ВЕК ТАКОЙ, КАКОЙ НАПИШЕШЬ

Помощь ниоткуда

Недавно я набрел на слова Пруста: «Гротеск — это единственное, что остается от литературы в веках!» Точно! Ну, и здорово же я устроился, сразу просек, как надо писать. Тем более, чего-чего, а гротесков в России — навалом, благодаря им и живем.

Помню — грустный вечер в унылом Купчино. Безденежье, тоска, пучина застоя. Откуда может прийти помощь? Да ниоткуда!

И вдруг — звонок! Разъяренная женщина, сметя нас с женой с пути, врывается в нашу спальню, отшвыривает одеяла, срывает простыни, пододеяльники, наволочки и, связав все узлом, направляется к выходу.

— В чем дело, простите? — наконец произношу я.

— А в том! — грубо отвечает она. — Вам в прачечной мое белье выдали!

И торжественно уходит.

А где же наше белье? Это абсолютно неважно! Мы начинаем хохотать. Грусти как не бывало. Гротеск — это единственное в нашей жизни, что нам не изменит, единственное, что никогда не подведет. Наши ужасы, беспорядочно нагромождаясь, в конце концов вызывают смех. Гротеск — самый короткий путь от отчаяния к веселью, удар молнии, насыщающий жизнь озоном. Но гротеск может и отрезвить. Однажды, помню, мне нужно было опустить несколько важных писем, но я не успевал — мне надо было ехать в Пулково, чтобы лететь за рубеж.

— Вот и хорошо, опущу письма в Пулково, в международном аэропорту, — томно подумал я. — Это будет элегантно — лечу за рубеж и в международном аэропорту опускаю важную почту — в других местах мне просто некогда ее опускать!.. да это и не так изысканно, как в аэропорту!

Чуть не опоздав, измятый и разодранный, я добрался в аэропорт в вонючем автобусе, кое-как вырвался, оправился. И увидел на здании почтовый ящик... Ага! Это я в аэропорту, отправляясь за рубеж, опускаю важную почту! Я подошел к ящику и, солидно брякнув крышечкой, опустил письма.

Неторопливо, сделал два шага... и увидел все мои письма, лежащие передо мной на асфальте! Что такое? — не понял я. — Неужели я промахнулся мимо ящика? Мистика какая-то!

На второй раз я тщательно вставил письма в щель, пропихнул... громыхнул крышечкой. Вот так! Удовлетворенный, пошел... и увидел все мои письма на асфальте!

Жанр требует, чтобы я опустил письма в третий раз, и, наверное, так оно и было. И опять — письма оказались у меня под ногами.

Я стоял, пораженный этой загадкой. Потом, одолев оцепенение, решил потрогать дно ящика... дна не оказалось! В международном аэропорту просто и непритязательно висел почтовый ящик без дна! Вот такая у нас жизнь. Очень-то не зазнавайся!

Первый гонорар

Вспоминаю один вечер: замечательный зал «Европейской», огромные японские вазы, плавно изогнутые медные торшеры, и за столиками, покрытыми крахмальными скатертями, — знакомые и друзья: красивый, слегка томный художник Желобинский в его знаменитом белом жилете, ядовито-рыжий, утонченно-насмешливый Дима Гиппиус, чуть дальше, в соседнем ряду, — общий любимец, весельчак и гуляка, инженер и баскетболист Олег Кутузов. Других я не могу вспомнить по именам — но все наши, наше поколение, поколение победителей, пришедшее после долгих холодных десятилетий в этот зал праздновать свою победу, и празднуем мы ее уже довольно долго: шестидесятый год, шестьдесят первый, шестьдесят второй, шестьдесят третий!

Мы втроем сидим за скромным столиком в углу: заикающийся, как бы простой и скромный, но уже знаменитый физик Миша Петров, уже тогда всем известный Андрей Битов и — я, виновник этого собрания: обмываем мой первый гонорар — в «Европейской». А где же еще должна проводить вечера элита Петербурга, соль и слава этого города?

Со сцены нас приветствует король джаза, красавец-усач Саня Колпашников, потрясая поднятыми вверх кулаками, с золотым саксофоном, висящим на груди. Зал в уютной полутьме, и только над сценой, над Саней Колпашниковым, летит на витраже розовый Аполлон в лучах солнца, на конях с развевающимися гривами.

Какая жизнь была в этом ресторане когда-то — и неужели мы, первое поколение свободы после десятилетий тьмы, ударим в грязь лицом перед теми великими, что побывали здесь? Мы уже точно знали, как жить, и — увы! — не по Дзержинскому, мы жили по Бунину:

«Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее — вы мои королевские замашки знаете!

— Как не знать, пора наизусть выучить! — сдержанно улыбаясь и ставя пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой. — Будьте покойны, постараемся!

И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смугло-телесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским...»

От себя мы еще добавили к Бунину кое-что. Наш умный половой (правда, не с серебряной бородкой, а с толстой бритой физиономией) принес нам горбушу с лимончиком, обезглавленных, слегка хрустящих песочком маринованных черных миног, лобио из розовой, в мелких точках фасоли, размешанной с молотым грецким орехом... ну — бутылочек восемь «гурджаани»...

— Бастурму попозже? — понимающе промурлыкал официант, кстати, наш близкий приятель.

— М-м-м-м-м-мда.

Слегка насытившись, мы благожелательно оглядывали зал.

— А это кто ж такие? — хмуро проговорил Битов, глядя на трех необыкновенно высоких и тонких девушек с лебедиными шеями, расположившихся за дальним столом с лысым субъектом.

— М-м-ма-некенщицы. Одну из них з-з-знаю! — проговорил «скромный» Миша Петров.

Через минуту они решительно пересели к нам, сказав, что с таким выжигой, как Гришка, дел больше не имеют, — но мы великодушно пригласили и его.

Я поднял бутылку.

— Святейший Георгий Иванович, и вам позволите?

— Я не Георгий, я Григорий! — обиженно произнес наш гость.

— Это цитата, с-с-старик! — добродушно хлопая его по плечу, пояснил Миша.

— Он нам сказал, что здесь лучшие люди! — сказала одна из прелестниц.

— Так оно и есть!

Тут Саня бархатным голосом затянул под плавную тихую музыку знаменитую «Шедоу оф ё смайл» — «Тень ее улыбки». Все погрузилось в негу.

— У меня тост! — сказал я. — «Вся наша жизнь проходит в ожидании счастливой любовной встречи» — и поэтому она так прекрасна!

— Кто это сказал? — восторженно воскликнула Неля, самая тоненькая и нежная.

— Частично Бунин... частично я.

— А вы правда — писатели?

— М-м-м-мда.

Тут со сцены ударила другая песня — «Вива Испания!» — самая популярная, самая удалая в этом сезоне, и все, выстроившись цепочкой, заскакали по залу, вместе с Саней в упоении выкрикивая: «Вива Испания!» Не знаю, были ли тогда в зале испанцы — в те славные годы иностранцы еще не повышибали нас из всех кабаков. Хозяевами были мы. «Вива Испания!»

Красавицы наши ожили, на их впалых щечках заиграл румянец.

— Хересу, бочку хересу! — крикнул я официанту. Тот кивнул — и вскоре бочка приплыла.

Потом, пронзая взглядом веселую толпу, я увидал, как Битов, наклонив голову и согнув руки в локтях, идет тяжелой походкой к выходу из зала. Наступил очередной и, увы, неизбежный этап каждой нашей гулянки: Андрей направлялся на битву с тоталитаризмом во всех его проявлениях, и удерживать его было бесполезно.

Потом вдруг из гулкой мглы высунулась головка Грини и пропищала:

— Моя баба пришла. Если что — девушки ваши.

— Не беспокойся! Конечно, наши! — благожелательно произнес Миша Петров.

Наконец, после особенно медленного и томного танца я все же отцепился от гибкой Нели и побежал по шикарной мраморной лестнице вниз. В прохладном кафельном помещении я ополоснулся холодной водой и спросил у Ивана Палыча, друга всех знаменитостей и хозяина здешних мест:

— Андрей Георгиевич не заходил?

— Загуляли-с опять? — благожелательно произнес Иван Палыч.

В этот момент в туалет всунулась лысая головка Грини и радостно сообщила:

— А там в холле... писателя вашего вяжут!

Я кинулся туда — и навстречу мне неслись мощные крики Андрея:

— Гады! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!

Четверо — не знающих, кто такой Иван Бунин, одетых в невыразительную темно-синюю форму, с трудом удерживали на мраморном полу четыре конечности Битова — каждый свою, но голова его была свободна, сверкала очками и изрыгала проклятия:

— Сволочи! Вы не знаете, кто такой Бунин!

— 3-знаем, з-знаем! — с натугой произносил один из сатрапов, с трудом удерживая левую ногу писателя.

«Откуда тут Бунин-то возник?» — с удивлением подумал я. Не знаю я этого и сейчас...

— Вот! Оскорблял, потом дрался! — доложил главный, представляя добычу дежурному по отделению. Я посмотрел на симпатичного дежурного: наверняка культурный человек — в таком месте работает, в аристократической части города!

— Понимаете, — заговорил я, — произошло чисто интеллектуальное недоразумение: Андрей Георгиевич подумал, что кто-то может не знать Бунина. Разумеется, это нонсенс! — горячо добавил я.

Дежурный благожелательно разглядывал нас.

— Эх, творческая интеллигенция! Трудно находить с вами общий язык!

— Так давайте и н-н-найдем! — с энтузиазмом воскликнул Михаил.

— Бунин, небось, не вел себя так! — проговорил старший в «группе захвата».

— Да что вы! — радостно сказал я. — ...«Однажды мы в «Европейской» засиделись с Федором Шаляпиным, и он, глянув на меня, вдруг сказал: «Ваня! Так ты же совсем пьяный!» — и, показывая свою удаль, отнес меня на закорках в мой номер на пятом этаже, и после, продолжая показывать удаль, велел коридорному принести столетнего бургундского, которое оказалось удивительно похожим на обыкновенную малиновую воду!»

Я отчеканил цитату на одном дыхании. Вытер пот. Наступила тишина.

— Так Бунина Шаляпин нес, а вашего — мы волокли. А он еще и сопротивлялся!

И вдруг все захохотали. Это, наверное, только в России возможно — когда одно золотое слово меняет ситуацию на полностью противоположную.

И тут лица милиционеров еще больше просветлели: в это подвальное, неуютное помещение входили, слегка пригнувшись, наши красавицы! Не бросили представителей творческой интеллигенции в трудный момент!

— Да... вот девушки у вас славные! — произнес дежурный, и это как бы окончательно прикрыло конфликт.

— В общем, ясно, — закрывая дискуссию, произнес хитроумный Миша Петров, — если бы Бунин сейчас ходил в ресторан — ребята бы знали его! — Он смотрел на Битова, но тот был по-прежнему суров.

— Спасибо вам! — проникновенно произнесла Неля, слегка качнувшись при этом, но кто ж не знал, что изящные женщины не всегда твердо стоят на своих длинных ногах!

Когда мы вернулись в ресторан, Саня Колпашников вскинул руки, и джаз его грянул туш — все в зале, уже знавшие о наших бедах, зааплодировали. Да, была жизнь!

Наутро мы, уже слегка утомленно-пресыщенные, сидели в первом ряду Дома моделей и наблюдали, как наши красавицы демонстрировали нам осенние моды. Дело, кстати, шло удивительно плохо — девушки спотыкались, появлялись не вовремя, путали наряды.

— Девушки, почему так плохо работаем? — строго, уже на правах хозяина, спросил я, войдя за кулисы.

— Валера! Нам очень трудно работать, — грустно произнесла Неля. — Мы все время блюем, а туалет далеко!

— Не могли бы вы купить все билеты на все сеансы — тогда мы могли бы уйти! — сказала Тамара.

— Конечно же! — вскричал я.

Да, славное было время — когда гонорара было достаточно, чтобы порушить работу Дома моделей на целый день. И мы оказались по соседству — в «Кавказском».

— Мы будем все твои гонорары так отмечать? — вздохнула Неля.

— Нет, что ты! Только этот! — ответил я.

