Он совсе-ем еще маленький. Его носят, моют, пеленают и кормят руки его матери. А иногда подходит отец. Мужчина низко наклоняется к нему, к своему сыну. Он говорит: гули-гули-гули, шевелит пальцами или качает красного попугая, который шумит, а мальчик тогда ворочается, стараясь лечь поудобнее, высвобождает руки, тянется за красной игрушкой… Мать, наверное, сидит где-нибудь рядом. Парню сейчас нет до нее никакого дела, и когда отец убирает руку и попугай исчезает, — а мальчик так и не дотянулся до него, но все же хочет дотронуться, — малыш плачет тогда протяжным воплем. Это сначала тихий всхлип, потом долгая-долгая пауза — нужно собраться с силами и взять воздуху побольше, — а потом крик или вой, все ниже по тону. Мать тогда подходит и берет его: пора кормить ребенка… А мальчик все никак не успокоится, и она начинает нервничать:
— Вот, лежал он тихо, так надо было тебе его раздразнить…
Я совсем не помню мать в это время, какие у нее глаза, волосы, нос, например, но лишь мягкие прикосновения рук — да и только ли ее это были руки? — ведь еще была няня, бабушка, и отец тоже часто носил меня, — вот единственное, что осталось смутно с той поры в моей памяти.
Отец баюкает меня в коридоре. Я помню, что наша комната узкая. Конечно, лишь позже я узнаю, что на деле комната-то большая, но ее разгородили посередине шкафом и занавесками, так что получилось что-то вроде двух комнат, в одной живет няня, а в другой отец с матерью, и близко у двери стоит моя кровать. Я хорошо помню именно это место: дверь рядом и печку. А на кровати есть планки по бокам, которые идут сверху вниз, и с краю — большая веревочная сетка, но так неудачно здесь получилось со светом, что лампа на стене светит мне прямо в лицо, и я не могу спать, я кричу и долго ворочаюсь, и каждый вечер отец выносит меня в коридор. Там совсем нет света. Отец закрывает дверь в кухню и выключает электричество. Он ходит там со мною на руках, и мне не страшно. Я еще так мал, что не знаю, что можно бояться темноты. Сплошная темень перед глазами. И еще только: эта темнота спокойная и теплая, потому что руки отца держат меня, а я уже понимаю, что это именно я — в темноте, и именно отец держит меня на руках. Потому до сих пор живет во мне какая-то странная память об этом: мне кажется, что есть еще и какой-то свет перед глазами. Теплый, неяркий. Но может быть, это и оттого, что когда ни закроет глаза человек, всё бродят под веками какие-то смутные пятна: звездочки, вспышки. Может быть, это всё свойство глаза, но мне все так и помнится: уж очень хорошо было тогда у отца на руках.
Зимой меня возят на санках. У них есть спинка, и меня укутывают, а потом кладут так, что я могу даже держаться, и мне никак не вывалиться. Мне, наверное, года два, и конечно меня и раньше возили в разных колясках, а не держали только на руках, но именно санки я помню: какой отец большой и черный, бежит по снегу на панели, слева тонкие прутья решетки, и между ними просунулись голые длинные ветки, сверху тоже нависают черные. Отец бежит, тянет веревочку, галоши сверкают, и мне радостно, но потом вдруг там на тротуаре оказывается спад. Совсем небольшой уклон, но для меня это настоящая гора, и санки летят, дух захватывает, я вцепился в дерево спинки, сжимаюсь, но не чувствую этого, ничего не вижу, а потом полет кончился, но радость бьется во мне, и какое-то короткое время, отдыхая, я живу в горячем потоке. Но минуты проходят, отец катит меня дальше: вот это я помню.
Потом я уже хожу под стол. Я хожу по кровати, по полу, а также в коридор и бываю на кухне, во многих других местах, но больше всего я помню, что про меня говорят: он ходит под стол пешком… Есть такой же маленький мальчик в нашей квартире — Сергунька. Мы ходим вместе под стол. Я отлично помню, что мог залезть туда, не задев головой, не согнувшись, но мы почему-то идем на четвереньках и, ползая там, что-то делаем: игрушки раскиданы вокруг, их очень много, и, наверное, мы большие привереды, если нам надо так много игрушек, а мы все недовольны, но то, что мы сидим под столом, дает нам чувство укрытости, какой-то защиты, свободы. Нам приятно, мы нравимся там друг другу. Может быть, так птицы прячут голову под крыло и думают, что их никто не видит: нам тоже кажется, что здесь мы одни и между этими четырьмя ножками нас никто не найдет. А может быть, это просто человеческое ощущение: «крыша над головой». То, что и взрослым дает отдых и уверенность: своя крыша над головой, свой дом, родина… Но мама все же потом, в нужный час, вытаскивает меня из-под стола.
— Хватит, нагулялся, — говорит она. — Иди ешь кашу.
Я уже давно знаю, что такое каша. Мне противно видеть ее, эту манную кашу, я никогда не хочу есть! И мама садится рядом, берет ложку. А ведь я, кажется, сам уже могу держать ложку, но здесь она мне, конечно, не доверяет, здесь нужно ей самой кормить меня.
— За папу, — говорит она, — за бабушку, за дедушку… Съешь. Съешь еще. За киску. За попугая…
Она говорит, а я давлюсь, и каша кусками падает на салфетку, которую обвязали мне вокруг шеи.
— Ах, ну что с ним поделаешь. Не ест.
— Подбавь ему песку, — говорит отец.
И вот мама берет кашу только на самый краешек ложки — плотную, сырую, противную кашу — и зачерпывает потом полную ложку песку. Тогда я ем, и это даже, кажется, вкусно, но я уже привык капризничать, и меня теперь обязательно надо упрашивать: «За папу, за маму… За попугая… Еще одну ложечку…» Мать меня кормит, где-то рядом отец, это он сказал, чтобы мне дали побольше песку, мне хорошо, и вот это я помню.
Потом я один. Вокруг меня нет других детей. Сергуньку из нашей квартиры я больше не вижу. Только мать и отец рядом. Отец наклоняется по вечерам к столу, он занят, я не должен ему мешать, он «делает газету», и это нужно для «работы»: яркие краски лежат там под светом на столе, а потом чистыми пятнами ползут по бумаге. Я тоже беру кисточку и тоже макаю ее в воду — у меня есть свой стаканчик, своя бумага. Я тоже рисую — может быть, это дом? или машина? дым из труб? человек? Отец склоняется над столом, и мне хорошо, но потом его нет, мать говорит — «война с белофиннами», но я, кажется, не очень замечаю, что его нет, и мне хорошо по-прежнему.
И вот за окном зима, идет снег, и, наверное, воскресенье — мама дома, никуда не уходит и лежит в кровати, я лежу рядом, тепло, и горит желтый свет на стене: так темно за окном в это воскресное утро. А потом в дальнем углу нашей большой комнаты открывается темная дверь — и входит отец. Я плохо вижу его сначала, но это он, я говорю: «Папа…» — и вот уже, как и прежде, около лампы его лицо светлое, и он наклоняется к нашей большой высокой кровати. Он сам большой, и принес с собой холод, и пахнет снегом. Мать плачет. И еще я вижу — темные малиновые квадраты в уголках его воротника и свет пятнами на этих квадратах; откуда-то слышится музыка.
Мать говорит, что кончилась война. Мне было уже три года. Я родился в 1937 году.
Он действительно все это помнит. И попугай в самом деле был красный. Эта птица висела у них потом на шелковой ленточке, привязанная к гвоздику, который был вбит в стену, и он уже пошел в школу, а год за годом глядел на него. Может быть, это было безвкусно, и вообще нелепый обычай: вешать на стену игрушки, тарелки, но так нравилось маме. А потом как-то незаметно попугая сняли: когда переклеивали обои, что ли? Он сначала даже не обратил внимания. Все это мелочи! Он вот помнит попугая, но это такое-такое, детство, вспоминаешь его редко, и даже нет, пожалуй, никакой пользы вспоминать что-то такое слишком далекое. Но все же помнит того далекого попугая. А шумел попугай, оказывается, оттого, что в нем было что-то насыпано. А отец дергал его за хвост.
Получается так, что если перебрать все, что он помнит за эти годы, он больше запомнил отца. Наверное, это так потому, что мать всегда была с ним рядом и непрерывно — день за днем, из года в год — возилась, оберегая, и его кормили ее мягкие руки: он просто привык. Эти руки делали все самое нужное, они согревали и ласкали его, он всегда мог быть ими доволен и потому мог не замечать их — за что же ему замечать и помнить, если ему всегда так хорошо, когда они рядом, и от них идет нежность, забота? Так он привык, он почти не помнит в те годы мать. А отец подходил к нему редко, реже брал на руки, и это чаще бывало по-новому и какую-то более глубокую оставляло в нем память.
А еще одна удивительная вещь — он совсем не помнит за те годы плохого. Самое плохое — то, что ему не нравилась манная каша. А ведь каждый, наверное, знает, как часто такие маленькие дети заливаются плачем. Горько и безысходно вопят они: вот уж, наверное, совсем невыносимо страдает сейчас человек, и, конечно, так ему плохо, что хуже быть не может. А сколько поводов, кстати, чтоб зареветь: не так положили, не так его шлепнули — вот уже плач. А там еще каша невкусная, подушка плохая, мама сердится, кошка бяка, и доктор подходит, делает уколы. Но он ничего не помнит за те годы плохого. Только много покоя. Покой и блаженство. Все это как-то растянуто и медленно. Медленная радость! Медленное блаженство! И, наверное, поэтому все запомнилось чисто и глубоко.
Он увидит потом сад, деревья которого будут протягивать зимой свои голые ветви, потому что сад, черный, так и останется на том месте, когда он уже вырастет, и по-прежнему будет стоять вдоль панели забор из железной решетки, только люди более пожилые будут говорить иногда, что деревья вроде бы стали больше. Это ивы. Странно, в городе вдруг такие деревья — высокие ивы. Он будет часто ходить мимо, и асфальт в одном месте — может быть, он заметит — с легким уклоном сбегает под ноги, совсем маленький спад, хотя, занятый своими делами, вряд ли он это заметит, разве что потом, один раз, остановившись в раздумье, возможно вдруг вспомнит: «Ведь это отец меня там катал на санках». Еще удивится, может быть, что такая маленькая на панели в том месте горка, а ему было очень сладко и страшно.
Проснувшись в воскресенье — уже не один, есть жена, — он выйдет на кухню, чтобы умыться, и будет стоять в прохладном полусвете, разбирая щетки и мыло.
Воскресенье сегодня.
Как темно еще.
Можно отдыхать.
Он, кажется, первый.
Соседи все спят.
Чего это он так рано поднялся?
А потом вода застудит пальцы. Мороз! И он взглянет на окно, впервые увидит на стекле стройные ритмы мелких узоров. Елочки-палочки… Подумает немного снисходительно и чуть-чуть удивленно: «Как же я чуть было не забыл про это окно». И взглянет вниз: там ли мутные сосульки, которые тогда никак не давали ему покоя, и он их лизал языком и обламывал пальцем… Все там. Все на месте. Окно то же. И узоры. Сосульки. И снег. И зима. Только он сейчас, конечно, другой.
Он вытрется досуха и потрогает пальцем оплывший лед на стекле. Еще постоит немного. Нельзя жить воспоминаниями. Они увлекают, вспомнил ли ты случайно или вот выдалось свободное время, и ты — один или с другом — нарочно сел за стол вспоминать. Прошлое приносит отдых. Душа, говорят, согревается. Но потом, наверное, надо встать и снова идти к повседневным делам. Потому что воспоминаниями жить нельзя. И может быть, поэтому первые радости детства люди вспоминают так редко?
Потом идет для меня детский сад. Синий свет в коридоре, — странно, я вырос, но вспоминая этот слабый свет в темном большом коридоре, где были только двери и ни одного окна, так и не могу понять, почему он был синий — экономили, что ли, на лампочках в то время? ведь еще была не война? Высокие окна, арбузы и красные яблоки, нарисованные на стенах, много ребят — мальчишки, девчонки, — и все мы бегаем от стены к стене, а между нами медленно ходят высокие женщины, и везде — игрушки, игрушки. Обед, где у каждого есть свое место, свой собственный стульчик за столиком, и каждый раз на спинках лежат для всех чистые салфетки, няня ходит и обвязывает мне салфетку вокруг шеи, а я удивляюсь, какие все же маленькие столики стоят в этой белой комнате: няня рядом с ними очень-очень большая. Зато потом мое внимание отвлекается, потому что начинают делить горбушки.
— Кто хочет горбушку?
Все дети шевелятся:
— Мне, мне…
Горбушки раздают особо, и чаще всего — за хорошее поведение, а иногда тем, кому их уже давно не давали.
— Мне, — кричат рядом, и я тоже кричу и тянусь руками, но думаю, что если она мне не достанется, то я буду есть и простой хлеб не хуже, потому что я уже пробовал горбушку и не заметил большой разницы с простым хлебом, чтобы она была очень уж вкусной… И снова в тарелки льется манная каша. Теперь она жидкая, не то что дома. Она именно льется, и песку на нее совсем не сыплют, правда сверху кладут кусок масла. Масло желтое, углы у него обтаивают, можно потом долго-долго самому размешивать кашу, а если не размешать, то она сразу покроется какой-то противной коркой. Я привык дома к песку, но сам удивляюсь, как быстро съедаю все, что здесь дают, и после даже прошу добавки. «Он хорошо ест, — говорят вечером маме, когда она приходит после работы за мной. — Он хороший, спокойный ребенок…» Но может быть, я слишком спокойный? И тихий? И даже робкий?
Мертвый час после обеда. «Спите, спите…» — шепотом говорит нам няня и сразу уходит. Мы лежим в кроватках. Дети сопят. Кто-то уже заснул, другие не спят. Я тоже не сплю: у меня, кажется, болит живот, мне плохо, дурно, но я боюсь встать. «Спите», — сказали нам. Мне не выйти, не закричать громко, не позвать няню, не попроситься. Наконец я плачу и все лежу. Простыни подо мной уже мокрые.
— Ну что ты не спишь? — Няня проходит, оглядывая каждую кроватку. Я молчу.
— Ах, горе ты мое…
Она несет меня вместе с простынями в ванную комнату и моет там горячей водой. Мне уже лучше. Все прошло. Тихо в комнатах. Дети спят. Мертвый час. Или не спят, но лежат молча. Никто не смеет ходить: «Спите», — сказали им. И только я один иду с няней по коридору, я один не сплю в такое необычное время. Может быть, потому только я все это запомнил.
В наших комнатах с утра светлые окна, но только вечером, после полдника, когда день уже кончается и скоро придут мамы, заберут всех по домам, и всем от этого немного вроде бы весело, — к нам приходит солнце. Паркет сверкает, как печка! Вспыхивают сочными срезами арбузы на стенке, а в окно невозможно смотреть. Мальчишки носятся как сумасшедшие, а девочки тихо берут своих кукол; так же медленно, плавно оседают после мальчишек пылинки в луче. А потом я вижу: меня хватают за руки. Свои ребята, ни одного имени, ни одного лица не помню, но, наверное, друзья: там ведь тоже были друзья с их симпатиями и враги, только быстро все забывалось и ничего не осталось в памяти. Меня волокут в угол, там сидят девчонки, я отбиваюсь, мне не хочется туда идти, стыдно: минуту назад я сказал ребятам, что я люблю Милочку, и вот они меня потащили. Я вырываюсь, хочу убежать, а еще, кажется, вовсе и не хочу никуда убегать. Но меня по-прежнему держат крепко, и вот я стою на горячем полу: солнце в углу, сидят девочки, а ее тоже выталкивают вперед. Я молчу. Ребята затаили дыхание. Уже все вокруг собрались и смотрят. Что же мне делать? «Я люблю тебя», — говорю я Миле. Она стоит под солнцем. Алое платье сбилось. Она тоже смущается и глядит на меня. Сколько же мне было тогда лет? Пять? Четыре года?..
