Посвящается Парижу
1941–1942
Москва – Пески – Татария – Москва – Ташкент
Préface[638]
В настоящий сборник входят все мои юношеские произведения, написанные начиная от шестнадцатилетнего возраста. Эти произведения носят на себе следы самых различных литературных влияний; большинство из них являются продуктами мучительных жизненных противоречий; во многих из них техника еще не самостоятельна; это ― первые произведения пера моего; отсюда и название сборника.
В пеньковую синь листвы,
Под сенью золота степного,
Взошла луна из-под чадры
Небесной вечности суровой.
В тумане сумраков ночных
Блистает зелень на просторе,
И дерева полнощный дых
Луной играет в светофоре.
Рукой, играющей в песок,
Я вижу северные кряжи,
И мхов и птиц ночной покров
Танцует в тихом, черном раже.
Деревья тонут в простоте
Своих желаний и сомнений,
Луна плывет на чердаке,
И сладки ворохи томлений…
В ночной тиши летает шорох,
Но этот шорох мне знаком —
И леший старый тем мне дорог,
Что шорох он пустил тайком.
Романы вьются в звездонебье,
И блюдечко пруда зажглось;
От неба лишь висят отребья,
Луна мигает вкривь и вкось.
Мне близки дальние долины,
Где реки бурные бегут
Но тени рек скрывают тину…
В тени ночей блистает пруд.
Лягушка квакает сонливо,
Мертвец летает в облаках…
Деревья косятся ревниво,
И леший сам внушает страх.
То ― полночь. В тишине столетий
Полнощный час пробил не раз;
На небе, в черноте соцветий,
Звезда зажгла свой белый глаз.
Он ушел. Он покинул наш мир небывалый,
Полный шума железных дубрав;
Трудный путь для себя избрал он,
Уходя от попранных трав…
Он ушел. Он ушел в лучезарное нечто,
Завлекаем огнем голубым,
Обречен он скитаться вечно,
Голубою зарею томим…
Он ушел. Никогда не вернется он боле,
Так как землю себе он найдет,
Где мечтами взойдет его поле,
И ручей мечтой изойдет…
Море рокочет, бушует море…
Волны бегут, рассыпаясь вдали;
Солнце встает. На морском просторе,
Там, вдалеке, ― плывут корабли
Лес шумит
Под ветром,
Ветер скор
И быстр.
Надевает
Гетры
Небесный
Горнист.
Крылья —
Наготове;
Сумка —
За плечом.
Лес шумит
Под ветром,
Ветром —
Ветерком.
С облака
Зефирного
Кинулся
Горнист;
Прозрачность
Эфирную
Заполняет
Свист —
То крыльями
Машет
Небесный
Гонец,
И ангелы
Пляшут,
Сплетая
Венец.
Лес шумит
Под ветром,
Ветер —
Скор
И быстр,
На грешную
Землю
Грянулся
Горнист.
Трубу
Вынимает
Из сумки
Своей,
С печатью
Бумагу
Берет
Поскорей…
Бумагу
Читает,
Читает
Он вслух…
С подушки
Слетает
Мой сон,
Словно
Пух.
Небо вечереет;
Роса набегает;
Горизонт синеет;
Заяц убегает.
Гармошка
визжит
Под окошком,
и парень грустит
Под гармошку.
Облака синеют
На просторе дальнем;
Ветерочки веют
Над луной нахальной.
Дивчата
визжат
Под гармошку,
И парень лезет
В окошко.
В долине и доле
Дрожит деревцо,
Да мельницы в поле
Скрипит колесо.
На воле
затихла
Гармошка.
Девчонка закрыла
Окошко.
Кочубей затащил Тамерлана
В захолустный, степной городок;
Отцвели голубые тюльпаны,
И река не впадает в проток.
Тамерлан управляет баней,
Кочубей ― бухгалтером стал;
Девкой стала милейшая Фаня,
Провалился ― куда? ― пьедестал.
Что за диво? ― Мои атаманы
Пиво пьют у террасок кафе,
Гайдуки поглощают романы,
Продавая свои галифе!
Развалилась хрустальная база
Золотых мечтаний моих,
Отцвели и тюльпаны и фразы
С лепестков ее уст молодых…
Девкой стала милейшая Фаня,
Ваш слуга ― ее сутенер…
В лесу не бывает ланей,
Затухает вечерний костер.
Разложение кроется всюду,
Где есть только земной человек;
В наше время не встретишь чуда,
Чудо скрылось навеки-вовек.
В рокочущий колокол
Бьет мотор:
До́лотом, мо́лотом,
Машинным холодом,
Взвил самолет в простор.
Огонь горит
Над городом;
Летят стальные во́роны.
Вдруг ― знойный свист
Уши зашил…
― Шил-заглушил,
Звук стал неист —
овый, и взвил
Во́рон стальной
Над городом.
На крыше завода
Лает зенитка;
Грохочет мотора спор…
Момент ― на нитке!..
Бомба ― в зенитку!
Тут ― истребитель, скор.
Черный, зловещий
И маленький гад —
Бомбардировщика
Сбить он рад.
Вьется и злится
Врага моноплан —
Сбить… или сбиться?
В секунду ― вот план.
В хвост и в крыло,
В лобовую атаку,
Он разбегается
Во всю мочь…
В воздухе ― драка.
Моторная драга;
Взвинчены силы
В беззвездную ночь.
Снарядом снайпера
Из бомбовика
Пробита «фуфайка»
Злого врага!
И план ― непригодный
Не нужен ему;
На город он гордый
Ныряет ― в дыму!
Так Гитлер же, бойся
Стальных сыновей,
Крылатого войска
Державы моей!
Их воля ― победа;
Их слово ― закон;
За ними ― и небо,
И смелости звон!
На бой на жестокий
Готовы они,
Храбры, ясноо́ки,
Сильны́ и дерзки́!
Меконг демонстрирует свою сомнительную нравственность. Покачивает бедрами, словно женщина, знающая себе цену (между нами, вот строго между нами, не меньше сотни франков).
Меконг! Чарующее название, в котором звенят медь и тайна. Индокитай! Тут же вспоминаются ритмы, желтые лица, кабаре, где танцуют обнаженными, рисовые поля, вся эта дешевая канитель.
Меконгу на нас плевать: куда нам до него. Нельзя представить себя купающимся в Меконге. Банды крокодилов сплоченно и целенаправленно бороздят реку. Интеллектуал и школьник грезят о Меконге.
Однако, жареная щука ― куда лучше. Не поспоришь. А как насчет минералки с гранатовым сиропом? А лимонад? А кружечка пива и долить, когда пена осядет?
Да здравствует
Вермут с ликером!
Да здравствует
Вермут с ликером!
И ну его, этот Меконг.
