1943–1944
Подготовка текстов этого и предыдущего разделов Е.Б. Коркиной и А.И. Поповой.
Я ― выругался.
Подняв голову, я увидел, что совсем близко надо мной нагло парил черный орел.
– Безобразие! ― сказал я.
Я схватил орла за крыло, свернул ему шею, как курице, сел на тротуар, ощипал орла и попытался съесть его так, сырым, ― но орел был жесткий, и я с отвращением вышвырнул его в ближайшее открытое окно ближайшего дома.
Я выругался вторично ― и пошел вперед, влекомый голубой далью, которая не существует и никогда не будет существовать.
Я шел по серой улице, между двумя рядами серых домов.
На линии горизонта улица сужалась до пределов точки. Я сказал:
– Я хочу, чтобы она была узкой там, где я иду, а не там, где меня нет, чорт возьми!
И улица сузилась, и дома приблизились друг к другу, и меня сдавило их стенами, и я превратился в лужицу, а потом в Ничто, ― а потом во Все.
Но это не был сон и я не проснутся вспотевший, но счастливый; я пошел дальше, я просто пошутил с улицей.
Я остановил дюжего рыжеволосого детину и, поцеловав его в лоб, сказал ему:
– Ты ― Ротшильд.
После чего я ему дал две звонких пощечины.
Рыжий меня избил ― но я был горд: я оскорбил Ротшильда.
…Но я другому отдана,
Я буду век ему верна, —
сказала Татьяна. Слегка подурневшая и располневшая, конечно, но все же Татьяна.
О девочка, неповторимые черты. А муж кто? Одни говорят ― старый хрыч, другие ― молодой хрыч.
Но я другому отдана,
Я буду век ему верна.
Ну и будь верна. А Пушкин был верен Арине Родионовне. Няня рассказывала сказки. Народные сказки Арины Родионовны, издание двадцатое. Мило, хорошо.
Прочь, цитаты!
Вот идет Франциск Первый. Ваше величество, что вы здесь делаете? Вам надо на свидание с маркизой, а вы идете в кино. Маркиза вас бессовестно надувает, сир, весь двор знает о ее связи с сенешалем, лишь Вы ни о чем не подозреваете. Долой с глаз моих; хоть вы и Франциск, но я почище король, чем вы.
Меня поджидает великолепный/великолепный/конь, белый, белейший ― Конь Смерти, Конь Жизни.
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
Опять цитаты!
Гоп-гоп, гоп-гоп, на коне по мостовой цок за мной ― свита, трубите, трубачи. Позади ― Франциск I. Прямо в замок, по мостовой цок, топ-топ. Цитаты как мухи!
Трубачи трубят… Но что трубят они? ― О ужас: ― похоронный марш Шопена. Мне устроили национальные похороны. Большое спасибо, но я хочу жить. Все подстроил Франциск Первый, ― знает ведь, что маркиза отдалась сперва мне, а потом уж ему. Вот и бесится, думает ― я не замечу, что меня хоронят.
… ― Дракон подан и ждет, Ваше сиятельство.
– Знаю. Идите.
Великолепный китайский дракон, зеленый, с выпученными глазами, распластался у подъезда; он был опоясан богатым седлом.
Я мигом вскочил на него ― тут я не рискую быть похороненным ― и сказал:
– В страну фей.
Дракон хрюкнул в ответ, и мы сразу поднялись вертикально в воздух, наподобие автогира; очень это удачно у нас получилось.
Мы летели, по часам Лонжин, ровно час и двадцать пять минут, летели в каком-то тумане, очень быстро.
Мы даже не летели, а просто поднимались; взмах крыльев ― и все вверх, вверх…
Потом мы так же стремительно стали опускаться.
Вот она ― жизнь: вверх, вниз, вверх, вниз. Сегодня ― ты, а завтра ― я. И прочее и тому подобное. Все вместе взятое называется философией.
Мы приземлились на лужайку перед большим зданием.
Лужайка была пурпурного цвета, а дворец (ибо здание было дворцом) был сооружен из разноцветных камней, каждый величиной с кирпич; эффект был весьма поразительным.
Я соскочил с дракона и быстро направился к дворцу.
Миновав двух неподвижных алебардщиц (в стране фей все должности исполняются женщинами), я прошел во внутренние помещения.
– Пропуск! ― заревела мегера у конторки, вооруженная здоровенным браунингом.
– Свои, ― спокойно ответил я, и она, присмиревшая, пропустила меня.
Впоследствии я узнал, что мегера убивала всех, пытавшихся войти во дворец.
Ведь во дворце жили Феи Судьбы, и никто не должен был их видеть, этих всемогущих правительниц, вершительниц наших земных начинаний.
Великий Случай помог мне ― и я произнес тот пароль, который спас меня от пули и открыл доступ во дворец.
Я поднялся по широкой лестнице… залы, залы, анфилады пустых зал и зеркал.
На стенах ― картины в золоченых рамах.
На потолках ― тяжелые люстры.
О стиль Ампир! Даже в стране фей ты преследуешь меня.
Наконец, пройдя через десяток пустых комнат, я очутился перед закрытой дверью.
На двери кнопками был приколот лист бумаги, на котором было написано:
НЕ БЕСПОКОИТЬ
РАБОТАЕМ
Недолго думая, я толкнул дверь и вошел.
Моим глазам представилась необычная картина.
За круглым столом сидели три красноносых растрепанных женщины в неряшливых кимоно.
Они пили вино в чайных стаканах и играли в карты. Это были Феи Судьбы. Они, казалось, ничуть не удивились моему нежданному появлению.
Я разозлился.
– Какого чорта вы в карты дуетесь, чорт вас возьми совсем! ― заорал я. ― Тут судьба человека, а вы…
Феи Судьбы поднялись разом.
– Молодой человек, вы ошибаетесь, ― сказали они хором. ― Нас три сестры. Старшая ― Фея Бед. Это она приносит людям болезни и несчастья всякого рода. Средняя ― Фея Будней. Она делает судьбу человека серой и обыденной. Младшая ― Фея Счастья. Она посылает людям все то светлое и хорошее, что они испытывают в своем существовании. Когда надо решить судьбу какого-нибудь человека, мы садимся играть в дурачки. Та фея, которая остается в дураках, получает неограниченное право распоряжаться жизнью этого человека.
Что-то в тоне этого сообщения мне не понравилось. Я тихо спросил:
– Чью судьбу вы сейчас разыгрываете?
Все три феи хором ответили:
– Вашу.
– Но кто же остался в дураках? ― спросил я еще тише, предчувствуя недоброе.
И Феи Судьбы мрачно ответили мне:
– Старшая ― Фея Бед.
– А-а-а-а!.. ― закричал я.
И проснулся. Это был сон. Но что не сон? Жизнь ― сон.
А я изрекаю афоризмы мудреца. Мне ― хвала и слава.
Не думайте. И я тоже любил когда-то. О, да. Ее прелестная головка была украшена не менее прелестной шляпкой, изображающей собой блин с гарниром из искусственных цветов. Вуалетка со шляпки спускалась до милого ротика, придавая некое обаяние тайны всему ее образу.
Она была изящна, смешлива, безрассудна. Она ужасно любила сладкое, катанья на лодке и японские веера.
Мы любили друг друга год, а потом она сказала мне: «До свиданья».
И больше я ее не видел.
Вот видите… И это была большая любовь ― подумайте:
– Целый год!
…Уже поздно. Круглые светящиеся часы на площади показывают полночь. Пора идти домой спать.
Раз, два, шагом марш.
Ночь тиха, на небе ― звезды.
Раз, два.
Однако сзади ― какие-то шаги. Оглянуться? –
Так и есть: ― идут два человека. –
Раз, два, три, четыре.
Раз, два, три, четыре.
Попробую пропустить их вперед. Нет, они тоже замедлили шаг.
Все ясно.
Они хотят меня убить.
Это ― тайный суд, хакенкрейцер, мафия.
Просто ударят ножом ― и конец.
Раз, два, три, четыре.
Я круто поворачиваю назад и иду в обратном направлении.
Тайное судилище продолжает свой путь.
Значит ― они охотились не за мной.
Ночь тиха, одиноко горят фонари.
Раз, два; раз, два…
Дом.
Лестница.
Дверь.
Спать.
…Дважды два ― четыре.
На горизонте мышления золотыми буквами горит это самое мудрое из всех наимудрейших изречений человека.
Дважды два ― четыре.
Человечество благодарит свой собственный гений, позволивший ему изобрести эту квинтэссенцию разума, это самое последнее из наипоследнейших слов цивилизации.
Благодарное человечество коленопреклоняется перед могуществом своего собственного ума.
– «Дважды два ― четыре» –
Как это просто!
проникновенно!
глубоко!
Благодарное человечество вполне довольно этой формулой бытия, сразу объяснившей все необъяснимое, разъяснившей все неразъяснимое, разрешившей все неразрешенное.
Прежде, ― давно, ― алхимики грезили о философском камне.
К чему он теперь? –
Мы все поняли, все знаем, благодаря математике.
Дважды два ― четыре.
Четыре? –
Нет. ― Миллион, три, нуль.
Дважды два ― всегда сколько угодно.
Но только не четыре.
…Слезы выступили у меня на глазах. О ком я жалел?
Ни о ком. Что вы! Я такой черствый ― разве могу я о ком-нибудь жалеть? Но слезы все-таки выступили у меня на глазах. С чего бы это?
Открою секрет: я выпил рюмку водки.
Жжет горло. Ничего не понимаю ― почему люди пьют водку? Слезятся глаза, глотка в огне… В чем же удовольствие?
Эффект второй рюмки уже менее ощутим, ― так сказать, физически. Бледная жидкость льется и пьется легче; глаза ― лишь блестят, а слез ― как не бывало.
Содержимое третьей рюмки поглощается совсем безболезненно, словно вода.
И так далее и тому подобное.
А в итоге ― человек пьян.
Я пьян, ты пьяна, мы все
безбожно пьяны.
Мы говорим глупости.
