В 1940 году, в Москве, готовя к изданию сборник своих избранных стихов, Марина Цветаева включила в него стихотворение 1924 г. «Под шалью». Оно было написано в Чехии, молодая Цветаева тогда ждала ребенка и была полна одновременно и пугающих, и радостных ожиданий.
…Женщина, в тайнах, как в шалях, ширишься,
В шалях, как в тайнах, длишься.
Отъединенная ― как счастливица —
Ель на вершине мглистой.
Точно усопшую вопрошаю,
Душу, к корням пригубившую…
Женщина, что́ у тебя под шалью?
– Будущее!
Вот с этим «Будущим» и познакомился теперь читатель, закрыв последнюю страницу книги Георгия Эфрона.
Общее впечатление от чтения, несомненно, тяжелое. Но спросим себя: а случалось в последние годы или в более давние времена прочесть нам книгу или публикацию о Цветаевой без того, чтобы скорбь не охватила нашу душу, возможны ли вообще такие публикации? Да, на этих страницах мы узнали еще одного страдальца из этой страдальческой семьи. С ним было тяжело общаться и еще тяжелее расставаться. И возможно, чтобы оттянуть это неизбежное расставание, нам как первым (по времени) и усердным (по долгу) читателям хочется попытаться дать самим себе отчет о личности героя этой книги.
У одного французского писателя есть наблюдение над портретами людей, кому суждено рано уйти из жизни. На фотографиях, снятых в самые благополучные периоды, их лица грустны, если не мрачны. Можно сказать, что судьба написана у них на лице. Из-за этой печати они всегда выглядят старше своих лет.
Внешность Георгия Эфрона с младенчества поражала окружающих.
«Я пошла смотреть на маленького Мура. Я уже наклонилась над кроваткой с деланной улыбкой. И представьте себе: на меня оттуда смотрело чудовищное, абсолютно взрослое лицо четырехмесячного ребенка».
Это самое раннее впечатление. Вот другое, о нем ― дошкольнике.
«Мне он напоминал одного из императоров времени упадка Рима ― кажется, Каракаллу. У него было жирное, надменно-равнодушное лицо, золотые кудри падали на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро глядели на окружающих».
И еще одно.
«Я этого мальчика знала до 12 лет, и я никогда не видела, чтобы он улыбнулся. В нем было что-то странное. Но про ребенка, который до 12 лет никогда не улыбался, нельзя сказать, что у него было счастливое детство!»[693]
От его школьных лет сохранилась тетрадь сочинений 1936–1937 гг. Одно сочинение мы приведем полностью (в русском переводе В. Лосской). Заданная тема: «Опишите дом, в котором Вам хотелось бы жить. Где бы он находился, как был бы расположен». Вот текст этого произведения, автору которого, напомним, неполных 12 лет.
«Я бы хотел жить в доме, построенном исключительно из хромированной стали и строительного камня. В нем было бы два пулемета против авиации и два простых, чтобы защищаться против наступления, если бы началась война.
Он бы находился на плоской территории, вокруг него был бы большой аэродром, полно авионов, танки, арсенал.
Внутри мебель была бы самая современная и удобная. Снаружи он был бы обнесен огромной стеной в сто метров высотой. Сам дом был бы высотою в двести метров. Кроме пулеметов, и танков, и авионов, было бы пять пушек самой последней модели. Мои авионы были бы распределены вот так: 10 истребителей, 10 транспортных, 10 бомбометов и 10 скоростных. Мои танки были бы русскими, очень быстрыми, и они стреляли бы так, что не поздоровилось бы тем, кто бы на меня нападал. У меня были бы запасы воды и еды.
Мой дом находился бы в России, у самой японской границы. Четыре входные двери были бы толщиной в 10 метров и высотой в 12 метров. В них было бы два окошка для надзора, и в этих окошках были бы всажены два страшных револьвера высокоскоростной стрельбы: они стреляли бы в тех врагов, которые решились бы перейти ограду.
Ограда была бы высотой в 100 метров, толщиной в 10 метров, и по моей воле установленные пушки безостановочно обстреливали бы японцев, которые на меня нападали.
Аэродром был бы размером в 1 километр. В него был бы только один вход, через который суперавионы смогли бы пролезть. После вылета открывались бы специальные «ворота» из дюралюминия и хромированной стали. Эти ворота были бы размером в 50 метров.
Живя в этом доме, я всегда носил бы с собой два револьвера. Горе тем японцам, которые хотели бы на меня напасть, им бы не поздоровилось; узнав о том, что один из его полков погиб, Микадо потеряет свой бинокль и упадет с разукрашенного своего трона».[694]
Оценка сочинения ― 8, что по двадцатибалльной системе ниже средней, т. е. почти двойка. Напротив первой фразы на полях ремарка учителя: «У Вас невозможные мечты», напротив последнего абзаца: «Это экстравагантно и не относится к заданной теме». Мы же, в свете дальнейшей судьбы Георгия Эфрона, бездомной и беззащитной, видим в этой крепости символ его жизненной позиции ― одинокого противостояния враждебному миру.