Я думал, что сказал милую ложь, но оказалось — чистую правду. Вдруг вернулись суровые времена, и лет десять гонораров не было вовсе, а когда они появились, то место им было уже не в «Европейской», а в обычной пивной — и поклонницы там были уже соответствующие. Впрочем, оттуда тоже удавалось попадать в милицию, но об этом — как-нибудь в другой раз.

Поколение победителей

Однажды мы выпивали с одним очень известным теперь писателем, написавшим про нашу жизнь так остро и точно, что пришлось ему на некоторое время оказаться вне ее. Человек крепкий, самостоятельный, яркий, сложивший себя прочно и навсегда. Вдруг в какой-то момент выпивки, когда потребность раскрыть душу до конца преодолевает все, он нагнулся ко мне и тихо (хотя можно уже говорить громко?) сказал: «Ты знаешь, почему мы такие крепкие ребята? Потому что мы выросли тогда!» Действительно, эту фразу стоило произнести тихо, и именно из-за нее я не называю его фамилию. Известный прогрессивный писатель, враг империи, пострадавший от нее, и вдруг — «тогда»! А что же — наши дети, вышедшие в жизнь сейчас, уже при полной свободе, — послабже будут?

Увы! Феномен поколения, выросшего в суровых послевоенных дворах, а потом в пионерах, комсомольцах, и оказавшегося самым крепким, самым талантливым, самым свободным, никем до конца еще не объяснен — но существует. Ныне какой-то туман, невнятица в жизни и в искусстве — и только то поколение поражает до сих пор своей яркостью, силой, независимостью. Что-то мы ухватили здоровое, крепкое. Может быть, отвагу наших отцов, рванувших из поселян в профессора, в красавцы-орденоносцы? Может быть, крестьянское здоровье наших матерей, не разъеденное еще никакой рефлексией? Во всяком случае, такого сгустка жизни, какой вышел из послевоенных хулиганистых парней, впоследствии шестидесятников, больше в этом полустолетии не было и навряд ли будет.

Собираясь, мы часто вспоминаем об эвакуации — нам трагически повезло: где только ни оказались мы — Средняя Азия, глухой Север, Сибирь... Может быть, этот толчок жизни так рано пробудил зрение? Возвращение в 1946 году в Петербург, который выглядел обломком великой культуры, возбуждало в нас, стриженых школьниках, азарт творца. Помню узоры, что мы складывали из осколков смальты Спаса-на-Крови... Какому еще поколению попадут в руки такие осколки? И такая ответственность, самостоятельность? Нам трагически повезло.

Один мой ровесник вспоминал, как в эвакуации председатель колхоза каждый день раздавал с крыльца правления два ведра яблок. Встретишь ли в наши гуманные времена такое? Всплеск военной, послевоенной доброты, послевоенного счастья... нам трагически повезло.

И почему-то все высокие выросли! Помню свой курс в Электротехническом — все на подбор высокие красавцы! Все поколение такое. И вовсе не преодолевали мы твердыни тоталитаризма — мы их перешагнули, смеясь. Рост позволял. Лишь неудачников и святых (а в каком поколении их нет?) тоталитаризм успел погубить, но в целом мы — поколение победителей.

Можете упрекать меня в хвастовстве... Ну что же — расскажите что-то другое! А я остаюсь с тем поколением, с которым мне удалось вдоволь повеселиться, — с поколением победителей.

«Состав земли не знает грязи...» (О книге Владимира Насущенко «Белый свет»)

В рассказах Насущенко нет покоя. Герои их живут неуютно, часто — в общежитиях; на работе они сражаются с яростной, разлаженной, почти неуправляемой техникой, требующей каждый раз сверхусилий, а иногда и жертв. Только сильным, отчаянным людям это по плечу. О таких и пишет Насущенко, справедливо полагая, что именно они более всего заслуживают права называться героями — героями жизни, героями рассказов.

Люди эти, на мой взгляд, редко изображаются так полно и глубоко, как в книге «Белый свет». Тут нужен автор, который способен вместе с ними выстоять сверхтрудные вахты, перестрадать те же страдания, что и они. Насущенко — один из немногих писателей, кто способен на такое. Чувствуется, что он был с героями в самые тяжкие моменты их жизни, и не просто был, а жил. И именно они и только они, закусив от напряжения губу и выражаясь не всегда благозвучно, запускали, как огромный мотор нашу неукомплектованную, разбитую, разлаженную жизнь и в конце концов добивались, чтобы из хлада и хаоса образовались свет и тепло.

Автор начинает «фотографировать» таких людей с военных лет, начиная с обезображенного, но доброго, надежного Хрусталева (рассказ «ФД»), и, переходя к нынешним временам, убедительно и грустно показывает: и сейчас все продолжает держаться лишь на них. Они «тянули жизнь» в войну («Тяжелый маршрут», «Если я не приду»), тянут ее и сейчас («Хлеб с маслом», «Впереди было чисто», «Крутой спуск», «Незабудки для Томаса»). Тяжелая ноша сделала их нескладными, грубоватыми от постоянного напряжения — но только возле таких можно спастись, согреться в холодной, неуютной жизни, которую Насущенко рисует бесстрашно, подробно и трагично...

«Из дежурки вышла старуха в грязном пиджаке, взяла у стены совковую лопату и спустилась в канаву выбрасывать раскаленный шлак на поверхность. Она долго копошилась там, заходясь кашлем от угарного газа».

Не знаю никого, кто бы настолько глубоко и полно знал все это, как Насущенко! Читая описания военного быта, а потом теперешнего, мы вдруг с ужасом понимаем, что жизнь многих изменилась за прошедшие десятилетия чрезвычайно мало, ноша их не стала легче.

Отчаянная, неустроенная — не обеспеченная ни бытом, ни правами, перед нами проходит жизнь людей, живущих, наверное, в самом тяжелом слое нашего бытия. И — что лукавить! — большая часть нашей страны так и живет, только вот писателя своего раньше у него не было. Насущенко тут — один из первых. Он рисует жизнь не выдуманную, приглаженную, а настоящую, шершавую. Вот как описывает он место свидания влюбленных: «Лодка вошла в затон. Здесь была старая покинутая лесопилка, у воды, вверх колесами, валялась тележка для подтаскивания бревен к пилораме, кругом — горы бурых опилок, корья» («Пианино в рассрочку»). Рисуя обстановку, порой самую неприглядную, например, полусгнившую баню, в которую привычно уже приходит герой рассказа «Патруль» Ивакин, автор смотрит на все как бы глазами героя, не видевшего в жизни других бань. Какая-либо отстраненность, брезгливость чужды писателю, он полностью сливается со своими персонажами и тем пробуждает наше глубокое сочувствие и уважение. «Состав земли не знает грязи...» — как сказал великий поэт.

Герои Насущенко осваивают неприспособленные и вроде бы даже непригодные для человеческой жизни пространства и ситуации: проходят по ломающемуся льду над бездной («Весы», «Белый свет»), в тесной вонючей трубе с гаечным ключом в руке добывают право на самоуважение и уважение окружающих («Хлеб с маслом»), простаивают длинные вахты в адских, как выясняется, условиях современных судовых кочегарок («Соленый круг»). Такая жизнь не уродует их морально — они или поднимаются, или гибнут. Только люди настоящей крепости оказываются в местах, требующих сверхусилий, — другие сюда не ходят. Побитые физически, со шрамами и переломами, они вызывают наше восхищение. Насущенко показал нам, что это за люди, и за это огромное спасибо ему. Забраться, например, на учительство в самую глушь и оттуда, преодолев непроходимое пространство, дойти к любимой могут только весьма достойные — как герой рассказа «Последняя Марфа». Мусор не липнет к таким, им чужды самолюбование и спесь, скромность их необыкновенна для наших дней. Когда этот человек попадает в критические ситуации, так и хочется с азартом подсказать ему: «Скажи же, что ты учитель, а не бродяга, скажи — и все сразу устроится!», но он не говорит этого — скромность и достоинство не позволяют быть «выше других».

«Одна мышь умывалась на кочке, вздрагивая, на ветру тонким носиком, потом зевнула, как ребенок. Здесь было мышиное царство...»

Такой же суровый, холодный, чистый пейзаж в рассказе «На холодной реке» великолепным образом помогает создать образ героя (тоже учителя) — человека страдающего, больного, но сильного, чистого, отвергающего «подачки жизни». Великолепен педагог «старой закваски» и как бы уже не модной сейчас порядочности из рассказа «Педагогика на тройку».

Прочитав впервые несколько рассказов Насущенко, можно подумать, что у автора просто необыкновенно чуткие глаза и уши. Но вскоре понимаешь, что перед нами не бытописатель, а настоящий писатель — как бы растворившийся в своем материале. Вот он в рассказе «Розовая дача» пишет перестрелку в заброшенном доме — и снова, как и в событиях современных, увиденных самим, вдруг пронзает нас деталями удивительно жизненными, точными, убедительными.

«Они (немцы. — В. П.) полезли целым косяком. Он успел выхватить гранату и спрятать под живот. Сыпалась всякая дрянь, пыль, пух. Андрес расчихался, как на именинах. Стало тихо. На лестнице прислушивались, как он чихает, даже загоготали: „Гут, гут...”»

Это «гут, гут» — деталь высокого класса. Шкловский, гениально понимавший литературу, писал: «Читателя убеждают только детали необязательные — он не любит, чтобы его водили на коротком поводке». Но попробуй найти эту необязательную деталь!

На мой взгляд, самое трудное (и почетное) для писателя — написать рассказ о любви несложившейся. Хочется — уж хотя бы тут! — помочь героям, «подлить счастья», сгладить углы, но тогда теряются характерность, разностильность, а нередко — социальная ограниченность людей, теряются картины неустроенности, характерной, увы, для нашей жизни более, чем устроенность. Насущенко «хэппи эндами» не балуется. Если герои и находят свое зыбкое счастье, то все равно автор честно показывает все ямы на их пути, влюбленные живут как бы «на сквозняке», пронизывающем все наше необустроенное существование («Петр и Лиза», «Пианино в рассрочку», «Девушка с кошкой», «Командировка на Север», «Рената», «Счастливый день»). Холодны декорации этих «любовных историй», но писать иные — значит лгать, а в этих нелегких, корявых людях мы видим нашу жизнь гораздо ярче и полнее, чем в иных сказочках и мелодрамах. Рассказы эти волнуют очень сильно — райские кущи оставили бы нас абсолютно равнодушными. «Зачем вешать лапшу?» — как сказали бы мы, в стиле суровых и мрачноватых героев Насущенко. Счастье с закрытыми глазами — не для них. Не может быть полного счастья без знания несчастья — даже просто покоя не может быть без этого. Совесть героев этой книги (и автора ее) — самой высшей, действенной пробы.

Язык этих людей, страдающих в очередях, разрушает старую эстетику и создает новую, грубую и корявую, но в гораздо большей степени соответствующую реальности, чем прежние наши о ней представления («Кончай базарить, волосаны!»). Детали рассказов драгоценны тем, что мы видим не только сами детали, но и тех, кто их видит: «на завалах, как клапана на баяне, торчали опята», «он был забрызган маслом, как сардина».

Если предъявлять к Насущенко претензии, я бы заметил, что схемы его рассказов нередко повторяются. Первая схема — «преодоление»: преодоление непослушной машины, преодоление сурового пространства варьируются в книге не раз и не два («Последняя Марфа», «Розовая дача», «ФД», «Соленый круг»). Вторая схема — «неудачное любовное свидание» — тоже повторяется многократно («Петр и Лиза», «Девушка с кошкой», «Рената», «Пианино в рассрочку»). Правда, герои всегда живые и точные, особенно тут удаются автору образы женские. Конечно, писатель не должен отказываться от найденного, но главное — наполнять рассказы все более острым и горячим содержанием.

Книга Насущенко вышла в трудное время. Никогда еще, наверное, у нас не было такого засилья одних авторов (пусть и весьма достойных) над другими, не менее достойными, но не попавшими в орбиту острого читательского интереса, который определяется сейчас лишь степенью политической остроты либо крайней экзотичностью материала или судьбы автора. Признаки эти вовсе не противоречат созданию хорошей литературы — но ориентироваться лишь на них, как это делает читательская масса... Все сделались вдруг «очень левыми» (или «очень правыми»), остальное никого не интересует: люди словно забыли вдруг, что существует огромная жизнь (без всяких экзотических «меток») — и великолепная литература о ней. В борьбе крайностей мы все чаще замечаем лишь крайности, а жизнь и литературу — не видим. А ведь это — наша жизнь и наша литература.