Грязноватый,
Сиповатый,
Мерзковатый
Кот.
Он дерет за рукава,
Он ворует со стола,
Он ― полнейший
Идиот —
Кот.
Longues et les ramures de qui pendent les songes.
Эрзац, абзац и nota bene
Танцуют вяло трепака,
И Мефистофель в белом шлеме
Им лижет пятки свысока.
Розовеет горестная свайка
Под наплывом бо́язных идей;
Улетает к океану чайка,
Отправляя линии затей.
Телеграф звенит печальным звоном,
Не внимая облакáм глухим;
Провода теряются в законах
Перекрестным зноем голубым.
Океан бушует недалеко.
Бочки с медом пляшут на волнах;
Экипаж плывет подобно року,
Пропуская море впопыхах…
В некотором царстве, в некотором государстве жили-были король с королевою. И было у них двое сыновей: Иван-королевич и Семен-королевич. Живут-поживают король с королевою, ан глядь, уж и королевичи подросли, большими стали. Что с ними делать, как занять? И выдумали король с королевой такую штуку: позвали они лесную колдунью и, обещав ей богатое вознаграждение, спросили ее: «Ой ты, гой еси, лесная колдунья! Так и сяк, скажи, что нам делать с королевичами? Ведь они большими стали, выросли; настала пора чем-нибудь их занять да вдобавок и женить, а то бьют баклуши и с жиру бесятся…»
Призадумалась колдунья, призадумалась, а потом так ответила: «Добрые король и королева! Посылайте вы Ивана и Семена-королевичей в ту землю, что за тридевять земель, в дальнее царство, в тридесятое государство. Пусть добудут они там жар-птицу, и принесут живёхонько царю той земли. А у того царя ― две дочери, и пойдут они за тех молодцов, что принесут им жар-птицу; так вот и делайте…»
И обрадовались тому король с королевой да наградили колдунью щедро и отпустили с почетом. Позвали они обоих сыновей и сказали им о своем решении: «Так и сяк, мол, поедете вы за тридевять земель, в дальнее царство, в тридесятое государство, добудете жар-птицу и женитесь на царевнах».
Тут Иван-королевич и Семен-королевич переглянулись. «Чего?» ― кратко спросил Иван. «Ни черта!» ― заявил Семен. «Ничего не выйдет», ― сказали они хором. «То есть, как это… собственно говоря… понимать?..» ― спросили король с королевой. «Очень просто, ― ответили королевичи, ― сейчас всё объясним. Во-первых, мы ни за какой жар-птицей не поедем, так как нам и здесь хорошо. Во-вторых, насчет царевен можете не беспокоиться ― они нам не нужны; мы вполне удовлетворяемся нашими любовницами. А теперь перейдем к сути дела: ты, папаша, и ты, королева, давно уж нам надоели. Только мешаете жить и деньги тратить. Вот мы и порешили от вас избавиться: подкупили колдунью, чтобы она вам с три короба про жар-птицу наговорила. А ведь нужно же кому-то поехать за этой жар-птицей (между нами, никакой жар-птицы, конечно, и в помине не было; но все-таки, для виду…), иначе в сказках и не происходит. Вот вы и поедете. Собирайтесь». Тут король с королевой запротестовали: «Но ведь так в сказках не бывает, чтобы королевичи на печи сидели, а король с королевой за жар-птицею гонялись!»
Но Семен и Иван стояли в столь явно угрожающей позе, что пришлось повиноваться…
…Местные жители одной деревушки в тридевятом царстве, в тридесятом государстве рассказывают о том, что в округе скитаются старик со старухой, нищие, оборванные; они воруют куриц, говоря, что это жар-птицы, и всё твердят: «Без-зобразз-зие! Не сказка, а ччорт знает что такое!»
Серая плоскость существования;
Черные точки мельчайшего зла;
Мутная каша из глаз и жил;
Кровь по страницам разорванных книг;
Страшные, глупые люди и годы;
Складки морщин, что грязи протоки;
Ужас в обыденном; обыденный ужас;
Прочь воспоминания о лучшем!
Это ― жизнь; ну и живи.
Так нет же! Расплата
Громом рушáщим, Близкá;
Черной стрелой; Недаром,
Всесокрушáщей Недаром
Силой земной, Пылают
Враз с небесами, Пожары:
Черным орлом, Сожгут они
Волей людскою, Карой
Силами сил Дотла
Разобьет Ту самую
Плоскость, ПЛОСКОСТЬ.
Лед пробьет. Возмездие —
Да здравствует Карой,
Кара – Расплата —
Близкá!
Попичевский и Сморкевич,
Иванов, Свистов, Маневич…
К чортовой матери,
К матери чортовой
Их занавески и примусы чортовы.
В зловонной глубине квартир
Таятся вечные мещане —
Наводят клеветы мортир,
И говор их пропитан щами.
К матери чортовой,
К чортовой матери
Их патефоны, детишки и скатерти.
Как можно их переносить?
Не до́лжно их переносить.
Вам стыдно их переносить.
Бежать, бежать…
Одна дорога —
Дорога жизни нас ведет,
По ней шагать должны мы строго,
Иначе ― жизнь пропадет.
«Бежать от мещан… Целая программа»!
А что же делать, спрошу я вас?
Бить их в рыло, в морду, в харю,
Истреблять, стреляя в глаз,
Подвергать суровой каре,
Напуская
смертный
газ?
К чортовой матери,
К матери чортовой.
Пулеметом слов
Бейте мещан.
Газеты зов —
Сигнал
дан.
Айда
на мещан.
Всегда
на мещан.
Бей
мещан!
Что за притча, что за чудо:
Скушал Гитлер и Париж,
А Москва ― такое блюдо,
Как попробуешь ― горишь!
Немцу жарко от «подарков»
Хлебосольных москвичей;
Да как нáчались «припарки»
Минометных батарей!..
«Herr[644] германец, в чем же дело? —
Тут москвич спросил врага, ―
Слишком «знойные» пределы?
― Так включим же холодá!»
В тот же миг на немцев рьяно,
Второпях, во весь опор,
Вáлит снег, слепят бураны,
Холодá разносят мор!
Свищет ветер, холод гложет,
И морозы леденят;
И повытянулись рожи
У эсэсовских солдат:
«Что за чудо, в самом деле:
Тут и жарко и мороз;
С стороны одной ― метели,
С стороны другой ― «genoss»[645]!
Мы же знаем: время близко,
Где и холод и «жара»
Разгромят вконец нацистов,
Истребят, сметут дотла!
Творить.
Творить и созидать
Не мимоходом,
Как-то,
Между делом:
Лишь тот ― строитель,
Коего дворец
Сверкает мощностью
Упрямого труда.
Творец не тот,
Который за столом
Похоронит
Тетрадь заветную…
О нет!