Здесь, может быть, уместно сделать отступление о двуязычии автора. Знание французского языка у него абсолютное, он выражается на нем почти так же свободно, как на русском. В обоих языках встречаются, правда, стилистические ошибки, во французском в употреблении прошедших времен, артиклей и т. п., в русском нередки галлицизмы. Детям русской эмиграции следующих поколений воспрещалось в разговоре переходить с одного языка на другой внутри одной фразы или русифицировать французские слова, ― так сохранялась чистота русской речи. Георгий Эфрон тоже следит в дневниках за правильностью языка (того и другого), однако позволяет себе часто запрещенные вольности, вставляя французские слова в русский текст или русифицируя их. Отметим также наличие во французском тексте дневников огромного количества грубостей. Их источник ― общение со сверстниками в кламарской школе, точно так же, как русские непристойности появляются в его записях после голицынской школы. Как любой жаргон, это средство самозащиты и разрядки напряженного состояния. Разумеется, устно так выражаться в той среде, где он жил, было невозможно. И тут невольно задаешь себе вопрос: читала ли Марина Цветаева дневники сына? В семье не было принято ничего прятать, и его тетради, как всю жизнь и ее собственные, конечно, лежали открыто на столе. Что она могла их открывать, свидетельствует ее запись на пустом месте внизу страницы в дневнике № 9 о подарке сыну красно-синего карандаша.
Читателя дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, не приводит ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики. Конечно, жилось ему очень невесело. Но все же были в его жизни и спокойные, относительно стабильные месяцы, когда он был поглощен школьной жизнью и, казалось бы, жил ее интересами. Но даже тут он не рассказывает ни одного смешного случая, а в школе, каждый это по себе знает, они бывают почти ежедневно. Когда он пишет «я острю» ― это просто сухая констатация, ни одной своей остроты он не приводит. И остается впечатление, что в любой среде он подобен капле масла в воде ― неслиянен, отделен своей оболочкой, своим удельным весом. Он очень тяготится этой своей отдельностью, анализирует ее, видит корни ее в своей биографии, в воспитании, в драматических семейных обстоятельствах. Одиночество, повторим, это навязчивый лейтмотив его короткой жизни. На обороте одного из сохранившихся конспектов по языкознанию мы обнаружили фрагмент его письма с подписью «твой друг Мур», но без начала, ― в нем зимой 1944 г. он исповедуется неизвестному нам адресату: «Одному жить очень трудно; но гораздо хуже общаться с чуждыми и непонимающими людьми. Вся беда в том, что я веселый и общительный человек; смех я ценю исключительно высоко, «общество» ― великая вещь; но что же делать, если мне не смешны анекдотцы, а «им» не смешны мои выпады; что же делать, если «общество» оказывается решительно не на высоте, исключительно примитивно, некультурно? К тому же работа ― скучная и нелюбимая, быт ― заедает, семьи (семья нужна хотя бы как «фон») ― нет. Остаются книги и «низшие» радости материального порядка. Но без людей жить невозможно и противоестественно. И ужас, ужас, что время бежит безвозвратно. Лишь есть надежда на ложность утверждения того, что «молодость ― лучшее время». Американцы говорят ― «жизнь начинается в сорок лет». Даже есть фильм того же названия. Может, надо через это пройти, через эту мучительно затянувшуюся безрадостную молодость, чтобы впоследствии хоть что-то обрести, хоть спасительную глупость и дешевку.
Впрочем, у меня, возможно, болезнь воли. Если я не знаю, куда идти, и решаю почему-либо идти направо, то я тотчас же пойду налево, так как первоначальное решение, как решение ― насилие. И я всегда все делаю наперекор себе, прямо какое-то извращение, часто во вред себе, лишь бы избежать ненавистного благоразумия, системы, целесообразности».