Встреча с мастером

Сколько было радостей в жизни! И одна из главных радостей — возвращение гениальных наших писателей, которые, как звезды, поочередно появлялись из-под уходящей черной тучи, называвшейся Советская власть.

Платонов! Бабель! Олеша! Какая прелесть, какая красота! Оказывается, русская литература не прерывалась, Пушкину и Гоголю было бы на что посмотреть и в нашем веке. И это скрывали от нас!

Последним возвратился Булгаков — и в этом была своя справедливость и закономерность. Самая большая радость и должна быть в конце, чтобы не затмевать предыдущие. И вот — 1966 год, и пошло, покатилось: «Булгаков, Булгаков... Вы еще не читали? Ну как же так?»

Сиреневого цвета журнал «Москва» уже мелькал в пределах досягаемости, в руках знакомых и друзей, и можно было ухватить, уговорить, умолить: «На один день! На одну ночь! Клянусь — я привезу вам на работу, встречу вас с журналом у проходной!» Все так и делали. Журнал выхватывали друг у друга — на несколько часов — и торопливо дочитывали — в транспорте и двигаясь пешком: «Ну еще каплю, еще глоток!..» Ничего слаще не было тогда.

Я, однако, почему-то не спешил, оттягивал встречу, словно надеясь, что она произойдет как-то особенно радостно, не в спешке и не на бегу. Я словно чувствовал себя обязанным оказаться на высоте, выстроить, сочинить встречу так, чтобы она была необыкновенной. Булгаков возвращал нас в яркий, праздничный мир, и нам так хотелось быть достойными его учениками. Унижаться, выпрашивать журнальчик — это было как-то не по-булгаковски... А по-булгаковски — было так.

Я ехал на Карпаты к друзьям, кататься на лыжах. Предвкушение счастья переполняло меня. Только что был Львов, показавшийся мне за те два часа, что я проболтался в нем, необыкновенным, уютным, элегантным, — и вот за окнами пошли снежные горы, с елок ссыпался снег и, падая, успевал сверкнуть на солнце красным, зеленым и синим.

Я чувствовал какой-то радостный голод — но почему-то был уверен, что скоро поем, и поем как-то необыкновенно. Я знал, что въезжаю в праздник. Почему-то я был в вагоне один, что было очень странно. Булгаковщина началась еще до того, как я начал читать: все мы ее жадно ждали, уже давно. И вдруг — со скрипом отъехала дверь — и вошел один человек: карпатский житель, в черном, цвета дегтя, тулупе, в пахучих валенках и — с кастрюлей в рюкзаке. Его непривычное для нашего взгляда лицо, какое-то острое, узкое, розовое от загара, сияло золотой улыбкой. Он раскрыл передо мною кастрюлю — и я буквально пошатнулся от волшебного запаха: горячая, самодельная кровяная карпатская колбаса! Я купил сразу три штуки — и надкусил сразу все! Упоение! Полное счастье? Оказывается, это еще не все. Вдруг снова отъехала дверь — и вошел... не какой-то случайный пассажир — вошел... продавец журналов — Булгаков, ясное дело, назвал бы его как-то повеселей. Продавец протянул ко мне брезентовую сумку, и там кроме пары газет лежали два сиреневых журнала — два номера «Москвы» с булгаковским романом. Вот так и должно это было произойти!

Я жадно откусывал кусок пахучей колбасы — и тут же «кусал» кусок романа. Вот это было уже полное счастье! Иногда я кидал взгляд за окно, там сверкали снежные горы — и там все было прекрасно!

Не много было в моей жизни таких счастливых минут! Но и Булгаковы появляются не часто.

Потом — мы уже старались по-булгаковски жить, и женщины наши натирались кремом Азазелло и летали, как Маргарита, и мы чувствовали себя мощными и блистательными, произнося: «Осетрина бывает только одной свежести: первая, она же последняя», «Ты бы еще винограду сверху положил!» (эта фраза для друзей на веселой гулянке) и — «Никогда и ничего не просите: сами предложат и сами все дадут!» — эти слова поддерживали нас в тягостные минуты. Булгаков поднялся из хляби, как остров, и все мы уцелели благодаря ему. И до сих пор — чуть что, мы тянемся к Булгакову. «Маэстро! Урежьте марш!»

Кузнец своего несчастья

На вопрос, кому улыбается «госпожа Удача», хочу ответить сразу и категорично: тем, кто ее, Удачи, достоин, тем, кто не спешит получить все сразу — без упорных усилий, без очереди, а порой и без достаточных оснований. Все неудачи отсюда.

Для иллюстрации своей мысли расскажу (пока без комментариев) две житейские истории, знакомые мне не понаслышке.

ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ. Аспирантка Р. успешно закончила работу над диссертацией. Перед самой защитой вдруг обнаружилось, что в ее деле не хватает справок о сдаче двух экзаменов кандидатского минимума. Заведующий кафедрой предложил аспирантке сдать эти экзамены заново. Но она обиделась, забрала диссертацию и поехала в Москву, в головной институт. Там ее диссертацию прочли и увидели, что одна из глав имеет сходство с работой другого автора. Предстояла тщательная проверка. Оскорбленная обвинением в плагиате (видимо, действительно незаслуженном), аспирантка вновь забрала диссертацию и вернулась домой. Но вот беда — на прежнем месте к ней уже установилось определенное негативное отношение. Теперь жалуется на то, что окружена одними врагами, что жизнь несправедлива и жестока, что пробиться таланту честными путями невозможно.

ИСТОРИЯ ВТОРАЯ. У инженера Б., работающего в одном из крупных объединений, появилась идея замечательного прибора. Хоть работа эта не входила в планы его лаборатории, но все, как могли, сверху донизу пытались помогать ему. Он сделался популярен — молодой, талантливый! Его всячески приветствовали, выбирали в разные общества и комиссии, в частности, выдвинули в комитет народного контроля, — все горячо верили, что их «неформальный лидер» наведет наконец порядок! И тот не подвел: для начала энергично обследовал работу столовой, нашел вопиющие злоупотребления, добился увольнения директора столовой и далее заместителя директора объединения.

Казалось бы, тут пора вспомнить о своем приборе (да и о служебных обязанностях), однако Б., упоенный славой правдоискателя, все силы теперь отдавал разоблачениям, расширяя поле деятельности. Под его пристальный взгляд стали все чаще попадать люди честные и добросовестные, чем-то не нравящиеся ему. И постепенно Б. из любимца публики превратился в глазах сотрудников в эдакого горлопана и скандалиста. Сам Б. считал эти обвинения, конечно же, местью за критику. Наконец, в поисках правды поехал в Москву, задержался там больше положенного и был уволен за прогулы. Теперь вся жизнь для него — арена битвы, все люди — враги.


Вроде бы герои двух этих историй должны вызывать наше сочувствие: пострадали за правду. Но лично у меня сочувствия к ним почему-то нет. Уж больно коротким и элементарным оказался у каждого из них путь к поражению. Меня очень тревожит, что сегодня что-то уж слишком много появилось таких «кузнецов своего несчастья», быстро и чуть ли не целенаправленно идущих к неудаче.


Пора трезво поглядеть: как возникают неудачные судьбы, как появляются люди, уверенные в том, что жизнь жестока и бесперспективна? На мой взгляд, вырастает это из ошибок мышления.

Первая из них — непонятная убежденность в том, что «никуда не пробиться, лучше и не пытаться». Но ведь это только очень издалека кажется, что на Олимпе толпа. Чем ближе подходишь туда, тем толпа эта становится реже и, наконец, рассеивается. А стоит только взойти на какую-то свою вершину, как сразу же оказываешься абсолютно один — кто тебе может тут помешать, когда и забраться то сюда, кроме тебя, никто не смог! (Конечно, это при условии, что ты не карабкаешься на вершину, открытую другим человеком до тебя.) «Толковище» существует лишь в очереди за дефицитом — вокруг «точек работы» такого не наблюдается. Наоборот, возникает тоска по равному тебе, люди ищут и порой не могут найти соратников. Это среди бездельников и неудачников тесно, а среди «удачников» — очень даже просторно.

Вторая ошибка, плодящая неудачников — культивирование врагов. Почему-то распространилось мнение, что человек, что-то делающий, обязательно бывает окружен тучей врагов. Чуть ли не престижно это сегодня — иметь врагов. Но ведь для того чтобы человек стал твоим врагом на всю жизнь, надо сильно стараться, причем усердно и непрерывно!

Я глубоко убежден, что человек всегда может добиться того, чего хочет, если его желание достаточно длительно и горячо. Почему мы знаем столько случаев побед над противниками, преграждающими путь человеку, который идет к единственной и, казалось бы, недостижимой цели? Да потому, что этот человек работает для достижения своей цели непрерывно, изо всех сил, противник же препятствует ему вполсилы, вчетверть времени (ведь дело, на котором они столкнулись, не его, и у него наверняка есть какие-то более важные свои делишки, чем кому-то другому препятствовать...). Противник всегда жалок и слеп.

Между тем одна из ошибок «неудачников-профессионалов» — идеализация, возвеличивание противника. Мы очень хорошо знаем свои слабости, слабости наших друзей и союзников. Врагов знаем, естественно, хуже — и тут даем волю безудержному воображению. Противника почему-то принято воображать всемогущим и недремлющим. Между тем противники тоже люди, им случается и вздремнуть, у них тоже есть колебания и сомнения.

В один из дней, когда я думал над этой статьей, ко мне приехал мой родственник из города Н. Вечерами за ужином расспрашивал его об успехах. «Надо же, — рассказывал он, — самый важный вопрос решался сегодня моим коллегой, с которым в одной группе учились — тогда он вроде бы и не выделялся ничем...» — «Ну и как?» — поинтересовался я. «Да чуть я сам все и не испортил! — усмехнулся родственник. — Стал он смотреть мой отчет — все нравилось, до половины дошел, говорит: пойдем покурим! Вышли с ним на площадку — о науке неудобно вроде бы говорить. Тут я и заикнись о шахматах: здорово Каспаров играет! Вдруг вижу — глаза у друга стекленеют. Ты что, спрашивает, всерьез? Ну конечно, говорю, ведь он же выигрывает! Это ни о чем не говорит, произносит он еще холоднее... Да как же!.. Я разгорячился. И тут вдруг говорю себе: стоп! У Каспарова-то все хорошо, а ты, кажется, сейчас результат годовой работы пустишь под откос! И задумчиво так соглашаюсь: вообще-то ты прав... Смыслов серьезнее. Тут у противника моего взгляд потеплел. Через час он подписал мой отчет, долго хвалил (честно говоря, есть за что)... А ведь могло бы...»

Могло бы! Окажись тут «кузнец своего несчастья», он бы не отступился. Сколько раз я наблюдал, как из-за «принципиальности» в пустяках рушится действительно важное дело, как из-за ерунды наживаются враги. Зачем они тебе? Но... Почему-то мы лихо делаем врагов из людей, которые вполне бы могли быть нашими союзниками. А не разумнее ли подойти к этому «лютому врагу», этому «ретрограду» и «злодею» и сказать ему доброе слово — и вдруг увидишь, как он сразу изменился! Дай произнести ему до конца хотя бы фразу, не перебивай, выслушай совет (даже если ты с ним заранее не согласен) — и вот уже человек превращается не во врага, а в союзника! Если бы мы сами взяли на себя труд быть великодушными, какие бы резервы великодушия нам открылись!


Знаю случай (дело происходило на моих глазах), когда застарелый ретроград, знаменитый своим неприятием всего нового, вдруг полюбил талантливого дебютанта и начал с юношеской непосредственностью ему помогать. Тут слегка испугался уже сам дебютант. «Не волнуйся! — пояснили ему умные люди. — Просто он разглядел в тебе последний свой шанс быть хорошим!»

Можно ли лишать наших противников этого «последнего шанса»?