Лишь тот ― творец,
Кто к трудностям
Взывает
И надевает
Трудностей венец.
Творить.
Творить и созидать
Не по людским
Запросам
И заветам —
Лишь тот творец,
Чьим голосом
Воспета
Искусства цель —
Зажженная
Стрела!
Глас созидателя —
Не птичий щебет с вéтви:
То вала грозного
Рокочущий буран;
Творца просторы —
Море ― океан;
Творца оружие —
Словесные кастеты!
Творить.
Творить и созидать.
Наперекор судьбе
Ненастной и коварной!..
Чрез все преграды,
Через все моря,
Чрез ветры бурь,
Чрез головы людские —
Звонить,
Звонить,
Звонить в колоколá!
Дыхание сухих духо́в
Сквозь призму whisky… Серые глаза;
Ее рука лежит тепло
и мягко. И диван,
и комната с окном,
и одалиски
на стенах —
Всё кажется мне сном…
Трещит камин. Она встает,
Потягивается… Но я ее люблю:
Люблю и тело, и духи́, и руки;
И вновь ― провал —
Провал во тьму
Мгновений золотых
И сновидений ярких,
Провал в вино,
Провал
в небытие…
Поезд мчится по шахматной доске, как в «Traversée du miroir»[650]. Воздух совершенно прозрачен; облака отчетливо выделяются белыми барашками на голубом небе.
Красивый принц верхом на белом, фыркающем коне встречается с милой пастушкой; они любят друг друга; возникают препятствия к их счастию, но они устраняются при помощи лесного колдуна. Посадив пастушку на доброго своего коня, рано утром, в солнечном сиянии, принц приводит ее к за́мку, виднеющемуся в глубине цветущей долины…
Чудесные цветы плавают в бассейне внутреннего двора гарема во дворце султана… Одалиски поют протяжные песни; нега расстилается, подобно дымке, по пышным тепличным садам; цветут орхидеи; бассейн озарен отражением садов…
Бедняк взрыхляет почву около старого дуба для посадки скудных семян; лопата его наталкивается на что-то твердое; сундучок… клад!..
Я ушел от нее, чтобы завоевать мир; теперь мы вновь встретились; я ― победитель, она же ― осталась верна…
«Мечта!» ― А почему бы и нет?
Мечта, мечта! Почему, несмотря ни на какие издевательства и удары злой судьбы, скажи мне ― почему ты паришь, как и прежде, паришь, как всегда, неизменно и неуклонно, в чу́дных облаках воображения?
Ты ― сильнее судьбы, мечта! Твое золотое знамя ведет за собой и ум ученого, и сердце возлюбленного; благодаря тебе слепой ― все же видит, а смертельно больной ― уже выздоровел…
Мечта, мечта, не обман ли ты? Не ты ли ― Гаммельнский крысолов, уведший за собою в водные пучины добрых горожан ― мечтателей? Мечта, не призрак ли ты, манящий лишь туда, куда не суждено войти?
А хоть бы и так!.. Что ж! Все же ― мечта прекрасна; она доставила нам сладкие мечтания несбывшегося; она унесла нас от злой страны действительных фактов в область грез; в ту область, в которой нет обмана именно потому, что в ней все грядущее ― в воображении и никогда не свершится.
И счастие ― не в осуществленном желании, не в выпитой чаше; оно ― в том, чего не будет, но есть в самом тебе, в стране Кэрроля и Перро, Гофмана и Грина ― в МЕЧТЕ.
Белые розы лежат на столе;
Смутные грезы на бледном челе…
А за открытым квадратным окном
– Черная ночь да фонарь за углом.
Белые розы лежат на столе;
Грустные думы на бледном челе…
А за квадратной глазницей окна
Мутным сиянием ― свет фонаря.
Белые розы лежат на столе;
Маска без жизни на бледном челе…
Лишь в отворенное настежь окно
Серый рассвет проникает давно…
«Неси меня, лихая тройка
Воображенья моего!
Крепчай, редчайшая настойка
Любимых мыслей! Ведь давно
Лелею я пожар подземный
Ума и мозга ― и горят
Они преславно ― нощно-денно…
И мои губы говорят.
Что́ говорят они? Неужто
Так трудно, страшно им внимать?
К чему же, смертные, без нужды
Вы, их заслышав, ― все бежать?!
Но вы не думайте! Я знаю,
Прекрасно знаю, отчего
Они бегут, умы спасая
От силы слова моего!
Их слух изнеженный изранен
Стрелою правды; их душа
Боится страсти познаваний,
Она ― коварна и пуста!
«Его слова ― лишь бред безумный», ―
Твердят они наперебой:
«Он ― сумасшедший!» Говор шумный
Всей ядовитой клеветой
Витает в воздухе… Недаром,
Недаром я предупреждал!
Не гневайте меня! Пожаром
Я мир еще не нарушал!
Но мой черед настанет скоро…
Мое безумье? ― Я прозрел.
Я ― сумасшедший? ― В ту же пору
Я выше смертных стать успел.
Я ― выше всех. Я всех сильнее;
Пожар подземный мой горит
Огнями ада! И грознее,
Чем я, никто не говорит».
Так бредил он. И за оградой,
Где он взывал, грозил и пел,
Лишь сердце полнилось отрадой
При виде неба; тих и бел —
То месяц плыл меж облаками,
В просторе звездной черноты,
И бред безумного кусками
Врывался в море чистоты.
Как всё нелепо!.. За оградой
Крик сумасшедшего утих,
И вновь повеяло прохладой,
Вновь зазвучал природы стих.
И вновь спокойно, величаво,
По гладким тучам месяц плыл,
И лес шуршал былою славой…
И сон ночной все схоронил.
О как алчу я жизни счастливой!
О как смех беззаботный люблю!
Напролом, против грусти ретивой,
Светлый взгляд до конца довожу.
Как хочу я концовки хорошей
Для любимых мечтаний моих!
Но всегда, но всего мне дороже
Ясный смех на устах молодых.
Буду верить я в счастье и грезы,
В доброту, чистоту, красоту…
Расцветут долгожданные розы,
И я солнечный путь свой найду!
Поднимем, братья, кубок пенный
За вечный символ красоты —
За женщину! По всей вселенной
О женщине мечтаем мы…
Но, о любовь! Лишь тень мгновенья
Сладчайшей жизни ты сулишь;
Приходит быстро разрушенье,
И, сердце, ты уже молчишь…
…Но вновь и страсти и разлуки,
Обиды, ласки, суета…
Как надоели эти звуки —
Любви назойливой слова!
И промелькнули наслажденья,
И все прошло и все пройдет,
Пока нас к новым увлеченьям
Пожар любви не унесет.