Впрочем, будучи в трезвом состоянии, мы также несем околесицу.
– Дда, очень ххорошо. И вообще.
– Я пьян, ну и лладно. Все сволочи ― ну и лладно.
А утром болит голова, и прескверный вкус во рту. Дело известное.
К чему пить? Пьют трезвые, пьют лишь те, кто думают вырасти духовно в пьянстве, отрешиться от скучного «я».
Я не пью –
я пьян всегда.
Я вышел из дому и пошел по широкой белой дороге. Я шел с котомкой на плече и с палкой в руке.
Светило солнце, пели птицы на деревьях. Небо было синее, солнце желтое, трава зеленая, дорога белая.
…Дорога белая. Путь далекий, дорога белая, куда ведешь ты меня? Я достигну забытого замка, где лежит спящая красавица, я достигну всего, я ничего не достигну.
Солнце закрыто тучами, дорога серая, трава поникшая. Замолкли птицы, и деревья бессильно склонились к земле.
Дорога серая, путь далекий… Я иду обратно.
Я иду обратно ― и все более и более углубляюсь в область неизведанного и непознанного, неожиданного и непонятного.
Я тверд и слаб, я человек.
В этой области ни солнца, ни неба, ни птиц.
Я все глубже проваливаюсь в пустоты мрака.
Я брожу по темным скалам, я плаваю в подземном море, я задыхаюсь. Но я говорю себе:
– Плыви дальше, иди глубже. Не смейся и не плачь.
Ибо силы нужны и бодрость и мужество.
Чтобы понять и принять
– и простить –
самого себя.
Февраль 1944 г.
Литературный институт ССП СССР
Студент 1-го курса Георгий Эфрон
Творческие работы
Маленькое объяснение
Несколько предварительных слов о сдаваемом.
Прежде всего я скорее переводчик, чем прозаик. Писать прозу для меня не так «внутренне обязательно», как переводить.
Сдаю здесь в качестве т. н. «творческих работ» две вещи, носящие для меня фрагментарный характер. Они мне ценны и нужны как вклад во что-то бо́льшее; не сомневаюсь, что их самостоятельно-художественное значение очень низко.
Они ― только часть моего «диапазона», они ― не случайны, но односторонни.
Короче говоря и одним словом ― je le donne pour ce que ça vaut[687].
P.S.
Из готовых работ у меня есть еще сказка и два перевода с французского яз<ыка>. Не даю их, потому что еще не успел переписать набело.
В парк входили через распахнутые чугунные ворота. В будке на стуле сидел сторож и читал газету.
На площади перед парком торговка мороженым засыпала над своим лотком. Из ресторана не доносилось ни звука, и даже автомобили ехали как-то вяло в эти послеполуденные часы сентябрьского дня.
Этот день выдался истинно-парижским; погода не была ни холодной, ни жаркой ― она придерживалась разумного нейтралитета. В такие дни хорошо гулять по парижским пригородам, по так называемой «банлье».
В Медоне у меня жили знакомые, и утром я выехал из Парижа на электричке с расчетом зайти к ним и провести некоторое время в их обществе. Когда я приехал, то оказалось, что мои медонские знакомые как раз в это утро укатили в Париж, и планы мои рушились.
Возвращаться в Париж мне не хотелось; для дел время все равно было потеряно, и я решил пойти прогуляться, как говорят, куда глаза глядят. Я поднялся по круто идущей вверх улице и увидел ресторанчик на углу площади, от которой идет дорога в Бельвю. Пообедав, я пошел в медонский парк.
Парк разбит на этажи. Первый из них, где расположены зеленые лужайки и бассейны с фонтанами, сообщается с медонским лесом, где некогда охотился Людовик XIV. Второй этаж, на который поднимаются посредством широких, в версальском стиле, каменных лестниц, почти целиком занят двумя аллеями, усаженными каштановыми деревьями, которые образуют над ними тенистый свод. Идя направо по гулкой железной лестнице в глубь парка, попадаешь в другой, кламарский лес.
Было тихо. В воздухе мерно жужжал самолет. Миновав древние бретонские менгиры ― огромные камни, по которым я в детстве любил лазать, ― я пошел по аллее вдоль каменной балюстрады. Я люблю парк именно таким, каким он бывает осенью, когда падают листья деревьев и можно спокойно вдыхать сырой запах трав и земли. Изредка промелькнет чей-нибудь силуэт, и кажется, что вот всю жизнь свою так и провел бы здесь, без забот и тягот, просто гуляя под тенью каштановых деревьев.
В парке никого не было, и лишь изредка попадавшиеся под ногами окурки или обрывки газет позволяли заключить, что здесь вообще кто-либо бывал.
Я шел неспешно, держа в одной руке шляпу, а другой помахивая тростью. Я ни о чем не думал, только впитывал в себя свежий, хороший воздух и наслаждался тишиной.
Мне захотелось покурить. Я набил мою трубку превосходным табаком ― виргинским ― и увидел, что забыл спички до́ма.
Мое мечтательное настроение сразу спáло. Что за чорт, подумал я, ― трубку и табак взял, а спички оставил на столе! Вот глупо! Я сел на ближайшую скамейку, положил ногу на ногу, плюнул и стал озираться по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь, кто бы курил. Но парк, казалось, был пуст, и никто не появлялся.
Я сидел, повернувшись в сторону конца парка. Обернувшись, я с неудовольствием заметил, что позади меня, оперевшись о балюстраду, стоял человек. Всегда неприятно быть в некотором роде застигнутым врасплох, ― а этот человек был здесь, вероятно, давно. Я чувствовал себя обнаженным; мое одиночество оказалось фиктивным.
Человек, заметивший, что я его увидел, выпрямился, ― и тут я приметил, что он держит в руке зажженную папиросу. Я мигом вскочил и сказал:
– Э, мсье! Позвольте закурить.
Человек приблизил к моей трубке свою папиросу. Я закурил и с наслаждением пустил клуб пахучего дыма. Незнакомец поморщился.
– Тьфу! ― сказал он.
Я удивился.
– Как? Ведь это же превосходный виргинский табак!
– Да, мсье, ― ответил он мне. ― Но он не воняет.
На миг я растерялся: ответ меня озадачил. Я пристальнее посмотрел на этого человека. Он был среднего роста, плотного сложения, одет во все черное: черный котелок и черный галстук, черная пара и черные ботинки. Лицо его было брито, бледно и бесстрастно; оно ровно ничего не выражало. Светлые глаза полуприкрыты; маленький рот отчетливо цедит слова. На вид ему можно было дать лет сорок-сорок пять.
– То есть как же это? ― спросил я. ― Ведь это хорошо, что он, как вы говорите, не воняет!..
– Нет, это очень плохо. Я курю лишь для того, чтобы меня начинало тошнить от запаха дыма. Иначе нет никакого удовольствия.
– Вот так та-ак! ― заметил я. ― Это… гм… эксцентрично.
– Это… нормально, ― сказал человек в котелке. ― Так же нормально, как то, что этот парк гнусен, да, мсье, гнусен, ― прибавил он с ударением, хотя лицо его оставалось по-прежнему бесстрастным.
Я не находил этот парк, один из красивейших в парижском районе, гнусным, ― отнюдь нет. Он напоминал парки XVIII в., Версаль, Трианон.
– Так если он, как вы говорите, гнусен, зачем же вы тут гуляете?
– Чтобы пропитаться отвращением, мсье.
Я подумал ― что ж, это тоже резон, чтобы ходить по парку.
Между тем я курил, и настроение мое улучшилось. Мой собеседник своими неожиданными репликами заинтересовал меня, и мы медленно стали спускаться по лестнице вниз, к лужайкам и фонтанам.
Человек в котелке, очевидно, достаточно приведя себя в тошнотное состояние, бросил папиросу и заговорил:
– Вы видите, мсье, вот эти развалины, ― и он указал на руины королевского дворца. ― Здесь когда-то жили короли и знатные особы; здесь давали балы и пускались фейерверки; здесь кипели интриги… А потом все умерли, и даже костей не осталось от всех этих умных, блестящих людей. Все сгнило, мсье, и никому они не интересны больше, эти люди в париках и жабо. Все сгнило к чорту; так же сгнием и мы.
– Это не ново, мсье, совершенно не ново, ― сказал я. ― Это всем известно, что мы сгнием, и нет никаких оснований, чтобы это когда-нибудь не произошло. Рано или поздно мы будем трупами. Тут ничего не поделаешь, ничто не изменишь, ― и нечего об этом говорить.
– Нет, мсье, это не совсем так. Вам просто недостает ясности мышления. Вы, так сказать, находитесь в бессознательном состоянии. Вы не понимаете, что чем более «хорошо» вы будете жить, тем мучительнее вам будет умирать. Ведь вы ― потенциальный труп.
– Спасибо, ― сказал я.
– Пожалуйста, ― ответил человек в котелке, и продолжал: ― Вы уже наполовину разложились. Так сказать, одна нога в могиле. Вы еще не совсем труп, пожалуй, но вы не далеки от этого.
– Однако…
– Посмотрите на себя тщательно в зеркало. Вы уже начинаете увядать. Вам тридцать лет, но у вас коронка на зубе в нижней челюсти; двух зубов не хватает сверху. Коронка прикрывает мертвый зуб. Он умер и сгнил. Два зуба умерли, сгнили и были удалены. Ваши морщины ― это борозды смерти. Они заменяют собою живую плоть, которая умерла и расплылась. Вся поверхность вашего тела состоит из ороговевших мертвых клеток: вам об этом скажет любой учебник естественных наук. А потом вы сами весь ороговеете, сгниете, и вас похоронят с почестями, если вы занимаете подобающее положение в обществе, или выбросят в общую яму, если вы имели несчастье находиться внизу социальной лестницы.
– Так-то оно так, дорогой мсье, ― сказал я, ― но вы, мне кажется, забываете о самом существенном: о жизни как таковой. Вы забываете о том, что человек дышит, страдает, любит… Умирает он, в большинстве случаев, лишь предварительно проделав все это. Поскольку человек живет, главное ― это жизнь. Что вы на это сможете ответить?