Какой тут поднимается гам и вопль! Уже пляшут и водят вокруг нас хороводы: «Тили-тили-тесто, жених и невеста…» Уже она плачет, сев на пол, а я лезу в драку и бью кого-то по руке и по носу; в ответ меня тоже начинают лупить. Пылинки все сильнее пляшут между нами в солнечном свете. Горят красные яблоки на стене. Малиновый арбуз уже потемнел — солнце сдвинулось, вечер. По золотистому полу в нашу драку вдруг входит спокойная женщина: «За Вовой Макаровым пришли». Это воспитательница… И все разбегаются, бросив меня и Милу. Раз за Вовкой пришли, значит, сейчас придут и за мной, думает каждый. А женщина садится на корточки и вытирает мне слезы.
Таким было солнце в комнате. Уже иным было оно летом, на даче. На автобусе нас увозят на лето за город. Там небо сверкает вверху, и под солнцем много-много зелени. Я особо помню про дачу только занозу в ступне. Мы бегали все босиком, и мне под кожу залезла страшная и большая заноза. Я попробовал было вытащить — не удалось. Я промолчал и надел сандалии, не стал ходить больше босым и совсем не купался, а разве за каждым там уследишь? Никто из взрослых не видел, что я хромаю. И я уже жалел, что никому ничего не сказал и не пошел сразу к врачу. Врача я просто боялся. Потом у меня раздулся белый нарыв, и мне совсем стало страшно: не начнет ли врач резать мне ногу? Так я ходил и терпел, ступая на пятку. И никому не показывал. Это длилось дней десять. Все потом, к счастью, прошло само собой: вышла заноза, кожа опала. Осталось только розовое пятно на ступне, и, убежав от всех куда-нибудь подальше за куст, я его подолгу рассматривал. Но боль тогда была, наверное, сильная. Я ведь все время ходил и ступал на нарыв, а никто не заметил, и даже взрослые не видали, как я хромал.
И еще раз я запомнил в тот год сверкающее небо — и много-много зелени рядом под солнцем. Мать сидит на траве. Это небольшая горка, и трава чистая, только местами валяются на ней комья земли, мелкие и крупные, и мама, когда садилась, а потом усаживала рядом меня, даже выбирала место, чтобы мы не испачкались. Комья земли сухие. Дождя не было, светило солнце. Горка, уходя вниз, кончалась обрывом, и там, под обрывом, работали люди. Лопатами они рыли землю, кидали ее на траву, и то, что у них получалось, были большие, глубокие ямы. Отец называл их «окопы». Отец сидел с нами, он был в военной форме, он улыбался, мать тоже что-то ему говорила, а потом мы все ели из банки редиску со сметаной, белые кружочки с малиновыми ободками, так вкусно! Трава вокруг была чистая. Я просил еще. Мы смеялись. Солнце слепило глаза. А потом мама сказала, что папа сегодня уедет, потому что это опять война…
Всех детей сразу же привезли снова в город. Больше не было для меня никакой дачи, и сначала, кажется, я вообще сидел дома и никуда не ходил, хотя детский сад был на нашей улице и совсем рядом: родители детей никуда от себя не пускали. Потом я гуляю с ребятами во дворе. На улицу нам нельзя выходить, и вот мы сидим в тени, на прохладном булыжнике за дровами. Небо между темными флигелями нашего дома стало, кажется, выше, оно большое и широкое, оно что-то новое в нашей жизни. Мы теперь часто глядим на небо, и оно, наверное, кажется таким большим, потому что сейчас в нем опасность.
Война вошла где-то на краю страны. Через несколько месяцев немцы были уже около города. И вот мы, мальчишки, сбившись в кучку под аркой, спрятавшись вроде бы, а на деле всему открытые и беззащитные, глядели на небо и слушали, как пролетали над нами снаряды. Ничего, конечно, нам не было видно. Даже нельзя было разобрать взрывов. Снаряды летели куда-то далеко за наш дом. Но тихий гул все время перекатывался вдали, и от этого было страшно.
Потом битые стекла лежат у нас во дворе, и все говорят, что осколком убило дворника и еще какого-то чужого мужчину, который прятался в нашей парадной. Мы стоим испуганно в стороне и видим, что кого-то уже несут на носилках, а потом подбегает Левкина мать и с плачем хватает его за руку: «В могилу ты хочешь меня загнать!» — кричит она. Она тащит его за собой, а мы разбегаемся.
Потом выходит наша другая дворничиха: старая женщина, старуха, в руках у нее что-то круглое и железное. Она ставит этот кругляш на ножку, прижимает к своему толстому животу, и вот злой вой заливает небо, двор и наши квартиры: тревога. Еще выше становится небо, потому что уже не смотришь на солнце и не слепит оно тебе глаза, мешая увидеть всю высоту, но глядишь на черные крестики, которые ползут по той высоте: немцы, самолеты, тревога. И гул моторов, падая сверху, волнами бьется о вой сирены. Война!
Он был тихий ребенок в детском саду: робкий. Вот и няню позвать к себе не смог, когда было надо. И с занозой к врачу идти побоялся, хотя все же не струсил перед девчонкой и «объяснился» в любви.
Он думает иногда потом, что таким же тихим остался. Как это мешает, когда надо убедить кого-то. Или бить в морду! Или, наоборот, показывать свои достоинства.
Он никак не запомнил первый день войны. Он не мог еще этого понимать, и то, что для взрослых стало судьбой или сдвигом судьбы, для него было сначала только продолжением прежней жизни: уехал отец, а он и не заметил, что нет отца. Мать была рядом. Все было пока по-прежнему. Ему все еще хорошо. Только на улице по небу ползет опасность: война, да тихий гул непрерывно перекатывается по городу — где-то рвутся снаряды.
Но он ребенок. Он хочет лишь одного: чтобы ему было хорошо. Сам он не понимает этого, но это знают другие: ему надо, чтобы были тепло, покой, забота, игры, радость и ласка. Чтобы все время было бы так. А ему безразлично, откуда и почему должно быть все это: если ему вдруг плохо, он в горе и плачет.
Заботливые и взрослые люди именно сейчас трудились ради него. У них было мужество, и они делали усилия, чтобы для ребенка все было так, как ему нужно. Чтобы были с ним покой, и радость, и ласка. Чтобы он был накормлен. Сыт и тепло одет. Чтобы ему было хорошо. Но силы этих взрослых людей оказывались пока слишком малыми перед той новой и страшной силой, которая была перед ними — война! — и, рано или поздно, они видели, они уже не смогли бы защитить ребенка перед всем страшным и уберечь его от плохого. Это случилось зимой. Но тогда еще, летом и осенью, он жил по-прежнему, играя в игрушки, хотя и знал, что уже есть опасность и идет война. Такой он был еще маленький.
Я лежу одетый под одеялом. Холодно в комнате, темно, мать на работе, а бабушка ушла за хлебом. Мне страшно. Наши окна выходят на запад. Там немцы. Детский сад тоже на нашей улице. У него два окна глядят в ту же сторону. Три снаряда попало в детский сад на прошлой неделе в воскресенье. Какое счастье, что это было именно в воскресенье: никто не пострадал, детей не было. И все снаряды попали в подвальные окна. Они были мелкие, но внутри все искорежено, и поэтому я сижу дома. В комнате темно. Опущены занавески на окнах, хотя день на улице. Лишь чуть-чуть приподняты шторы. Бабушка, уходя, сделала так, и наверное это хорошо, потому что когда на улице где-то рядом рвется снаряд и занавески вдруг вспучиваются, сыплются стекла, — сразу становится очень светло, я высовываю наконец нос из-под одеяла и вижу, что стекла упали на пол, не долетев до меня: кровать стоит в дальнем углу около двери. Я тогда быстро бегу в коридор, оставив второпях дверь открытой, и сквозняки летают по комнате. А по радио запоздало объявляют о начале артиллерийского обстрела.
В коридоре есть то, что мы все называем «капитальной стеной». Она около наружной двери, и там я стою, мне все еще страшно немного, но я знаю, что капитальную стену не сможет пробить никакой снаряд. И там около двери меня видит бабушка, когда приходит с сумкой: мы все теперь живем вместе, бабушка, дедушка, мама и я. «Что случилось?» — Она бежит в комнату, и хотя где-то рядом рвутся снаряды, она там прибирает, завешивает окна, стекла звенят на полу, а я замерз и хочу есть: сумку она поставила в коридоре у моих ног. Присев на корточки, я разворачиваю первый сверток. Отламываю кусочек — коричневый хлеб. Жую, торопливо глотаю: как бы бабушка не вернулась, не заметила бы! А потом замираю, разинув рот, и плююсь от того кислого, горького, что щиплет вдруг в горле: это мыло. Бабушка возвращается. «Что с тобой?» — Она кидает свой мусор в угол и дает мне воды, потому что видит развернутый кусок мыла (как быстро взрослые до всего догадываются!) и молчит. А я плачу от голода.
— Так он, значит, начал уже мыло есть?
Мама приходит к ночи с работы. Мы все не спим, мы ждем ее и смеемся. Только дед молча улыбается, больной, в своем кресле. Я могу тоже смеяться, потому что мать приносит хлеб: она дает его мне. Она варит кофе на печке, и комната наполняется съедобными запахами. А потом сливает жижу и, отжав то, что осталось в кастрюльке, делает из кофейной гущи лепешки: она их жарит и дает мне. Я уже почти сыт. Эти горячие лепешки такие вкусные! Меня укладывают в постель, которую ставят теперь в коридор поближе к капитальной стене, и я засыпаю.
Потом мы опять ходим в детский сад. Но теперь наши окна выходят во двор, и всех детей перевели в маленькие комнатки, потому что в большой зале на другой стороне все разрушено, и там опасно: теперь уже все это поняли. Мы греемся около печки на кухне, никто нас не гонит, а я живу ближе всех и прихожу по утрам самый первый: бабушка отводит меня, и она же к вечеру снова приходит за мной. Свет еще не горит, он не нужен, никого еще нет. Только одна сторожиха лежит на скамейке около печки. Я тоже встаю спиною к теплому боку этой высокой печки и закрываю глаза: тихо, тепло. Мне часто было так хорошо, пока не собирались другие…
Нам здесь дают так мало еды! Я голоден, и другие дети от этого тоже плачут. Потом мы плачем все оттого, что нам делают уколы! Нас кладут каждого на живот, все это на кухне, около большой теплой плиты и потому обидно вдвойне, и большим шприцем за нашей спиной, чтобы мы ничего не видали, вкалывают иглы — мы плачем. Я хочу есть, и поэтому однажды, когда бабушка почему-то вечером не приходит за мной и мы остаемся со сторожихой на кухне одни, она чистит мне ложкой дно какой-то кастрюли и накладывает на тарелку подгорелую кашу. Я ем и плачу, потому что бабушка не пришла. «Успокойся, она сейчас придет». Я маленький. Меня легко убедить. Я доедаю кашу спокойно и потом тихо сижу целый час, но время идет, я молчу, и опять начинаю хныкать. Мы сидим на скамейке у самой плиты. Я съел кашу. Рядом эта добрая женщина, а мне все же страшно. Такое ожидание хуже голода и больнее уколов. Я плачу часами. Меня никак уже не успокоить, и старуха не знает, что делать.
— Наконец-то вы пришли. Он тут совсем уже изревелся…
А я потом всхлипываю до самого дома, хотя бабушка говорит что-то, смеется и ведет меня за руку. Уже совсем ночь, темно. Что-то ее задержало.
Потом я сам возвращаюсь домой из детского сада. Бабушка прежде дома шила рукавицы и шапки, а теперь куда-то уходит. Я уже взрослый и сам могу дойти до дома, тем более что детский сад совсем близко. Мне открывает квартиру обычно дед. Он болен, но медленно все-таки может встать с кресла и дойти до двери — я дергаю сам за звонок, а потом долго жду, и он открывает. Но вот так же однажды я звоню и жду, а дверь все закрыта, я злюсь и стучу ногами, я отбиваю ладони, но наконец вижу — напрасно, деда нет, он ушел из дому, и вот теперь я один, надо ждать, пока к ночи вернется с работы мама, а бабушка уже несколько дней не ночует: говорят, она на заводе.
Ну куда только мог он уйти?
Мне и в голову не приходит, что дед совсем, может быть, уже не может ходить.
Сидел-сидел в кресле и вдруг ушел.
Я злюсь. Делать нечего. Я один на лестнице и присаживаюсь на подоконник. Начинается ночь. Я жду. Никого нет. Опять — потихоньку сначала, потом во весь голос — я начинаю реветь. «Выставил свои сковороднички, — сказала бы бабушка. Это я так выгибаю губы. — Глаза на мокром месте». Но сейчас бабушки нет. И мамы нет. Я жду. У меня горе. Оно безутешно.
А потом опять стучусь в дверь. Бью кулаками и колочу пятками. Никого. Даже по лестнице никто не проходит. Ни одного человека, будто вымер дом, и только я еще живой здесь, да за окном поднимается черное небо. Тогда у меня уже нет сил плакать. Я гляжу на небо, где светятся звезды. Под ними — черный угол нашего дома, и повсюду рядом много таких же черных углов. Страшный большой город вокруг меня. А где-то по городу к дому идет мать. Я знаю несколько близких знакомых улиц и отчетливо вижу их перекрестки, изгибы, мосты: весь путь, который ведет к нашему дому. И вот я начинаю думать, что мама сейчас, вот только именно в эту минуту вошла на этот путь, назначит, надо подождать немного, пока она пройдет все мосты, повороты — и она будет дома.
Я терпеливо гляжу, как она идет. Звезды гаснут под тучами и опять зажигаются. Где-то, я слышу, падают бомбы. Панели пылят снегом. Светят прожекторы. Воют сирены. Вот осталось всего полпути. Вот последний поворот, и она входит в садик, проходит под арку, сейчас я увижу ее, вот наша парадная… Но тихо внизу. Никто не открыл дверь и не идет по ступенькам. Никого.
Ну что ж, начну все сначала.
И снова моя мама входит на ту знакомую улицу, где начинается путь к нашему дому. И опять она не приходит.
Тихо внизу. Я замер на подоконнике. Нет никого. А вдруг она не придет? Я один. Я снова плачу…
Когда мы входим той ночью в квартиру, дед сидит мертвый в кресле, и голова у него закинулась, а правая рука свешена к полу, — меня сразу выводят, и долго потом не пускают туда. Вот это я помню.
Я так голоден, что начинаю копить еду. У меня есть свой игрушечный чемоданчик, и когда мать дает мне конфету, я режу ее пополам, каждую часть еще пополам и так дальше, на много крохотных кубиков, но одну дольку — побольше — я кладу в чемодан. Я съедаю кубики медленно один за другим. Я доволен, что у меня в чемодане уже лежит конфетных долек на несколько целых конфет. А еще — два куска хлеба. Скоро я съем все сразу, и хоть раз буду сыт! Я доволен, но бабушка потом находит мое богатство.
— Зачем ты все это собрал?
Я молчу. Не могу же я объяснить всего. А она рада, что вот нежданно-негаданно нашла еду. Бог послал! И делит ее на троих, а я реву от обиды.