Как карусель неугомонный,
Вся жизнь мчится впопыхах —
Но все звучит в ней однотонно,
А мечты ― лишь пух и прах.
Ее пытались определить.
Ей очень хотели наклеить на лоб какой-нибудь научный ярлычок; ее страстно хотели опозорить насильственной классификацией; ее жаждали включить в какую-нибудь категорию; ее хотели «легализировать», чуть ли не оправдать.
По отношению к ней применяли все методы изучения, начиная с алгебры и кончая фотографическим аппаратом.
Ученые мужи и «специалисты» клали ее на операционный стол своей медленной или быстрой, неповоротливой или блестящей мысли, важно орудуя скальпелем.
Ей выдумывали сложные родословные, рылись в ее прошлом, трубили об ее кончине и возрождении, бегали и кричали вокруг нее, называя разными названиями.
…Но скальпель не помог ученым мужам.
Пациентка была здорова. Оперируя ее, они хотели ее смерти.
Но скальпель сломался. Даже шрама не осталось. И операция не удалась. Никакие теории не были оправданы, и пациентку умертвить так и не удалось.
Она не пожертвовала собою ради науки.
Не довольствуясь тем, что плод сладок и прекрасен, вы хотели раскусить, непременно раскусить его косточку.
Так и вы хотели «раскусить» сущность красоты. Именно потому, что вы ее не любили, именно оттого вы хотели объяснить ее сущность, забывая, что совершенство, сущность совершенства объяснить нельзя.
Как скальпель, зубы сломались.
В сущности, вы хотели покорить ее, сделать ручной, стерилизовать ее, записав в число ваших сторонников или друзей. Вы хотели проанализировать ее ― и показать удивленному миру ее квинтэссенцию. Но то, что вы сочли за квинтэссенции, оказалось лишь плохим суррогатом, «эрзацем», который никого не обманул.
…Сначала вы, впрочем, были сравнительно честны. Вы думали, опустошив ее и познав до конца, взять ее себе в жены.
Но она не разделила жесткое ложе никого из вас. Она вам изменила. Она изменила всем ― кроме самой себя и тех, кто ее по-настоящему любил и ценил. Для них она была настоящей подругой и любовницей.
Тогда вы разъярились… Но вы никогда ее не изнасилуете. В бессильной ярости вы будете над нею биться, но она никогда не отдастся вам.
И во веки веков вам ею не овладеть. В бесплодной лихорадке вы будете метаться вокруг нее…
Но она, многоликая и бессмертная, вечно юная и незабвенная, просто минуя вас, будет жить вечно ― вездесущая, непобедимая красота.
По бульвару гулял я вчера.
Ночь была, и блестели огни,
И в кафе через все голоса,
Проносилася песня весны…
Я гулял в Люксембургском саду;
Этот сад ― вечно юн, хоть и стар,
И фонтан славословил весну,
И прошла ты по rue Vaugirard[653].
Я сидел на скамейке и ждал —
Ждал тебя и твоей красоты,
Что прозрачнее венских зеркал,
Отражающих зелень листвы.
Я сидел на скамейке ― и ты
Подошла, посмотрела…» ― и вновь
Наяву расцвели мечты,
Взволновалась горячая кровь.
И я встал, и пленялся тобой…
И мы, в свете мигающих фар,
Проходили, парижской весной,
Длинной улицей ― rue Vaugirard.
Пуститься в даль, во мглу веков,
Прочь от проклятых стариков,
Прочь от людей, прочь от мещан
― В мечты, в забвенья океан!
…Или, быть может, умереть?
Но сколько нужно посмотреть!
Но сколько нужно разгадать,
Понять, постигнуть, испытать!..
К тому же смерть ― не так приятна,
Не так чиста, и неопрятна.
Умрешь ― и вырастет лопух,
Да крик вороны мертвый слух
Не больно будет услаждать…
Нет, лучше уж не умирать!
Но где же выход? В жизни этой
Все так наскучило поэту,
Все так кромешно, так мерзко́,
Так опостылело давно,
Что и не знаешь: правда ― где?
В картишках, книгах иль бабье,
В вине, в физической работе,
Иль в истязаньи грешной плоти?
Или в жратве, в агностицизме,
В разврате грязном, в спиритизме?..
И каюсь, каюсь, ― я давно
Не понимаю ничего
Ни в жизни, ни в искусстве жить.
Ни даже денег прикопить
Я не сумел ― вот я какой
Интеллигентнейший герой!
И страданий конца я не жду,
И болезни конец не предвижу…
Про тебя я забыть не могу,
Потому что тебя всё я вижу,
Неизменно и пылко люблю.
…Это было довольно давно —
Может быть, года три или два…
На столе увидал я письмо
И прочел. От меня ты ушла,
Окончательно, прочь, далеко.
Я стоял неподвижно ― и ждал,
Ждал прозренья в зловещей тиши…
Я не так удивлен был, но вал
Мрачных мыслей меня оглушил,
И твой образ пленял и взывал.
Ты была невернá ― но нежнá,
Ты была и далекой и близкой;
Я не знаю, любил ли тебя,
Называя своей одалиской,
Но твой образ опутал меня.
Я не знаю, любила ли ты.
Я уверен ― теперь ты забыла,
Порвала и сухие цветы,
И мои мечты легкокры́лы.
Ты не помнишь далекой весны,
Провозвестницы первой любви.
Я любил тебя страстно и нежно;
Не лелею я больше надежды
И страданий конца я не жду:
Про тебя я забыть не смогу.
Вы меня не любили…
Вы были
Золотистой, изящной и легкой,
И смеялись нередко. Порой,
Вы касались прекрасной рукой
Моих грез и далеких и робких,
Увлекая мой взгляд за собой.
Вы коварно со мною играли
Вы не знали, конечно, о том,
Что́ меня истязало потом,
Чьи глаза мою жизнь отравляли,
Чье лицо мне мерещилось сном.
Вы не знали печали…
Тех далей,
От которых отливом годин
Все мечты сметены мои прочь
В безвозвратную черную ночь,
Не нарушен лишь образ один, —
Что твой лик, надо мной неизменно
И дневной и ночной властелин.
Я помню тебя неизменно,
Ты часто со мной говоришь, —
Мой город и друг незабвенный,
Мой старый товарищ, ― Париж.
За то, что тебя оскорбили,
За то, что терзали тебя,
За то, что при мне говорили,
Что честь ты свою потерял;
За то, что, тебя презирая,
Забыли, что хочешь ты жить, —
За все это я, вспоминая,
За все я клянусь отомстить.
Мы скоро расправимся с ними,
– С кровавою о́рдою псов,
И вместе с тобою поднимем
Мы тяжкий железный засов.
И вновь, как и прежде, бывало,
Ты, смех молодой, зазвучишь,
И я свою жизнь с начала
С тобою построю, Париж!