– Тут все дело, как я вам говорил, в ясности мышления. Вам лишь кажется, что вы живете. Раз вы все равно умрете, то это равносильно тому, что вы уже умерли. Вы подобны тому приговоренному к смерти, который забавляется напоследок игрой в крокет. Единственная достоверность, мсье, ― это смерть. И мы лишь изображаем живых, и притом очень плохо и неудачно. С каждым днем мне становится все яснее и яснее, что единственно возможный прогресс ― это тот, который наступит после того, как все до единого люди умрут. Это будет настоящая цивилизация ― цивилизация Тишины.
Я почти убедился в том, что человек в котелке являл собой тот тип тихого полусумасшедшего, который довольно часто встречается среди отставных чиновников и мирных рантье, но мне было интересно с этим человеком, и я продолжал с ним идти вдоль бассейнов с зелеными нимфами и лужаек с белыми Венерами и Аполлонами.
– Но все же, ― сказал я, желая хоть немного наставить человека в котелке на путь истины, ― есть на свете много прекрасных и увлекательных вещей и явлений, ради которых стоит жить и бороться. Это, быть может, звучит банально, но это действительно так…
– О чем именно вы говорите? ― спросил мой собеседник.
– Я говорю вот о чем, ― сказал я. ― Я говорю о любви и о природе, о картинах и книгах… Ну, о свободах и великих идеях. И, наконец, о людях, мсье, о наших подобных.
– А-ах, вы гуманист? ― протянул человек в котелке. ― Ну, тогда…
И он махнул рукой с тем видом, какой бывает у преподавателя математики, увидевшего на черной доске окончательное доказательство… полного отсутствия математических способностей у мальчика-ученика.
Я никогда не считал себя гуманистом, но сто́ило мне посмотреть на безнадежно-презрительную мину моего собеседника, чтобы внезапно себя им почувствовать.
– Да, мсье, я гуманист, ― сказал я, ― и, признаться, не вижу, что же именно может оправдать ваше, по-видимому, крайне отрицательное отношение к этому направлению человеческих умов.
– А вот что, ― все так же спокойно ответил человек в котелке. ― Вот вы тут говорите о природе и о любви, о великих идеях и прочее. Как и в предыдущем вопросе, вы обнаруживаете ― вы меня простите, мсье, ― поразительное нежелание глядеть фактам в глаза. Вы, должно быть, живете в мире приятных иллюзий, мсье, с чем вас и поздравляю. Но это дьявольски несерьезно. Ну, скажите мне на милость: чего сто́ит на деле все то, что, по вашему мнению, составляет истинно-положительную сторону жизни?
– Вы, вероятно, хотите сказать, что все это сто́ит очень мало?
– И того меньше, ― сказал человек в котелке. ― Впрочем, будем говорить по порядку. Начнем… с чего же? Допустим, с любви. Как будто, ответственная тема, не правда ли?
– Н-да, ― пробормотал я.
– А дело плевое, дорогой мсье, и зря только, по-моему, об этой самой любви столько пишут и толкуют. А тем более, ничего такого, за что сто́ит бороться и чем надо восхищаться, любовь собою не представляет.
– Конкретнее, конкретнее.
Человек в котелке невозмутимо продолжал:
– Любовь, это прежде всего женщина плюс мужчина, так что именно о них мы и будем говорить. Конечно, некоторые предпочитают иметь дело с лицами своего же пола, но так как таких людей очень мало, то говорить о них мы не будем.
– Только ли из-за этого не следует о них говорить? ― спросил я. ― Разве понятие нравственности не играет здесь решающей роли?
– Нравственность! ― Человек в котелке иронически приподнял одновременно одно плечо и одну бровь. ― Я живу сорок пять лет на свете, мсье, но поверьте мне, что я до сих пор не понял, что такое нравственность.
– Тем хуже для вас, ― отпарировал я.
– …Или тем лучше. Даже рассуждая с вашей нравственной точки зрения, я не счел бы себя столь… ученым в этих вопросах, чтобы утверждать, что именно более нравственно: сходить с ума по плоскогрудым балеринам или увлекаться слюнявыми юнцами…
– Итак, о мужчине и женщине, ― продолжал он.
– Мы сейчас прослушаем пикантную диссертацию, ― любезно перебил я его. Но он даже не обратил на меня внимание. Он говорил очень убежденно и вполне серьезно. Я с ужасом подумал, что это, быть может, вполне нормальный человек.
– Все мы одинаковы, мсье, ― конечно, в основных чертах нашего существования. Все мы рождаемся среди мучений роженицы, все мы любим резвиться в детстве, а в юности бреем бороды, и все мы в конце концов отправляемся к праотцам. И все мы имеем дело, ― тут человек в котелке многозначительно поднял указательный палец правой руки, ― с женщиной. Поразительно, дорогой мсье, до чего последовательно человек повторяет жесты и поступки своих предков. И каждый думает, что он все делает по-другому, по-новому. Взять, к примеру, меня. Моя сентиментально-любовная биография типична и показательна для 99 % наших, ― тут он поморщился, ― добрых французов. Приблизительно годам к десяти, а то и раньше, благодаря нашему либеральному воспитанию, мы уже знаем абсолютно все, что можно знать о любви во всех ее проявлениях, от голубого романтического цветка до кнута мазохистов. Годам к 14–15-ти мы впервые совершаем паломничество в те дома, которые нашими предками стыдливо назывались домами терпимости (чуть ли не домами гуманности!), после чего мы хвастаем нашей возмужалостью в кругу товарищей, несмотря на то, что мы ничего не помним: выпитое вино, возвращаясь наружу тем путем, по которому оно шло первоначально, совершенно лишило нас способности что-либо удержать в нашей памяти.
Казалось бы, мы должны вырасти уникальными после всего этого? ― Нет, мсье, отнюдь нет. Обилие легких приключений, частое посещение дансингов, все это не мешает нам годам к 25–30 жениться, ― жениться, чтобы впоследствии горько жалеть об этом шаге, который уничтожил нашу свободу.
– Почему же мы женимся, все-таки? ― спросил я.
– Мы женимся потому, что нам надоедает ходить в грязных носках и есть в плохих ресторанчиках. Хотя при браке мы и думаем, что подпадаем под чары Жаннетты или Симоны, но в нас, в сущности, действует потребность комфорта, с годами все усиливающаяся.
Поженившись, мы предаемся сначала наслаждениям медового месяца, потом устраиваем так называемое «маленькое гнездо», причем начинаются первые стычки с жениной родней. Постепенно мы втягиваемся в семейную жизнь; рождаются дети, периодически возникают ссоры и примирения, и в один прекрасный день мы, еще недавно столь молодые, вдруг начинаем вспоминать о былом и утешаться за террасами кафе. И еще хорошо, мсье, если ваша жена лишена темперамента и не обманывает вас с вашим лучшим другом, или делает это настолько осторожно, что вы ничего не замечаете. А не то ― вы начинаете познавать муки ревности и живете, так сказать, на иголках.
И хорошо еще, если вы ладите с вашей тещей и она вам не угрожает отнять принадлежащий ей буфет стиля Louis XV, украшающий столовую и подаренный в день свадьбы.
Такова реальность, мсье. Такова жизнь. А то, что вы зовете «любовью», вы либо вычитали из книг, либо это действительно когда-то было, в те времена, когда люди не были такими мелкими мещанами, какими они являются сейчас, хотя я лично склонен полагать, что люди всегда были плохими сообразно эпохе.
Между тем, мы давно вышли из парка и шли уже по медонскому лесу. Прошедши вдоль пруда, мы зашли в закусочную, которая помещается на его северном берегу. Деревянные столы, деревянные скамейки. Закусочная пуста, будний день и неурочный час.
Мы сосредоточили свое внимание на Синзано[688] со льдом и некоторое время сидели молча. Слабо чирикали птицы в деревьях. Хозяин читал вслух газеты какой-то девушке в зеленом пальто, ― а мы сидели и пили. Потом человек в котелке заказал яичницу с салом, долго и презрительно ел ее, закусил сыром бри и выпил полбутылки красного.
Накопивши, по-видимому, новые силы, он вновь закурил одну из своих отвратительных папирос, и сквозь клубы зловонного дыма стал доноситься его спокойный, чуть скрипучий голос.
– Когда-то, в молодости, я голодал. Это происходило не в результате моей инертности или нежелания работать, а в силу социально-экономических обстоятельств, сложившихся для меня неблагоприятно. В то время, надо вам сказать, мсье, я был студентом и жил в Латинском Квартале. Это, быть может, было романтично, но я не знаю ничего печальнее и мучительнее, чем романтика пустого желудка. Я жил мечтой о хорошем обеде, а ведь я не могу считать себя ограниченным человеком. Но это время миновало, мне повезло, и я быстро перестал понимать, как это я так мог действительно придавать столь большое значение пище. И с тех пор я стал презирать себя, мсье. И не только себя. Я увидел на своем собственном примере, как все преходяще и как мало постоянных величин в нашей жизни. Я увидел, что жизнь ничему не учит нас; она лишь бросает нас из Харибды в Сциллу! Мы силимся объяснить жизнь, придумываем для этого словари и категории, рамки и методы, ― но вся трагедия заключается в том, что тому, у кого зоркий глаз и точный ум, не может быть не ясно, что жизнь всегда выше нашего понимания; она всегда опрокидывает наши расчеты и ставит нас в тупик. Единственно разумный вывод, который можно сделать, совершенно трезво рассмотрев фазы, условия человеческой жизни, ее специфику, это то, что лучше вообще не существовать. Но в нас с самого рождения заложен инстинкт, властно приказывающий нам жить во что бы то ни стало. И мы продолжаем двигаться по поверхности нашей планеты, подчиняясь этому инстинкту.
– Мрачно, мрачно, ― сказал я. ― А дружба, мсье? Что вы думаете о дружбе? неужели у вас никогда в жизни не было друзей? Неужели вы мне скажете, что дружба не существует?