Однажды вечером взрыв трясет пол и мы все чуть не падаем: качаются стены. Бабушка хватает мою руку, и мы бежим в бомбоубежище. Взрыв был на нашей улице. Мы спускаемся вниз, осторожно выглядываем. До бомбоубежища надо пройти метров сто. Но вся улица полна дыма. Серая гарь и огонь сквозь нее в разных местах, пыль на снегу, веревкой оцеплено страшное место, бегают люди, машины какие-то подъезжают и уезжают, и там, где напротив нас был дом, — пусто, нет больше дома, попала бомба, только огонь горит на куче обломков. Мы бежим. Я оглядываюсь. Пожар начинается в оставшемся флигеле. Пламя вылетает из окон на верхнем этаже. А самолеты гудят. Ночь, огонь, бомбы сыплются, кажется, прямо на нас. Не знаю до сих пор, как это могло быть, но я вижу вдруг мгновенное зарево над домами, и там в ярком свете низко и медленно скользит сверху бомба: самая настоящая, корпус внизу и крылышки сверху. Она исчезает. Мы бежим. Я прислушиваюсь, разрыва не слышно. Наверное, слишком далеко. Вот мы добежали. Страшно. И ничего — уцелели. А я видел бомбу!..
В бомбоубежище была детская комната. Но там всегда было пусто и мало народу. Никто не хотел отпускать детей от себя, и так все вместе сидели в большом общем зале. Но я почему-то бывал иногда в этой комнате. Там лежали шашки на столе, а стены были разрисованы голубыми картинами. Не помню, про что. Бабушка там учила меня писать.
здравствуй дорогой Папуся Почему Ты Мне долго не Пишеш Ия очень Соскучал О тебе Я живу Хорошо и шлю Тебе Привет От Мамуси и жилаю Тебе хорошего Здоровя и боевыхуспехов
досвиданья
Здравствуй, дорогой Мишутка!
Передай мой большой привет бабушке, а мамусе передай мой поцелуй. Все твои письма и картинки я получил. Ты молодец, хорошо рисуешь и пишешь. Напиши мне поподробней о своей жизни, об очаге. Я живу хорошо, скучаю без вас.
Скоро фрицев разобьем совсем, и тогда я к вам приеду.
Пиши же мне письма!
Целую крепко моего любимого сынулю.
Он так хотел есть в первый год войны. Ребенку немного надо. Но пища должна быть питательной, вкусной. Не хлеб из соломы, не лепешки из кофейной гущи, не гнилая картошка, щавель, лебеда и какие-то сухари, которые зовут «дурандой», а раньше ими кормили только свиней. Он очень хотел есть. Но больше голода он запомнил за то время ожидание — как он ждал бабушку или мать, — и вот это было самым страшным тогда в его жизни. Если бы он родился немного попозже! Ему бы было тогда все равно, и душа его ничего бы не чувствовала, и не осталось бы в его памяти на всю жизнь этого глухого отчаяния. Но вот ребенок подрос, ребенок уже что-то думает и переживает, он хочет жить, а радости нет, потому что идет война, и первое, с чем он сталкивается, — боль, страх, слезы и ожидание. Они сжимают, ему душу.
Он вырастет. В какой-то вечер будет сидеть дома и слушать музыку. А потом забудет выключить магнитофон, хотя и закроет его крышкой. Мотор всю ночь будет вертеться. И вместо обычной тишины всю ночь в комнате будет слышно тихое гудение.
Он будет метаться на постели и плакать. Он проснется и ничего не поймет сначала, будет лежать тихо, а потом почувствует слезы на глазах и усталость в груди, как будто там все еще прячется последний вздох.
Что же это такое? Что же было?..
И уже под утро — в тишине — он опять услышит в комнате гул и сразу все вспомнит: это был сон, да. Это летели самолеты. Была война. Черное небо и горящие звезды над пустыми домами. А он опять ждал кого-то! Совсем один! Он ждал, и внизу было тихо, только невидимые самолеты страшно гудели, и никто не приходил. Он один. Никого нет. А дверь внизу все не открывалась.
— Что это у тебя гудело всю ночь сегодня? — спросит мать утром.
— Разве у меня?
— Да, здесь, в твоем углу. Посмотри.
Он подойдет, посмотрит и выключит магнитофон.
— Мне сегодня всю ночь страшные сны снились, — скажет мама.
Он подумает о том, какой был у него сон, но не станет ничего об этом рассказывать…
Бабушка учила его писать. Но сначала он только разглядывал открытки, которые присылал отец, и обрезал им углы. Все углы у него были круглые: конечно, так красивее. А еще он учился держать ручку и узнавать первые буквы. Потом он вспомнит эти военные открытки. «ВОИН КРАСНОЙ АРМИИ! БЕРИ ПРИМЕР С ГЕРОЕВ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ! САМ БУДЬ ГЕРОЕМ!» Он пойдет в кино. Будет какая-то картина про войну. Там покажут их город во время войны. Седая женщина на плакате. С горькими глазами. «РОДИНА-МАТЬ ЗОВЕТ». И он вспомнит: были тоже такие открытки. А еще — краснофлотец и солдат идут рядом в бой. Самолет летит к земле прямо в поезд — самолет сбили, за ним черный дым. Зенитки вытянули к небу свои тонкие дула.
Он придет домой и будет долго рыться в старом хламе: записи, дневники, школьные сочинения, письма. Найдет наконец одно письмо от отца.
13 сентября 1944 года
Здравствуй, мой дорогой!
Давно ничего не пишешь — как живешь, что делаешь, чем теперь занимаешься? Как ты жил у тети, хорошо ли там было? Когда идешь в школу и в какую будешь ходить? Может быть, в которой и я когда-то учился? Хочется ли тебе ходить в школу или нет? Напиши-ка обязательно большое письмо. Все это меня очень интересует. Как поживает бабушка? Ей от меня большой привет! Что у нее нового-хорошего, здорова ли она? Я живу по-старому, у меня все хорошо. Пиши же скорее! Поцелуй за меня нашу маму!
На тонкой серой бумаге слева будут стоять в черных шинелях и с алыми погонами суворовцы, которые держат равнение. Синими буквами будет отпечатано: ПОЛЕВАЯ ПОЧТА (указать номер полевой почты), ВОИНСКОЕ, СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ, и штамп в уголке: ПРОСМОТРЕНО ВОЕННОЙ ЦЕНЗУРОЙ 05449.
Он все это увидит и положит тогда эту открытку в такое место, чтобы знать точно, где она лежит, и никогда бы не потерять ее.
Блокада была прорвана на третий год войны. Но еще перед этим мне стало лучше жить, и я уже не так хотел есть, хотя другие дети в городе, наверное, все еще голодали. Мама работала теперь в воинской части. Она вообще не ночевала дома, а приходила только по субботам, и мы жили с бабушкой одни, а мама только иногда нам писала. Потом мать стала брать меня к себе на работу.
Мимо всех патрулей и заборов из колючей проволоки я иду через проходные, держа маму за руку. Она с кем-то здоровается и разговаривает по пути. Все улыбаются ей навстречу и смотрят на меня. Но я никого здесь не знаю. Я не вижу людей, а гляжу по сторонам, разглядываю голый двор и кирпичные стены, а в окнах что-то глухо пыхтит и постукивает. Мы идем по какой-то лестнице, и мама приводит меня к матросам. Это обычная комната, но она называется «кубрик». Кровати стоят там в два, а то и в три этажа. На стол ставят глубокую алюминиевую миску с вмятинами на боку. Горой, с верхом насыпают в нее гречневую кашу рассыпчатыми крупинками:
— Ешь, брат, ешь…
Часто потом меня будут кормить этой кашей. Но сейчас пока еще она самый первый раз стоит передо мною. Я беру ложку, которая лежит рядом. Стоя, даже не присев, начинаю есть. Каша быстро, заметно убавляется. Я чуть ли не давлюсь от радости: так много мне каши, теплая, с маслом, рассыпчатая, и вся для меня. А потом сзади пододвигают табуретку. Но я не замечаю этого, и тогда меня насильно усаживают.
Моряки тоже сидят вокруг — кто на чем. Они большие и молчат, все смотрят, но я не обращаю на них внимания, я ем дальше и наконец сыт, уже откладываю ложку и не могу больше есть: наелся.
— Наелся?
Они молчат, а потом кто-то смеется и говорит:
— Ну, что ж ты остановился? Такая вкусная у тебя каша. Ешь, вдруг ее у нас больше не будет…
И я пугаюсь — что вот действительно, может быть, больше не будет такой каши, и ем дальше, но скоро опять кладу ложку:
— Нет, не могу.
— Ешь!
Теперь уже все смеются вокруг. Мне нет дела до них. Я не знаю, над чем они смеются. Но мне жалко, что я не могу съесть свою кашу, которую мне дали и которой, может быть, больше никогда у меня не будет: я плачу. Дверь открывается, и входит моя мама:
— Кто тут тебя обижает?
Но она тоже улыбается, вытирая мне слезы…
Потом мы с ней ищем офицера, у которого я буду жить. Мы ходим по этажам. Я остаюсь в коридоре, а мать заходит в разные двери, но офицера нигде нет; сейчас, кажется, обеденный перерыв, объясняет она, и тогда мы выходим во двор, чтобы подышать свежим воздухом, и там, в дальнем углу около зеленых кустов, стоит много офицеров: темно-синих, больших, и все в очень широких брюках.
— Володя, — говорит мама, — вот ты где, а я тебя ищу.
Они стоят полукругом, смеются, глядя вниз, а мы заглядываем тоже туда — что там такое? — а там сидит фиолетовая крыса, которая попала в мышеловку, и ей прищемило левую лапу. Она притихла, а Володя держит в вытянутой руке пистолет. Мне отдают потом гильзы. Они длинные, с очень тонкими стенками, удивительно легкие, а еще — приятно пахнут. И, довольный, я иду вслед за Володей. Мама уже ушла на работу…
Так мне уже стало немного лучше, чем другим детям.
А потом война отодвинулась дальше. Я пошел в школу. Я уже умею что-то писать и немного считать, мне как раз столько лет, сколько нужно. Бабушка ведет меня первого сентября на школьный двор, там собралось много девчонок и мальчишек: девчонки здесь потому, что их школа стоит рядом с нашей, и хотя дома эти разные, у нас общий двор, и мы сейчас смотрим на них. Тепло. Я запомнил яркие платья, много белого и много красного. Каждый уже знал, в каком он будет учиться классе, а директор говорил нам речь на пороге школы. Когда пришли учительницы и стали — каждая свой класс — нас забирать, все зашумели. Мамы, бабушки стояли толпой около стенки. Они уже не могли идти за нами, а только смотрели или что-то выкрикивали и махали платками, иногда вытирая слезы. Мы, конечно, не плакали, но на душе у меня было чуть-чуть неспокойно: все было здесь новым, что-то будет?
А был маленький класс в конце здания и на самом верху, с крохотными партами и крохотными окнами, за которыми качались макушки больших тополей: так близко, что рукою достать. Была учительница — Зоя Алексеевна, спокойная женщина за столом перед нами, которая три года учила нас читать и писать и ставила мне, помню, всегда пятерки, потому что я уже немного умел читать и писать и делал это, может быть, лучше других. Была маленькая комната рядом с классом, туда выводили нас на переменах, мы играли в фантики, прятались, колотили друг друга — или стояли у окон и глядели за стекло на тополя, на канал, были какие-то радости и друзья, свои обиды, огорчения, но здесь я уже ничего больше не помню: осталась в памяти тишина и тепло, особенно зимой, когда мы на переменах греемся около печки. Сейчас уже вечер, мы занимаемся в вечернюю смену, окна черные, за ними ветер, мороз, зима, а здесь так тепло, и день кончается, остался последний урок, а потом — домой, сразу после ужина спать…
Я не запомнил День Победы. Салюты тогда были часто, и мы каждый раз ходили глядеть, но даже салюта в День Победы я не запомнил. Вернулся отец, живой-невредимый, — это тоже как-то выпало из памяти. Только вот потом хорошо помню, что у нас за городом есть огород. Мы сначала копаем там землю, а потом сажаем картошку. Много людей тоже копается рядом. Иногда в воскресенье мы уезжаем туда все вместе: поезда здесь не ходят, и нас везут на машинах. Даже бабушку мы берем с собой. А иногда мы ездим только с отцом, вдвоем на велосипеде: он везет меня на раме. 23, 24, 25… Километровые столбы. И таблички как-то очень часто поставлены сбоку дороги. Отец держит руль, и мне плохо видно, я гляжу по сторонам, выгибаюсь, мне приходится вертеть головой, чтобы глядеть.
— Сиди спокойно. Свалимся мы сейчас с тобой оба…
А шоссе уходит вверх, уже Пулково. Отец тяжело дышит, потому что трудно въезжать на такую гору вдвоем. Розовые кирпичные развалины лежат справа — нет ни одного целого кирпичика, ни одного целого куска штукатурки на этих стенах, которые раньше были домами, и там жили люди, а теперь вот остались лишь груды мусора, все иссечено взрывами, и проемы в стенах не там, где должны бы быть окна и двери, а там, где попал снаряд или вот рядом взорвалась бомба. Наверху отец останавливается, мы отдыхаем. Я тоже устал сидеть на своей подушке. Ржавое, мятое железо валяется вдоль шоссе и в ямах на поле. Я отхожу в сторону: хорошо бы найти патрон или артиллерийский порох, длинные макаронины. Но здесь ничего нет. Уже все подобрано. Только колеса, рамы, большие снарядные гильзы лежат в воронках.
— Не ходи, там могут быть мины! — говорит отец.
Потом мы едем дальше. И теперь уже слева какие-то люди строят дом. Они носят кирпичи, все одеты во что-то серо-зеленое, странные шапочки у них на голове. Когда мы подъезжаем, они все глядят на нас, а некоторые даже бросают работу. В чем дело? Редко, что ли, ездят машины на этом шоссе? Редко ходят здесь люди? Потом я вижу вдруг часового с винтовкой в руках и понимаю: это, наверное, немцы. Отец говорит:
— Вот, видишь, — немцы…
Я оборачиваюсь. Гляжу назад. Мне хочется глядеть и глядеть туда. Какие они — эти немцы? Так вот они — немцы. Это они воевали с нами. Вроде обычные люди. Только со странными шапочками. А так, видно, ходят, даже веселые, что-то говорят и смотрят на нас, и тоже, наверное, говорят про нас друг другу. А вон тот слева за домом, кажется, машет рукой. Чего же он машет? Он же фашист. Они немцы. Он фриц. Чего он смотрит на нас? Мы воевали с ними. Он пленный…
Я гляжу, но уже не хочу, чтобы они видели, как я гляжу, и отодвигаюсь, прячусь за руки отца, но мы уже отъехали так далеко, что совсем стало не видно. Так вот они — немцы…
Такое было у меня любопытство к ним, когда я впервые увидел живых пленных — любопытство, отчуждение, острый интерес, какая-то неловкость. Такая же неловкость была у меня перед свастикой. «Фашистский знак» — называли мы это и, чтобы обидеть товарища, ляпали ему эти знаки, большие и малые, на тетради, на лист бумаги, на котором он пишет, на книги, на портфель, на одежду — мелом, и даже на руки — чернилами. Это было тогда наше хулиганство, наше озорство, так же как писать, на стенах КОЛЬКА — ПРЕДАТЕЛЬ или МИША + ЛИЛЯ = ЛЮБОВЬ, и дело иногда доходило до драки: сильнее, кажется, нельзя было обидеть мальчишку. Но я не мог заниматься такими делами. Мне было неловко вообще рисовать такие вещи: четыре крючка сцепились своими концами и, выпрямившись, выставили наружу острые углы. Самое слово тоже было какое-то странное, злое: свастика. Я старался даже не говорить его. За этим стояли война, снова фашисты и — смерть?..
Вечером мы возвращаемся в город. Лопаты привязаны к раме. Я опять сижу у руля и хочу спать от усталости. Велосипед мягко падает вниз по шоссе — мы едем с горы. Город внизу дымится — темный, с иглами труб и отблесками соборов, с большими и маленькими своими огнями. Я гляжу, у меня глаза слипаются, потому что я хочу спать. Больше мне ничего не надо, только спать. И я не думаю сейчас ни о немцах, ни о чем, вообще ничего больше не думаю. Разве что: когда же мы наконец приедем?..