Забыть о том, что есть Париж
– Родной, истерзанный, любимый,
Забыть о сером цвете крыш
Над улицею нелюдимой?
Забыть о том, как я бродил
По Итальянскому бульвару,
Как часто-часто заходил
За старой книгой к антиквару?
Все умертвить, все позабыть: —
Воспоминания, разлуки;
Парижский призрак растопить
Давлением житейской скуки?..
Но нет! Недаром молод я.
Недаром жизнь ― передо мною.
Настанет час, когда земля
Вновь закружится. Над землею
В сей славный, незабвенный час
Победной жизни грянет глас —
И вновь парижскою весною,
И лучшей, радостной судьбою
Да будет вдохновлен Пегас!
Я никак не ожидал
От тебя такой любви,
Но скажи ты мне, скажи,
Чем же я тебя пленял? —
Я футбольный круглый мяч
Невоздержанно не чту;
В бой на ринг я не иду;
Через рвы не мчуся вскачь…
Томно я не завожу
Нежный, милый патефон;
Закатив глаза в плафон,
Мед Вертинского не пью….
Не начальник я, не глав,
Не отсекр и не зампред;
Не нарком я, не полпред,
Не поверенный в делах…
Я деньгами не богат
И не езжу я в авто.
Подарить тебе манто?
― Извините-с… Виноват!..
И как ни спешу понять,
А постигнуть не могу:
Как же я` тебя люблю?
Ты ж ни с кем не развелась!
И жилплощади твоей
Я не жажду день и ночь —
Да и сам тебя не прочь
Приютить в норе своей.
Чем же миру объяснить
Нашу крепкую любовь?
Уж не тем ли, что мы вновь
Бескорыстно, безыскусно,
И не пошло, не безвкусно
Вновь
Способны…
ПОЛЮБИТЬ?
Я любил очень сильно в те годы…
Бушевала в тот день непогода
И по стеклам звенел, грохотал
Дождевой оглушительный шквал.
У стеклянной террасы вдвоем
Не пускали мы бури в наш дом.
Лишь, как призрак неведомых сил,
За окном, вдалеке, ветер выл.
За окном, у крутого холма,
Разливалася шумно река;
Стаи серых, разорванных туч
Проносились высоко; но ключ,
Что от бури наш дом защищал,
Что любовь нашу оберегал,
Прочно был в наших юных руках
― Сталью выкован в наших сердцах.
Неужели минули те годы?
Да, с тех пор изменялась погода —
Был и ливень, и солнце, и град,
Было много и горьких утрат, ―
Но одну только не возвратить:
Как могу я теперь полюбить,
Как могу стать я сердцем могуч?
― Потерял я волшебный тот ключ,
Что скреплял наши души родные,
Не пускал в нашу жизнь ветров,
― Этот ключ взяли годы шальные,
Он потерян во веки веков.
Я любил очень страстно,
Я любил очень сильно,
И мое сердце было
Очень часто в крови…
И нередко ненастно,
И нередко бессильно
Вся душа моя ныла
От проклятой любви.
…Годы те миновали,
Пробежали бесследно,
И душа не мечтает
О прошедшей весне,
И милее мне стали
Поцелуев победных
Мыслей верные стаи,
Что витают во сне.
Я любить разучился:
Не могу больше клясться,
Не могу загораться
От огня красоты, ―
Но зато научился
Я свободе прекрасной;
Не дано мне сковаться
Вновь цепями любви.
Мне жалеть не пристало
О годах улетевших;
Что хоть раз уже было,
Не свершится уж вновь…
Не начать же сначала
Раздувать уголь тлевший,
Раз костер погасило,
Раз скончалась любовь!
Ты недавно шумела, столица,
Ты была весела и пестра…
Над бульварами реяли птицы
И твой герб раскрывал паруса.[656]
Ты красою своей гордилась;
В упоении жизнью своей
Не видала ты, как притаилась,
Приготовилась мыть дикарей…
Напевая веселые песни
И беспечно, со смехом живя,
Пропустила ты первые вести
Об атаках огня и меча.
И когда ты опомнилась, поздно
Было уж подниматься к борьбе,
И германские танки уж грозно
Придавили столицу к стене.
И германский сапог уже гулко
Отчеканивал смертную дробь,
А по улицам и переулкам
Проливалась уж первая кровь.
Многим кажется, что ты погибла,
Что уж время твое ― позади.
Этим людям не верь ― им не видно,
Что победа твоя ― впереди.
Так не плачь же, родная сестрица,
Не тужи, закаляйся в бою!
Близок час ― и, как прежде, столица
Поведет к славе новой страну.
Ночь. Тепло. Высоко
Светится луна;
Спит Париж глубоко,
Мир ― в объятьях сна.
Улица пустая
Вьется в темноте…
Часовой шагает;
Склады ― на замке.
Часовой шагает…
Вдруг, со стороны,
Кто-то выбегает
Из зловещей тьмы.
Уж не враг ли лютый?
Уж не буква ль «V»?
Часовой, в минуту,
― Весь настороже
Прямо неизвестный
Путь берет сквозь тьму,
И, как немец честный,
«Хайль!» ― кричит ему.
Часовой степенно
Отвечает, рад:
― Перед ним военный,
Гитлера солдат.
― Что, herr soldat, бродишь
Ты в такую ночь?
Или девок ловишь —
Поблудить не прочь?
Неизвестный звонко
Отвечает в лад:
― Шел я тут с девчонкой,
С бандою ребят,
Да и захотелось
Малость покурить;
В голове вертелось:
Где б огня добыть?
С ней ушли ребята,
Я ж ― нашел тебя.
Подсоби собрату,
Раздобудь огня!
Часовой нагнулся —
Роется в кармане…
Вдруг он встрепенулся,
Захвачен клещами…
Еще утром поздно
Важный склад пылал
И угрозой грозной
Часовой лежал.
И в Париже дальнем
Люди, проходя,
Глухо толковали:
― Бить, разить врага
Нам необходимо.
Франция, вперед!
Мы ― непобедимы;
Мести ― наш черед!
Париж пылал огнями лета —
И в этой жаркой красоте
И мир дельца и мир поэта
Стремился к ясной простоте.
Пред нами были на ладони
Бульваров цепь, ветвей краса;
В лесу Булонском злые кони
Несли наездниц не спеша.
А в Люксембургском, небывалом,
Во вдохновеннейшем саду
Шум, гам Латинского квартала
Приглушен был. Как какаду
Столица ворковала нежно;
Бессвязный гул ее речей
Летал обманчивой надеждой
Над грудой рук, голов, плечей.
Но в этой пьяной, дивной жизни
Париж не видел тень врага.
