчонок. Валентин играл в футбол во дворе, где, судя по его жалобному скулежу, пытался быть одновременно судьей и капитаном обеих команд. Я заперся, заставил себя принять этого алкогольного сиропа и стал набрасывать бессвязные фрагменты «Речи на Воссоединение».
Воскресное телевидение в провинции — нечто крайне неоднородное.
Телевикторина «Дуэль университетов»: соперники внушали тревогу своей эрудицией, но, с другой стороны, были умиротворяюще тошнотворны. Игра-лохотрон, где в промежутках между сетами обыкновенные маразматики вперемешку с пидорами-знаменитостями дегустировали и обсуждали вина. Комедийное шоу, изображающее попытки трех красоток и одной страшилки оплатить счет за электричество и не пустить парней к себе в постель.
Затем последовала спортивная программа — не воскресного типа, где вечно настороженный пожилой комментатор, опираясь на стол, пытается удержать вас в курсе событий, а заранее смонтированный фильм-репортаж о теннисном чемпионате, недавно прошедшем где-то в Южном полушарии. Я уже собирался переключать, когда мелкоголовый американец сообщил, что сейчас будут показывать женский полуфинал.
Должен сказать, что я высоко почитал теннисисток. Когда они только выходят на корт, улыбаясь, в своей безупречной форме, они выглядят малоинтересными, очень далекими от нас, однако после часа потения и злобы… Пару лет назад я смотрел выступления теннисистки, принадлежавшей к подвиду обезьянообразных человеков: у нее было короткое квадратное туловище, руки как ноги и злобное, перекошенное лицо. Она завладела мной на все две недели «Уимблдона». Не проходило и дня, чтобы я в мечтах не прижал ее после игры где-нибудь в уголке в раздевалке, содрал с нее потные трусы и, под ее звериные крики, исторг в нее свое семя.
Ни одна из нынешних спортсменок не дотягивала до этого стандарта. От возбуждения я пропустил начальную перекличку и долгих двадцать минут пребывал в неведении, нежно называя их про себя: «двадцативосьмилетняя австралийка» и «молодая уилтширская домохозяйка», пока не выяснил имена, — столь заняты были эти елейные комментаторы многословным сокрытием того, что они ни бельмеса не смыслят в своем деле. Между тем из этих двоих я однозначно предпочитал гигантскую австралийку — англичанка совершила ошибку, пытаясь придать своей внешности выраженную женственность (несомненно, для того чтобы показать своей старшей сопернице, что вовсе не обязательно выглядеть орангутангом, если хочешь нормально играть в этот долбаный теннис). Жена уилтширского дантиста подскакивала к сетке, чтобы ударить с лету, и делала пируэты при подачах. С другой стороны, порожденная Дарвином учительница физкультуры, чьи мышцы блестели от пота, а воздух над ней дрожал, как над раскаленным асфальтом, доблестно бросала свое тело через весь корт — когда отбивала проходные удары и когда подпрыгивала на метр, чтобы смешать с дерьмом прошлогоднюю четверть-финалистку с ее дохлыми высокими подачами. Эта мать двоих детей стенала, как трагическая героиня, всякий раз, когда проигрывала очко; экс-чемпионка среди юниоров выказала эмоции только однажды — после неверной подачи (издав нечеловеческий вопль, чем заставила комментатора умолкнуть секунд на десять). Наконец я узнал их имена: миссис Джойс Парки и мисс Лурлен Боун. Мисс Боун разгромила Джойс во втором сете. Джойс, дрожа у сетки в ожидании решающего очка, получила могучий крученый мяч сверху и даже пальцем шевельнуть не успела. Она покинула корт в слезах, так и не подойдя к Боун пожать руку.
— За тебя, Лурл, — сказал я, подняв стакан.
Дальше показывали крикет, но это было печальным зрелищем, особенно после той гладиаторской битвы невинности с опытом.
Я собрал свои записи, глотнул еще портвейна и спустился в родительскую спальню.
Трубку взяла мать Рейчел. Она хотела знать, кто это, но ничего не ответила, когда я, с пьяной медоточивостью в голосе, назвал свое имя. И вот за эти пятнадцать секунд тишины, страх, от которого я весь день прятался, наконец-то меня нашел. В зеркале отражается мое осоловевшее лицо. Из окна слышен детский плач. У меня на коленях раскрытая папка, листки, исписанные безупречным мелким почерком.
Рейчел здоровается и начинает рассказывать об аварии, в которую они с Дефорестом чуть было не попали на пути назад. Я пытаюсь понять, что же происходит, хочу ее перебить — голос не слушается. Прекрати же. Она прекратила. Но меня не слышно. Нельзя ли погромче? Вдох — выдох. Рейчел спрашивает, здесь ли я еще.
— Прекрати. О чем ты говоришь? Скажи…
— Я не слышу.
— Погоди.
Кладу телефон на кровать и машинально вынимаю из нагрудного кармана листок бумаги. Там написано: «Разумеется, тебе нужно было уехать. Обо мне не беспокойся. Мне жалко Дефореста. Как он?» Набираю в грудь воздуха на два десятка слов и беру трубку.
— Послушай. Пожалуйста, скажи, что ты собираешься делать? Не надо мне рассказывать про эти… дурацкие аварии, скажи мне…
Едва успеваю зажать трубку рукой, чтобы она не услышала моих рыданий. Когда я снова подношу телефон к уху, Рейчел говорит:
— Чарльз, прости меня. Прости меня, прости меня.