Излишняя «боевитость», усердно воспитываемая у нас с детства, весьма вредна. Наверное, существует немало «историй с увольнением», в которых целиком виноват начальник. Но чаще, как я наблюдаю, конфликт этот любовно взращивается обеими сторонами. Хочется порой крикнуть: «Да поговорите вы пять минут по-человечески — и все у вас будет хорошо! Конфликт-то ваш не стоит выеденного яйца, а вы враги!»

Думай круглые сутки о своем деле — и все противники, не вынеся твоего невнимания, обидятся и исчезнут. Винить в своих поражениях окружающие обстоятельства так же бессмысленно, как обижаться на погоду. Кто, как не ты сам, должен обдумать и обеспечить свою удачу? Человек же, «побежденный препятствиями», — это пешеход, ударившийся о все столбы и с отчаянием заявивший: «Нет, здесь абсолютно невозможно пройти!» Конечно, карьеристы нехороши, но не правы и те, кто в угоду непонятно чему усиленно разрушает свою карьеру. Именно они открывают дорогу беспринципным карьеристам. «Не куй несчастье себе!»

Свобода в разные времена

В какой степени исторические обстоятельства определяют уровень осмысления действительности литературой? В каждую эпоху, естественно, этот уровень разный. В шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые годы, когда я и мои ровесники жили и писали, странного было немало. Удивительное, например, дело: плохо помню даты выхода своих книг! С таким волнением писал, так долго ждал — а годов не помню. И думаю, это не случайно, потому что годы те никаких собственных запоминающихся примет не имели. Что преодолевали? Чего был подъем? Какой гремел съезд?.. Спросите что-нибудь полегче.

И тем не менее действительность, думаю, в моих книгах присутствовала, но действительность неофициальная, более того — не имеющая с официальной точек соприкосновения. А была ли вторая, неофициальная действительность? Думаю, любой, чья активная часть жизни пришлась на эту пору, скажет: конечно, была! «Блюстители» проморгали самое главное: успел сложиться наш мир, и, поскольку средняя продолжительность жизни (если ее не прерывать) не так уж мала, люди эти продолжали жить, творить, веселиться, снабжая мои рассказы материей. Удача была еще и в том, что успели появиться не только такие писатели, но и читатели, и даже редактора. Нам вполне хватало друг друга. Люди иного, официального плана если и появлялись в нашем кругу, то крайне редко, пребывание их было недолгим, и уход их сопровождался язвительными насмешками. Именно в этой атмосфере (весьма свободной и творческой даже по нынешним временам) и появился мой первый рассказ о том, как ловят шпиона в горе творога и постепенно весь этот творог съедают.

Были ли столкновения? Ответ мой не будет современно-прогрессивным... столкновений фактически не было! Перелистывая свои книги, не обнаруживаю в них конкретных дат и конкретных названий улиц. Мы по их улицам не ходили, так что и столкнуться было довольно трудно.

Порой, конечно, непонятный шум доходил до их ушей, пересечения происходили, но контактов не было и быть не могло — мы расходились, как в море корабли, иногда, к сожалению, приходилось даже разъезжаться, — но случаев контакта, взаимодействия с официальной реальностью я не помню. В результате — главное, грохочущее фактически прошло без следа, а творчески-иронический, свободный дух свободной литературы живет и теперь. Так что было действительностью?

Каковы реальные пределы творческой свободы и есть ли она? Думаю, не стоит долго разглагольствовать об ограничении свободы справа — тут все, как говорится ясно и ежу. Это, как говорится, не проблема, а беда. Тем более сдвиги в эту сторону зависят не только от нас — так что тут все ясно. От официальной несвободы все мы свободны, тут почти все мы единомышленники. Однако какой-то нажим, причем с неожиданных сторон, существует, и именно это давление наиболее результативно, потому что идет, так сказать, с тыла, от друзей. Недавно, выступая по телевизору, я совершенно искренне сказал, что немало интересного было и в те годы — работа, друзья, веселые игры с невеселыми обстоятельствами, закалившие нас. Неожиданно я получил много возмущенных отзывов: оказывается, по последним прогрессивным данным, я не мог в те годы жить хорошо! Выходит, для того, чтобы выглядеть в духе времени, прогрессивно-негативным, я должен отречься от своих ощущений! Некоторый нажим на свободу чувств с этой стороны в настоящий момент меня смущает больше всего. Люди запросто перечеркивают свои лучшие творческие годы — видимо, для того, чтобы сказать, что только сейчас наступила возможность для счастья. Установка неофициальная насчет того, как надо понимать действительность, о чем и как писать, оказалась вдруг еще более узкой и догматичной, нежели официальная. И главное, она как бы более обязательна, чем официальная, — официальные мы всегда «в упор не замечали», а эта, неофициальная (как и что надо писать теперь), исходит вроде бы от твоих единомышленников, от друзей, с которыми вместе боролся за теперешнее, — так как же можно им отказать? Но почему же Пушкин не последовал прогрессивнейшей программе, предложенной ему его другом Тургеневым? А потому! «Зачем от гор и мимо башен летит орел, тяжел и страшен, на чахлый пень? Спроси его!» Полная свобода — от давления не только официального (тут мы начеку), но и от давления дружеского, неофициального, сколь угодно прогрессивного — основной залог самостоятельности писателя... «Сладким будешь — расклюют!» — не с одной, так с другой стороны.

Как литература влияет на общество? Конечно, живя подо льдом, мы получали кислород только от литературы. Помню, на каком-то пионерском слете старичок библиотекарь с оглядкой дал мне «Двенадцать стульев» — и я вдруг почувствовал, что мозг мой до этого спал. Помню, какой моделью свободы для нас было поведение героев Ремарка, с каким упоением и смаком мы повторяли: «Я вернулся в бар и теперь напился уже по-настоящему». Это, естественно, не значило, что после этого мы «по-настоящему» напивались, но наслаждение от возможности самовольного мужского поступка мы получали от этой фразы. Времена Бунина, Казакова — для нас они стояли рядом... Мы вдруг понимали, наслаждаясь ими, что жизнь — это огромное пространство, в котором бессильны запреты и циркуляры. Потом появились Гладилин, Аксенов... это уже гуляли мы! Потом на поверхность литературы вышли самые у нас бесправные люди — в книгах Шукшина и Белова, — молчавшие десятилетия, поэтому их голоса звучали весомее. Много ярких литературных эпох прожили мы! Что происходит сейчас? Каким образом необыкновенные, крутые изменения в жизни влияют на литературу и как она влияет на жизнь? Происходят, на мой взгляд, поразительные и не очень радостные вещи. Состояние литературы напоминает мне состояние стайера, вырубившегося за финишной чертой. Почему нет произведений о современности? Ведь раньше, в тяжелом борении, они появлялись! Сейчас взаимодействие прогрессивных требований общественности с литературной отдачей приводит к результатам плачевным. В чем же дело? Выскажу крамольную (крамольную не по прежним, а по нынешним временам) мысль, что нет ничего опаснее для литературы, чем победа в обществе прогрессивных тенденций. Для жизни это прекрасно, а вот для литературы? С реакционными принципами мы знали, как поступать, — мы их игнорировали и были свободны, а вот что делать с прогрессивными — они же наши? В этой обстановке прогрессивные идеи получают опаснейшую фору! Они уже настолько очевидны всем нам, что как бы и не нуждаются в художественных доказательствах: зачем?! И так все ясно, надо только проиллюстрировать. Боюсь даже, что прогрессивные тенденции как бы осторожно отодвигают литературу: а ну ее! Всегда у этих писателей все так неоднозначно, а тут наконец-то наступила ясность, мы столько страдали за нее! Поэтому и не появляется литература о современности. Писатели (в большинстве своем люди прогрессивные) как бы застыли в почтительном оцепенении. Всегда писали смело, ничего не боялись... но тут?! Вдруг получится не совсем симпатичный деятель перестройки, а перестройка ведь так хрупка... разумно ли будет? Подождем. Тем более глупо тратить художественность на реакционеров. Художественность вообще как-то стала не нужна, ощущается как ненужная муть в обществе, четко разделившемся на два лагеря. «С кем вы, мастера культуры?» И сказать, что с самим собой, со своими любимыми темами, звучит (как и всегда у нас) несвоевременно. Так что же делать? Писать, как писал всегда?.. В такие-то времена?! Но другого выхода нет. Славянофилы ругали Лермонтова, отошедшего от славянофильства, но что было бы, если бы он отдал свое перо им на службу, хотя сделал бы, несомненно, много полезного? Чехова попрекали тем, что он не отражает «передовых течений века», и Пушкина тоже. Бунин саркастически заявлял, что он описывает «два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам», а вовсе не «картины народного быта». Литература свободная, независимая (не только от требований врагов, но и от требований друзей) должна заговорить снова, ибо несколько лет ее деликатного молчания привели к результатам плачевным. Приоритет тенденций над сложностью жизни, заданности — над художественностью привел к грандиозному падению читательских вкусов. Читатели (прежде тонко разделенные различными литературными вкусами и пристрастиями) сейчас как бы все сошлись вместе, соединенные одной главной, обязательной темой. И это понятно: кто же не сочувствует жертвам и не осуждает палачей, пора наконец высказать всю боль по этому поводу! И при этом происходит ужасный процесс: сознание читателя (и не только массового) развращается жаждой чрезвычайного. Ничего иного оно больше не воспринимает. Ежовщина проходит последним парадом, делая последнее, что она может сделать: развращая сознание людей жаждой чрезвычайного. Раньше читатели, лишенные оглушительных сенсаций, находили утешение в тонкостях, теперь — нет. А время, которое не интересуется литературными и житейскими тонкостями, опасно, даже если оно прогрессивно. Это, так сказать, опасности победы (до которой еще ой как далеко!), но потерять тонкость восприятия в ее шуме еще обидней — за что ж тогда боролись-то?

Можно ли сказать, что наступает новый этап во взаимоотношениях личности и времени? Конечно, да! Личность сейчас — впервые — влияет на время. И поэтому сохранить сейчас индивидуальную, незапрограммированную, собственную эмоциональную тонкость особенно важно: ведь в руках у нас наконец появилась некоторая сила. Будешь действовать (и писать) не так, как хочется самому, а как принято, как сейчас нужно, — и сразу потеряешь собственную эмоциональную оценку происходящего, собственный моральный ориентир, а действовать «на веру» опасно, история показала нам это.

Зачем такое говорить, если сейчас нам нужнее всего победа, победа любой ценой?!. В том-то и дело, что не любой!

Недавно, живя в доме отдыха с одним моим «сверхпрогрессивным» приятелем, я вдруг заметил, что он демонстративно не здоровается с одним нашим давним знакомым, нашим ровесником. Путем сложных умозаключений я выяснил наконец, в чем дело: знакомый наш был сыном довольно крупного деятеля времен застоя, все новые компрометирующие сведения о его отце появлялись в печати. «Так ты из-за отца, что ли, не здороваешься с ним?! — осененный этой догадкой, воскликнул я. — Но он-то чем виноват?» — «Достаточно уже того, что натворил его отец!» — надменно, с пафосом, весьма довольный своей прогрессивностью, сказал приятель. Новые догмы ничем не лучше старых. Сохранять личный, живой незажатый взгляд на людей и должна настоящая литература, свободная от тенденций и «спецзаданий» во все времена.

Наркоз

Прошлым летом я снимал дачу у хозяина Леши. Уже с утра, измученный политикой, он сидел на крыльце. Веранда, возведение которой я оплатил еще зимой, все еще была без пола. Не те, видимо, времена?

— Леша! — робко подходил я к «роденовскому мыслителю», — может, прибьем пару досок?

Он кидал на меня презрительный взгляд.

— А! — произносил он с болью. — Что можно сделать в этой стране? Пока к власти в России не придет сильная рука — ничего не будет!

— Но, может, пока нет сильной руки — что-нибудь попробуем сделать своими, слабыми?

Ответом мне было скорбное молчание. Что за мелкий человечек попался ему, пытающийся всю дорогу подменить глобальные проблемы мелкими, неинтересными?

Я вспомнил, как при прежнем еще режиме лежал в больнице. Наркоз, безусловно, применялся и тогда, и не только в операционных.

Помню, в коридоре лежал старик-ветеран, неудачно прооперированный и к тому же простудившийся на коридорном сквозняке. Однажды я проходил мимо и увидал, что на голове у него — наушники, по морщинистым щекам текут слезы.