Не знал тогда он, что отчизне
Грозит зловещая рука.
К чему тужить? Тужить успеем, ―
Таков был общий лейтмотив.
Лишь насладиться поскорее
Париж стремился. Гордый скиф,
Что на Востоке возродился,
Уж стоил планы, торговал,
Страну свою оберегал он
И до зубов вооружился.
А парижанин неизменный,
Любимый, вечный и нетленный
Лишь песни петь не забывал,
И о любви лишь толковал!
La première fois
Que je vous ai vu,
C’était à Longchamps —
Jour du PMU.
Pleine de furie
Vous hoquetiez:
Vous aviez perdu,
Plus que la moitié
D’une ronde somme.
Vous ne vouliez pas
De nouveau risquer
Et “remettre ça”.
Je vous consolai
Par du chocolat.
Je misai pour vous…
Le cheval gagna.
Vous battiez des mains,
Vos grands yeux brillaient…
J’étais fort content
De notre succès.
Et depuis ce jour
Béni entre tous,
Je vous adorai
O moment trop doux
Du divin amour!
Le temps passe et court
Le temps disparait
Toujours et jamais!
____________________
В ярости
Вы всхлипывали:
Вы проиграли
Больше половины
Кругленькой суммы.
И вы не хотели
Снова рисковать
И «опять начинать».
Я вас утешил
Шоколадкой
Я сделал ставку вместо вас
Лошадь выиграла.
Вы захлопали в ладоши,
Ваши большие глаза сверкали…
Я был очень доволен
Нашим успехом.
И с того дня,
Благословенного для нас,
Я обожал вас
О, это нежное мгновенье
Божественной любви!
Время проходит и убегает
Время улетучивается
Постоянно и навсегда!
28 августа 1942 г.
Сегодня – заседание Президиума Союза советских писателей Узбекистана. Заседание происходит в здании Союза, в крытой галерее с выходящими на двор широкими стеклянными просветами. Зимой в этой галерее находится столовая. Теперь, по причине жары, столы, стулья и буфет вынесены на волю, во двор, или, как принято говорить, в «сад» (в честь жиденького подобия фонтана). Обед начинается в два часа. Приходят проголодавшиеся писатели, их родственники, матери с детьми, сотрудники аппарата Союза, Литфонда, Охраны авторских прав.
Сегодня заседание Президиума. К двум часам заполняются столы. Но нет пока что признаков подавания. Со двора видны прения и выступления, происходящие в галерее, из открытых окон которой слышны отрывки речи, восклицания и валит табачный дым. Установка руководства Союза – максимальное присутствие писателей на заседании – все должны участвовать в общественно-творческой жизни Союза, знать задачи, стоящие перед писательским активом, выступать и говорить свое мнение о предыдущих высказываниях, en un mot[660], приносить свой вклад в дело выработки путей дальнейшего развития творческой мысли писателей, разработки бытовых вопросов и т. п. Все это прекрасно.
Но вот уже два часа, и значительная часть писателей вместо того, чтобы присутствовать на заседании, слушать речи и высказывать свое мнение по разным животрепещущим вопросам, начинает заполнять двор и сетовать на отсутствие обеда. Подавальщицы и кассирша спокойно сидят и едят суп, равнодушно поглядывая на сидящих за столиками творцов, семейства и служащих. Наконец появляется помощник отсекра Союза – быстрый, длинноносый, басистый и очкастый человек – и кричит подавальщицам: «Не подавайте писателям! Пусть идут на заседание Президиума! Только служащим!» Писатели возмущаются, начинают говорить, что никакого отношения к заседанию они не имеют, что их на это заседание не приглашали, что это безобразие, что им надо на срочное свидание, а тут сиди и дожидайся конца заседания Президиума. Толстая еврейка-подавальщица, жена какого-то украинского или еврейского писателя, картавя, кричит: «Очень интересное заседание! Товарищи писатели! Идите на заседание, подавать не будем!» Но у каждого из сидящих есть свой блат; начинаются шепотные мольбы официанток: «Подайте мне, я спешу, я не писатель». Во дворе гудит гул голосов, и этот гул мешает заседающим; подавальщицы кричат: «Тише!», что не мешает им поднять гвалт на кухне, споря из-за очереди на получение обедов. Бегают дети, лают собаки, жалуется библиотекарша: все места заняты, а у нее только полчаса перерыва, черт знает что такое. Кассирша наконец доедает суп, начинает выписывать чеки, и начинается обед.
Нет, решительно Президиум не может конкурировать со столовой.
29 августа 1942 г.
Недавно зашел к одному известному профессору-пушкинисту. Собственно говоря, знаком я не с ним, а с его женой; встречал ее в Наркомпросе, болтаем с ней о политике; она знает мою биографию и немножко воображает, что я – знаток международной политики, что не так уж неверно.
Дело под вечер; только что прослушали вечернюю передачу Совинформбюро; сводка плохая; настроение – en conséquence[661]. В комнате – седоволосый и седобородый проф<ессор> Ц<явловский>, его жена – с кротким, чуть-чуть уныло-ироническим выражением лица. Когда-то она была, наверное, красива; теперь поблекла, но сохранила некое обаяние доброты сердца. Он и она – типичные дореволюционные интеллигенты, перестроившиеся окончательно на новый лад, но сохранившие прежние привычки, manières de parler[662], какие-то повадки прошлого. Кроме того, сидят племянник – красноармеец и племянница – сотрудница местной областной газеты. Красноармеец – молодой, чуть застенчивый, улыбающийся человек. Мадемуазель – вспыльчивая брюнетка. Разговор – скользкий. Все, кроме красноармейца, настроены оппозиционно. Хотя, вернее, это типично интеллигентская фронда. Особенно кипятится молодая девушка. Она несдержанна на язык и клеймит колхозную систему. «Я была в районе, я видела, я знаю, что это такое…» Они с красноармейцем пикируются; она защищает частную собственность: «изначальное» и т. д. Он – «правоверен». Родственники посмеиваются над ее агрессивностью, но в душе согласны; советуют закрыть окно. Разговор неизбежно переключается на thème du jour[663]: Второй фронт. Потоки высказываний, предположений, стратегических данных; в общем, все сходятся на том, чтобы клеймить англичан за бездействие, и разделяют убеждение (прежнее) И<осифа> С<талина> о «загребании жара чужими руками». Профессор и его жена, племянник и племянница плавают, явно плавают в море относительности; подобные «военно-принципиальные» разговоры неизбежно приводят в тупик. Дело в том, что совсем открыто никто не высказывается, и даже если высказываются, то опять-таки приходят в тупик, к неизбежному выводу: «Мы ничего не знаем, все впереди». Но какого черта было так долго говорить, обсуждать положение, кипятиться и волноваться, чтобы прийти к этому выводу? Мне кажется, что этот пессимистический исход, этот вынужденный фатализм, этот тупик напрашивался сам собой с самого начала; с самого начала можно было произнести этот вывод, не прибегая к длинным рассуждениям. Мне все это напоминает басню Фенелона о Pyrrhus. Я это высказываю; все смущены и удивлены. Ясно, что надо было просто поговорить, хотя знаешь, что из этого ничего не выйдет плодотворного. Иными словами: да, мы знаем, что можно было сразу сказать, что мы ничего не знаем и не можем знать, что у нас нет данных, что мы можем только ждать событий, но для чего же мы собрались здесь; о чем говорить? Отчасти они правы, но как это несерьезно! Другое дело – салонный французский блестящий разговор, искупающий свою бессмысленность, бесцельность, бесплодность и бессодержательность своей формой, переливами языка, блеском парадоксов и анекдотов. Но здесь все говорят искренне, кипятятся – в который раз! – как настоящие дети. Нелюбовь к четкости слова, к скупости в пользовании им, рыхлость, неопределенность; – passer le temps, causant de choses importantes, tout en sachant l’inutilité de pareilles conversations – et c’est tout[664].