Человек в котелке стряхнул пепел со своей папиросы и проговорил:
– Кто из нас не дружил с кем-нибудь, скажите мне? Но кто из нас сумел пронести незапятнанным это чувство? Кто из нас может похвастать тем, что его чувство сумело избежать все те капканы и ловушки, которые ему заготавливала сама жизнь? Ибо все мы дружили когда-то, дорогой мсье, ― но, увы, дружба никогда не бывает долговечной, а тем более постоянной; она, в конечном счете, неизменно терпит крах, как бы она ни была сильна в начале. Самолюбие, Ревность, Скука ― суть имена трех фей, незримо, но неизменно присутствующих при зарождении всякой Дружбы и определяющих ее плачевный конец. Человек превыше всего и всех ценит самого себя; ― рано или поздно, проснувшееся самолюбие придет в столкновение с интересами друга на арене какой угодно деятельности. Мы не прощаем нашим друзьям их качеств и осуждаем их недостатки; мы разочаровываемся от того, что наши друзья являются людьми, как и мы, а не куклами, которыми можно играть. Женщины чувствуют сильнее нас ― вот отчего дружба между женщинами обычно столь быстро приходит к своему логическому завершению. Женщины от искренних излияний быстро переходят к неприкрытой взаимной ненависти, в то время как мы еще долго притворяемся перед нашими друзьями ― и перед нами самими. Даже самая крепкая дружба не выдерживает, мсье, всякая настоящая дружба тиранична, ― а тиранов, как известно, свергают. Человек, кроме того, изменчив. Ему хочется нового подобно тому, как беременной женщине хочется «чего-нибудь кисленького». Старые друзья отпадают от нас, как мертвая корка запекшейся крови ― от зажившей раны. Да, мсье, человек грязен, а ведь дружба ― это самое человеческое чувство.
Я посмотрел на часы. Пора было возвращаться в Париж.
– Ну, мне надо отчаливать, ― сказал я.
– Куда? ― спросил человек в котелке.
– Я живу в Париже, ― ответил я.
Оказалось, что мой собеседник ― тоже парижанин и приехал в Медон по каким-то делам. Мы решили вместе возвращаться в столицу.
Солнце садилось. Мы шли лесом к Кламару. Мерно шумели кроны деревьев; лесная свежесть превращалась в сырость. Наш путь был устлан ковром опавших листьев. Мы прибавили шагу и теперь шли быстро, лишь изредка перекидываясь отрывистыми замечаниями. Хотелось дойти до Кламара прежде, чем наступит темнота.
Наконец мы достигли опушки леса и спустились от площади Марки́ к площади мэрии; там мы сели на скамейку под стеклянным навесом в ожидании 89-го номера автобуса, который должен был нас доставить к Версальским воротам, в вечерний Париж.
Я, признаться, был в отменном настроении. Как-никак, я пробыл за городом целый день, и этого было достаточно, чтобы вдохнуть в меня радость жизни. Я люблю Париж, а краткая разлука с любимым существом придает особое обаяние новым объятьям. Итак, я возвращался в город с приподнятым чувством: через некоторое время, очень скоро, я вновь буду сидеть в «Ротонде» и пить кофе с коньяком и глазеть на прохожих, записывать обрывки разговоров и впитывать в себя этот странный парижский воздух, до того пропитанный запахом цивилизации, что он кажется искусственным. Хоть я и не стар, но я чувствовал себя дьявольски помолодевшим; мне захотелось крикнуть: «Ура, жизнь хорошá!»
Но тут заговорил человек в котелке.
– Вот еще один день кончается; фактически, он уже кончился. Мы все знаем, что нам остается сделать прежде, чем лечь спать. И в этом-то ― весь ужас. Ничего не будет неожиданного, ничто не изменит предначертанного пути; если нам и случится иметь дело с чем-либо необычайным, то мы не удивимся, благо мы давно разучились удивляться. Наши умы давно усвоили скептицизм, который лишает нас сколько-нибудь острого восприятия и ощущения действительности. Да, вот еще один день кончился и, подводя итог, мы принуждены заметить, что ничего нового он нам не принес, ничего не объяснил и ничего не изменил в нашем существовании. Мы лишь на один день приблизились к тому, единственно существенному моменту нашего бытия, когда наши родственники обнаружат, что мы скапутились и бросятся рыскать по комнатам в поисках завещания. Вот тогда-то будут истинные переживания! Вот тогда-то наши близкие поймут, что значит ― интенсивно жить, подобно героям Жюля Верна и Буссенара!..
– У вас есть родные? ― вежливо спросил я.
– Нет, к счастью я рано освободился от бремени семьи, а оставлять после смерти мне все равно нечего. Мысленное мое завещание будет состоять в коротком послании, адресованном всему человечеству:
«Плодитесь и множьтесь, друзья мои. Вырастайте сильными и грубыми, потейте от тяжелой работы, горланьте песни и пейте вино; умирайте от удара ножом или от последствий алкоголя.
Вырастайте глупыми и хитрыми, усваивайте арифметику плутовства, работайте по торговому делу, копите гроши, основывайте рекламные бюро и фирмы скобяных изделий, умирайте от апоплексического удара, в святости и удовлетворении прожитой жизни.
Вырастайте упорными и прилежными, о инженеры! Стройте мосты и заводы до ближайшей войны, которая их разрушит, ― а потом начинайте сначала; ходите по воскресеньям в театр и умирайте в почете и в любви к науке и прогрессу.
Вырастайте умными и ловкими, пишите повести и стихи хотя бы для того, чтобы о них забыли, спорьте о великих проблемах литературы и философии, если только у вас язык еще не отвалился от всех ваших предыдущих споров! ― И умирайте с таким чувством, будто вы одни ― гении, ― а все прочие ― мошкара.
Любитесь и множьтесь, друзья мои! Ибо пока будет существовать наша земля, пока она не лопнет или не рассыпется в прах, вы ничего лучше сделать, пожалуй, не сумеете и не сможете…
Мир вам ― и чорт с вами».
– Вот каково́ будет мое завещание. Думаю, что оно не удовлетворит искателей посмертных кладов.
Между тем, была уже ночь. Автобус подкатил бесшумно. Он был приятно пуст, ― и когда мы уселись около широких окон и ощутили, что едем, то мне показалось, что автобус был подан специально для нас и мы исполняем некий обряд, двигаясь вместе с этой пустотой освещенной коробкой сквозь тьму, прорезая ночное пространство.
Автобус громыхал по гулкой мостовой пригородов, и мы подскакивали на своих сиденьях; постепенно начал набираться народ, и вот уже не было свободных мест, и автобус ехал медленнее.
Но вот он внезапно напряг свои моторные силы и понесся во весь опор по широкой улице.
Я выглянул в открытое окно. Пахнуло бензином. Розовое зарево поднималось над чернотой ночи, пронизанной бесчисленным множеством светящихся мерцавших точек. Это был Париж.
Через две минуты мы были на улице.
– Мне идти по Вожирару, ― сказал человек в котелке.
– А мне надо на метро к Монпарнасу, ― сказал я и приподнял шляпу. ― Было очень приятно познакомиться с Вами.
– Возможно, когда-нибудь увидимся еще, ― ответил он.
Я понял, что он не хотел, чтобы наше знакомство продлилось дольше, чем короткий осенний день.
Я вспомнил о том, что он говорил о дружбе: «…А дружба ― это самое человеческое чувство»…
– Вполне вероятно, ― сказал я. ― До свидания.
– Прощайте, мсье.
И он быстро пошел к улице Вожирар, пересекая идущий вниз широкий проспект, по которому мчались автомобили.
Меня обдало струей горячего воздуха, и я стал лишь частицей людского потока, которую быстро поглотила каменная глотка метро.
Декабрь 1943 г.
― январь 1944 г.
Метрополитен не стерпел, и – в который раз! ― его стошнило толпой, стремительно рвущейся наверх, к воздуху. Вместе с ней я очутился на поверхности земли. Даже не заметив, как я вышел из вагона, я взобрался по лестнице и машинально купил 6-ое издание «Пари-Суар».
Я вышел из метро на станции «Мэри́ д’Исси́» (Иссийская Мэрия). Станция помещается в бойком месте, на площади. Позади выхода из метро маленький сквер со множеством каштановых деревьев, направо проходит улица Феликса Фора, по которой раньше ездили трамваи, но теперь, когда они прекратили свое существование, по ней снуют зеленые автобусы, доставляющие вечером из Парижа целые легионы отработавших людей.
Магазины были переполнены; люди проголодались и шли, увешанные свертками с продуктами, и кассирша в мясной лавке не успевала даже попудриться. Кафе тоже были битком набиты посетителями: приближался час вечернего аперитива, после которого становится веселее, и который должен «протолкнуть» предстоящий обед. Впрочем, после обеда люди опять шли в кафе ― на этот раз аперитив должен был «помогать пищеварению», ― да и делать было нечего вечером. Некоторые уже начинали дуться в карты, другие довольствовались невинным домино, третьи поглядывали с вожделением на биллиард, предвкушая спортивно-виртуозные наслаждения.
На площади было шумно. Газетчики зычно выкрикивали: «Пари-Суар, Энтран, 6-ое издание!»; с ревом подкатывали автобусы к остановке; прохожие перекликались с разных тротуаров. Смутно и глухо гудело метро; автомобильные гудки раздавались повсюду; кричали и визжали мальчишки. В довершение всего, возвещая о конце смены, подавали свой голос сирены заводов Рено, Блока, Матфорда, расположенные неподалеку отсюда.
День подходил к концу. Солнце уже давно намеревалось исчезнуть совсем, но почему-то это ему не удавалось: садилось оно медленно-медленно, как будто жалело землю и не хотело лишать ее тепла и света. Последние рыжие тучи покрывали пятнами вечерней ржавчины стены домов, и порой, отражая лучи заходящего солнца, стекла какого-нибудь одинокого окна начинали блестеть очень ярко, нестерпимо для глаз. Я шел по тротуару улицы Фо́рта, круто поднимающейся вверх ― к Ванву и дальше, к Кламару.