— Степан Ермолаич! Что с вами? Кто-то обидел?

— Меня обидишь, как же! — гордо произнес он. — Просто лежу тут, слушаю: до чего же в Америке плохо живут!

И это помогало ему лучше всякого наркоза.

Даже и мое, вроде бы вольное, поколение успело хватить этого наркоза «личной ответственности за мировые проблемы».

Помню, как сидя на одной парте по трое, и часто лишь один из троих был относительно сыт, остальные голодны, мы, тем не менее, страстно внимали учительнице литературы, которая читала рассказ о несчастном мальчике-кочегаре, застрявшем в пароходном котле, которого безжалостные капиталисты сожгли, чтобы не задерживать отплытие.

До слез волновала нас и судьба умирающего итальянского каменотеса, вдруг исчезнувшего в ту ночь, когда он должен был умереть. Под утро он вернулся домой промокший, окончательно умирающий. Он попросил поднести его к окну и умер со счастливой улыбкой. На озаренной утренним солнцем скале над городом все увидели вырубленные им за ночь гигантские буквы: «СТАЛИН!» Ради этого стоило жить и умереть.

И наивно надеяться на то, что в такой стране, как наша, это безумие когда-нибудь кончится.

То же и в наши дни. Целыми сутками толкутся здоровые мужики у недостроенного Гостиного двора, и каждый из них знает, как спасти Россию! Ничто меньшее (как, например, их собственная жизнь) их не интересует — вид у них неухоженный, и лишь глаза горят.

Мой друг, хирург, рассказал мне удивительный случай. Одному человеку жена по неизвестной причине отрезала самый важный мужской орган. Лишь тяжелой операцией удалось спасти жизнь.

Наутро врач зашел к нему в палату — и рухнул от хохота. Прооперированный, нацепив очки, строго просматривал газету — не произошло ли что-нибудь чрезвычайное в мире, пока он отрезан тут?

— Кажется, — сказал мой друг, — я понял жену!

Но бунт ее был бесполезен. Пациента волновали лишь крупные проблемы! Да, под таким «наркозом» возможно все: отрежут и голову, а мы и не заметим. Наутро потребуем газет.

Некому взъерошить вихры

Думаю, что наше поколение уже «выдохнуло» то, что у него было в душе. А было немало. Ощущение прелести жизни, раньше запрещенное. Чувство свободы, легкости счастья, которое по прежним законам обязано было быть трудным — а мы его сделали легким, доступным сразу, а не после тяжелых испытаний, как требовал сталинизм и русский реализм, кстати, тоже. Впервые в советской истории герой просто мог идти по улице и наслаждаться окружающим, не совершая никаких подвигов. Эта свобода пьянила, возбуждала нас необыкновенно. Упругость плоти, блеск слова, аромат остроумия, дерзости, неподчинения откопали мы. За то и слава. Примерно три десятилетия так и было: только шестидесятники и примкнувшие к ним. Теперь ясно, что то упоение красотой слова, иронией, тонкостью мысли, скрупулезностью рисунка могло родиться лишь тогда и только среди нас, веселых «прогульщиков социализма».

Повторять снова свой путь невозможно и бессмысленно — зачем дважды подниматься на одну гору? А другой горы я не вижу — ни в жизни, ни в литературе. Раньше нас всех несло ветром, а теперь он как-то растерялся, куда дуть, и все остались в полной растерянности, без рубля и без ветрил. Эпоха оказалась короче жизни. И надо снова становиться писателем, почти новым. Еще одним своим однофамильцем. Уже без всякой такой «общественной роли», без ореола борца-освободителя, без нимба шестидесятника, который, честно говоря, вскружил не одну голову, как бы освобождая от необходимости работать. Может, кому-то немножко еще поможет Запад, подстелит соломки. Кто-то, потеряв остатки стыда, придумает какое-нибудь новое искусство на стыке старых или к чему-нибудь примкнет. Но для подлинного шестидесятника суть предельно ясна: твое прежнее обаяние уже оплачено. Что там еще есть у тебя?

А когда же на печь? Все же книжек по двенадцать каждый написал. Видимо, никогда. Вечная молодость гарантирована нам. Пролежал месяц на печи, прочитал все журналы и решил вставать. Буквально некому по-стариковски ласково взъерошить вихры! То промчится с гиканьем толпа «постмодернистов», с одним общим котлом супа, сваренным из объедков. То глянет на тебя с глянцевой обложки нынешний «король панели», в свое время выгнанный тобой же из литобъединения за безграмотность. А этот уже пошел в народ. А все талантливые ребята десантировались куда-то на Луну, которую, «как известно, делают в Гамбурге, и прескверно делают».

Буквально некому по-стариковски ласково взъерошить вихры. Придется взъерошить их себе.

Главная улица

Литературе помогает все, в том числе и география. Я уже писал про то чудо, когда в одно и то же время вышли на одни и те же улицы ленинградского центра и Бродский, и Довлатов, и Битов, и Горбовский, и Уфлянд, и Кушнер. Сказочно повезло им всем — встретиться чуть ли не в детстве. И самой главной улицей из всех была улица Рубинштейна. Храня память о тех встречах, она даже не поменяла названия.


Помню, как я, только начиная еще сочинять — все тогда еще только начинали, — пришел на улицу Рубинштейна в гости к Евгению Рейну: громогласному, уверенному, великолепному! Рядом с ним был более изящный, но столь же блистательный Толя Найман. Женя читал свою поэму. Помню последнюю строку любовной сцены: «...и башмак, с его ноги спадая, стукнул!»

Кончая читать страницу, Рейн великолепным жестом бросал лист на пол. Сначала я растерялся и даже с трудом удерживался, чтобы не броситься их поднимать — так благоговел я перед лицом поэта. Потом лишь сообразил, что Рейн специально кидает страницы на пол: так эффектнее!

Помню свой второй визит на эту улицу. Прошатавшись полдня по городу с Сергеем Довлатовым, с нарастающим чувством ненужности, бессмысленности наших потуг, мы грустно пришли к нему домой. И только сели выпить, как вошла его мама. Помню тот разговор:

— Познакомься, мама! Это Валерий Попов.

— Хорошо, что Попов, но плохо, что с бутылкой! — сказала она.

— Это моя бутылка! — благородно сказал Сергей.

— Нет, моя! — воскликнул я, не менее благородно.

— Если не знаете — чья, значит — моя! — усмехнулась мама и убрала бутылку в буфет.

Потом я приходил сюда уже на проводы Сергея, уже на другую сторону улицы, в какой-то момент они переехали. Помню прощальный поцелуй на лестнице — естественно, с усмешкой: всерьез мужчины не целуются.

Следующая намеченная встреча — в Америке — уже не состоялась.

Проходя по улице Рубинштейна, с горечью — и радостью — вспоминаю всех.

На углу улицы Рубинштейна и Невского открылся в те далекие семидесятые первый в городе кафе-автомат. «Открылся?» или — «открылось?» Не берусь судить. До утверждения «Сайгона» автомат был модным местом. И когда ты, опустив жетон, после долгого грохота и звона, мог взять из открывшейся железной коробки засохший бутерброд, казалось, что прогресс наступает и когда-нибудь непременно наступит.

Сталинское ретро (О статье В. Топорова «Портрет штатного плакальщика»)

У Зощенко есть прелестный рассказ о запоздавшем (и кстати, совершенно случайном) госте, оказавшемся на поминках и устроившем дикую бузу. Примерно такое устроил известный критик и переводчик В. Топоров на поминках гениального (теперь уже это можно сказать) О. Григорьева. Гость оказался поглавнее хозяев (не говоря уже о покойном). Буза удалась на славу. На покойного плевать вроде неудобно — но живых еще целая комната! Вот — М. Яснов, много помогавший Григорьеву, который, честно говоря, в помощи нуждался...

«Субъект, воровато перебегающий», «оборотистый малый», «пакостная статейка», «литературная помойка»... Чьи слова? Может, это «сталинские соколы» доклевывают Зощенко? Нет, это в 93-м году пишет В. Топоров, бывший прогрессист, бывший тонкий стилист. Печально, что «сталинское ретро» оказалось вершиной его творчества — но, видимо, для уничтожения соперника лучшего стиля не найти. Особенно впечатляет по-чекистски расплывчатый и оттого еще более грозный намек о связи М. Яснова с чекистом Лукиным, которого М. Яснов «тащил в литературу».

...А если тот писал хорошо? Об этом ни слова! Главное — классовое чутье! Так и встает перед глазами из недавнего прошлого: «...с известным диссидентом С.». Обвинение того же порядка. Можно вспомнить вскользь, что был такой чекист В. Богомолов, особист Ф. Абрамов... но лучше не надо — с Топоровым надо держать ухо востро! Не литература интересует его теперь, а «чистка рядов»!

Но главное надо сказать — что к М. Яснову, которого писатели знают как прекрасного, веселого человека, а читатели — как прелестного, тонкого поэта, вся эта дурь не может прилипнуть, а вот на автора «сообщения» — непременно отскочит. «Имел порочащие связи»... Кого такая фраза порочит? Статья В. Топорова отвратна не тем, что содержит страшную правду (в таком разе я был бы горячим ее сторонником), а тем, что содержит страшную ложь. И главное — ложь абсолютно непростительную для литератора — ложь интонационную, когда взвинчиванием интонации пытаются скрыть полное отсутствие фактов. Это же непрофессионально! Витя! Подумай о руке! Говорят, и после «сообщений» люди пытались возвращаться к творчеству — да рука, говорят, портилась! И вовсе не судьба О. Григорьева волнует тебя (дай Бог тебе такую судьбу!). Ярость твою вызывает то, что кто-то другой, а не ты пытается о чем-то судить. Но — извини, отрывки из статей М. Яснова о Григорьеве, которыми ты пытаешься вызвать возмущение у читателя, просто перлами выглядят по сравнению с небогатым языком твоего письма. Не в Григорьеве дело! Все искушенные в литературной кухне прекрасно поняли подоплеку этого «ретро»: «Чтоб соседа забрали! Надоел!» Устранять соседей по творчеству таким путем — дело не новое, но устраняешь таким образом и самого себя.


Господи! До чего мы дошли! Уже писать друг на друга начали! «А не состояли ли вы, Топоров, в фашиствующей пионерской организации»? А?! ...Или, может — хватит? В Невзоровы нам все равно не выбиться — образование не позволит.

«Застоя я не заметил...»

Время и пространство баловали меня. Можно сказать, я подружился с ними. Правда, той роскоши, что выпала в детстве, потом уже не было.

Я родился в Казани. В шесть лет связь с родиной неожиданно прервалась. Помню овраги, холмы, дымки татарской деревни. Ностальгия. Почва для фантазий. Потеря первого дома — это очень важно. Это создает автора.

Я оказался в послевоенном незнакомом городе. Петербург, никем еще не захваченный, принадлежал нам, первоклассникам 1946 года. Это особый биологический тип. Мы выиграли войну именно в школе — еще сталинской, нищей, несчастной. Половина класса — детдомовцы. И то, что ирония, интеллигентность, поэзия стали постепенно выходить на первый план, означало полную и безоговорочную капитуляцию ужасов перед предстоящей радостью жизни. Так тихо и незаметно мы вошли в историю.

В этих петербургских казармах подружились Бродский, Довлатов, Битов, Кушнер и я. Оказались словно в одном дворе. На удивление прочная компания. Большего везения не бывает. Такое не повторится.

Чердаки, крыши, запущенные лестницы — ежедневные открытия тайн рыцарского замка. Магический город. Первый толчок творчества. Темнота подвалов — входишь и сочиняешь, что там будет в конце коридора... А потом еще городок Пушкин, где мы летом жили с родителями (они были агрономы, выводили и культивировали новые сорта). Английский поселок в стиле модерн, китайская деревня в Александровском парке. Удивительные мраморные женщины в зарослях. Каждая — открытие. Твое. Увидел, влюбился, возбудился.

В общем, со временем повезло. Хотя оно всегда отставало, не успевало за нами. Когда в 65-м мы сидели в ресторане «Восточный» — своей штаб-квартире, где можно было гулять на шесть рублей, было ясно, что Бродский — гений, Довлатов — гений, Битов — талант, Попов — ничего себе. И первая книга каждого была уже очевидна. Но время восприняло нас лишь двадцать лет спустя.