Приходят два поэта: Павел А<нтокольский> и Владимир Л<уговской>. Павел А. – маленький, черноглазый, с обезьяньим лицом, живой человек. Владимир Л. – человек высокого роста, ходит с палкой, прекрасно одевается; густые брови, великолепная шевелюра, regard léonin[665]; курит трубку. Англофил, говорит медленно. Говорят, что он – дворянин, и называют какую-то знатную фамилию; en tout cas il en a tout l’air[666]. От него пахнет водкой. Все писатели пьют. В разных дозах, но скорее мало, чем совсем нет, скорее много, чем мало et ainsi de suite[667]. Пьют Толстой и Погодин, Луговской и Антокольский, Ахматова и Городецкий, пьют все. В.Л. рассказывает, как он побил человека, кричавшего «бей жидов», причем Павел А. будто бы это видел. Павел А. неуверенно поддакивает. Постепенно центр тяжести разговора переходит к двум писателям. Как большинство из своих собратьев, когда они соберутся вместе, они начинают говорить о недалеком довоенном прошлом. У этих двух в воспоминаниях явно перевешивает тоска по выпитому и съеденному. Все они ездили на съезды в республики, где их угощали; сколько выпито и съедено! Мне смешно. Представляю себе, как бы матернулся рабочий или крестьянин, слушая описание выпивок и пиров этих «паразитов» (обязательно бы так выразился!).
А. и Л. рассказывают, главным образом, о Грузии, драках в ресторанах, выпивках, имитируя акцент грузин. Все это занимательно, ибо Л. – прекрасный рассказчик, а А. – остроумный человек, но крайне примитивно. Нашли о чем вспоминать! О кафе и окороках! Ну и источники вдохновения. А ведь это официальные сливки интеллигенции. Все-таки насколько они ниже западной. А может, они правы? Ведь, действительно, описываемые наслаждения – «бесспорны». Это, конечно, так. Но это очень грубо и примитивно, и то, что наслаждения такого сорта перевешивают в их сознании, – показательно и характерно, hélas[668]. Такой «чувственный материализм» хорош и терпим только в гармоническом равновесии с préoccupations[669] и увлечениями высшего, даже иррационального порядка. Ce sont des poètes, que diables[670], надо быть тоньше! Не говоря уже о несоответствии облика их творчества и облика их жизни: прославление сурового труда, с одной стороны, ненависть к буржуазии и т. д., а с другой – идеалы жизни, тождественные с устремлениями капиталистов: хорошая выпивка, хороший обед, хорошая квартира. Это выходит очень неловко.
____________________________
Еще об интеллигенции. Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги – без нее они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за себя. В случае поражения что будет в Узбекистане? Все говорят, что «начнется резня». Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев. Страх перед этой резней. «Власть непрочна». Любопытно, как несдержанна и словоохотлива русская интеллигенция. С одной стороны, немец – «фриц», «мы их истребим», «сволочи» и т. д., с другой – «будет резня» и оханье при слухах об отступлении. А при победах – вы видите! Я это всегда говорил! Я это еще, помните, когда предвидел! Вот мы какие! Да мы без англичан обойдемся! Нельзя же такому человеку отвечать: «Позвольте, уважаемый! Тогда вы говорили о резне, и мрачно говорили, водя пальцем по карте: путь отрезан, отступление невозможно, что мы здесь будем делать, будет резня!» Это, конечно, сказать нельзя ни в коем случае.
Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам. С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, «исконной вражде» этих стран по отношению к СССР. Говорят о «загребании жара», «политике non-intervention[671]», Гессе, капитализме. С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет «нас снабжать продовольствием, кто будет помогать восстанавливать промышленность»? Никому из них не хочется новых пятилеток. «Одни мы восстановимся только через 50 лет». Все мечтают о «condensed milk»[672], американском шоколаде, ширпотребе. И не только об этом. Многие фрондеры мечтают о том, что Англия и США сумеют сделать наш строй более гибким и либеральным, будет новый НЭП, увеличится свобода слова и печати и т. д. В интеллигентах борется сознание, что союзники слишком много говорят и слишком мало делают, и желание попользоваться в будущем благами, исходящими от этих же союзников. Из разговоров явствует, что жалеют не о Днепрогэсе и майкопской нефти, а о санаториях в Кисловодске и дачах. Им бы очень хотелось, чтобы союзники разбили немцев, восстановили границы СССР, а потом завалили продуктами, восстановили промышленность и немного смягчили «систему». И когда оказывается, что все-таки союзники не благотворительное учреждение, когда союзники медлят ли, мало бомбят ли, начинается возмущение, разговоры о предательстве. Это очень любопытно. Несмотря на интеллигентскую тенденцию к оппортунизму, к приспособленчеству, они отнюдь не трезвые политики. Их аппетиты и воспоминания их – главенствуют, и когда создается угроза этим аппетитам в настоящем или будущем, то вешаются носы и слышатся слова возмущения. Любят советскую власть гораздо больше за то, что она материально дала, дает и должна дать именно им, интеллигентам, чем за то, что она вообще сделала.
30 августа 1942 г.