– М-да, солнце, конечно, шикарно… Ничего не скажешь: этот оранжевый полудиск, опускающийся за гребнями серых домов на фоне голубоватого неба, производит довольно эффектное впечатление… В детстве я думал, что солнце садится в конце света. Но впоследствии я узнал, что конца света не существует… Если бы я был живописцем или поэтом, то, быть может, зрелище заходящего солнца вдохновило бы меня, и я создал бы какое-нибудь этакое произведение!.. Но, увы, я не способен чересчур остро реагировать на явления природы. Ну, красиво бесспорно, но… Но что? Но, вероятно, просто предпочитают читать газету за стаканчиком Бирр’а, чем ломать себе голову над вопросом о том, почему я не могу восторгаться заходом солнца!..
Я шатался по городу весь день, устал порядком, и мысли мои как бы налезали одна на другую и легко соскальзывали одна с другой. Внешний мир представлялся мне сложной и нелепой, но довольно приятной декорацией.
Меня не подавляло, как это происходит почти всегда со мной, томящее ощущение пустоты, хотя улица, дома и люди и воспринимались мною как некий бессмысленный хаос, бесцельное нагромождение предметов. Но этот хаос не был враждебен; усталость притупила мою нервную восприимчивость, и я готов был принять и простить даже хаос, который вдруг стал домашним и привычным. Та бессвязность мыслей, которая происходила от невидения закономерности и целесообразности воспринимаемых мною событий и явлений и которая была мне тягостна как ненормальность, теперь не задевала во мне никаких болевых струн и казалась естественной и удобной. Как обычно, я вел с собой своего рода разговор, но на этот раз не удивлялся ему и не возмущался им.
– Большой четырехэтажный дом… Сидит консьержка на стуле у порога. Консьержка ― извечно комический персонаж во Франции… Но я помню, как в день 1-го мая шли консьержки во главе своего профсоюза и размахивали метлами как эмблемами… У окон дома ― зеленые ящички с какими-то растениями. По сточной трубе, наверху, пробирается кошка… Звуки граммофона: поет Тино Росси. Поет он хорошо. Почему его ругают сторонники «хорошего вкуса»? ― Потому что он очень популярен. Всегда найдутся люди, которые скажут: раз популярен ― то пошл. Это неверно. А, впрочем, он может быть, действительно пошл и у меня нет вкуса? Чорт его знает. Смешно, что есть клуб почитательниц таланта Тино Росси. Все «почитательницы», конечно, влюблены по уши в черноволосого корсиканца-певца. В этот клуб входят всякие приказчицы, белошвейки… Глупые девочки! Я себя не вижу в роли члена какого-нибудь «клуба Вивиан Романс» или «клуба Кэтрин Хэпбарн». Все-таки, мужчины до этого не дошли… Но они зато дошли до войны, удушливых газов… Предпочитаю клубы обожательниц. Значит, женщины ― лучше? Гм… Вряд ли. В молодости они все думают лишь о женихах, потом, женившись, занимаются только детьми, к старости портят жизнь этим самым детям и вяжут никому не нужные носки… Иногда изменяют мужу. Слишком редко, на мой взгляд. Ну, а мы? Мы тоже хороши: начинаем с публичного дома, потом падаем в объятья какой-нибудь дурочки, оказывающейся впоследствии назойливой домовитой наседкой, пьем, служим… хорошо еще, если не голосуем за кандидата «Республиканского Центра»!.. Кончаем тем, что лечимся от геморроя и пишем завещание… Зайти в кафе, что ли?
Улица, после подъема, который меня утомил, проходила через перекресток, в левом углу которого приютилось маленькое кафе. Я иногда, изредка, захожу сюда.
Под полотняным навесом даже не было столиков; зато была потуга к каким-то украшениям: зеленели около входной застекленной двери кустики, стояла кадка с пальмой. На перекрестке, в куче песка, игрались дети.
Я открыл дверь и вошел в кафе. Дверь противно заскрипела, когда я отворял, но закрылась бесшумно. Я сел за ближайший столик.
За цинковой стойкой, нагнувшись, стоял хозяин заведения. Он был толст, лыс и кругл, в подтяжках поверх рубашки с закатанными рукавами и в фартуке поверх брюк и рубашки. За ухом у него потухал окурок; левой рукой он подпирал, облокотившись, румяную щеку, а в правой держал карандаш и что-то писал. Губы его, под рыжими усиками, шевелились. Очевидно, он подсчитывал дневной доход. Когда я вошел, он тряхнул головой и выпучил на меня глаза. Увидев, что я хорошо одет, он тотчас же подбежал к столику, где я уселся и прошептал, улыбаясь:
– Что прикажете, мсье?
– Один Перно́.
– Хорошо, сейчас, мсье.
Я оглядывал помещение. Оно состояло из маленького зала. Налево от входа ― цинковая стойка с батареями бутылок вдоль стены, направо ― ряд столиков и стульев. По стенам ― рекламы аперитивов: Бирр, Синзано, Дюбоннэ, Сент-Рафаэль. В глубине зала, налево, маленький стол с протянутой поверх зеленого сукна поперечной сеткой: вероятно, стол для игры в пинг-понг. Продолговатые окна вдоль левой стены занавешены когда-то белыми занавесками. В углу, около двери, ведущую во внутренние комнаты, спит, скрючившись, фокс-терьер.
В противоположность кафе на площади, это кафе было совершенно пусто. Быть может, здесь играл роль его неказистый вид, а может быть, сюда приходили лишь постоянные посетители, в определенные часы, как это иногда бывает. Так или иначе, но я был один и радовался этому обстоятельству, ибо потная толпа в метро и суета на площади заставили меня искать одиночество, которое было равносильно отдыху.
Хозяин вновь занялся вычислениями, а я с наслаждением потягивал холодную зеленоватую жидкость с привкусом аниса, она ударяла в голову; это был хорошо маскированный, но тем не менее сильный алкоголь.
Я ни о чем не думал, а только медленно пил свое Перно́, разглядывая синие прожилки на мраморной крышке столика. Тут я увидел газету, которую, сев, я положил на стол. Я развернул ее и стал читать.
Я всегда покупаю «Пари-Суар», подобно большинству парижан и жителей пригородов. Конечно, считается признаком аристократизма, «бонтона», серьезности читать «Тан», конечно, модно афишировать свои демократические симпатии, держа в руках «Се-Суар», конечно, можно соригинальничать, купив совсем недавно начавшую выходить газету ― вечернюю правых «Сэнк-Эр»; ― ну, а я предпочитаю «Пари-Суар». Эта газета дает всегда если не самую точную, то, во всяком случае, самую разнообразную информацию обо всем, достойном интереса, что происходит в Париже, во Франции и во всем мире. Ее сотрудники пишут легко и удобочитаемо, тогда как если заглянешь в «Тане» в какой-нибудь отдел иностранной политики, то так и завязнешь! Кроме того, «Пари-Суар» напечатан жирным черным типографским шрифтом, хорошо передающим все оттенки сенсации. «Пари-Суар» пестрит фотографиями; в нем сейчас печатается очередной роман Ж. Сименона «Завещание Донадье». В общем, эта газета наиболее парижская из всех парижских газет вечерних, и я, как истый парижанин, ее и предпочитаю.
Что сегодня интересного? Опять загадочное убийство в скором поезде. Процесс Вейдманна: он убил 7 человек. Ничего себе! «Тур-де-Франс». Последний этап: Кан – Париж. Помню, в детстве я всегда предполагал, что тот, кто выиграет последний этап, окажется победителем. Но оказалось, что это не так ― в течение всего тура подсчитывается количество очков, выдвигается лидер и этот лидер может даже приехать к финишу в Париже последним ― и все-таки остаться победителем. В этом году выиграет бельгиец Сильвéр Мас. Молодец Сильвéр! Он уже во второй раз выигрывает «Тур-де-Франс». Кстати, он где-то в Бельгии держит кафе.
Бокс. Негры, пожалуй, сильнее всех. Джо Луис, Генри Армстронг, Джон Генри Льюис, Лерой Хэйнз. А французы сдали. Их время в боксе прошло. Карпантье ― владелец модного бара, Марсель Тиль выдохся… Шикарно, что побили этого знаменитого немца, Макса Шмелинга. И кто побил? Негр! Вот вам и превосходство германской расы. И побил он Шмелинга в две минуты, побил научно, с финалом в виде классического нокаута, через прямой апперкот.
Футбол. Я стою за клуб Сэт’а. Почему-то он мне симпатичен. Сэтцы всех побеждают. В Сэт’е родился Поль Валери. Он, наверное, не любит футбола. А я люблю и футбол, и стихи Валери. Разве плохо:
…Que l’univers n’est qu’un défaut
Dans la pureté du Non-Etre!
Такого второго поэта нет во Франции.
– Хозяин, еще один Перно́!
– Хорошо, мсье.
Гм… Опять сплетни про этого бедного бывшего Эдуарда VII (а ныне опять «просто» принца Уэлльского) и его амуры с этой миссис Симпсон. Ну что здесь интересного? Втюрился в нее и баста, все понятно. А что ни он, ни она ― не красивы, это факт. Но ведь говорит же пословица: на каждого урода и т. д. À chaque vilain sa vilaine[689], особенно когда vilain ― член королевской семьи, а vilaine ― американская миллионерша. Звание и деньги подкрашивают потасканные физиономии протагонистов этой трагикомедии. Быть может, Георг ― заикающийся, но истый бритт, действительно более на своем месте у английского престола, нежели светский Эдуард, который не хочет расставаться со своей миссис Симпсон?
Чуть-чуть светской хроники. «Сегодня на скачках в Лоншане присутствовали Ван Донген, Андрэ де Фукьер, Тристан Бернар и Поль Ребу». Что и говорить ― соль земли. Дети, дети, развлекайтесь!.. Однако, Ван Донген уже порядком стар. Да и Тристан Бернар тоже. Ван Донген продолжает писать картины в фривольном духе, а Тристан Бернар все рассказывает, не мигая, двусмысленные анекдоты, и борода его смеется. Что ж! Париж остается Парижем, даже с бородой и под 70 лет! Кстати о Париже ― надо обязательно будет сходить в Казино-де-Пари, где выступает Морис Шевалье. Ведь я ни разу не видел его ― только слышал пластинки и по радио.