Мы реализовали отвоеванную нами свободу в своих книгах. Умение жить в разных временных срезах и быть востребованным — главное. А то, что мой мир не универсален и многие живут по другим законам, так Бог с ними. Знаю, что не я оторвался от жизни, а она от меня. Иной раз в последней электричке встретишь такого симпатичного подвыпившего кочегара и понимаешь — это твой человек, а ты его. И никаких врагов не существует. Люди прелестны, добры и умны. Эта философия меня вполне устраивает. Кстати, никто из нашей «стаи» не вылетел на обочину жизни. Живут элегантно, комфортно, с красивыми женщинами.

Мир моих героев приятный, добрый и вместе с тем гротескный, чудной, озорной, но вполне реалистичный. Всех приглашаю туда. Это не строевая литература, которая призывает колоть, резать и бить. Это очень веселая часть жизни. Я выбрал ее и думаю, что в выборе не ошибся. Что же касается грусти и страданий, прекрасных моментов работы души, то глупо терять их. В одной из ранних моих книг «Все мы не красавцы» есть рассказ о мальчике, который все время пытается быть веселым, но это ему не удается. В итоге он приходит к правильному выводу — а почему я должен быть веселым? Рассказ так и называется — «Буду грустным». По-моему, это прекрасно.

Я люблю эту жизнь. И дикий капитализм, который мы сейчас наблюдаем. Мне нравятся интриганы, делающие карьеру, — очень смешно на них смотреть. Нравятся новые русские с их маскарадом. Безумные политики, хулиганы... Сюжеты, которые закручивает жизнь, неисчерпаемы! Вот, допустим, смерть. Помню похороны близкого друга. За столом минута молчания, торжественная тишина. И вдруг — короткое бульканье: кто-то, подумав, переосмыслил свои возможности и подлил в рюмку. Уверен, что все про себя усмехнулись, трагедия чуть-чуть смягчилась: покойник как раз любил выпить. Любую трагическую проблему можно очеловечить. Или сделать из нее потешную вакханалию, как у моего любимого писателя Ивлина Во. А гротеск — самый короткий путь избавления от страданий.

Со злом я тоже разобрался. Людей отроду злых не видел. Есть те, кому что-то недодано, и они хотят силой отхватить свой кусок счастья. Жалко их. К тому же злодей всегда опаздывает на электричку. Одним словом, злых знаю, отвратительных — нет.

Любовь. Всю жизнь она помогает мне. И в таких ситуациях, когда надежды практически нет. Сколько раз попадал в милицию — и после человеческого разговора с дежурным мы расставались друзьями. Что это, как не любовь? Нет ничего любовнее любви с неразрешимыми моментами, страданиями, разлуками. Если такое на тебя обрушивается — жди приключений. Так родился единственный мой рассказ о любви «Две поездки в Москву»... Когда незачем рвать душу, любовь быстро переходит в привычку. Благополучное, спокойное чувство — тоже подарок. Но нам лучше что-нибудь пострашнее...

Я считаю — из ужасов нужно творить смех и счастье. Замечательная работа. За то недавно и удостоился премии «Золотой Остап» в номинации «Писатель». Забавно. Все смешные рассказы написал тридцать лет назад. Трагикомическая ситуация. Но ей есть объяснение — смеха в литературе должно быть не больше, чем в жизни. А любая заказная работа, даже если это юмор, — унылая вещь и быстро приедается.

Наше поколение часто упрекают в приспособленчестве, конформизме. Скажу честно — застоя я просто не заметил. Для меня это было время совершенствования. Не то что нынешняя спешка. А что касается нового поколения — и нам, и им трудно вырваться из привычных одежд. Раздеться друг перед другом, обнажить истину. Когда-то мы создали свои формы, свой жаргон, наряды, стиль поведения. Помню, даже на туристский слет, где полагалось сидеть в штормовках и петь песни под гитару, мы появились в свете костра в безупречных вечерних костюмах и галстуках. Сейчас есть ощущение, будто все они одеты в солдатскую форму и выполняют офицерские команды. Возможно, совсем необязательно бодать головой стену, как это делали мы. Может, они настолько самодостаточны, что не хотят ничего менять, — этот мир их вполне устраивает. Но все-таки настоящая свобода была тогда — между двумя диктатурами. Тоска наступает от нормированной жизни и невозможности изменить ее.

Специфика кино

В погоне за длинным рублем я не раз пытался прорваться в кино, но умные люди меня отговаривали: «Ты знаешь, там особая специфика, вряд ли у тебя что-то получится». — «Попытаюсь», — нагло отвечал я.

Однажды я дал свою книгу одному режиссеру с Ленфильма. Он позвонил мне той же ночью. Именно ночью — его восторги не могли ждать до утра.

«Гениально! — кричал он. — Будем снимать!» — «Что? — ошарашенно спросил я. «Все!» — безапелляционно ответил он. «Ну... давайте тогда встретимся?» — робко предложил я. «Мы вообще теперь не будем расставаться, — сказал он. — Встречаемся ровно через неделю, во вторник, на Ленфильме, в десять утра!» Меня слегка это удивило: «Почему же через неделю, если человек буквально горит? Но, видимо, что-то надо где-то согласовать... ничего не поделаешь... специфика кино!»

Через неделю я пришел на Ленфильм и встретил в бюро пропусков одного моего коллегу. Он сказал, что тоже идет к одному режиссеру, которому понравилась его книга. Но мне ж в голову не пришло чего-то опасаться, наоборот, я обрадовался: наша берет!

Мы пошли с коллегой по длинному ленфильмовскому коридору — и вдруг вдали показался мой режиссер — маленький, возбужденный, взъерошенный, даже подпрыгивающий от нетерпения. Издав радостный вопль, он кинулся навстречу. «Ну зачем же так бурно-то?» — застеснялся я. Но все же раскинул руки ему навстречу... сейчас начнутся поцелуи, объятья... специфика кино. Но всю необычность этой специфики я, оказывается, не постиг.

Режиссер с радостным воплем пролетел мимо моих объятий, так, как будто меня и нет. Я постоял с распростертыми объятиями, так и не нашедшими применения, потом, потрясенный, повернулся назад. Мой режиссер горячо обнимал и целовал моего коллегу. Похлопывая его по спине, он увел его в глубины Ленфильма постигать тайную, глубинную специфику. Меня он словно и не видал. Но специфика оказалась еще сложней: моего коллегу он тоже бросил, и при следующей назначенной встрече, которая как бы намечалась совсем уже триумфальной, режиссер пробежал с радостными криками мимо, даже не глянув на моего коллегу. Потом я этого режиссера встречал не раз, внимательно смотрел на него, но зрачки режиссера не реагировали никак, словно перед ним был один лишь воздух... Но ведь была же вроде безумная любовь, не приснилось же мне это?! ...Специфика кино.

Казалось бы, я постиг ее, но она оказалась неисчерпаемой. Однажды ко мне домой пришел роскошный узбек и предложил поехать на киностудию в Ташкент «для одной интересной работы». «Написать сценарий?» — обрадовался я. Наконец-то! Я-то знал, что из всех легальных, не преследуемых законом профессий, больше всех зарабатывают сценаристы! Наконец-то!

«Это не совсем то, — уклончиво произнес мой гость. — Лучше вам увидеть все на месте. Мы с шефом долго думали, кто сможет справиться с этой работой — и вычислили, что это можете только вы!» С присущей мне эйфорией я принял это за комплимент, хотя потом понял подлинный смысл: «Такого идиота, который бы взялся за это, кроме вас, не существует нигде!»

Мы прилетели с Омаром (так звали этого ангела) в Ташкент, и он сразу же, даже не поселив меня в гостиницу, помчал на студию... Специфика кино!

Он ввел меня в кабинет к режиссеру. Толстый режиссер важно, как шах, восседал на диване. Стол, или как говорят в Азии, дастархан, был заставлен яствами, фруктами, чайниками, бутылками. Руки он мне не подал, в руке он держал пиалу и прихлебывал. И вообще я бы сказал, что на лице его, широком и потном, мое появление вызвало скорей недовольство. Наверное, знал, что встреча со мной неизбежна, но всячески уклонялся от нее. К роскошному столу, от которого я не мог оторвать взгляда, он тоже меня не пригласил — видать, не заработал я еще, даже на лепешку.

— Омар... покажи там ему, — он явно нетерпеливо старался отделаться от докучливого посетителя.

Омар отвел меня в темный кинозал, крикнул механику: «Давай!», и пошел фильм. Состоял он в основном из шикарных кутежей в ресторанах и на яхтах, с роскошными полуобнаженными красавицами. Никакого содержания, а тем более сюжета не прослеживалось. Непонятно даже было, кто герой? Персонажи, а особенно женщины, менялись ежеминутно. Иногда появлялись кадры совсем неожиданные: какая-то поездка в горы шикарной компании, купания в голом виде в струях водопада: даже мой друг Омар, один из творцов фильма, крякал смущенно. То есть я понял главное — они истратили все деньги, отпущенные на фильм, причем истратили с наслаждением. Они не только обещали всем женщинам, встреченным ими, снять их в кино, но и выполняли свои обещания — отсюда столько женских ролей, хотя для чего они, было непонятно. Они не только сняли всех своих женщин, но, похоже, и им самим давали снимать: сцена в водопаде явно была снята непрофессиональной рукой. При этом, как все же я понял, это был детский фильм, причем про революцию: пару раз появлялись чумазые дети, которые взволнованно подбегали к суровому чекисту в кожанке и что-то говорили ему. Но как это увязать со всем прочим, к тому же абсолютно бессвязным? Ребята пожили хорошо, ни в чем себе не отказывая, теперь я должен за какую-нибудь сотню, оставшуюся у них, наполнить все это смыслом и рассказать творцам, о чем они сняли картину. При этом, как объяснил Омар, ничего больше доснимать нельзя, поскольку деньги кончились, но и выбрасывать ничего нельзя (поскольку дамы могут обидеться). Можно только переставлять эпизоды, и написать текст, совпадающий с шевелящимися губами.

— Берешься? — спросил Омар.

Другого пути у меня не было — откажусь, они и обратного билета не купят! Мы вошли с Омаром к режиссеру. Тот требовательно посмотрел на меня.

— Вопрос! — я уже входил в работу. — Вот там есть сцена на яхте. Двое сидят к нам спиной, не оборачиваясь. Женщина... м-м-м... в купальнике — и мужчина в белом костюме. Так вот — кто это?

Режиссер изумленно поглядел на меня.

— А вот это уже ты должен нам объяснить! — произнес он и откинулся на подушки, утомленный беседой.

Цена популярности (Литературная ситуация 80-х)

Недавно в одном ленинградском театре услышал я такой разговор:

— Пьеса, конечно, слабенькая, но ко времени, будем ставить!

Не скрою, я сильно расстроился.

«Интересно, — подумал я, — разве какому-нибудь времени нужны плохонькие дома, слабенькие проекты, «так себе» одежда?»

Никакому времени они не нужны. А между тем, «времянки» эти не исчезают — наоборот, расширяют поле деятельности, пыжатся, кичатся, предъявляя все новые доказательства своей нужности и даже необходимости.

Уже выработался и распространился набор тем, каждая из которых служит как бы индульгенцией за литературные грехи. Причем грехи эти, как правило, вызваны не горячкой человека азартного, захлебывающегося, а небрежной уверенностью: тема «пробивная» — и так сойдет.

Когда-то с муками и страданиями пробила себе путь «деревенская проза». Прошла армия — остался обоз. Ничем уже не рискуя, собирает он «урожай». Теперь достаточно написать — «березушка» или еще лучше — «окоем», как сразу же без усилий попадаешь в число серьезных, знающих жизнь и главное — в число смелых писателей. Эта «обозная смелость» ширится (не тематически, а количественно), «обозники» объединяются и косятся высокомерно на «всех прочих».

Откройте любой журнал, план любого издательства — литературная вторичность затопляет их (не без помощи самих журналов и издательств).

Вот книга, оказавшаяся свободной в библиотеке, — «Современная повесть», сборник, издательство «Советский писатель», 1985 год.