Усталость за день была во мне — и тишина. Это был мир. Тишина была и над городом, куда мы сейчас ехали. Война кончилась.
— Ты Володю помнишь? — будет спрашивать потом мать.
— Какого Володю?
— Во время войны, дядю Володю.
— Нет.
— Ну-у… Помнишь, он еще стрелял в крысу.
— А, помню, — скажет он, и действительно, уже видит перед собой крысу, которая прыгает по земле с мышеловкой, и все смеются, а потом теплые гильзы дымятся у него на ладони: моряк-офицер, который ему их дал, — дядя Володя. Ни лица, ни голоса — даже цвета волос он не помнит.
— Ты жил тогда в его комнате три месяца.
— Ага.
— А Доду ты помнишь?
— Танкиста?
— Да. Он тебе приносил кисель в котелке.
Он знает, что Дода танкист, потому что мать уже не раз говорила про это раньше, когда вот так вспоминала и рассказывала то, что было, и этот Дода погиб, только он его совсем не помнит.
— Он погиб потом. Сначала его ранило в ногу, но он поправился, и его опять взяли в танк. А потом их сожгли, уже когда наши начали наступать. Смешной такой был еврей… А Юру помнишь?
— Нет.
— Ничего ты не помнишь, я вижу. Он тебе свой китель отдал, и мы потом с бабушкой его на тебя перешили.
Он думает — верно, был у него тогда такой китель. Маленький, самый настоящий, синий, золотые пуговицы сверкают якорями и даже есть офицерские погоны (как настоящие) с одним просветом и звездочками — чин лейтенанта. А мать вспоминает дальше и называет людей, которые как-то заботились о нем во время войны. Может быть, забота была самой маленькой. Кто давал ему каши, кто — киселя. А другие просто брали его на руки, успокаивали, смешили, одевали в настоящую офицерскую форму. Но как бы то ни было, он все забыл, только она за него помнит всех и долго молчит после таких разговоров: неизвестно, остался бы он жить, если бы эти люди не думали о нем вместе с нею.
А память у него, оказывается, короткая! Только учительницу свою он помнит из этих первых школьных лет — Зоя Алексеевна — да еще, может быть, теплую печку в классе, да за стеклами тополя. Зоя Алексеевна — сразу вспоминает он ее имя, когда встречает потом на улице: она тоже живет где-то недалеко в их районе. Он не здоровается. Еще в старших классах он перестал здороваться с нею. Неудобно как-то, они были такие тогда малыши и столько ребят прошло через ее руки — она уже скоро уходит на пенсию, будет она тут каждого помнить. Да и что она про него помнит? Что он помнит про нее? Она его, конечно, теперь не узнает, а ему известно только одно ее имя — Зоя Алексеевна, учительница младших классов. Он проходит мимо, отводит глаза, но потом все же взглядывает — она смотрит. Он опять опускает глаза. Она, конечно, не узнала, думает он. И молчит. Идет дальше. Ничего не видит по сторонам.
Но странно. Ему показалось? Взгляд у нее был такой, как будто она узнала и даже подумала: «Вот это Миша пошел…»
Война кончилась, для всей страны был мир, мы теперь сжигали порох на заднем дворе и не боялись неба. Скромным и синим стало небо, мы редко обращаем на него внимание, разве что дождь идет или собирается гроза. А это всегда для нас радость и развлечение. Дома тогда вырастают. Улица делается уже, потому что оказывается, что у нее тоже есть крыша — круглая туча закрыла свет вверху. Когда падают первые капли, они еще светлые, потому что сбоку за мостом просвечивает солнце, и мы еще ничего не боимся, бежим по панели, раскинув руки, и ловим капли ладонями или открываем пошире рот, хотя туда почему-то совсем ничего не попадает и все капли падают мимо: на лоб, на глаза. Чего нам бояться, если дом рядом и мы всегда можем спрятаться? А потом уже солнца нет. Совсем темно. Где-то далеко прокатывается по городу гул: гром, гром этот гул, а не война! И асфальт сначала серый, как туча. Но вот черные точки уже раскиданы по нему лентами, вот эти точки ползут, они уже пятна, вот и пятна все шире, совсем не осталось больше сухого серого места, и наконец весь асфальт мокрый, пузыри плывут по нему, полосами стекает с кромок вода, а шум капель сливается с шумом струй, которые льются из водосточных труб — вот это дождь! Большое удовольствие прошлепать под таким дождем через весь двор от одной парадной к другой. Мы жмемся в проходе, смотрим затаив дыхание, выталкиваем друг друга наружу под дождь, брызгаем водой на девчонок, кричим: «Дождик-дождик, перестань, мы поедем в Ерестань», мочим головы, а потом снимаем ботинки, и когда уже остаются только редкие капли, ходим по лужам, подобрав штаны, и смотрим вверх: что там будет еще?.. И никто не думает, что небо опять стало синим и скромным. Вот ушла водяная туча. Вот вымокший флигель сохнет под солнцем. Никто не вспоминает, что когда-то можно было бояться неба и глядеть вверх со страхом.
— Миша, где ты? Пойдем в магазин… — выходит во двор моя мама.
Ах, как я не хочу идти в магазин. В магазинах очереди, и за всем надо стоять — за крупой, за маслом, за сахаром. Еще плохо после войны с продуктами — надо стоять по нескольку часов. Мы приходим. Мать занимает очередь, говорит: «Теперь стой, я потом приду…» Я остаюсь один.
Старые бабки, женщины, такие же ребята, как я, и постарше — много нас тут в этом круглом дворе. Некоторые сидят, если есть на что сесть: на ящик, на выступ стены. Тихо разговаривают. Люди сдвигаются незаметно. А там, где выдают, народу побольше, и иногда начинают громко кричать: кто-то лезет без очереди. Я стою. Мне скучно. Делать нечего. Такой вечер потерян. И еще долго надо стоять, да и трудно: переступаешь с ноги на ногу, а все равно устают кости и ноет спина. Ревматизм, сказала бы бабушка. И тогда я читаю вывески: ПРОДУКТОВЫЙ СКЛАД, ГАСТРОНОМ, БАКАЛЕЯ… Есть непонятные слова на улицах. Например, эта БАКАЛЕЯ. Или еще — ТЭЖЭ. Слова какие-то странные. Если отбить молотком букву Г на стеклянных вывесках, то везде будет АСТРОНОМ. Или АСТРОНОМИЯ. По всему городу АСТРОНОМИЯ. АСТ-РО-НОМ. 3 + 2 + 3. ГАС-ТРО-НОМ… 3 + 3 + 3… 3 × 3 = 9. ГА-СТ-Р-ОН-ОМ… 2 + 2 + 1 + 2 + 2. Слово делится симметрично. У него есть серединка, а по бокам две одинаковых части. СК-Л-АД. 2 + 1 + 2…
Так я делю слова симметрично и нахожу у них бока, серединки, а время идет, уже моя очередь сейчас, меня подталкивают:
— Ты за кем стоишь, мальчик?
— За бабушкой.
— Вот и становись прямо за ней.
Я встаю за толстой старухой. Люди около продавца уже беспокоятся. Все здесь смотрят, как бы кто не получил без очереди. А я волнуюсь. Мама все не идет. А денег у меня нет. Наконец она подбегает.
— Фу-у, чуть не опоздала.
Это она говорит тем женщинам, что стоят вокруг, и той старухе впереди меня.
— Иди отдохни. Подожди у ворот. Я получу и приду.
Она становится на мое место. Я иду отдыхать и сажусь у ворот на чугунный столбик. Спина внизу у меня уже просто болит. Потом мать дает мне пакеты:
— На, отнеси домой. Можешь погулять во дворе. А через час приходи в угловой магазин. Там дают макароны. Я уже заняла очередь…
Мы купили сахар, а теперь макароны! А потом еще что-нибудь будет. Я чуть не плачу, говорю сердито:
— Надоело все это.
— Ладно-ладно, приходи. Есть ты хочешь? Можешь погулять во дворе. Или сиди дома…
Я тащу пакеты домой. Где тут гулять — день кончается. Ребята, наверное, ушли, во дворе никого нет. Что я там буду делать? Я злюсь еще больше.
А воздух свежий после дождя. Ивы пахнут за железными прутьями. Доски на мосту мягкие, темные — они еще не высохли. Вода в канале чистая — дождь разогнал весь мусор и жирные пятна. Небо тоже чистое. Солнце село, и белый свет гаснет в этом месте, а справа небо уже совсем стало синее, и видна очень яркая звездочка. Я забываю сахар, который держу в руках (он тяжелый), и мать, она стоит в магазине в очереди и ждет меня: на двоих нам всего дадут в два раза больше. Я вижу только эту звезду, которая двигается медленно между домами. И мысли мои идут медленнее. Я думаю про такие вещи, о которых никогда раньше не думал.
Удивительная звезда.
Почему она одна на небе?
Если поискать, то должны быть еще и другие.
Просто она самая яркая.
Но ведь ночью много на небе ярких звезд.
Нет, вон за тем домом тоже одна светится.
Но она гораздо слабее.
Еле видна.
А эту звезду надо запомнить.
Что такое эта звезда?
Есть солнце, планеты и звезды.
И везде живут люди.
А что такое люди?
Я живу и вижу эту звезду.
Все люди ходят вокруг.
Они тоже живые.
И я живой.
Мне хорошо сейчас.
Небо такое красивое.
А звезда очень яркая.
Как же так — я живу?
Что это значит?
Почему я живой?
Почему небо такое красивое?
Почему звезда так ярко светится?
А почему светит солнце?
Почему я все это вижу?
Почему я иду по улице?
Почему я — это я?
Почему вот эта рука — моя?
Вот я иду.
Почему это — я?
Почему я — живой?..
Я вижу свои пальцы.
Какие они у меня тонкие и живые.
Пальцы на руке.
Вот, они все могут сделать…
Я оглядываюсь. Рядом идут прохожие, на нашей и на той стороне. Я снова гляжу на небо. На небе только одна звезда. Ни тучки, ни облачка. Ровное небо. Солнце село. Какая-то безумная синева, чистота…
И тоска сдвигается тихо в моей душе. Что-то стоит передо мной, вроде — открылось, и вот сейчас, кажется, станет ясным — я все пойму, все запомню. Невиданный смысл — и невиданная радость стоит где-то рядом — они близко — прячутся — но я могу, я чувствую — сейчас, вот сейчас все пойму! Я замедлил шаг — ничего — и все ускользает что-то — все больше и больше — нет — ну же, ну!.. Я останавливаюсь, замираю. Я втягиваю живот и до боли сжимаю пальцы, задерживаю дыхание — ну!..
Нет ничего. Только усталость. И сразу приходится глубоко вздохнуть. А потом часто дышать, чтобы отдышаться. Пусто в голове. Нет ничего. Кажется, что ум за разум заходит. Вот было ведь что-то. А я ничего не понял. Только знаю, что было. А звезда по-прежнему светит и поднимается все выше и выше…
Я подхожу к дому. Мне не хочется сейчас играть с ребятами. Я хочу молчать и думать. Что это было? Вспоминать. Может быть, это будет еще раз? Я иду по лестнице, вхожу в квартиру, зажигаю свет, складываю пакеты на кухне. Я даже закрываю глаза, чтобы мне ничто не мешало. Но разве дадут тебе дома спокойно подумать? Юрка, мальчишка, мой сосед — он живет в комнате рядом — открывает тихонько дверь:
— Давай играть в шахматы.
Мы одни. Бабушки нет. Она теперь снова живет на старой квартире. Отец в командировке. Он часто уезжает. И вот мы сдвигаем стулья, мы ставим их за пять шагов от дивана, а на диван укладываем шахматную доску. Все большие фигуры выстраиваются там в грозном порядке — каждый делает свою крепость как хочет. Я, например, выставляю вперед короля и королеву, а сзади подпираю их турой, слоном и конями. Ведь они самые высокие, и когда мы, сидя на стульях, будем кидаться в них пешками, будут, конечно, падать самыми первыми: надо их подпереть. Пешки — это наши снаряды. Это игра. И Юрка тоже что-то построил. Треугольный батальон, и называет это «фалангой». Готовы крепости! Мы набираем пешек в горсть, мы садимся на стулья, следим друг за другом, чтобы никто не вылез вперед.
— Огонь — пли! Огонь — пли!
Длинные короли падают, взбрыкивая толстыми пятками, и теряют головы. Кони скалят зубы. А офицеры лихо и веером закручиваются на черно-белой доске. Только когда тихо прихлопывает входная дверь, знакомые шаги шаркают по полу и ключ, легонько позвякивая, ищет на двери замочную скважину, я вспоминаю, что должен был прийти в угловой магазин.
Ах! Я бегу к двери. Вдруг это не мать? Конечно это не она! Я добегу… Я успею… Еще не поздно. Еще даже радио говорит.
Но мать входит. Кладет сумку на пол. В животе у меня становится холодно. Я замер посреди комнаты, а Юрка, не глядя на нас и ничего еще не подозревая, стукает по-прежнему шахматами в углу.
Как это я позабыл? Как же я позабыл?
Плохо, нехорошо. Но дальше уж происходит совсем никогда не бывалое.
Поставив сумку, мать быстро подходит ко мне и бьет меня по щеке.
Я слепну от обиды. Я не плачу. Я вижу Юрку внизу. Он разинул рот и глаза. Зачем? Я не слышу, что мать там кричит, пытаясь сдержаться. Зачем же она? Юрка тихо встает и проходит где-то внизу. Вот и перед ним мне немного стыдно — он все видел, скорей бы ушел.
— Иди встань в угол.
Я молчу. Мне не сказать ни слова.
— Иди встань в угол!
Я сажусь на диван. Я сложился как перочинный ножик, который раскрыли наполовину. Ноги мои пляшут одна перед другой, горло дрожит, я ничего не вижу, я сжимаю пальцами плечи, чтоб не трястись, но напрасно. Я падаю на бок, и то, что потом начинается, — это уже не плач и не слезы, и вообще я не знаю, что это такое.
Мать сразу пугается. Она подходит, садится. Она гладит меня и успокаивает. А я не могу говорить, Я вздыхаю и дышу как собака. Жалею только, что нет дома отца.
Куда он уехал? Разве он бы позволил? Разве он бы позволил?
И мать сама дрожит.
— Дурной, — говорит она. Больше она ничего не может сказать. И это хорошо. Что бы она еще стала тут говорить? Она гладит мне плечи, голову. Я устаю. Я уже забываю. Мне лучше. Вот, мама меня сразу простила. Но потом, раз за разом, я опять вспоминаю все с самого начала и вздрагиваю от боли…
Ах, этот угол!
«Смотри, поставлю в угол… Иди, встань в угол…»
А то еще поставят тебя на кухне. Соседи ходят, готовят обеды, все видят: вот, его поставили в угол! — а я у окна нарочно вожу пальцем по подоконнику. Нет, это я сам захотел и стал здесь. Мне нравится тут разглядывать царапины на краске и гонять в разные стороны мух. Я даже отодвигаюсь немного к середине окна: я совсем не в углу. Просто стою и гляжу. У меня здесь свои дела. Просто я гляжу за стекло. И никто не знает, зачем я здесь стою…
Но тогда говорят громко:
— Куда ты ушел? Встань в угол…
Хочется убежать на лестницу — во двор и вообще в город, даже из города.
Вот пойду и утоплюсь. Как они тогда обо мне будут плакать!..
Я увлекаюсь. Минуты летят. Я вижу мост, где можно легко прыгнуть в воду, а потом утопиться. И вот я мертвый. А все обо мне плачут. Здорово! Все меня снова любят и сильно жалеют… Но потом вспоминаешь, где ты стоишь, и опять хочется куда-то уйти: конец, скорее конец.