Театр… «Ужасные Родители» Жана Кокто. Сколько говорят и пишут об этой пьесе! Автор ― действительно талантливый человек. Я читал лишь одну его книгу: «Ужасные дети»; очень здорово.
«Электра» Жана Жироду. О, этот ― ловкач, и его романы, в сущности, одна лишь болтовня, но зато какая умная, блестящая болтовня! Так в жизни, пожалуй, не поговоришь.
Однако хозяин делает мне знаки. Пока я читал, он успел облачиться в пиджак, пригладить волосы на макушке и закурить новую папиросу. Возле него стоит его жена. Это брюнетка лет тридцати ― тридцати пяти, она на голову выше своего мужа; над верхней губой у нее пробиваются усики. Особа она пышнотелая, одевается во все черное. Она усердная католичка, и каждое воскресенье ходит в Иссийскую церковь, что не мешает ей быть энергичной любовницей двух-трех молодых людей, которых она угощает даром аперитивами и которые, по неопытности и боязни ужасов венерических болезней, не прочь попрактиковаться в искусстве любви с этой темпераментной, но комфортабельной южанкой. Хозяин, конечно, все знает, но кафе принадлежит жене ― и он и пикнуть не смеет, да и вряд ли хочет изменить свое положение рогоносца. Ему наплевать. Он циник, и любит только деньги, да нет-нет, иногда, рискнет на скачках.
– Мсье, мы идем сегодня в кино и потому должны закрыть кафе раньше, чем обычно…
Я расплатился, дал хозяину на чай и вышел на улицу. Мадам вела за ремень глупого белого фокстерьера, а мсье, закрывши железную раму на ключ, чинно взял свою супругу под руку и направился с нею к улице Жана Жореса, где помещается кино «Альгамбра». Фокстерьер тянул за ремень и лаял на прохожих.
Два стакана Перно́ подействовали. Я шел тяжелым шагом; немного кружилась голова. Пройдя две-три улицы, я, наконец, пришел к дому, где я живу, поднялся на второй этаж, открыл дверь, зажег свет в комнате и плюхнулся на диван. Часа через три я проснулся, ― и вот теперь пишу эти записки.
Я проснулся от шума, доносившегося снизу. Крики, озлобленная скороговорка, плач… опять семейные неполадки у этих русских, живущих в первом этаже во флигеле. Айкановы эмигрировали из России во Францию после Октябрьской революции, родом они из Таганрога, и старая бабушка знавала Чехова.
Я не знаю, что эта семья представляла собой до революции, но здесь члены ее, под влиянием пережитых несчастий, опустились. В квартире Айкановых царит полнейший беспорядок, хотя убирается она по десять раз в день. Уходя оттуда, вы можете быть уверены, что унесете на себе некоторое количество клопов, не говоря о блохах, которых множество. Несмотря на то, что семейство большое, и места в доме мало, Айкановы держат собак, которые шныряют по комнатам в поисках еды, бросаются всем под ноги, опрокидывают стулья и гадят где попало, после чего их избивают и выгоняют на улицу; но они через некоторое время возвращаются и все начинается сызнова.
В квартире Айкановых ― колоссальное количество старых, никому не нужных вещей, кипы ветхих газет и книг, рваные платья и тряпки, разбитые картины, вазочки и горшки, до́ски, поломанные ведра, куски железа. Весь этот хлам давно пора выкинуть, но, тем не менее, он бережно сохраняется ― мол, может пригодиться в хозяйстве.
Семья живет недружно, и ежедневно возникают ссоры, иногда переходящие в драки. Здесь все дело в большой запутанности семейных отношений: младшее поколение, переженившееся и переразведенное, предается сценам ревности и взаимным упрекам во всяких неблаговидных или неблагородных поступках, причем достается и старшему поколению, которое, хотя и тяжко охает, но в обиду себя дать не хочет… Но пуще всего здесь действует безденежье и чрезмерное употребление водки. Первое озлобляет этих несчастных людей, бьющихся в тисках нужды и голода, а второе еще более усугубляет их и без того истерические настроения. Так и живет эта семья ― вываливая все свои переживания, дрязги и скандалы наружу, к великому удовольствию прочих жильцов нашего дома, которые, будучи сами отнюдь не из богатых, ощущают в презрении к иностранцам, метекам некое моральное превосходство, и нравственное удовлетворение.
Я живу один и своего хозяйства не веду, и потому, умывшись и одевшись, я завтракаю в кафе напротив. Сегодня ― чудная погода ― нет дождя, солнце пробивается сквозь легкий туман, в общем, день таков, каким я его люблю. В кафе я пишу несколько слов Сюзи́, которые я потом отправлю пневматическим письмом. Вероятно, мы с ней встретимся вечером. Сегодня ― воскресенье, и днем я намерен обследовать бульвар Монпарнас: я там давно не был.
Привычным путем ― через улицу Бодéн и улицу Форта, я спускаюсь в Исси́, к площади мэрии. Захожу на почту, отправляю письмо Сюзи, сажусь в «89-й» автобус и через десять минут схожу у Версальских ворот. Я пройду «для моциона» пешком по улице Вожирар до бульвара Пастера, там сяду в метро и через одну остановку буду у вокзала Монпарнас.
Улица Вожирар ― чуть ли не самая длинная парижская артерия. Она тянется на протяжении десятков кварталов, прорезая «левый берег» от Версальских ворот до бульвара Сен-Мишель.
Улица Вожирар оживлена. Начинают открываться кассы кино, на террасах кафе появляются первые завсегдатаи, и обе стороны улицы заполняются тележками и лотками с овощами и рыбой. Торговки оглашают воздух своими криками и, вплоть до площади Конвенсион (Конвента) улица носит несколько базарный характер. Первый этаж почти каждого дома ― магазин: мясная лавка, универмаг, книжная лавка, магазин обуви, кафе, ювелирный магазин, второй магазин обуви, парикмахерская ― и так далее до бесконечности.
Народ здесь снует самый разношерстный, так как на улице Вожирар сливаются два совсем различных парижских округа: плебейски-торговый 15й и артистический богатый 6й. Мне нравится идти по улице Вожирар именно потому, что на ней всегда могу встретить любой человеческий парижский экземпляр. Смешно сказать, но я как-то раз сосчитал, что по всей линии метро Мэри дʼИсси до Монмартра и дальше именно на остановке «Конвенсион», то есть в центре улицы Вожирар, входит в вагоны наибольшее число красивых женщин!
Я иду среди добродушной парижской толпы, завороженный ее движением, завороженный дышащей, двигающейся, живой улицей, столь хорошо мне знакомой и такой неповторимой. Я здесь узнаю каждый дом, знаю каждую деталь перспективы, и каждый раз мне доставляет удовольствие ощущать свою связь с этим городом, который я ощущаю как родной, несмотря на то, что я родился не в нем.
Около кафе на углу улицы Конвенсион я натыкаюсь на моего друга Поля Лефора. Приветствие, рукопожатие; отрезок пути до бульвара Пастер мы проделаем вместе.
Я назвал Поля Лефора моим другом. Едва ли это верно. Он ― больше, чем знакомый, но меньше, чем друг. Дружба представляется мне истинной лишь тогда, когда каждый из партнеров готов для другого пожертвовать очень многим, очень многим поступиться. А ни я, ни Поль не способны на такое самопожертвование. Да и к чему оно? Это не в духе Парижа. Глубина чувств, пожалуй, удел провинции.
Лефор старше меня лет на пять. Я познакомился с ним довольно давно, еще тогда, когда мы учились в одной школе в Кламаре. Наше знакомство основывалось на моем обожании Поля и на его снисхождении ко мне. Не знаю до сих пор, почему-то он мне так понравился. Вероятно, у него существует какой-то талант обаяния. Внешне он из себя ничего особенно не представляет: довольно худой, умеренного роста молодой человек с рыжими волосами и карими глазами; одевается он всегда со вкусом; манеры у него обходительные, голос приятный и насмешливый. Как я его обожал лет в двенадцать! Мы с ним спорили о политике, говорили о женщинах. Ему было приятно видеть такое любование его персоной, и он потому не отталкивал назойливого мальчика, который всегда хотел идти с ним вместе в школу. Впоследствии, когда разница лет не давала уже себя знать и когда я стал зорче глядеть на явления и на людей, мое обожание рассеялось, но Лефор продолжал мне быть симпатичным, и я сохранил с ним связь. Любопытная деталь: Поль ― прямой потомок известного генерала Лефорта, находившегося на службе у Петра Iго.
Поль-Анри Лефор, француз, 24х лет от роду ― маменькин сынок. Эта истина, увы, непреложна, но она мне не мешает дружить с Полем. Он живет в прекрасной квартире на улице Вуазамбер (около Версальских ворот), в отдельной комнате, которую он называет «моя гарсоньерка» (холостая квартира). Отец Поля ― высший офицер военно-воздушных сил; по-видимому, довольно крупная шишка в мире военных; много зарабатывает. Я его никогда не видел, так же как и мать Поля, да и не чувствую никакого желания с ними знакомиться.
Поль Лефор мало читает; в его комнате поражает отсутствие книг. Зато он очень тщательно следит за собой и за модой, любит шоколадные конфеты, и у него в шкафу всегда можно найти коробку отличных конфет марки «Маркиза де Севинье».
Учился Поль плоховато, провалился при сдаче башо (аттестата зрелости) и с трудом выдержал экзамен во второй раз, да и то под давлением родителей. В настоящее время он учится на юридическом факультете Сорбонны, но тоже очень вяло и нехотя.