Последнее утверждение противоречит, кажется, общему впечатлению от чтения дневников Георгия Эфрона, в которых он предстает человеком весьма прагматичным и вовсе не спонтанным. И это заставляет нас взглянуть на его записи не только как на документ самовыражения и самопознания, но в большой степени ― и самовоспитания, и самообороны ― от чуждой среды, от страшного мира вообще. И в этом упорном отстаивании себя он воистину сын своей матери. Как он бесстрашен в своих записях! Мальчик, у которого арестованы отец, сестра, почти все знакомые отца, который не может не загадывать о своем будущем («неужели и меня ждет судьба Али?»), свободно пишет свои мнения о международной политике, о людях, их судьбах, об октябрьских днях 1941 г. в Москве, и это не юная непуганность, не самонадеянная уверенность в собственной сохранности, это отстаивание себя ― не дать себе струсить, залениться, махнуть рукой на себя, опуститься («Неужели стал опускаться?» – реплика самому себе в эшелоне). «Надо мной все издеваются, что я пишу дневник», ― в том же эшелоне, во время бесконечной дороги в Ташкент. Но он все-таки его пишет, на виду у всех, а потом убирает тетрадь в портфель и уходит на три часа в очередь. И в Ташкенте, в общежитии, в комнатке без замка тетради стоят на полке… Сколько мы слыхали-читали про то время, когда сосед доносил на соседа, сослуживец на сослуживца, но есть хотя бы одно утешение при взгляде на его горькую жизнь: на него никто не донес, ― эти неорганизованные, некультурные, распущенные (а он не скупится на такие эпитеты) простые советские люди его не предали.
Отметим и еще одну чисто цветаевскую черту: у него исторический взгляд на собственную жизнь. «Но я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться», ― и в этом, кстати, разгадка объективного, т. е. не эмоционального, тона его записей.
Совсем другой тон у его писем, особенно к сестре. Понимая, что они оба переживают трагедию семейного рока, напрягая свои силы для самосохранения и осуществления своего призвания, он старается приободрить сестру-узницу надеждами на лучшее будущее, ждущее их обоих.
Сохранившиеся литературные опыты Георгия Эфрона почти все вошли в эту книгу. Это наброски начинающего писателя, которому не исполнилось еще 19 лет, который только полгода пожил московской студенческой жизнью, из которой был вырван воинским призывом. «Он начал робко с ноты “до”, и не допел ее, не до… Не дозвучал его аккорд, и никого не вдохновил…»
Но нам хочется привести одно шуточное стихотворение, которое написано на обороте листка конспекта с записями грамматических категорий и форм, ― оно показывает совсем другого Георгия Эфрона, милого и наивного.
О весне писали много…
Мне сказали: вновь пиши,
И проторенной дорогой
Захотелось мне пойти.
Взял перо я быстро в руку
И, задумавшись едва,
Подавляя злую скуку,
Вывел перышком: «Весна».
Сим названием банальным
Озаглавив мысль мою,
Я промолвил: «Все нормально —
Про весну я Вам спою».
«Весна ― сезон любви и скачек в гипподроме,
Весной текут ручьи и трогается лед…
Весною ветерки бегут сквозь двери в доме,
И весело снует без валенок народ.
Весну прославим мы во всех ее красотах,
О ней мы пропоем на все лады поэм,
Весне мы придадим все чары Ланселота,
Весны мы будем описатель ― Брэм!»
Написавши эти строки
И поставив руки в боки,
Заорал я в диком раже:
«Я грамматику уважил!
Просклонял весну я шибко,
Очень точно, без ошибки!
Слава мне, и мне ж ― урра!»
― Так воскликнул я тогда.[695]
Своей начитанностью Георгий Эфрон поражает и современного читателя. Он принадлежал к той части русской эмиграции, где читали много и на разных языках. Он тоже читает много и умно: Монтерлан, Бергсон, Валери, Клодель, Жид, Сартр, Малларме, Шекспир, Достоевский, Писемский, Леонов ― это совсем не легкое чтение.
Обращает внимание отсутствие в дневниках упоминания о «семейной» Москве ― ни разу не говорится о Музее на Волхонке, созданном его дедом, И.В. Цветаевым, нет речи и о посещении семейных могил на Ваганьковском кладбище. А ведь это могло бы его как-то укоренить в Москве! Но ведь той, «семейной Москвы», с «Пасхой в Кремле» в реальности уже не было, и в «Стихах к сыну» Цветаева не видела его наследником всего, что было ей дорого: «Наша совесть ― не ваша совесть! / Полно! ― Вольно! ― О всем забыв, / Дети, сами пишите повесть / Дней своих и страстей своих». И мы видим в дневниковых записях его, как он обживает свою Москву: с Залом Чайковского, с Библиотекой иностранной литературы, оставаясь в душе, памяти и своих мечтах ― парижанином. Недаром самые эмоционально открытые его стихи посвящены падению Парижа, самые лирические строки прозы – парижскому метро и медонскому парку.
Одинокий при жизни матери, после ее смерти, в Москве, в Ташкенте, снова в Москве, в Алабине, на Западном фронте до последнего дня своей жизни, он успел рассказать о своей судьбе в дневниках, письмах и первых литературных опытах так искренно, что к сегодняшнему читателю этих «Записок парижанина» нам остается только обратить завет его матери, Марины Цветаевой: «Любите как сына ― заслуживает».
Елена Коркина, Вероника Лосская