Бабушка спасала меня от этих углов. Она приходила и сразу видела, что что-то неладно.
— Опять нашалил?
Она спрашивает мать, а та уже успокоилась, скоро меня можно простить, но пока, по ее мнению, еще рано прощать, мать рассказывает бабушке, что случилось, та улыбается и говорит уже прямо со мной:
— Иди сюда.
Мама хмурится, я гляжу на нее. Можно?
— Иди уж, иди, — говорит она.
А я уже радуюсь. Мама тоже улыбается невольно. Вот и конец! А бабушка берет меня на колени:
— Как же ты так?
— Да вот…
Я говорю что-то длинное, где я, кажется, виноват, но все же и не совсем виноват, а вроде бы и совсем не виноват, а виновато что-то другое. Бабушка открывает варенье:
— Попробуй.
Она живет на другой квартире и приходит к нам редко. Мы к ней тоже редко все ходим, А она приносит варенье. Каждый раз какую-нибудь небольшую банку для нас: сама покупала на рынке осенью ягоды и варила его…
Мы потом садимся пить чай.
— Иди попроси у мамы прощенья.
— Мамуся, прости меня, пожалуйста. Я больше не буду.
— Хорошо. Садись. Пей.
Я целую мать…
А потом бабушке плохо, она умирает. Мать плачет. Это длинные дни. Мама со мной не ночует, Я сплю дома один. Вечером меня ведут на другую квартиру. Там ходят врачи. Я сижу на кухне. Дверь в комнату приоткрыта. Никто не подходит закрыть ее. Рядом со щелью на полу стоит таз. В нем что-то жидкое и красное. Может быть, кровь? А потом врачи уходят. И мать говорит: «Иди домой». Она дает мне поесть. Я ухожу. Я опять ночую один. А утром я снова прихожу к маме туда.
Рано еще.
В комнате тихо.
Свет погашен.
Окна серые.
Бабушка лежит на столе.
Она умерла.
Ступни у нее широкие и, кажется, круглые.
А голова такая же, как всегда.
Я волнуюсь, не плачу.
Какая-то маленькая бабка крестится внизу у комода.
Можно стоять здесь еще и смотреть.
Но я ухожу.
Бабушка умерла…
Ребенок растет, и вот то, что раньше не затрагивало его совсем, вдруг волнует:
— Почему это — я? Почему я — живой?
Он знает точно, что именно тогда подумал именно это — так все было ново и удивительно. Он запомнил, как это случилось, и понял также, что ответ ускользнул от него: только память, чувство тоски в душе — какая-то странная, свободная, невесомая память — чуть ли не радость.
«Действительно, — он подумал. — Ум за разум заходит».
Он думал, что станет взрослым и поумнеет, сможет вспомнить, понять, что это было: ведь он был еще маленький… И верно, он такой маленький! Хотя здесь, может быть, он ошибался: есть вещи, которых даже взрослые не могут понять, а если задумываются, то стоят в смущении перед жизнью и смертью, бессильные, и потом просто живут. Но вот ему не понять, как это мать смогла ударить его. Зачем? Почему? Как же так можно? Ему не вместить в себя эту боль, стыд и отчаяние: невозможно, нелепо. Но все же он быстро утешится, хотя не забудет эту историю. Ведь он еще такой ребенок, и его так легко примирить, успокоить… Той осенью он пошел в пятый класс.
Мы все еще, я помню, учимся во вторую смену, и по утрам я остаюсь дома один — мать и отец ушли на работу. Мне надо делать зарядку и чистить зубы, когда я встану, — и так не хочется делать зарядку и чистить зубы: завтрак мама оставила на столе, времени уже много, и уроков я еще не выучил — давно бы пора встать, но я все лежу и лежу под одеялом. Зарядку я сам написал на листе бумаги и повесил у себя над столом. Я выдумал себе все упражнения и был этим очень доволен. Отец говорит:
— Это хорошо — гимнастика! Надо обязательно делать зарядку. Лучше поменьше поспать, но сделать зарядку.
И мне приятно, что вот он хвалит мои упражнения и по утрам иногда, может быть, тоже делает их: «я сам-то стараюсь сделать каждое утро: это полезно, зарядка». Но я смеюсь, отец тоже смеется, когда так говорит, потому что мы знаем — ничего он не делает.
А потом, согрев себе чай и съев яйцо, я не берусь за уроки. Мне надо еще подмести пол и вытереть на туалете пыль — мама так велела вчера, — и хорошо, если не надо идти в магазин:
Булки, хлеба, мастики, сметаны, котлет —
Ах, за что на меня столько бед
свалилось.
Все купить, завернуть, сберегать —
Ах, за что так несчастно страдать
я должен…
Но я не сочинял тогда еще таких хороших стихов — это будет написано через год, — я вообще ничего пока не сочиняю: пол подметен, пыль стерта, и, сделав то, что надо, я не сажусь за уроки, но занимаюсь своим любимым делом — строю корабли.
У меня есть, кажется, какие-то детские книжки, где написано, как все надо делать: мне особенно нравится именно то, что я знаю, как все можно сделать (знаю — но не умею?). И отец тоже работает на кораблях. Иногда по вечерам он чертит, а на полках у него лежат всякие толстые справочники, и попадаются иногда совсем тонкие и интересные книжки: с моряками, с цветными флажками. Я знаю, что такое киль и шпангоуты. Я строю корабли из дерева и из бумаги, а также использую нитки, клей и жесть от консервных банок. У меня очень плохо все получается. Железо режет руки, бумага рвется, дерево колется, и краска ложится не туда, куда надо, — я прихожу иногда просто в отчаяние. В моем уме это совсем уже готовый и такой красивый корабль! А тут нож съедает болванку не в том месте. Мачта никак не может встать и выпрямиться. Вдобавок между пальцами вспухают мозоли. Я чуть не плачу. Вот так было, когда мама подарила мне анемометр — прибор для измерения ветра, у которого есть четыре чашечки. Они сидят на колесе и вертятся как мельница — на них надо дуть. Я дую, чашечки летают так быстро, что вместо них видно только серую полоску. У меня кружится голова. Какое-то нетерпение, досада, чуть ли не ярость плывут во мне. Они растут, неистовствуют. Еще минута — и мне не сдержаться: я разобью вдребезги эту проклятую вертушку, я все разобью, что попадется под руку, возьму молоток и буду колошматить во все стороны. Надо перестать, перестать!..
Так и тут. Я, правда, знаю уже, что не заплачу. Я задыхаюсь. Хочется бросить все и бежать. Я даже пищу потихоньку, как щенок начинает скулить, когда ему наступили на лапу или просто обидели. Но нельзя же все бросить! Я не бросаю. Только усталость в голове и руках — какое-то нелепое чувство, что ты вот делаешь-делаешь, и ничего не выходит.
Я стал тогда писать себе планы — задания на каждый день. Но мало что изменялось изо дня в день, хотя все же что-то менялось, и вот наконец я сижу на полу около белого таза, где налита вода, и там, накренившись на бок, плавает на воде крошечная крашеная — с парусом — лодка. Если дунуть, она поплывет и стукнется мягко о таз. Корабль готов!
А потом уже игра совсем стала серьезной — у меня был завод, у завода были номер и имя: № 001, имени Ленина.
А раз был завод и, так или иначе, хоть с муками и медленно, со стапелей на этом заводе сходили корабли, самые настоящие, сделанные моими руками, мои собственные, которые могли плавать по воде, — то, значит, была и вода, было море, был флот на море, было государство, которому флот принадлежал и которое охраняло от врагов своих мирных жителей, живущих на берегу моря. «ВОЙНЫ НЕ ХОТИМ, НО К НЕЙ ГОТОВЫ. Эта грозная пушка без прислуги будет как игрушка. Повысим меткость стрельбы!»
Я уже рисовал картинки и делал к ним подписи. «При первой попытке к войне эти орудия будут направлены на противника!» А государство имело свою газету, которая, правда, выходила нерегулярно и довольно редко, а когда начались каникулы и вообще перестала выходить. В газете помещались патриотические стихи и был напечатан гимн государства. Газета висела на стенке. Отец приходит с работы, я только что выпустил свежий номер, еще блестит бумага, натертая цветными грифелями, и сверкают заголовки — все рисунки и подписи мне кажутся интересными!
Отец подходит, читает мой гимн. «Да здравствуют наши народы, сплоченные дружбой одной, и пусть нерушимые годы и их не нарушат покой. Пусть мирно под крылышком моря они себе счастье найдут, флоты наши их сберегают, и счастьем сады расцветут…»
А я удивляюсь, что он ничего не говорит, когда кончил читать. И по лицу видно, что ему не понравилось. Мне немного неловко… Как же так? Не понравилось… Ведь у меня все хорошо написано!.. Отец потом, правда, хвалит мои рисунки в газете, и я доволен, но все никак не могу успокоиться (так мне все нравится), все гляжу на стенку, подхожу, перечитываю, и даже вечером, когда уже погашен большой свет и мы ложимся спать, я поглядываю на белое пятно, которое видно в темноте, и повторяю раз за разом строки моих стихов, которые сегодня я сочинил…
Игра продолжается в школе. Я уже который год сижу с Вовкой Трофимовым. Его зовут «Дрофа» — там у всех есть клички, и меня тоже как-то зовут. Так вот ему я говорю, что у нас будет катер, и я буду командир катера, а он — подчиненный. Мы даже, кажется, собираемся строить этот катер, но так как пока еще нет места, где его можно построить — катер будет большой и с мотором, причем с реактивным (это я придумал! это мое открытие! моя гордость!) — и к тому же сейчас мы заняты: надо учиться в школе, да еще, перед тем как начать строить, надо собрать материал, — то мы и решаем, что Вовка будет потихоньку собирать материал, а я — читать морские книжки, чтобы знать, когда мы уже поплывем, что значит каждый буй и бакен и как пользоваться компасом простым и компасом-гироскопом. А также книжки про реактивные двигатели.
Мы встречаемся в школе. Я хорошо выспался, но все равно неразговорчивый. Такой у меня характер, что ли? Вовка подходит, здоровается. Я говорю: «Привет». Или вообще ничего не говорю. Он встает рядом, глядит по сторонам, никуда от меня не уходит. Потом звенит звонок. Мы идем вместе в класс. Садимся рядом на нашу парту. У меня в начале дня плохое настроение. Я молчу. Но мы теперь с ним не только просто товарищи. Мы теперь вместе большая сила, и деремся в драке плечом к плечу, потому что в целом классе только мы вдвоем — адмиралы, и мы дали клятву.
Я привел Вовку как-то к себе домой, и пока никого не было, мы достали патефон, и — сначала я, потом он — мы прочитали эту клятву, а после каждого раза проиграли торжественный марш.
1. Каждый гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступающий в ряды катера «Спартак», должен давать клятву.
2. Каждый член катера «Спартак» должен содержать в чистоте и порядке свое место, не употреблять бранных выражений, не курить, везде вести себя прилично, быть опрятным и вежливым.
3. Каждый член катера «Спартак» должен беспрекословно выполнять все приказания высших чинов, добросовестно относиться к службе.
4. Каждый член катера «Спартак» должен прилагать все свои усилия на овладение науками и техникой, чтобы стать образованным гражданином своей родины.
5. Каждый член катера «Спартак» должен все свои силы и средства отдавать на благоустройство катера «Спартак».
6. Каждому члену катера «Спартак» честь катера должна быть дороже и превыше всего.
7. Каждый член катера «Спартак» должен обращаться к командиру по определенной форме, т. е. «товарищ командир» или называя чин, и т. д., заканчивание — «разрешите идти» и т. п.
8. Каждый член катера «Спартак» должен свято хранить доверенную ему военную тайну.
На переменах у нас в коридоре разгорались целые баталии. Ребята скоро узнали, что у нас с Вовкой есть какая-то тайна. За нами охотятся. К нам присоединяются друзья. Нас преследуют. Нас защищают. Две армии скоро враждуют между собой на этажах — класс разделился. Командиры отдают пароли и приказания, подчиненные лупят друг друга и командиров, после звонка мы сидим красные и растерянные — где уж тут слушать учителя. Игра продолжается на уроке. Пишут друг другу секретные послания и срочные депеши. Учителя тоже что-то уже замечают. Что это творится с детьми? Наконец кто-то все рассказывает или учительница перехватывает вдруг записку и читает ее: нас с Вовкой вызывают к директору… Класс замирает.
Где была наша осторожность? Где теперь наша храбрость? Мы стоим в кабинете директора, наша учительница там же и смотрит непонимающими глазами, стол перед нами, низенький знакомый мужчина, мы мямлим что-то потихоньку, стараясь отойти друг за друга, и верно, в руках у директора какая-то бумажка, хотя мы с Вовкой — ей-богу! — сегодня ничего не писали…
Я часто бывал у Вовки дома. А потом моя мать пошла к ним и договорилась, я помню, и летом мы оба поехали в деревню, нас взяла его тетя, и там — далеко, в Белоруссии — у него были родные: бабушка, дед, там мы и прожили вместе два месяца.
Вот тут оказалось, что я совсем не такой герой, каким мог быть в школе. Или, может быть, он был у родных и чувствовал себя дома, потому что жил там уже прежде, а я был у совсем чужих людей и один? Мы купались, ели сливы, ездили на лошадях, окучивали колхозную картошку, а потом, когда стала поспевать рожь, обугливали над костром колоски, и зерна, которые выпадали с подкаленными черными боками — уже не молочные, хотя еще свежие, зеленоватые, мягкие — были очень вкусные: все было ново.
А потом к нам приехала Вовкина мама и привезла с собою гостинцев: пряники, конфеты, шоколад. А мне ничего.
— Почему? — Я чуть не плачу.
— Мама дала деньги. Она ничего не посылала, потому что ехать далеко, и мне было бы тяжело, а только дала деньги. Вот бери конфеты, пряники, шоколад — это все тоже твое. Ты тоже, конечно, можешь все есть.
А Вовка кричит под боком:
— Почему же мать ему ничего не прислала?
И я сам удивлен, расстроен. Вот, ехала Вовкина мама сюда так далеко, а мама дала только деньги и мне ничего не прислала. Правда, она дала деньги, потому что так далеко сюда все везти…
Потом на меже я нахожу спелую сурепку. Я помню, нам сказала Зоя Викентьевна на уроке ботаники, что нужно собирать летом семена бобовых растений, чтобы посадить их на пришкольном участке. Конечно, лучше бы привезти побольше. Она показала нам картинки, какими бывают бобы, люцерна и вика, а также сурепка. И вот теперь я впервые увидел ее: спелые черные стручки раскрылись, потому что лето кончается, и семена сейчас упадут. Вовка и раньше дразнил меня, что я ничего не умею: вот и с лошади свалился, как только сел, хотя потом я ездил не хуже его, и в саду за сливами меня тогда чуть не поймали. Он говорил иногда обидные слова, и мне это не нравилось, но я молчал, а тут я берусь сразу двумя руками — за стручок и за стебель — чтобы оторвать от сурепки стручок, потому что он сидит очень крепко, а Вовка стоит рядом и кричит:
— Жадина! Жадина! Скупой, как мать!..
Мне и надо-то было оторвать один только стручок и поглядеть на горошины! Но нельзя же так говорить! Он сам, кажется, смутился и молчал в стороне, Если бы я не взялся другой рукой и потянул бы просто за стручки, то вся бы сурепка тогда потянулась: она длинная, вон ее сколько лежит на земле… Я так думаю. Я молчу. Не драться же мне с ним? Не буду я с ним разговаривать. А мама далеко, я один.