Политических воззрений у Лефора нет. Я говорю, конечно, о твердых, продуманных воззрениях. Когда мы оба учились в католической школе в Кламаре, Поль был членом местного отделения коммунистической молодежи. Сейчас он ― член «французской популярной партии», вождем которой является Дорио́. Поль хочет все перепробовать; его можно назвать циничным политическим дилетантом. Он говорит мне, что надо расстрелять Марти, так как тот изменил Франции, восстав против военного начальства, изменил Родине. Несмотря на это, Поль часто повторяет крылатое словечко: «я предпочитаю жить немцем, чем умереть французом». В глубине души Поль, порядком отравленный пропагандой пятой колонны, ― ультра-пацифист и ему, конечно, наплевать на Родину и национальное знамя; эти слова лишь прикрывают его равнодушие к Франции.
Между тем мне кажется, что политические увлечения Поля чрезвычайно поверхностны и похожи на увлечения новым фильмом. В организации коммунистической молодежи велась кипучая пропагандистская деятельность. На некоторое время Лефор был захвачен этой интенсивной общественной жизнью, которая потом наскучила ему, потому что потеряла прелесть новизны, ― и он решил попытать счастья у Дорио́. Впрочем, и у Дорио́ он ничего не делает, а только ожидает, «что они такое выкинут», по его выражению.
Лефор меняет убеждения из-за формы значка, из-за цвета членского билета, так же как меняет ботинки или шляпу.
Большое пристрастие к внешним сторонам и проявлениям жизни ― вот что чрезвычайно для него характерно. Да Париж так богат этими чисто внешними блестящими атрибутами, что не увлечься ими очень трудно, и порой очень трудно отличить подлинное от фальшивого, тем более, что фальшивое зачастую «подается» в куда более заманчивом и привлекательном виде, чем подлинное…
Мы идем с Полем по улице Вожирара и перекидываемся фразами о политике: в самом деле, мы ― современные люди, а современные люди разговаривают о политике в любое время дня и ночи.
– Нет, старина, ― говорил Лефор. ― Все дело портят иностранцы. Их слишком много у нас. Они едят хлеб французов.
– Э, дорогой мой, эта песня стара уже стала; иностранцы тут ни при чем. Если Франция отстала от других стран в области вооружения и промышленного производства, то виной этому ее бесталанные руководители. Помнишь, что писал недавно Монтерлан: «Каждый раз, как Франция получает пинок в зад, она издает кукареку!» Вся наша внешняя политика, поверь мне, и есть серия получения пинков и «победных» кудахтаний после каждого из них. Мы отступаем перед врагом, а потом сами же прославляем это отступление, как победу мира. Разве тут до промышленности и вооружения?
Я говорю убежденным тоном и верю тому, что говорю, а между тем мой разум не в ладах с моими чувствами. Я знаю, что политика капитуляции перед Гитлером ничего хорошего не принесет, но я хорошо помню день 28-го сентября 1938 г. Казалось, все кончено, война неизбежна. Я шел по Итальянскому бульвару и повторял: «Нет, это невозможно. Неужели в такой райский день, когда такое синее небо, неужели разразится война?» И когда пришло известие о мюнхенской конференции, когда по Парижу и по всему миру пронеслось одно и то же слово: «сговорились», то оно принесло огромное облегчение, как глоток воздуха задыхающемуся. Даже те, кто сознавал, что Мюнхен ― обман, роковое для демократии отступление, даже они, я уверен, тихо сказали: «Слава Богу, на этот раз миновало».
Мы ― несчастное поколение, всосавшее пацифизм с молоком матери. Слишком много мы наслышались об ужасах войны, слишком много читали Ремарка и Дос Пассоса ― и скольких других! ― слишком много видели антивоенных фильмов. Мы были воспитаны на ненависти и презрении к войне. Все наши современные писатели ― пацифисты, все газеты пишут против мира, вся наша культура враждебна идее войны. Вот отчего приветствовали Даладье и Боннэ по их возвращении из Мюнхена, и это «кукареку», как говорит Монтерлан, было, пожалуй, увы, всенародным, и все мы радовались дарованному миру.
– Да, старина, ― продолжает Лефор, ― я согласен с тобой в том, что руководители наши ни к чорту не годятся. Все они ― дутые величины. Трусливый Блюм, осторожный Шотан, пыжащийся лжегерой Даладье, пустышка де ла Рок, ― разве это вожди?
– То ли дело Дорио́! ― иронически вставляю я, желая его подзадорить. Но Поль не реагирует.
– Что Дорио́? Он хороший оратор, а дальше я не знаю.
Наш разговор явно бесплоден, и Лефор ликвидирует политическую тему печальным высказыванием:
– Нет, старина, политикой не насытишься.
– Посмотрим, что ты скажешь, когда станешь депутатом, ― заключаю я.
…Поль смеется, и мы продолжаем идти, счастливые своей молодостью, довольные нашим молодым цинизмом, уверенные в том, что нас не проведешь и гордые тем, что стоим выше каких-то там политических разногласий. Мы ведь в Париже, и город-волшебник растворяет страсти в веселом водовороте скептицизма.
Поль рассказывает о своей жизни в Меце, куда был командирован его отец.
– Дорогой мой, там была одна чешка… Ох, чорт возьми, что за красивая девица! Право, я сделался ярым сторонником чехов, пока жил в Меце. Я быстро с ней сошелся и до сих пор храню о ней воспоминание. Воображаешь, когда она распускала волосы, то они опускались у нее чуть ли не до пят! Вот это я понимаю, вот это женщина!
У Лефора есть слабость ― он любит прихвастнуть своими дон-жуановыми победами. Я не верю в чешку, вернее, не верю в то, что он ею обладал, но делаю вид, что принимаю все, им сказанное, за чистую монету. Раз ему приятно хвастать, то почему надо лишать его этого удовольствия? Он скажет: «Не веришь ― не надо» и обидится, т. к. подумает, что, в сущности, он мог бы обладать этой чешкой, прояви он больше энергии, и что у меня нет никаких оснований ему не верить. Вероятно, он даже успеет себя убедить в том, что сам он не захотел тратить на эту чешку время, и тем более обидится на мое неверие, предполагающее отпор с ее стороны. Мне ясна игра его соображений.
Но вот уже бульвар Пастер, два угловых кафе друг против друга, вот лицей, метро…
– Ну пока, старина, прощай…
– До скорого!
Поль удаляется направо, вниз по бульвару, вдоль лицея, к улице Лекурб, а я вхожу в обдающий меня струей тепла вход в метро.
Через три минуты синий поезд мчит меня к Монпарнасу.
Станция метро «Монпарнас» имеет два выхода. Беря один из них, вы попадаете на улицу Ренн, ведущую от площади того же названия к центру Парижа и р. Сене; направляясь в другой, вы выходите прямо к монпарнасскому вокзалу.
С вокзала Монпарнас можно ехать в Бретань, в Нормандию, а также в близлежащие пригороды и в Версаль. Вокзал массивен, но не слишком велик, построен он в поздне-ампировом стиле и украшен круглыми часами, римскими цифрами, отмеривающими очередную порцию времени. В воскресные дни перед вокзалом соревнуются в крикливом рвении продавцы газет крайних политических направлений: от «Юманитэ» до «Аксион Франсэз». Эти люди довольно мирно уживаются друг с другом, несмотря на различие представляемых ими политических группировок, и драки между ними бывают редко. Тут же, у входа в вокзал, расхаживает продавец воздушных шаров, и кажется, что этот тщедушный старикашка еле-еле держится на земле, готовый с минуты на минуту улететь вверх, увлекаемый своей веселой разноцветной ношей!
Весь первый этаж вокзала занят так называемым пассажем: тремя, четырьмя широкими проходами, по бокам которых расположены магазины и кинотеатр «Синеак», который показывает французскую кинохронику, сдобренную американскими мультипликационными фильмами; программа идет круглый день с утра до ночи и меняется раз в неделю, причем в среду, день смены программы, можно даже, попав на шестичасовой сеанс, увидеть две программы и вдоволь насладиться дипломатическими улыбками, мышцами чемпионов и злоключениями Микки Мауса. В витринах магазинов выставлены самопишущие ручки, при помощи электричества бесконечно выводящие вензеля своими золотыми перьями, дорогие игрушки и маленькие поезда, которые покупаются не для детей, предпочитающих читать авантюрные романы и тайком курить надушенные папиросы, а скорее для богатых отцов семейств, отдыхающих от биржи, политики или административных тягот. Дешевые часы, духи, галстуки, патефоны и радиолы, ожерелья и браслеты, маленькие «сувениры» в виде Эйфелевых башенок или значков, ― вся эта парижская дребедень притягивает иностранцев, охотно опорожняющих свои карманы для приобретения «артикль де Пари́»[690].
У входа в вокзал ― киоск с книгами и журналами, большой пестрый киоск; ― и мне всегда хочется купить все его содержимое, столько в нем интересных книг и журналов. Ничто в мире так меня не привлекает и не притягивает, как книжные магазины и газетные киоски, да еще, пожалуй, букинисты на берегах Сены.
Я поднимаюсь по широкой каменной лестнице на второй этаж вокзала. Там царит отъездная суета. Носильщики тащат в тележках сундуки и чемоданы, снуют спешащие люди, пронзительно свистят и гудят паровозы, из радио-рупора раздаются громогласные объявления отхода поездов. Повсюду расклеены афиши с видами местностей, где можно провести уик-энд или отпуск. Сейчас ― как раз начало весенне-летнего сезона, и парижане охотно уезжают из столицы во все уголки побережья, гор и долин Франции…
Я купаюсь в тревожной атмосфере отъезда, и она целиком захватывает меня. Уехать! Детская магия этого слова все еще продолжает на меня действовать. Что ж, сегодня начинается мой двухмесячный отпуск; кончена на два месяца монотонная канцелярская работа, я свободен и могу уехать, куда мне вздумается. Моего жалованья, плюс маленькой пенсии, оставшейся мне после смерти родителей, вполне хватит на путешествие и покрытие каникулярных расходов. Ехать? Конечно, но куда? Впрочем, я успею об этом подумать. Надо будет умело выбрать место, где я проведу лето, чтобы не сожалеть потом о Париже, как это было в прошлом году, когда я жил в Морэ́-на-Луэ́не.