Повести здесь самых разных достоинств, но тем — непременный дежурный набор (нынче важна тема, а не автор!). Вот обязательная сельская повесть — «К сыну» Леонида Фролова, автора нескольких интересных вещей. Но нынешняя — увы! Причем смущает отнюдь не деревенская география повести (ни в коем случае!) — огорчает набор деталей «детского конструктора», употребленный уже даже и не в сотый раз!

Уже по названию все ясно. «К сыну» — прочтет читатель, и сразу поймет: значит, честные, скромные деревенские жители поедут к сыну, «загнившему» в «проклятом городе» под сапогом мещанки-жены.

Так и есть! Знакомы все персонажи повести — скромный, совестливый Александр Васильевич, пьяница-балабол Витюха (несомненно превосходящий, однако, своими моральными качествами городских «упырей»)...

Интересно, сколько еще раз будут напечатаны подобные вещи, скольких редакторов еще смутят тени Шукшина, Казакова, Абрамова, которых очередной автор приведет с собой?!

Конечно, деревенская тема далеко не исчерпана, но читаешь произведения бесчисленных «последователей» — и кажется, что исчерпана!

Я за свою жизнь (как и любой мой ровесник) наблюдал три больших литературных периода. Первый период — до пятьдесят третьего года, с его романами-гигантами, подобными мастодонтам.

Второй период — шестидесятые годы, огромный культурный и литературный «ренессанс», появление целой плеяды ярких, смелых, веселых писателей, «возвращение» Бабеля, Платонова, Олеши, Булгакова, Зощенко. Счастлив был человек, живший и читавший в те годы! Какой интерес к литературе, какие споры — в кафе, в транспорте, в гостях! Именно необычность, талантливость, индивидуальность писателя котировались тогда выше всего!

Потом все это ушло. Все чаще слышал на встречах с читателями: «Какой это Казаков?.. Олеша?.. — детский писатель!». Снова «ушел» Бабель, меньше стали читать Зощенко — ну и других, менее знаменитых, гремевших в шестидесятые годы.

Ну, все естественно, наверно... Другой период. Пришло время «деревенщиков» (хотя открыл эти ворота, несомненно, Казаков). И вот сейчас — четвертый в моей жизни и в жизни моих ровесников литературный период.

Как-то вдруг пропал интерес к технике писателя, к особенностям литературного стиля. О таком и не услышишь сейчас — разве что в разговоре о западном авторе, например о Маркесе.

Всякое явление двояко — сыграли тут свою роль и «деревенщики», сурово отметавшие всяческие «выкрутасы». Но в результате после этого вдруг необыкновенно размножились писатели вообще без стиля, пишущие, как бог на душу положит, по принципу: чем обыкновенней, тем надежней — лишь бы «про то».

Про что? Тут уже — четкий набор «деталей конструктора», свинтить из которых «повестуху» может любой грамотный (а лучше — безграмотный) человек.

Про то, например, как душат нас вещи, как губит душу «эпоха „Жигулей”», про то, как «могут все» деловые люди, подпольные миллионеры... Таких произведений уже сотни: «таланты водятся стайками» (как сказал Олеша), а ремесленники — стаями.

Созданы уже гимны «шмоточно-гастрономическому» потребительству, присыпанные (в меру!) солью необходимого «разоблачительства».

До чего ж симпатичны такие вещи современному потребителю — и читать приятно, и мораль соблюдена!

Нехитрая эта «вещевая и вкусовая» наживка используется даже в произведениях, посвященных вроде бы другому.

В том же сборнике «Современная повесть» напечатан «Производственный конфликт» С. Есина. Повесть вроде бы посвящена производству, новому стилю руководства, но все это выглядит здесь принудительно-скучноватой нагрузкой к сочным рассказам отрицательного героя, «умеющего пожить», — явно на эту наживку рассчитывал автор, прогнозируя читательский успех своего произведения.

Для честного человека рассказы о каких-то «небывалых соблазнах эпохи вещизма» наверняка покажутся мелкими, недостойными внимания — на какого же, спрашивается, читателя рассчитаны подобные наживки?

Что ж — годится, видимо, любой читатель, лишь бы он был «массовым». Почему, собственно, мещанин должен быть лишен приятного ему «чтива»?

С такой же наживкой хорошо идут и вещи как бы крупномасштабные, глобальные — например, о международных заговорах, о происках ЦРУ. Тут вступает в силу такая «сделка»: чем глобальнее, «актуальнее» и «международнее» вещь, тем больше «малинки» может позволить себе автор (и тем больше читателей таким образом привлечь).

И вот ты уже летишь на личном «Боинге» и слегка волнуешься оттого, что в аэропорту тебя ждет встреча с мафией и ЦРУ... но волнуешься лишь слегка, не подавая вида, как и положено супермену.

Желающим «сладко вздремнуть» рекомендую книгу А. Шалимова «Пир Валтасара» (Лениздат, 1986). Здесь читатель найдет все, приобретенное этим жанром со времен Пинкертона, — мелькают фешенебельные отели, рестораны, экзотические острова, шипят ядовитые змеи в корзинках у наемных убийц. Автор понимает, что в чистом виде все это не пройдет — и добавляет «остросовременное». Тут и «седые, поджарые» нацисты, управляющие всем западным миром, и столь модный сейчас в салонах «уход в буддизм». Буквально все, о чем «принято говорить в обществе» (когда не о чем говорить) — все использовано или упомянуто автором: и таинственная Шамбала, и летающие тарелочки, работающие на столь элегантном топливе, как натуральные алмазы. Есть тут непременно и «предупреждение обезумевшему человечеству» (ну, как же без него!) — Земля оказывается... гигантской водородной бомбой. Попробуй тут — откажи в серьезности и проблемности! Но я бы все-таки отказал! Ведь и автор, и читатель, и редактор в глубине души прекрасно знают, что ничто в книге не имеет соприкосновения с реальным положением дел в мире, что все это — путешествие вокруг света по школьному глобусу! В конце книги герой, спасаясь от убийц, собирается изменить облик, но дело это абсолютно лишнее, поскольку никакого облика, так же как и характера, у него нет. Даже имя его через день после прочтения вспоминается с трудом...

Книги такого рода, может быть, и нужны, но беда в том, что «летающие тарелочки» могут закрыть истинный литературный пейзаж. Например, можно не успеть прочитать хорошую книгу ленинградского писателя А. Скокова «Сенокос» с замечательной заключительной повестью «Капитан». Таинственность, напряженность живой жизни не нуждаются в этой книге в помощи со стороны «тарелочек» и прочей экзотики. Но... читатель расслабленный (а таких все больше!) виновато вздохнет и возьмет «тарелочки». При этом он будет оправдываться «глобальностью» и «серьезностью» пристегнутых к тарелочкам проблем.

Честно говоря, мне начинает казаться, что такого нашествия литературы вторичной, второсортной, мещанской, приспособленчески-неискренней раньше я не замечал.

Беда в том, что куда-то исчез критерий качества, критерий таланта — о таких вещах даже в «Литературной газете» почти не упоминают. Главное — «о чем». Какое новое явление автор «ухватил»? А то, что эта гипсовая копия рассыпется вместе с явлением — неважно. Вечность как-то мало кого волнует.

Смешно, конечно, становиться в позу и произносить: «Я пишу для вечности — мелочи меня не интересуют!» Еще как интересуют! Великая школа голландского натюрморта именно мелочи и изображала — а изобразила эпоху. Но писатель «с ухом по ветру» не изобразит толком ничего. Существуют писатели — среди них есть и маститые, — которые в погоне за непременной популярностью вдруг забывают весь свой «прежний багаж» и бросаются вслед за каждым мало-мальски модным «поветрием». Везде они «тут как тут». Была мода на прозу высокохудожественную, где так важны были слово, образ, эпитет, — великолепно писали. И вдруг — пути неисповедимы! — пришла мода на «кич» с его аляповатыми «роковыми страстями», самоубийствами, супружескими изменами, с чисто мещанским «разоблачением» мещанства — и тут они первые! Наконец, вынырнула «историческая тема» — ею интересуются миллионы, не какая-то там прослойка, а «масса» (пожалуйста, что-нибудь про Ивана Грозного!) — как же можно упускать «бум»?

Кажется, если снова вдруг вернется мода на «молодежную прозу» с ее раскованным стилем, то в числе первых снова будут они, и читатели будут говорить: «Какой способный молодой писатель, и с известной фамилией — наверное, внучок того!».

Потом придет мода на книги, написанные женщинами — и этого они не упустят — уж не знаю, что придумают, но что-то придумают!

Писатель вдруг разрывается на несколько частей... А ведь неизвестно, по какой части будут судить о нем окончательно — может быть, по самой худшей?

Авторов этих почему-то не пугает, что в будущем их могут посчитать за целую толпу однофамильцев совершенно разного класса и калибра («как хорошо писал дедушка и как плохо — внучок!»).

Что за непрерывное беспокойство, что за суета?

Недавно я прочитал в «Литературной газете» в статье Л. Латыниной «Газонные цветы»: «...Если историк литературы будет размышлять когда-нибудь о литературном процессе восьмидесятых годов, он обнаружит, что Искандер в нем вроде бы не участвует, хотя и работает продуктивно, и издается»... А может, и хорошо, что «не участвует»? Слишком уж часто непременное желание «участвовать», быть в «струе» на наших глазах приводило к потере индивидуальности, к суетливости, к неискренности. Вспомнит ли об этих «суетливых участниках» историк литературы вообще? Может, как раз-таки «неподвижного» Искандера и можно будет разглядеть среди их суеты?

Какую радость я испытываю именно от его отдельности!

Как изумляют меня писатели — особенно молодые! — которые вдесятером (и даже в большем количество) топчутся на одной и той же площадке и почему-то не думают о том, что всех их могут принять за одного!

Вот такой «групповой метод» действительно потрясает! Прикрой рукой фамилию, дочитай рассказ — фамилию так и не назовешь. Если это не пугает писателя — чем же тогда его можно напугать?

И дело все в том, что идут-то сейчас не от индивидуальности, а от темы. Причем заранее заданной уже оказываются не только тема, но и способы описания, и сам стиль. Естественно, что на такую «непыльную» работу тянет сразу столь многих!

У настоящего писателя — все свое. Групповой метод тут обречен на провал. Искандера узнаешь по двум словам и даже по одному. Не зря его «Джамхух — сын оленя» стоит в сборнике «Современная повесть» в конце. Сколько наслаждения получаешь, читая! Сколько счастья, веселого лукавства, независимых суждений и точных реалий жизни вместилось в эту как бы сказочную повесть!

Рассказы его выискиваешь, как жемчужные зерна. «Новый мир», 1986, №1 — рассказ «Табу». Опять эта пленительная, лукавая, ласковая интонация...

«...Первым мне об этом поведал дядя Сандро. Это был тот период моей жизни, когда он мне смертельно надоел. Господи, если бы кто-нибудь знал, как он мне время от времени надоедает!»

Словно глоток после долгой жажды — именно так я воспринимаю рассказы Искандера. Каким жизнелюбием заражаешься от его простодушных, веселых, упрямых персонажей!

Если он вдруг изменит почему-либо географию своих рассказов и напишет даже о «летающих тарелках» — все равно это будет рассказ Ф. Искандера, полный юмора, лукавства, абсолютной самостоятельности и независимости от того, что «принято говорить» по данному вопросу.

Личность писателя — вот что самое важное в литературе. Он будет «рисовать» кувшин на столе или стул у окна, душа твоя будет переполняться счастьем и гордостью за человечество.

Такой всегда узнаваемый, безупречно искренний писатель живет и у нас, в Ленинграде. Вот вышла в Лениздате книга «Сказки для умных» — и всем, кто достал эту книгу, предстоит радость общения с умным, широким, добрым человеком, прекрасным писателем с абсолютно индивидуальным, им самим изобретенным стилем. («А разве может быть в литературе как-то по-другому?» — хочется спросить.)

Как смешно после В. С. Шефнера читать серьезные сообщения о всяческих сенсациях — телепатии, пришельцах, небывалых открытиях. У Шефнера ко всему этому материалу отношение ласково-снисходительное. Обычный его герой, веселый бедолага, бывший детдомовец оказывается в миллион раз интересней любого «чуда». Веселые, глубокие, человечные повести Шефнера читать радостно и одновременно — грустно. Никакие чудеса не могут облегчить человеку решения главных вопросов его жизни, и не надо тут надеяться на какой-то «прогресс» в этом деле! — так бы я сформулировал одну из главных мыслей «фантастических» повестей Шефнера.