Когда мы вернулись, опять начинается, кажется, все как и прежде. Вовка подходит, здоровается, становится рядом. А я не отвечаю. Два адмирала уже не два адмирала. Нет у них катера и никогда больше не будет. Распущены армии. Отменены все пароли. Ничего у них нет.
Он садится на нашу парту и глядит на меня. Учительница входит. Все встают. А потом садятся, хлопая крышками. Вовка смотрит.
Я чувствую, что он на меня смотрит, но сажусь все-таки на другую, соседнюю парту.
Потом, взрослый, он увидит у себя в бумагах листок, у которого края стерты, углы пообмялись, а бумага прорвана местами на сгибах и пожелтела столько лет прошло, так долго она лежала…
7 октября 1949 г.
Был у меня товарищ. Я с ним дружил. Учились мы в одном классе, сидели на одной парте. Изредка ссорились, но потом опять мирились. И вот поехал я вместе с ним к его бабушке в деревню. И тут началось. Он кричал на меня по делу и без дела. А если начнет просить меня о чем-нибудь, так хоть уши затыкай. А в других делах так говорит, будто все на свете знает. И я возненавидел его. Я перестал дружить с ним. Приехав в город, я в школе отсел от него на другую парту. Я бросил с ним дружить, «потому что из двух друзей всегда один раб. А я не хочу быть рабом!»
Кажется, в конце — это уже цитата из Лермонтова? «Герой нашего времени»? Вот и кавычки стоят. Он, наверное, читал тогда уже Лермонтова…
Он еще не раскроет, не прочтет эту бумажку, а ему — взрослому — станет неловко. Он вспомнит, чтó там написано, еще не раскрывая, но он забыл, как же все там написано — и вдруг там написано плохо? Ведь это самое первое, что он написал о себе откровенно, он помнит.
А потом прочтет, улыбнется. Да нет, вроде бы все хорошо (нет лжи?), можно читать. Станет немного смешно — вот уже тогда что-то писал. И появятся грустные мысли — вот и тогда ничего не вышло у него с другом. А что было потом? Он, конечно, только снисходительно смотрел после на Вовку, и тот ходил за ним как собачка и делал все, что он скажет. Где уж тут дружба? Просто с первого класса вместе сидели на парте. Наверное, тогда они оба были слишком маленькие, чтобы любить? А может быть, именно это была настоящая дружба? Может быть, не надо любить?..
Мысли его сразу отойдут от таких незначительных событий детства: ведь он был ребенок. Он будет думать, что же было потом — более важное и серьезное в его жизни, — как же все стало дальше.
Может быть, не надо любить?
Наконец, он уже так задумывается, что и не будет знать, с чего же, собственно, все началось. Почему он сейчас об этом думает?
И вспомнит только, когда взглянет на клетчатый кусочек бумаги в руке. Вот с чего все началось. С этой бумажки.
Мама по-прежнему посылает меня в магазины, но начинает за это платить мне деньги. А деньги мне нужны, и теперь все больше, и вот мы договариваемся, я помню, что за каждую покупку мама будет давать мне столько копеек, сколько рублей я истрачу, а за каждую очищенную картошку 2 копейки, за подметенный пол, кажется, 10 копеек, за пыль с туалета 15 копеек, — я завожу тогда ПРИХОДНЫЙ ЛИСТ, я расчерчиваю там несколько граф (ЧИСЛО — ПРИХОД, ЧИСЛО — ПРИХОД, ИТОГО) и после каждого «итого» мать выплачивает мне «зарплату» и подписывается. Это, конечно, все очень интересно и хорошо, но денег мне всегда почему-то оказывается мало.
Так длится полгода, а потом я начинаю подделывать свои расчеты, и приписки мои становятся такими бессовестными, что мать сердится, а я становлюсь безработным. Вернее, я по-прежнему хожу в магазин и чищу картошку, но она не дает уже мне за это никаких денег — разве что даст иногда «на кино», «на мороженое»… Я уже учился в шестом классе. Меня все больше занимали мои собственные дела. Когда я шел по улице, я не думал о том, что в моей руке, например, сетка с хлебом или банка со сметаной. Я видел широкое море перед собою.
Вода поднимается к небу. В синем тумане не различить горизонта. Волны круглые и блестящие. Волны и туман режет быстроходный катер. У него есть рыдан, а еще — рубка со стеклами и флаг на носу. Я сижу за рулем. Рядом со мною автоматическая скорострельная пушка. Я гляжу в перископ, и крутая пена разваливается справа и слева.
Вот даль уже чуть-чуть проясняется. Там противник — миноносец. Огонь! Огонь! Там два миноносца! Три миноносца и один крейсер, — огонь! А сверху прямо на меня заходят пикирующие бомбардировщики — бах-х! — я стреляю. Снаряды у меня особые. Они летят вверх и вниз. Они сами поворачивают, чтобы попасть прямо в цель. Достаточно попасть одному снаряду, и корабль тонет. Бомбы рвутся вокруг меня. Огонь! Я кручу штурвал направо-налево, и крутая пена падает кольцами по сторонам. Я командир!.. Разве режет мне пальцы тонкая сетка? Нет, это я крепко сжимаю ручки пулемета. Разве сметана пролилась и течет из наклоненной банки? Это пробило маслопровод — упругой струей льется масло.
Темными пятнами проходят люди — я не вижу прохожих. Высокими тенями сдвигаются дома по бокам — я не замечаю, как идет время. Ноги сами несут меня по улицам — вот уже мой дом. И только там я пробуждаюсь.
Живет девчонка по нашей лестнице на первом этаже. И вот сейчас она высунулась — видит меня. Я гляжу на нее, я спотыкаюсь, совсем случайно. Батон, который я нес под мышкой, падает. Сетка в другой руке дергается. Я опять чуть не проливаю сметану, булка испачкалась, я смутился и, нагнувшись, гляжу на девочку краем глаза: ее зовут Марина, я знаю, — так женщина, наверное мама, однажды называла ее во дворе, когда развешивала белье, Она смеется тихо и исчезает. Я вхожу в парадную. Гляжу особенно внимательно на ее дверь. Даже запоминаю номер квартиры. Я думаю, что вот как хорошо все вышло — именно перед ней я споткнулся, не раньше и не позже, а получилось так, что я споткнулся из-за того, что глядел на нее. Она так и подумает, думаю я. Она все видела, и хорошо, что она заметила, как я смутился, и даже булка у меня упала… Я прихожу домой, но те же мысли занимают меня, новые и неотступные: я думаю о Марине. Потом иногда я встречаю ее в парадной, когда утром мы оба идем в школу: ее школа недалеко от нашей, я знаю; во дворе же она бывает редко, ее не пускают родители, что ли? Но я боюсь подойти к ней и потому прохожу вперед или нарочно отстаю, она идет не подымая глаз.
Приходит Новый год. Я выбираю у мамы в альбоме самую красивую открытку с цветами и пишу МАРИНЕ НА ПАМЯТЬ, без подписи, ПОЗДРАВЛЯЮ С НОВЫМ ГОДОМ, и опускаю ей в ящик. А потом начинаю сочинять стихи — самые настоящие стихи про Марину, немного похожие на Лермонтова, наверное потому, что Лермонтова я читаю тогда больше всего, а потом, сразу после Нового года, на каникулах, для нас устраивают вечер: из мужской школы и из женской встречаются мальчики и девочки.
Был вечер, танцы, маскарад,
Струилась музыка,
И в лад
Скользили пары…
Там играют в почту и воротики. Конечно, детям всего по тринадцать лет. Там даже танцуют. Почта — это значит, что у тебя есть номер, и на этот номер ты можешь получать письма, а также сам писать кому угодно. Воротики — все становятся парами, кто-то один бежит по такому коридору, выбирает себе кого хочет, и тогда они вместе становятся парой, а бежит уже тот, кто остался, и так пары меняются. Марина училась в этой школе и тоже пришла.
Она чиста, как ясный месяц чист,
Как горный ручеек,
Воды хрустальной полный…
Учителя, помню, стояли среди нас, улыбаясь. Большая елка была в углу. Заводили радиолу. Я выбрал Марину один раз, а Борька Кривокалинский — три раза.
Как вдруг встал между нами он,
Он дерзок был и смел,
И, мне казалось, преуспел,
А я же, как Наполеон,
Отвергнут был и ослеплен…
А потом я увидел, что Борька стал танцевать с нею, хотя он совсем не умел танцевать. Они просто прыгали и кривлялись. А я умел, потому что мама дома меня учила! Она, правда, станцевала с ним всего один раз, а потом отошла снова к девчонкам, и Борька тоже куда-то ушел, но я уже совсем не знал, что мне делать.
…Я страдал
Под маской радости, веселья.
Один вопрос меня терзал:
«Он — или я, он — или я?..»
Уже оказалось, что гости расходятся. Все меньше ребят было в зале. Тогда я вспомнил про ее номер и написал записку, на этот раз с подписью: «Кого Вы предпочитаете?» Она прочла и покраснела, а потом пошла домой, я встал у входа, и она прошла мимо не подымая глаз — разве задают такие вопросы девчонкам в тринадцать лет? Да еще в такой категорической форме? Я был очень обескуражен тогда. Я так и не придумал, что же мне сделать еще, хотя мне и хотелось что-нибудь сделать. Мне было все-таки очень неловко. И я продолжал думать о ней.
Быть может я ее люблю?
Впервые за всю песню эту,
Песнь солнцу, честности и свету,
Я это слово говорю…
А потом мать прочла эти мои стихи. Я писал их в свою собственную толстую записную книжку в синем переплете и прятал потом эту книжку, не оставлял во всяком случае лежать на столе, чтобы мать не увидела и не прочла. И вот вечером я не сплю, а она думает, что я сплю, и вижу, что она подходит к моей курточке и вынимает эту книжку из кармана.
В комнате тихо. Радио выключено. Белый свет остался лишь над столом, и мать склоняется к лампе, листает книжку, молчит, конечно читает, конечно уже не в первый раз, — может быть, это я действительно сплю, и все это сон, ничего нет? Вот я закрыл глаза. Все исчезло. В комнате тихо-тихо… Но мне уже не закрыть больше глаза. Я сжался. Я вытянул шею, гляжу не отрываясь, я уже приподнялся на локте, но ничего этого не замечаю, только синий квадратик светится ослепительно около лампы. Что она делает? Как же так? Разве так можно?
Может быть, я и верно спал уже тогда вечером. Разве смела бы она сделать такое у меня на глазах? Уж лучше бы я действительно спал и ничего не видел. Может быть, это ее мысль разбудила меня, потому что она собиралась коснуться самого мне дорогого? Или — просто одно ее неосторожное движение?
Мама чувствует мой взгляд и поворачивает голову. Видит мои глаза. Ничего не говорит. Отворачивает голову обратно. Спокойно выпрямляется. Не говоря ни слова, кладет книжку в карман моей курточки. Вот и не было ничего. Все только сон. Все приснилось. Как в немом кино. Было и не было. Спокойно. Молча. Лампа ярко горит. Тишина…
Но боль во мне все сильнее давит на сердце. Она разворачивается, ее не сдержать.
— А-а… — говорю я тихо, нелепо, неожиданно для себя самого.
И она тогда возвращается. Она не выдерживает — взрослая женщина, моя мать. Она, наверное, тоже что-то чувствует и потому не может сдержаться. Может быть, и ей тоже стыдно?.. Разве можно было все это делать?
Она рвет торопливо карман, вытаскивает книжку:
— Ну что ты понимаешь в этом? Ты! Совсем ребенок! Что ты понимаешь в Лермонтове? «Посвящение». Грустный труд. Слезы. Моих очей. Чего ты сам-то здесь написал? Что ты написал про Марину?
Она мнет и листает страницы. Она даже читает:
И стан ее — так гибок,
прям и строен он,
Как гибок тополь и
как строен клен.
Зачем ты пишешь про любовь? Зачем ты говоришь такие слова? Ты еще ребенок! Что ты можешь понимать в любви! Ты же не понимаешь слов, какие говоришь!..
Она листает быстро страницы. Вот — она все говорит так и кричит на меня — вот! еще вот здесь! здесь!..
— Ну зачем это все ты написал?
Я слепну. Я уже отвыкаю плакать. Ненависть крутится во мне. Я сижу на кровати полураздетый. Я вскакиваю — и вырываю у нее книжку, прячу под подушку, укрываюсь с головой одеялом. Ну да, она права. Она взрослая. Может все говорить. Может все делать. Она отвела себе душу. Она всегда права, права, права!..
Боль стоит во мне. Ненависть к этой всегдашней и неотразимой правоте матери. Обида за то, что ей все можно. Обида за эту ложь и неправду. Не может так быть! Нельзя так делать! Нельзя никогда-никогда делать такое!..
Мне никак не уснуть. Проходит час, второй, потом начинается утро. Я говорю себе, что пора спать. Я считаю до ста и до тысячи, но сбиваюсь в счете, когда вместо цифры всплывает перед глазами синий квадрат под белой настольной лампой. Что она делает? Мысли бегут, цифры слетели в стороны, я задыхаюсь.
Я просыпаюсь утром по-необычному рано. Что-то случилось со мной. На глазах у меня слезы. Значит, я все-таки плакал ночью? Губы горячие. Я лежу, руки и ноги гудят. Что-то осталось перед глазами. Я пытаюсь вспомнить. Голова неподатливая. Что же я видел? Знаю только одно: это Марина, она была рядом. Я удивляюсь. Сейчас все исчезло. Гул в голове. Мысли быстро бегут. Я лежу ошеломленный. Это была Марина. Она…
Но разве это она сказала: «Зачем ты говоришь про любовь?» Кто-то другой сказал: «Что ты можешь понимать в любви! Ты же не понимаешь слов, какие говоришь!..»
И мне снова становится больно, потому что я вспомнил, что было вчера.
Он потом будет думать, как это было смешно: вот, учат мальчишек и девчонок отдельно в разных школах, а потом раз в году ведут их на вечер. Не только смешно: как-то стыдно, нелепо. И вот они ходят там на вечере. Смущаются друг перед другом. Краснеют. Мальчик боится взять девочку за руку.
Он будет думать об этом с легкой усмешкой, с печалью. Какие же они были дети… Он вот написал Марине записку. Она покраснела. А потом он подошел к Борьке Кривокалинскому и влепил ему по шее разá: просто так, ни за что, чтобы он знал… Потом был еще вечер, но она туда не пришла. Он видел ее только на лестнице, редко. Они учились в разных школах. Да и что бы у них могло быть? Он, правда, стал одно время еще больше думать о ней. Стихов он больше вообще не писал. Синюю книжку он запрятал так далеко, что она потом потерялась. И была еще рябиновая палка, которую он два года назад сам срезал на даче. ЛЮБИМОЙ МАМУСЕ ОТ МИШИ — было там выжжено увеличительным стеклом. Эта палка валялась где-то за шкафом, когда он про нее вдруг вспомнил. Он разломил ее пополам и сжег в печке, растапливая газетами.