Морэ ― чудный старый городок, расположенный на берегу реки Луэн, притока Марны. В Морэ древняя готическая церковь, живописный полукрестьянский базар; в этот городок входят через старые-старые ворота из серого камня, полуразвалившиеся и пробитые снарядами, ― воспоминание о войне 1870–1871 гг. Тихо в Морэ… Протекает река под горбатым мостом, любители ловят, сидя на ее зеленом берегу, проблематическую рыбу, кафе пусты и в них пахнет пробкой и плесенью. Несмотря на все эти прелести, меня быстро охватила неподдельная скука. Что делать, чем заниматься? Страна плоская, скучная, с редкими деревеньками, гулять совершенно негде; лесов нет, лишь жиденькие рощицы; от отсутствия книг и развлечений клонит ко сну, и весь этот мирный Морэ какой-то заспанный… Одним словом, я затосковал ― я был рад, когда возвратился в шумный, порой утомляющий, но живой Париж.
Я спускаюсь обратно и через пассаж выхожу на площадь Ренн. Ну и движение же по этой площади! Меня чуть-чуть не умерщвляет ошалелый автомобиль ― но я благополучно пересекаю площадь наискосок и вхожу в сверкающий белой краской и стеклом «Мильк-Бар».
Изысканным монпарнасцам и скучающим иностранцам, всем этим пресыщенным людям надоели обыкновенные кафе. В самом деле, те, которые считаются лучшими из них, в сущности, совершенно подобны самым захудалым. В каком-нибудь маленьком заведении на Рошешуаре подают те же самые напитки, что в роскошных «Куполь» и «Ротонде». Конечно, последние обильно декорированы, их посещают иногда знаменитости, вроде Марлен Дитрих, но и зеркала в мраморном обрамлении, и длиннейшие ресницы «фатальной» актрисы перестали производить эффект на прихотливую публику Столицы Вкуса. Открытие «Мильк-Бара», пусть на миг, развлечет парижан, создаст иллюзию новизны.
В этом баре не подают спиртных напитков, зато вы можете там получить стакан превосходного молока, ледяного и бодрящего, и аккуратно приготовленный бутерброд с ветчиной. В «Мильк-Баре» можно отведать приготовленного по всем правилам искусства национального американского ice-cream soda (а парижане знают о нем только понаслышке), не говоря уже о какао и кофе с тем же milk.
«Мильк-Бар» ― кусочек США в Париже, и потому в нем часто можно услышать гнусавую речь англосаксов. Еще одно нововведение: у стойки можно сидеть, как в Америке и шикарных клубах, на вертящихся табуретках, прикрепленных к полу посредством длинной ножки. От белой краски, покрывающей стены и столики бара, от отсутствия винных запахов и полупьяной болтовни, от улыбающихся и деловитых молодых официанток, от всего этого веет здоровьем; «Мильк-Бар» свеж и не банален, ибо это здоровье, или впечатление здоровья, придает ему весьма заманчивое обаяние.
Впрочем, боюсь, что и «Мильк-Бар», этот кусочек заатлантического «просперити»[691], скоро так же всем надоест, как американские фильмы и разговоры о войне. Но сейчас я ― в первый раз в жизни! ― приобщаюсь к таинствам ice-cream soda, и хотя под этим трехэтажным названием кроется лишь мороженое 3-х сортов со сливками и содовой водой, все это в длиннейшем бокале, ― все же я испытываю некоторый трепет посвящения. Мороженое помогает мне одолеть несколько статей лондонской «Daily Mail»; эта английская газета скучна так же как наш «Temps», и так же весьма осведомлена и солидна. Не переношу я, признаться, всех этих добропорядочных, закованных в воротнички седовласых румяных стариков, коммерческих светил и реакционеров-редакторов. А «Daily Mail» ― их орган. Их голос монотонно струится сквозь чинные столбцы подвалов почтенной газеты. Американские газеты неизмеримо веселее.
Итак, я отдал дань хорошему вкусу, посетив «Мильк-Бар», и уравновесил природное свое легкомыслие чтением тяжеловесного политического вздора. День хорошо начинается, совесть моя спокойна, и я могу продолжать свой путь.
Выйдя из «Milk-Bar’a», я иду по бульвару Монпарнас в направлении к Латинскому кварталу.
Для меня Монпарнас ― символ Парижа. Некоторые возразят, что символом Парижа являются Елисейские Поля ― шикарнейшая улица в мире; Бродвей № 2, но плюс еще Вкус с большой буквы. Иные скажут, что Париж ― это поэтические пригорки сада Бютт-Шомон, кабачки улицы Фонтэн, площадь Пигалль в полночь, одним словом ― Монмартр… Каждый парижанин и каждый иностранец, приезжающий в Париж, избирает предметом своей любви какой-нибудь определенный округ или квартал города, и каждый из них становится ревностным патриотом именно этого квартала или округа.
И все-таки, как мне кажется, лишь Монпарнас достоин быть названным квинтэссенцией Парижа. Вожирар ― почти исключительно торговый район; Елисейские Поля, Отей, Пасси ― места жизни и действия только одних богачей, Монмартр превратился в искусственный увеселительный магнит, притягивающий иностранцев со всех концов мира, Латинский Квартал ― цитадель веселых, но чересчур откровенно-хамских да к тому же фашистски настроенных студентов… Другие кварталы Парижа ничем особенным, в сущности, не выделяются. А Монпарнас…
А Монпарнас подобен фокусу линзы, в котором собираются все лучи, проходящие через нее, чтобы потом рассеяться в окружающем пространстве. На Монпарнасе можно понять Францию, постичь ее секрет, полюбить противоречивый Париж, увлечься им как женщиной, увлечься так, чтобы зубы болели в час расставания.
Не верится, что не так уж давно Монпарнас был окраиной, почти деревней. Классические парижские каштаны мелькают там и сям, и это все, что осталось от наивного зеленого цветения былых времен.
Бульвар Монпарнас начинается от улицы Сэвр, но вплоть до вокзала он как-то бледен и невыразителен; лишь с площади Ренн начинается господство истинного Монпарнаса ― господство Духа и Плоти, Анализа и Синтеза. Что сказать об архитектуре Монпарнаса? Ее почти не замечаешь, и высокие серые дома, построенные в мрачновато-тяжелом стиле начала века, не задерживают взгляда, ибо жизнь кипит на земле, и человек поднимает глаза лишь ночью, когда зажигаются огни рекламного электрического фейерверка. Бульвар широк, что позволяет небу милостиво расстилать свой покров над человеческими страстями, пребывающими в душах многочисленной толпы, проходящей по асфальтированному тротуару Монпарнаса.
Ближе к вокзалу, т. е. в самом начале «настоящего Монпарнаса», превосходящее положение занимает простонародный элемент населения в лице, главным образом, шоферов такси, стоянка которых находится на юге треугольника, образуемого «Мильк-Баром» на востоке, вокзалом на северо-западе и кафе «Дюпон» на западе начала бульвара. Там слышны выкрики, шутки, ругательства. Это ― le bon people de Paris[692], уроженцы Сент-Антуанского предместья, Менильмонтана, бедных окраинных парижских округов вроде Клиньянкура или Белльвилля. Здесь вы еще можете встретить женщину с кошелкой, стекольщика, продавца мази против мозолей; близка оживленно-торговая улица Ренн, близки большие магазины…
Но вот уже, как изюминка в булке, проглядывает первая книжная лавка… Она еще скромна, и лишь в глубине магазина можно надеяться найти что-либо интересное. Она еще довольно бедна, эта лавка…
Но вот, на противоположной стороне бульвара, ― обыкновенные незамысловатые ворота. И маленькая вывеска. Вторая изюминка, второй аванпост Духа! За воротами помещается художественная выставка, артистическое ателье. Еще смотрят на вас заспанные домохозяйки в папильотках, еще слышен всплеск выливаемого помойного ведра, ― но уже вы входите в узкую дверь, спускаетесь по нескольким лестничным ступеням, ― и попадаете, как говорится, сразу же в самую точку, начинаете постигать одну из важнейших и характернейших сторон парижской жизни.
Напротив кафе торчало дерево, и тень от него достигала входной двери. Была такая жара, что официант с салфеткой на плече пошатывался.
– Дайте мне виски с содовой, ― промолвил Бэкстон.
– О Джек, милый, но ведь ты уже выпил пять коктейлей! ― сказала Фрэнсес.
– Дайте мне виски с содовой, ― повторил Бэкстон.
– Тогда и мне тоже дайте, ― сказала Фрэнсес.
Он посмотрел на нее так, словно он видел ее впервые, но тотчас узнал любимое, знакомое лицо, чуть— чуть лишь покрасневшее от пьянства, и он посмотрел на ее добротное тело и тоже узнал его.
– Джек, ― сказала Фрэнсес.
Он не отвечал. Он слишком хорошо знал, что она скажет.
– Джек, ― повторила Фрэнсес.
«О боже», ― подумал он. Она сейчас опять начнет про это.
– Джек, я хочу ребенка.
– Ну и хоти, ― сказал Бэкстон.
Фрэнсес расплакалась. «Как она уродлива, когда плачет», ― подумал он.
– Я уйду к Уилкоксу, если так, ― сказала Фрэнсес.
– Я всегда знал, что ты сука, ― разозлился Бэкстон.
Фрэнсес уже не плакала. Она подозвала официанта.
– Сколько я вам должна? ― спросила она.
Официант сказал. Она заплатила и вышла из кафе.
Бэкстон даже не посмотрел ей вслед. Вот и кончено, ― подумал он. Ну и тем лучше.
По площади повели быков на корриду. Они медленно шли, подгоняемые гиком уличных мальчишек, и лишь изредка мычали. Жара усилилась. Солнце было в зените.
– Что-то в горле почесывает, ― подумал Бэкстон.
И он залпом выпил виски, который оставила Фрэнсес.
4. I— 44