Вчера и сегодня в парке им. Пушкина (в Старом городе) организованы «грандиозные гуляния». Весь сбор – в фонд помощи эвакуированным детям. В комиссию по организации этих гуляний (привлечение артистов и т. п.) входят «дамы-сливки» Толстая, Иванова, Абдурахманова. Толстая, помню, говорила о неразберихе и кутерьме и порхала от одних к другим – днями – для организации всего этого дела. Вчера по просьбе Радзинской (делегированной бригадиршей всех дежурных в парке) дежурил у ворот парка. Etaient censées[673] дежурить также и многим другим дамам, но они выполняли чисто декоративную функцию. Я – modeste![674] – дежурил лучше всех. Все заключалось в том, чтобы не пропускать никого без билетов и по блату. Вся соль этого гуляния в том, что можно купить по дешевке разных продуктов. Это-то и должно всех привлечь и набрать деньги для детей. Это-то и привлекает народ. Делается же это в Старом городе потому, что узбеки в своей массе гораздо богаче русских, жадны на продукты и могут свободно тратить деньги, CQFD[675]. Усевшись на главных воротах входа, маленький узбекский оркестр начинает протяжно какофонить, завлекая прохожих. Я усмехаюсь: совсем сидят они, как на верху мечети. Раньше завлекали на молитву, теперь – на гуляние. Marrant![676] Я должен никого не пропускать без билетов и пропусков, но эта музыка настолько взвинчивает нервы, настолько влияет на всех, что я теряюсь, а посетители, обезумев коллективным помешательством, прут вперед с выпученными глазами. Вообще я часто наблюдаю, как толпа легко подвергаема самому настоящему помешательству, и понимаю, как могут воевать армии, понимаю штурм, и героизм, и штыковые атаки. Я сам в толпе теряю волю. До черта влияет скопление. В толпе становишься безвольным идиотом – боишься, радуешься, теряешь равновесие. Коллективная душа… Да, если хотите, но невысокого качества. Большинство дам, привлеченных комиссией помощи эвакуированным детям, приехали в парк для закупок пирожков, винограда, коврижки, булок. О детях никто и не знает, и не помнит. Но хоть деньги идут им. «Тугие на подъем» артисты хотят, чтобы им возможно больше платили, а устроители – ибо деньги должны идти на детей возможно больше – хотят платить возможно меньше. D’où[677] – «конфликт» (как любят выражаться наши учебники по истории литературы). Поражает количество инвалидов. Инвалиды – проблема. 99 % получают спецснабжение и спекулируют получаемым всюду – на базарах и улицах. Все инвалиды пьют. Очень много разложившихся военных – преимущественно из раненых или вернувшихся с фронтов из комсостава. Поражает огромное количество вульгарных «подруг» командиров. Проституция во Франции изящнее все-таки. Узбекская публика симпатичнее русской. Пьяные узбеки симпатичнее пьяных русских. Пьяный русский обязательно полезет драться, а узбек ограничится горланством. И уж конечно, le mauvais exemple[678] водки, пьянства исходит от русских. Нищие, хулиганы и темные элементы в Ташкенте – почти поголовно русские, армяне, евреи, а узбеки – почти совсем нет, или уж заразившиеся от вышеупомянутых. Узбеки – преимущественно торгово-земледельческий народ. На заводы идет сравнительно мало; много – в театры и оркестры. Конечно, в такой парк девушке нельзя пойти одной. Да и, в сущности, делать там – кроме жратвы и питья – абсолютно нечего. Галдеж, а выступления – низкокачественны (узбеки, конечно, поражаются жиденькими фейерверками). Я не имею понятия о том, как было раньше в Ташкенте, но развлекаться здесь средне-культурному человеку негде. Есть кино, есть театры. Есть парки. Театры дороговаты и утомительны. Дансингов, cabarets, boîtes de nuit[679] абсолютно нет. Ходить танцевать в парки считается – для людей, достигших некоторого культурного или материального уровня, – mauvais ton[680]. Там публика самая разношерстная, и тереться в ней не представляет никакого интереса. Все боятся поздней ночи; одна из постоянных, неизменных тем разговоров – ночные грабежи и убийства, чрезвычайно частые в Ташкенте. Итак, остаются только театры и кино. Зимой – концерты. В Москве часто устраивались вечеринки – танцы на дому у знакомых; иногда с выпивкой, иногда – без. Но в Ташкенте это не распространено в связи, очевидно, с трудностями материально-бытового порядка: и негде, и не на что. В Ташкенте, в связи с эвакуацией, живет явно чересчур большое количество народа. Улицы с утра до вечера полны людьми. Негде погулять одному, всюду скопления народа, как retour de manifestation du temps du Front Popu[681]. Раньше, начинает казаться, люди меньше покупали. Теперь все, страшась голода, спешат объесться – «что завтра будет», а потом ходят голодные и без денег. Никакой регулярной жизни. Впрочем, русские регулярностью не отличались никогда, а теперь особенно. Международно-политическое положение настолько запутано и непонятно, что все спешат насладиться, чем можно. Оттого так полны базары, оттого так полны театры и кино, оттого так безудержно пьют. Пили и раньше, но все-таки не в таких массовых размерах. Молодежь раскололась на два больших лагеря: одни соглашаются терпеть лишения и учиться или учиться и кое-как подрабатывать, другие – идут на завод и в армию, махнув рукой на образование и стремясь, аu détriment de leur avenir[682], к легкой наживе именно сейчас – «завтра могут мобилизовать», а на заводе, постаравшись, можно вышибить неплохую деньгу, а потом «гулять» и пить. Кроме того, для русских силачей легко дается физическая работа. И не надо думать – а это весьма существенно для большинства. Вопрос женщин. Нормального образованного человека поразит в Ташкенте чрезвычайная вульгарность, примитивность женщин. Огромное большинство из них (я говорю о молодых) исключительно верно воспроизводит тип уличных девок. Любопытно, что ужасно редко встречаешь красивых. Или это тип крикливой, вульгарной работницы, или «мамзель», подыгрывающаяся под дешевенькую актрису и напоминающая проститутку низкого пошиба, с подведенными ресницами и ртом; или тип ученицы, близко соприкасающийся с предыдущим типом. Есть тип девушки-мещанки, некрасивой, refoulée[683], работящей; из таких иногда выходят агрономши или наркомпросовки. Есть тип студентки, порой пренебрегающей своей внешностью, ушедшей в чертежи, книги, общественную работу. Женская молодежь, à des exclusions très rares[684], исключительно непривлекательна. Женщины лет 25–30 – уже лучше; среди них встречаются ничего себе. Но это тоже очень редко. Вообще народ очень, очень уродлив. Лучше, оригинальнее узбечки: изящнее, лучше одеваются. Но им, конечно, очень недостает культуры; они часто грубы и крикливы. Ташкент – царство дисгармонии.
2 сентября 1942 г.
Писатель Басов. Сед, как лунь, седая борода и усы. Толст, коренаст, мал ростом. Похож одновременно на Тургенева и на Чернова. Из народников. Член ВКП. Действительно светлая личность, идеалист, вера comme à 18 ans[685]; это – редко. Пишет, правда, плохо, но ничего. Явно честен. A côté[686], молодая работница ушла с фабрики…