Его уже не спрашивали в ту пору — кого ты больше любишь, папу или маму? Он не отвечал на такой вопрос и самому себе: он не задумывался, кого любит больше и любит ли вообще. Он даже не размышлял: что же для него радость, а что — горе? Все менялось: то, что уже прошло, он, казалось, совсем забывал, и оно для него вроде бы ничего и не значило. Он забыл, кажется, и ту историю с синей книжкой. Все у них с матерью потом было по-прежнему. Правда, раньше он мог лежать вечером в постели — свет погашен, темно, оба уже почти спят — и в темноте, закрыв глаза, может быть со смущением, запинаясь, но все же рассказывать маме про себя, про Вовку Трофимова, о чем он сейчас думает, что они делают в школе, — такого теперь уже не было. Он замкнулся, стал подозрительным. Когда потом он начал вести дневник, то тоже сначала прятал его — в самый дальний угол стола, хотя со временем потом перестал все-таки прятать: надоело, он устал, нельзя же вечно скрываться. Дневник тогда открыто лежал, и он, листая его, вспоминал, просто не мог не думать, что вот она, может быть, все читала — все, что там написано. Сомнения такие долго терзали его. И если бы это были лишь подозрения. Она, конечно, читала. Боже мой, женщина. Разве устоит ее любопытство перед таким искушением: сын что-то пишет. Она читала и даже не могла сдержаться, не показать, что вот она читала и она что-то знает. Ей хотелось показать перед другими (гости приходили, ее подруги) и даже вроде бы перед ним: вот что я знаю! вот какой у меня сын растет! вот что он умеет! Она ведь им, конечно, по-своему даже гордилась… А он часто по одному только слову, сказанному ею, узнавал, откуда она взяла это слово или почему она так говорит, понимал, что она хочет и не хочет этим сказать, опять вспоминал все сначала, что было, и мучился, мучился. Опять начинал прятать дневник. Но опять ненадолго, потому что так долго нельзя. И так год за годом. Положение, ему казалось, было безвыходное. И у него были минуты отчаяния.
Наверное, я плохой человек. Настоящий человек должен понимать, что женщина — есть женщина, ее не переделаешь и не перевоспитаешь никогда по своему вкусу. Больше того, он даже умеет находить приятными те женские черты характера, которые вобрали в себя неестественные для мужчины и неразумные качества… Настоящий мужчина прощает все это женщине. Только за то, что она женщина. И притом, если любит ее… Может быть, я не люблю мать. Но я ничего не могу ей простить, хотя все понимаю…
Он напишет потом в девятнадцать лет своему другу такие слова, и ему станет страшно. Наверное, это кощунство.
Я несколько раз ссорился с ней из-за этого, но ничего не менялось. А она меня сытно кормила и хорошо одевала. Уж лучше бы я ходил голодным…
Это смешно, наивно. Но опять же: такие минуты бывают редко и быстро проходят. Слова сказаны, а жизнь продолжается.
Я могу только забыть, но для этого она не должна сама напоминать мне об этом…
В душе оседает боль и сухая горечь.
А вот в последний год я все меньше огорчаюсь из-за этого. Я уже не могу почему-то сердиться на нее, и мне ее становится жалко. Если я когда-нибудь уйду из дома, то, наверное, выдумаю какую-нибудь другую причину… А может быть, я во всем ошибаюсь.
Отец надолго уезжает теперь. Мама говорит, что у него командировки. Он ездит на кораблях и бывает в Таллине, в Риге. Когда он дома, я подолгу играю с ним в шахматы.
Мы сидим на диване, мы только что поужинали. Голова после еды какая-то тяжелая, и я долго думаю над каждым ходом. Мать выходит на кухню, потом возвращается. Она бегает взад-вперед, звенят чашки, в руках у нее полотенце — она моет посуду, а потом вытирает, и стол вытирает. Отец закуривает. Я уже давно знаю, какой невкусный дым у его папирос, и тот дым, который идет изо рта, коричневый, а дым из папиросы — синий, и даже отец, я помню, сам не может объяснить, почему это так. А еще он курит трубку, доставая ее из круглой железной коробки.
— Фу-у! Уже надымил… — ворчит мама, сев наконец рядом с нами и спокойно положив свои руки…. — Сколько раз говорила, чтобы ты выходил курить в коридор.
Отец смеется, снова затягивается, щурит глаза и делает ход.
Мой король уже залез в матовую сеть. Волей-неволей он запутался там, шах бьет по нему через каждый ход: опять та же история, мне никак не выиграть у отца, хотя сначала я вроде и могу теснить его. Но сегодня можно надеяться. Сеть вокруг короля тонкая и качается в разные стороны. Если мне плохо, то и отцу тоже не лучше. Надо только хорошенько подумать.
— Фу-у, совсем нечем дышать, — говорю я, и мама тогда всерьез уже сердится. Отец встает, берет спички, выходит на кухню. Вот теперь-то я буду думать один долго-долго…
А потом уже начинается такой эндшпиль, когда у меня есть король и пешка, а у отца — только король. Его король прячется на вертикали, а я иду пешкой, иду прямо в ферзи. Конечно, победа моя! Столько мы с ним играли, и вот, первый раз, я выиграл! Но потом отец говорит: «Ничья». И я вижу: его королю некуда больше ходить. Ничья! Как же так? Я поспешил. Увлекся. Да, я ошибся. Вот, опять не выиграл! Вот, теперь ничья. Опять надо думать, что, может быть, выиграю в другой раз…
Я больше не играю шахматами в солдатики. Слоны для меня — не офицеры, а пешки — уже не снаряды. Я разбираю всякие шахматные задачи, которые печатают в журналах. Правда, теперь снарядами стали камни, когда мы играем с ребятами на улице, или картошка, когда я дома один. Я кидаюсь картошкой в коробку, которая стоит на окне, а потом вместо мишени попадаю в стекло. Дзинь! — слетает вниз треугольный кусок. Дзинь! Я пугаюсь. Ах, разбилось окно! Трещины косо ползут по стеклу. Что-то будет?
И вот, испугавшись, я не иду в школу. Я сижу дома. Все на работе, а мне надо придумать, что бы такое оказать. Как это так: я разбил. Первым приходит отец.
— Вот, я тут стоял на коленках на подоконнике. А потом случайно наклонился вперед. И головой попал прямо в стекло. Оно и разбилось, — говорю я.
— А голова у тебя не разбилась?
Отец говорит спокойно.
— Да нет, голова ничего.
Он совсем не смотрит на мою голову.
— А почему ты не в школе?
— Я разбил стекло.
— Трус! — говорит отец. — Сидишь здесь и ждешь?
Он прав. Я сжимаюсь. Наверное, я трус. Но ведь я так испугался: картошкой попал в стекло, и целый кусок вывалился наружу. Может быть, он упал там кому-нибудь на голову? Вот я и хотел сказать, что это я разбил, а потому и сижу дома… Трус. Косые трещины ползут перед моими глазами. Я трус?
Это плохо.
Я плохой человек.
Я трус?
По воскресеньям с утра папа берет свой большой фотоаппарат, и мы ходим сниматься. Солнце как бы покрыло ивы в нашем саду светлым пухом. Ивы видны против света. Листья сверкают на солнце так ярко, что нельзя различить, какие они зеленые. Мама стоит у решетки. Я взял ее под руку. Потом отец говорит: «Два шага вперед», чтобы тень не падала нам на лица. Потом предупреждает: «Внимание, снимаю»… Он накрыл себе голову черной косынкой. Аппарат замер перед ним на треноге. Как у гармошки, растянуты черные ребра. Нащупав пальцем кнопку, отец нажимает на спуск, а я моргаю в этот момент.
Поздно вечером дома он проявляет. Красная лампа тлеет в углу. «Опять ты получился слепым…» Готовые карточки сушатся утром на газетном листе. Я разглядываю, как я получился. Видно папу и маму, но больше всего я гляжу на себя: это так приятно, на самого себя, кажется, мне никогда не наглядеться. Вот толстые щеки, маленькие глаза, ровная-ровная челка…
Я помню, однажды мы так фотографируемся в саду, и к нам подходит моя учительница.
— Здравствуйте, Нина Андреевна.
— Здравствуй, Миша.
— Здравствуйте, — говорит она моей маме.
— Здравствуйте.
Они знают друг друга, потому что мама ходит иногда на родительские собрания.
— Почему ваш сын перестал завтракать в школе?
— Как перестал? — удивляется мама.
— Все дети идут в столовую на большой перемене, а он остается один. Он не ходит есть. Это же нехорошо. Ведь им надо питаться.
— Я даю ему деньги.
Ну надо же нам было так встретить ее!
— Ты завтракаешь? — спрашивает мама.
Я молчу.
— Миша!
— Нет.
— Почему?
Я молчу.
— Куда ты деваешь деньги?
Я уже не знаю сам, куда их деваю. Денег мне почему-то никогда не хватает.
— Вот видишь, что получается, потому что ты не следишь за ребенком… — говорит она папе.
— Что такое? — с аппаратом подходит отец. — Здравствуйте.
— Он не завтракает в школе.
— Ну, я пойду, — говорит Нина Андреевна. — До свиданья.
— До свиданья.
— Разберитесь здесь сами.
— Так он, наверное, копит, — говорит отец. — Ты их копишь?
Я не знаю, что сказать.
— Коплю, — говорю.
— Зачем? — удивляется мама.
— Ну конечно. Он копит.
— Зачем?
— Папе на подарок, — говорит отец.
— Да, на подарок.
— Ко дню рожденья…
— Да, папе ко дню рожденья.
Я облегченно вздыхаю, потому что — вот все-таки я выдумал что-то, хотя и отец мне помог. Я думаю все совершенно серьезно, отец улыбается, мать стоит и смотрит на нас сердитыми глазами, а потом я вспоминаю, что у отца день рожденья был месяц назад…
Отец уезжает. Мы больше не ходим сниматься. Потом он опять приезжает, но мы все равно не снимаемся, да и осень настала: треногу, сложив, он поставил в углу.
Он уезжает и приезжает все последнее время. Я не вижу его. Но я зато вижу маму, каждый день. Это очень естественно, мне настолько хватает видеть только ее, ее лишь одну, что я все время доволен, я даже не замечаю, что вижу ее — и не вижу его. Я не замечаю, что вижу его все реже. Отец приходит и снова уходит, но вокруг — ничего не меняется, потому что мама при этом всегда остается, мама со мною всегда, и мне хорошо даже тогда, когда уезжает отец: все хорошо, все как надо, я доволен, я счастлив! И я не замечаю сейчас, что маме, может быть, не так хорошо.
Потом раз папа приходит пьяный.
Я в этот день потерял в школе галоши. Я повесил их в мешке на дверную ручку, когда одевался, а потом забыл и ушел, и вспомнил лишь дома. Я быстро побежал назад, но галоши уже не висели на ручке, а раздевалка была закрыта. Я заплакал, побежал снова домой, и вдоволь там один наревелся. Мама пришла, а я весь в слезах. Ну как же, такие хорошие были галоши, черные, мне их купили месяц назад, и кто мог их взять? Раз я их повесил на дверь, пусть бы они там и висели! Так нет!.. А потом сразу после мамы приходит отец. Мать смотрит странными глазами.
А я ничего не замечаю. Я реву. И отец какой-то необычно ласковый, он медленно подходит ко мне. Почему мальчик плачет? А мне стыдно. Я уже давно так не плакал. И жалко галош. Зачем кто-то их взял?
— Вот, возьми себе слоника…
Я беру желтого марципанового слоника, а отец маме тоже что-то дает, но она не берет, он ее спрашивает, а она молчит или отвечает сердито, тогда он садится на стул и, опустив голову на руки, думает… Вот тогда я догадываюсь, что он, кажется, пьян, но мне, я помню, это не страшно и все равно.
В другой раз он приходит голодный.
— Обед не готов?
— Еще нет.
Папа садится к столу. Белый батон лежит на столе, отец щиплет его, сладкий запах течет по комнате, и я тоже уже хочу есть. Вместе — мы съедаем эту булку. Мать варит что-то на кухне, потом приносит кастрюли.
— Вот, все готово, — говорит она и видит, что батона нет.
— Зачем же ты съел его? Нельзя было подождать полминуты?
Он снова что-то отвечает ей. Мама молчит. Он говорит, а она молчит, только после обеда, придя из кухни, она его просит: «Вытри посуду» — и тогда отец опять говорит. Я плохо слушаю. Мне это неинтересно. Мне нет дела, что они там говорят, хотя все больше у нас таких разговоров. А потом это даже просто смешно. Оба, я помню, сидят на диване. Он хочет обнять мать. Она отводит его руку. Я не гляжу. Соседи ходят за стенкой. Потом мать говорит все громче и громче. Тогда отец — вот смешно! — встает и, достав патефон, заводит пластинку.
Позарастали
Стежки-дорожки,
Где проходили
Милого ножки…
Пластинка кончается. Мембрана часто чавкает. Игла идет по последней дорожке. Отец не встает.
— Поставь снова, — говорит мне мать.
Зачем им музыка, если они разговаривают — удивляюсь я. Ведь музыка им помешает…
Но все-таки ставлю пластинку опять.
Позарастали
Мохом-травою…
А потом на середине снимаю.
— Поставь, поставь, — говорит мать.
Я смеюсь и не слушаю, что они говорят. Я ничего не понял тогда, не запомнил. У меня свои дела. Мы играем с ребятами во дворе в футбол, а потом я читаю новую интересную книгу: «Три мушкетера».
Д’Артаньян там лучше всех дерется на шпагах. Он лезет в любую драку и всегда побеждает. Портос готов за ним в огонь и в воду. Арамис тоже очень хорошо дерется. Но больше других меня поражает Атос. Он много молчит, но когда высказывается, то все мысли у него очень умные. Он тоже дерется на дуэлях, но только он один убивает того англичанина, а другие — нет. Он пьет вино литрами и не пьянеет. У него есть какая-то тайна. У него печальные глаза и тихий голос. Вот это человек! Он все знает, все умеет и ничем никогда не хвастается. Он просто молча сидит за столом, а потом встает и в решающий момент делает то, что надо. Он все сделает для друга. Он несчастлив в любви. Вот это настоящий мужчина!
Я был очарован книгой. Я перечитываю ее три, четыре раза — кажется, пять раз. Потом я читаю самые интересные места. И я начинаю подражать Атосу. Я стараюсь теперь больше молчать. Разглядываю себя в зеркало. Глаза у меня почему-то совсем не печальные. Я остаюсь недоволен. Почему у меня такой круглый подбородок? почему он не выдвинут вперед? Я выдвигаю подбородок вперед, даже мама как-то мне замечает: «Зачем ты это делаешь?» Потом я думаю, как было бы хорошо вообще стать мушкетером. Ездить на конях, носить с собой шпагу, сражаться, стрелять из пистолетов. Вот здорово! Вот бы стать мушкетером! От слов я перехожу потом к делу. Я совершаю настоящие подвиги. Вечером во дворе я обрезаю веревки, которые натянуты там, чтобы вешать белье. Все веревки во дворе перерезаны, и меня никто не увидел, но потом, когда я хочу повторить это днем, кто-то спохватывается в окне и кричит: «Ты зачем это делаешь?» Я убегаю… Я начинаю вскрывать письма соседей, которые попадают в наш ящик. Я прочитываю их иногда, но потом (скучно, совсем не интересно), открыв, пишу на листе: ДОЗВОЛЕНО ЦЕНЗУРОЙ и, запечатав, кладу обратно в почтовый ящик.
Вот однажды я открываю письмо от отца. Все это игра! Отец пишет маме. Я спокойно начал читать, но потом понимаю, что что-то важное есть в этом письме, и вот я прочел до конца, мне известно одно: отец больше не будет жить с нами, там есть слово «развод» — ах, какой удар! Но откуда взялись у меня такие словечки? «Какой это будет для нее удар!» — твержу я себе.
Все как-то ново и необычно. Что-то случилось.
Я держу в руках письмо. Потом будет много времени, но я не думаю о том, что эти перемены коснутся меня. Но вот для мамы: какой это тяжелый удар! «Ты не хотела быть хорошей матерью и женой…» Я прячу письмо. Я запечатал его снова в конверт и кладу в мои книги. Потом забываю. Проходит двадцать дней. Я вдруг наталкиваюсь потом на письмо случайно и сразу, чтоб не забыть, кладу его в ящик. Ладно. Чего тянуть. Будь что будет… А потом во дворе мы играем в футбол.
Когда вечером, разгоряченный, я прибегаю домой, мать плачет на диване. Я-то знаю, отчего она плачет. Я моюсь, хочу есть, а она лежит на подушках, не поднимая головы.
— Ну, мама, не надо.
Она ничего не говорит мне.
— Ну, мама…
Она встает, вытерев слезы, с опухшим лицом идет на кухню. Я ужинаю, а она плачет снова, и так день за днем.
Я стараюсь приходить домой поздно. Чего она там, плачет и плачет! Мы катаемся с ребятами на лодке по каналу. Мы гребем досками. И хотя на дне у нас вода, но лодка большая и всех держит. А потом мать бежит вдоль решетки и зовет меня. Машет рукой. Когда мы причаливаем, она тащит меня домой, но не ругается, и только плачет и плачет.
— Мама, не надо…
— Ведь ты же мог утонуть!
Она мне так ничего и не сказала.
— Знаешь? Ты знаешь?.. — спрашивает наконец она.
Но я притворяюсь. Я сам уже готов заплакать. Я не читал письма. Я не знаю, почему она плачет.
— Нет, я не знаю.
Я притворился и не знал, что сказать. Она так много плакала. Снова и снова. День за днем, А я читал письмо. Я все знал…
Отец приехал и забирает свои вещи. Мама говорит ему «вы». Каша на кухне, которую она сейчас варит, начинает подгорать. Я мешаю кашу и убавляю огонь.
— Вот, папа приехал. Сейчас ты его кашей накормишь, — говорят соседки.
— Да, — говорю я. Но они не знают еще, что случилось.
Он берет свою круглую железную коробку, где лежит трубка. Берет справочники с полки. Еще — один хороший чемодан. Потом они что-то там говорят, он целует меня, говорит:
— До свиданья.
И вот тогда я слышу от мамы:
— Отец с нами жить больше не будет.
Я не знаю, как мне себя вести. Что делать? Я молчу. Может быть, надо заплакать? Скорее бы кончилось. Я стою и молчу. Мне не хочется плакать.
А тут Юркина голова влезает в дверь. Он видит всех нас и шепчет:
— Пошли на двор.
— До свиданья, — говорю я.
И убегаю.
Я как-то боюсь даже думать про все. Так же, как мне не хочется плакать, мне почти не хочется думать. Я не желаю что-то решать и думать сейчас. Я решу все потом? А может быть, мне ничего решать и не надо?
Я стараюсь отодвинуть от себя эти мысли. Вот их и нет. Я лишь закрываю глаза, и их нет, и опять ничего не случилось, и снова я — это я, и мне хорошо.
Вот, оказывается, и так можно жить. Я даже не так уж и делаю вид. Я просто живу, снова живу, все дальше и дальше. Я почти не притворяюсь сейчас. А иногда даже сам себе улыбаюсь: вот какая теперь пошла серьезная, тяжелая жизнь. Правда, и улыбаясь, я беспокоен, тревожен, будто чувствую вину за собой, будто б в чем-то стыжусь за себя, все беспокоен в этой полуулыбке, которая, затихая, дрожит и готова исчезнуть: в самом деле, вот что с нами случилось, — и неужели все равно можно жить?
Я навсегда становлюсь внимательным. Внимателен во всем, что, так или иначе, коснется отца. Это не плачущее и почти не пугливое, нет, даже спокойное, пристальное, неназойливое, но неотступное состояние. Это даже не любопытство, а скорее потребность, необходимость. Стоит чему-то вдруг всплыть и случиться, или мне самому вдруг приблизиться как-то к тому, что может быть связано каким-нибудь образом вдруг с отцом, и я сразу гляжу в эту сторону, уже, повернувшись, я молчу и прислушиваюсь. Я готов думать, узнавать, понимать, я напряжен и спокоен, мои глаза почти холодны, но от меня ничто не ускользнет, и я не пропущу ничего. Я, может быть, при этом тихо краснею, но это неважно, я знаю — я владею собой, и краска проходит, я просто жду, я готов. Сначала к этому примешивалось какое-то радостное возбуждение, которое тоже толкало меня, словно я был даже рад тому, что случилось, и узнать что-то теперь про отца — для меня лишний повод порадоваться, так же, как прежде, я вдруг ни с того ни с сего сам себе улыбался, но я останавливаюсь потом боязливо. Постепенно эта странная радость проходит или появляется реже, хотя я так и не понял ее. Я просто гляжу и пытаюсь запомнить и хотя бы что-то понять, хотя знаю, наверное, вообще очень мало.
Мне попадается в руки теперь уже, конечно, ненужный листок, на котором отец в последний раз что-то для себя записал: записал и, видно, все же забыл, не поглядел и оставил. Я гляжу, будто бы вижу впервые, на почерк. Да я его и вижу впервые! Отдельные буквы, каждая словно картинка, словно самостоятельный маленький разрисованный домик, почти не соединяясь друг с другом и всегда отделенные одна от другой хотя бы небольшим промежутком или соединяясь лишь маленькими надорванными короткими линиями, наклонно и ровно бегут, там, где доходят до переноса, так же красиво и ровно, не сбивая своего строя, перескакивают на другую строку и снова, выравниваясь, глядят на меня своими картинками-лицами. Но иногда, особенно в самых последних словах или в словах с заглавными буквами, их завитушки, фигурки становятся, я это вижу впервые, чересчур выразительными и даже запутанными. Раньше я этим только бы лишний раз любовался, а теперь мне почему-то становится чуть-чуть неприятно, когда я вдруг вижу, что этот раскосый, затейливый и свободно выбрасываемый набок виток, разметнувшись, уже совсем оторвался от слова, а в той большой букве один какой-то маленький хвостик, обособившись и лежа уже совсем в стороне, поднялся вдруг сам по себе, словно какой-то цветок и словно ради него все тут написано и он вообще на листе самый главный. Я опускаю глаза, потому что это мне кажется немного смешно, и я чувствую, что это чем-то все-таки плохо, что мне вот вдруг стало смешно, или даже не стало, а только подумалось, что тут может быть что-то смешное. Это нехорошо, я чувствую, и вдруг почему-то пугаюсь.
Отец к нам больше никогда не приходит. Иногда, правда, вдруг, словно сами собой, появляются деньги. Мать их считает и куда-то задумчиво смотрит. Если я подвернусь сейчас под руку и тоже, пусть даже случайно, взгляну ей на руки, на деньги, она, медленно повернувшись ко мне и глядя сейчас как будто слепая, говорит: «Вот… Это сейчас от него…» Я знаю, что от него — от отца. Я тоже тогда застываю и уже чувствую возле себя эти деньги, даже если сейчас их не вижу. Мне снова хочется куда-то бежать. Не глядеть и не думать. Бумажки шуршат, шелушатся возле меня на столе, и что-то сухое, тяжелое, давящее исходит от них и ложится на меня, хотя мать их уже прикрывает рукой и потом кладет себе в сумку. Я гляжу на них искоса, а потом гляжу уже так слишком искоса, что совсем их больше не вижу, и глаза мои от напряжения начинают болеть. У мамы, наверное, вообще сегодня на работе получка. Она считает сегодня все свои деньги вообще. Она дает мне потом какую-то трешку, уже лично мне, для меня. Я рад, конечно, деньгам. Я их беру. Правда, я думаю сразу, что, может быть, эта трешка — из тех. Но нет, это, конечно, не так, думаю я, те она мне не даст, тех там слишком мало, и она их, пожалуй, отложит. Хотя я и знаю, на что мать может их отложить, и знаю, что даже если эта трешка — не та, все равно, к тем, так или иначе, мне придется вернуться, она будет их тратить, и мне от них не уйти. Мысль, что эта трешка — из тех, больше всего занимает меня, и я какое-то время держу бумажку на весу почти двумя пальчиками, потом прячу в карман, потом забываю, куда-то бегу, потом вспоминаю о ней, а потом уже знаю, на что бы ее мне истратить. Мне приятно, я знаю, тратить деньги вообще, откуда б они ни взялись, и я — деньги есть деньги — иду наконец с этой трешкой и трачу ее, и лишь чувствую больше всего, как мне это приятно.
Через какое-то время мама, когда я с чем-то к ней пристаю, вдруг неожиданно посылает меня: «Пойди к отцу и проси… И он даст тебе денег, а ты купишь себе свой приемник, если ты так уж хочешь…» Я, видно, уже хочу тогда свой приемник: наверное, большой и получше.
Она сама, я вдруг чувствую, говорит все это не очень уверенно. Посылает и в то же время будто колеблется. Я почти готов идти и просить, потому что действительно очень хочу. Но мне опять уже стыдно: я ведь ни разу еще к отцу не ходил. Я даже не знаю, как мне с ним разговаривать. Что я приду? Что скажу? И, конечно, нельзя же так сразу вдруг прийти — и просить! Прийти — и сразу про деньги! Я все-таки представляю себе, как я прошу эти деньги, а отец вот встает и берет, и, не глядя на меня, их считает, а потом их протягивает, а потом я их беру от него, тоже не глядя. Мне даже не хочется это себе представлять. Я стыжусь за себя и еще больше стыжусь за отца. Я не должен просить, а он мне их не должен давать, если бы я попросил, а раз так, то лучше мне вообще не ходить, что бы мать ни сказала, так хитро свалив все решать на меня (я не думаю здесь про те деньги, которые он дает ей), и я впервые вдруг вижу, что что-то решаю, заметив, что я, оказывается, никуда не иду.
Только еще что-то одно мне надо тут вспомнить, додумать. Я удивлен, поражен, что раз мать сама меня посылала, значит, между ней и отцом еще что-то есть, еще что-то осталось, какие-то последние связи, а я было думал, что раз кончено, то уж кончено все, целиком и совсем, навсегда, без остатка, словно разрубить топором, без каких бы то ни было потом отношений. Мать же, видно, даже сейчас, до сих пор так не думает, и хоть что-то, но между ними даже сейчас еще все-таки есть, когда они уже разошлись. Я вдруг понимаю, что между ними даже теперь есть еще связь, может быть самая последняя и самая главная связь, и эта последняя для них связь, я вдруг понимаю, это — я, и мне становится от этого горько и жутко, и страшно, и в то же время во мне что-то сладко дрожит, растекается, я сам чуть не плачу, что вот это все-таки я, и остался лишь я, стал вдруг самым главным, попал в самый центр, я, по-детски бессильный и глупый, на мне все построено, на мне еще держится и, может быть, будет и дальше держаться то последнее, что еще у них, может, есть, и что если я плачу, то возле меня, теперь только с разных сторон, может быть, так же плачут они: я не вижу, как плачет отец, но я видел и знаю, как плачет мать. Только я, я один им остался, и только я, вопреки всем слезам, и их и моим, не зная сам как, что-то еще соединяю для них…
Но я не умею соединять. Я ребенок. Пусть они сами попробуют что-то сделать со мной, но я еще ни на что не гожусь, не умею, и если они не сумеют, то и я не могу.
Я стою и дрожу. Я никуда не иду, а мать больше ни разу не посылает меня. Отец потом к нам никогда не приходит. Может быть, сам он не хочет? А может быть, мать его не пускает? Мне тогда кажется, что он сам не хочет, и как бы подтверждает с течением времени этим своим постоянством свое какое-то право не приходить и не хотеть: он не приходит и потому имеет на это право. Я не знаю, что это за право. Я вижу, что мать так несчастна, но не знаю, что мог бы я сам тут сделать! Я стою между ними и плачу. Я стою и дрожу и больше никуда-никуда не иду.
Он был тогда ребенок. Он не мог понять, любит он отца или нет, и даже не задумывался, хорошо ему оттого, что у него есть отец, или плохо. Время меняло его. Он как-то менялся, но сам не понимал этого, и нельзя было жить тем, что он помнил: все, казалось ему, забывается, а каждый день приносил что-то новое. Вот он прячет дневник и выдвигает вперед подбородок. Но он ласков с матерью и не огорчается, когда уходит отец. Он еще маленький! Больше того, вот они остались одни, и значит, теперь есть у него какая-то необычность: семья без отца, сын без отца.
Я, Рунцев Михаил Владимирович, родился 8-го апреля 1937 года в городе Ленинграде. Русский. Во время Великой Отечественной войны находился в городе Ленинграде. Осенью 1944 года поступил в школу № 214 Василеостровского района города Ленинграда, которую и окончил в 1954 году. Член ВЛКСМ. Военнообязанный.
Отец, Рунцев Владимир Иванович, родился в 1911 году в городе Ленинграде. Русский. Беспартийный. До войны и в настоящее время работает конструктором. Во время войны находился в рядах Советской Армии.
Мать, Рунцева Лидия Ивановна, родилась в 1914 году в городе Ленинграде. Русская. Член КПСС. Во время войны и в настоящее время работает в воинской части служащей.
С отцом не живу с 1950 года.
Братьев и сестер не имеется…
Он будет потом уже чуть ли не гордиться этим, когда начнет писать во всех документах, анкетах: «С отцом не живу с 1950 года». Даже тогда еще он не поймет, как для него это плохо: сын без отца. И много позже наконец он подумает, что можно пойти к отцу. Он узнает адрес и разыщет в городе эту квартиру.
— Здесь живет Владимир Иванович?
Ему откроют. Поведут в кухню. Темный свет будет вокруг, пар над кастрюлями, незнакомые лица. Какие-то женщины, дети…
— Нет. Они уехали. Он здесь уже не живет. Это она захотела. Говорит, что здесь плохой климат. А вы кто ему будете? Сын?
Женщины будут спрашивать и глядеть на него печальными глазами.
— Он говорил, да. Он оставил адрес. Маруся, ты помнишь? Вот. Запишите.
ГОРОД НИКОЛАЕВ. УЛИЦА ЧКАЛОВА. ДОМ 2. КВАРТИРА 4.
Николаев — это где-то на юге?
Пройдет еще сколько-то лет, и он подумает, что можно даже съездить туда, в Николаев. Но не будет денег, чтобы сразу ехать так далеко, и придется ждать отпуска. А потом в Николаеве он разыщет дом и квартиру. Опять скажет незнакомая женщина:
— Он больше здесь не живет.
— А куда они переехали, вы не скажете?
— Он умер.
Вот, вот как все отодвинулось — уже и не достать — уже и нет ничего — слишком поздно он спохватился — только память — что же он думал раньше? Он стоит.
— А Елена Игоревна уехала.
Еще что-то надо узнать?
— Ее по работе куда-то направили. Раньше она отказывалась, а тогда согласилась.
Он стоит.
— А где его похоронили?
— Здесь, на Чистеньком кладбище.
— Вы знаете где?
— Нет, я не знаю. Но на кладбище можно узнать.
Ах, да, там ведь все пишут… У них, наверное, есть план. А на плане лежат врассыпную квадратики. РУНЦЕВ ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ. 1911–1961…
— Спасибо. Я, пожалуй, пойду.
— А Елена Игоревна ничего не сказала, куда уехала Но это у нее на работе можно узнать. Она работает в пятой конторе…
— Спасибо.
Женщина добра, она все говорит, но он не идет на кладбище и не идет в эту контору. Он старается сохранить для себя то, что есть, потому что больше ничего и не будет. Он старается опять все увидеть. Он пытается вспомнить… Но то, что было, помнит ребенок. Боже мой, он совсем ничего не помнит! Какой же тогда он был ребенок!..
И он злится на себя. Почему он был такой? Он страдает. Почему он помнит лишь это? Почему так мало? Почему он никогда не знал, что надо помнить? Почему всегда делал не то, что нужно? Почему не знал, что надо любить? Почему был так глуп? Почему ничего прежде не думал?
Но это уже совсем другие вопросы. Это смешно. Сейчас ничего не изменишь, да и тогда тоже ничего, наверное, нельзя было бы сделать. Ведь он был ребенок! Ребенок…
Он все еще долго стоит. А потом куда-то идет. Он хочет остаться один. Да он уже и остался один, потому что такой он был ребенок… И слово медленно падает в память, которая почти пуста, но теперь заполняется отчаянием и любовью.