Сколько удобных «мифов» придумано — и о том, что сейчас время какой-то особо «насыщенной информации» и что сейчас время «больших скоростей»... Сколько уловок «ленивых духом», которых нынешнее «как бы особое» время освобождает от привычных человеческих обязанностей и даже — от души.

— Не надо лукавить! — говорит нам Шефнер. — Время обычное, ничего исключительного в нем нет, отвечать за себя нужно точно так же, как и всегда — и никакие «тарелочки» спрятаться тебе не помогут.

Форма «мифа», применяемая Шефнером, не «отменяет», а наоборот — выявляет души героев. Фантастические обстоятельства замечательно оттеняют их неприспособленность к какому-либо компромиссу с самим собой.

Еще раз подтверждается мысль: никакие формы не меняют сути, никакая «навороченность» не скроет того, что в действительности у автора на душе.

Порой «мифологией» пытаются заменить психологию, подменить масками живые характеры. Такие попытки приводят к неудачам — к числу таких неудач я бы отнес роман талантливого А. Кима «Белка». Фантастические превращения героев тут ни при чем. Пусть действуют хотя бы гайки и болты, но у них должен быть свой характер — в книге же А. Кима все «механизмы», все сложные ходы повествования не рождают ни единой «клетки» живого вещества.

Суть проглядывает через все нагромождения — автор натужно «закручивал» все это, туго и читается. Без «живого» все скучно. Попытка, рассчитанная на успех у «как бы интеллектуалов». Ведь сознаваясь нынче в том, что «Белка» не понравилась, как бы расписываешься в отсутствии у тебя «интеллектуализма», в нелюбви к «модерновой» литературе да и вообще к прогрессу. Не всякий на такое решится: для «как бы интеллектуалов» более страшного обвинения не существует. Уж лучше «присоединиться»...


В этой статье я попытался раскрыть лишь некоторые из механизмов, с помощью которых излишне суетливые авторы «вербуют» читателей. И использование «великих теней», и «актуальность», и даже — разрешенная смелость... За популярность приходится платить. Но каждый раз, когда выглядывает очередной искусственный крючок, сразу опасаешься за естественность, органичность произведения — и опасения эти, как правило, подтверждаются.

Что делать? Наверное, в каждую эпоху картина литературной жизни бывает пестрой. Трагического в этом ничего нет. Шелуха отвеется. Просто хотелось бы слегка ускорить этот процесс.

Смерть Сергея Довлатова

Помню ранний, пустынный коктебельский пляж, быстро идущего по тихой, безлюдной жаре московского критика Чупринина:

— Вы слышали? Ночью передавали: Довлатов умер.

— Как! Мы же встретиться собирались!

...Последнее (во всяком случае — ко мне) письмо Довлатова:

«Дорогой Валера! Твое поручение я выполнил сразу, но отвечаю с опозданием, потому что, извини, у меня был запой, и говорить по телефону я мог, а писать было трудновато...»

Да, наверное, смерть его была не такой уж и неожиданной. Вся жизнь Довлатова — словно специальный набор трагикомических происшествий, закончившихся трагически. Он ясно понимал, что кровь писателя — его единственные чернила, и других чернил не бывает, и кто пишет чем-то другим — пишет плохо. И вот — конец.

Потом я шатался в городе, в тех самых местах, где когда-то шатались все мы, где, просто выйдя из дома попить кофе (или лучше пива), можно было в один час встретить и Осю Бродского, и Сашу Кушнера, и Глеба Горбовского, и Серегу Довлатова. Все почему-то жили рядом, в небольшом, но прекрасном пространстве между Невой и Кузнечным рынком. Эти, тогда еще юные гении уже вполне дерзко были уверены в мировой славе, но шли к ней немножко по-разному. Помню давний звонок Сергея: «Валера! Нужно бы встретиться, поговорить. Я как раз сейчас на Невском — фланирую по той стороне, куда прежде не допускались нижние чины».

Несколько чопорный стиль говорения всегда выделял его из окружающего хлама. Издалека вижу его фигуру, возвышающуюся над всеми на Невском, бегу туда. Вблизи с досадой замечаю, что он идет в сопровождении слегка опухшей, видимо, давней, свиты. Именно им посчастливилось впервые оценить его словечки, его добродушно-убийственные истории, именно они впервые произнесли слово «талант» в его адрес. Рядом кто-то писал для пограничников, кто-то — для квалифицированных рабочих, которых не видел никогда, Сережа сочинял для своих друзей, единственным богатством которых были слова. Именно в этом обществе высокоэрудированных пьяниц и сложился его быстрый, изящный стиль — другого бы они не перенесли. И именно с ними он и должен был ходить, потому что основа его души, таланта — снисходительность ко всем людям, комическое умаление самого себя — да кто я такой, я точно такой же, как вы! Поэтому так и любят его, презирая всех высоконравственных учителей, и любят лишь его — за такую же нелепую, как у всех, жизнь. Кровь писателя — его единственные чернила. Вспомнил его рассказ о солдате, который проломил ему бляхой голову и для которого сам же Сережа сочинял оправдательную речь. Кто так может еще?

И вот я в Америке. Общие наши друзья горестно сообщают подробности последнего его «виража». Да, здесь как-то сильней ощущаешь причины. Даже я, приехавший сюда невсерьез и ненадолго, чувствую, как Америка давит, словно тугой воротничок, не так открываются окна, не так идет вода из душа... Марина Ефимова, заменившая Довлатова на радио, лихорадочно печатает, поглядывая на часы... В России я ее не помню такой, но здесь не Россия.

В общем, ясно, что Сережа не выдержал. Но еще яснее то, что он сделал. Приехав сюда талантливым разгильдяем, стал серьезным и — что главное — состоявшимся писателем. Вдруг представил его двойника — оставшегося и до сих пор жалующегося по пивным на козни обкома. Но он — состоялся, хотя местные антикоммунистические «обкомы» тоже душили, как могли, но он доказал умной Америке, а заодно, кстати, грустной России, что и по-русски можно писать бодро и занимательно. Вспомним его знаменитое: «Был дважды женат, и оба раза удачно». Именно при нем — и при его друзьях — «Свобода» заговорила, наконец, человеческим языком — а не перелицованным из советского протокола языком антисоветчины. Вся вольная, озорная, цинично-сентиментальная русская Америка заимела, наконец, своего писателя — и как они любили его! Говорят, последние годы официанты на Брайтоне не подавали ему счетов: «С русских писателей денег не берем!» Его души, разместившейся в его гигантской фигуре, хватало на то, чтобы любить тех, кого мы презираем, — поэтому и его любит больше народу, чем нас. Это, отчасти, и погубило его, но дай нам Бог всем такой гибели — на фоне всеобщей любви!

В последнюю ночь он оказался не дома, начал задыхаться, умирать. Сперва звонили каким-то модным русским знахаркам, лечащим по телефону, теряли время — и тут он кому-то добродушно не мог отказать. Помню, еще в молодости его били хулиганы, едва достающие ему до пупа... но именно таким мы и любили его. Потом — «скорая» и последний привет от правильной Америки, которая на этой правильности и стоит: «Икскьюз ми! Без страховки не принимаем!» — «Но он же умирает!» — «Сорри!» У другого, конечно же, оказалась бы в кармане страховка, и он спасся бы — но то был бы другой какой-то человек, не Сережа, которого мы любим за то, что с ним случались смешные нелепости, как и с нами, и последняя — не очень смешная...

Какой-нибудь лохматый его знакомец, почесывая пивной живот, скажет с внутренним удовлетворением: «Эх, не выдержал Серега! Сломался!» Смерть Сергея в загуле как бы делает их равными, и этот теперь даже «равнее», потому что — живой. Нет, не равные вы!

Вспомнил вдруг еще одну нашу встречу... Я перехожу Инженерную, навстречу идут два красавца: изящный — Толя Найман и огромный — Сережа Довлатов. Лето, тепло... Левой мощной рукой Сергей грациозно-небрежно катит креслице с младенцем (с детьми Довлатова всегда была некоторая путаница — во всяком случае, для меня).

— Привет!

— Привет! Ты куда?

— В Летний сад.

— А я — на Зимний стадион.

Улыбаясь, расходимся. И даже язвительный Толя Найман усмехается. Быстро, на ходу, поиграли словами.

И вот уже сейчас прохожу по Кузнечному и слышу, как один книжный жучок говорит другому:

— Слыхал? У Сереги новая книжка вышла. Я с завистью вздрагиваю... «У Сереги!» Какая любовь!.. Фамилию уточнять не надо — все прекрасно уже знают, о ком речь.

Тающие льдины (Литературная ситуация 90-х)

Что ни говори, а доперестроечная литература славилась своей монолитностью. Автор, сочиняя книгу, должен был одновременно думать и об идейной зрелости, философичности, и о занимательности тоже, вставляя местами «клубничку», местами юмор. Автор понимал — грош цена его идейности и философичности, если книга его останется непрочитанной. И лучшие перестроечные книги следовали этой традиций. Взять, скажем, «Дети Арбата» или «Белые одежды» — в них крепко сплетены идейность (уже новая идейность) с занимательной, почти детективной интригой. Потому эти книги прочитали все, и дело перестройки поселилось в душах широких масс.

Дальнейшее развитие свободы привело к распаду прежней литературной техники. Все части тела прежней литературной конструкции, подобно прежним союзным республикам, оторвались от прежнего монолита и стали вести свободное, отдельное существование. Вместо прежнего идейного руководства восторжествовал принцип рынка: качество определяется товарной ценой, остается лишь то, что хорошо продается. Идея занимательности, освободившись от вериг идейности, казалась невероятно заманчивой: наконец-то писатели будут писать то, что им хочется, а читатели, что им хочется, читать. Возникло множество процветающих издательств этого направления, и как из-под земли появились сотни новых писателей, правда, очень похожих друг на друга и с какими-то незапоминающимися фамилиями. Писательское «имя» уже не играло роли на этой ярмарке — именитые будут гнуть свое, уж лучше простые ребята, без выпендрежа, которые быстро пишут то, что «хавают». Эта новая литература разрослась удивительно быстро, и вот уже все магазины заполнены их глянцевой продукцией, с обложками столь же стандартными, как и содержание этих книг.

Что интересно, без «идейности» и даже классовости и тут не обошлось — без этого вообще ничего не бывает. Если раньше, при тоталитаризме, литература была все же уделом интеллигенции, и общий тон книг, особенно в последние десятилетия, часто был насмешливый, снобистский, интеллигентный, то сразу после «раскрепощения общества», о чем интеллигенция так мечтала, ей-то как раз и пришла хана. Найти на прилавках серьезную, умную и даже просто ироничную книгу стало невозможно — за ними надо было идти в какие-то тайные, заповедные места. Двоечники, уставшие от «высоколобой» литературы, которой их пичкали со школы (образ того-то, образ того-то), сейчас откровенно брали реванш, их время пришло. Читателей-двоечников оказалось значительно больше, чем отличников (долго мучивших своим интеллектом простых людей). Прошли времена, когда двоечникам и почитать-то было нечего. Теперь — бери любую книгу с лотка — и не ошибешься! То будет книга «для тебя» — все твои задавленные десятилетиями мечты и комплексы бушуют здесь. Да, новая и как бы сплошь занимательная литература не оказалась, увы, бесклассовой и безыдейной — но вышли вперед уже другие классы и другие идеи. История парадоксальна: при тоталитаризме фактически не было литературы, написанной со стороны государства, правоохранительных органов, столь дурной литературный тон даже и не мерещился. Теперь же, когда пришла свобода, и люди вроде бы вышли из-под охраны — оказалось, что популярнее всего писания разного рода «особистов», охранников, в общем, реакционеров, которых в прежние времена и близко в ряды писателей не подпускали — и даже среди активных читателей их не было. А теперь, при свободе, вдруг разного рода «менты» стали самыми популярными писателями, а их коллеги и почитатели составили читательскую аудиторию гораздо более широкую, и чуть было не сказал — более демократическую, чем при прежней литературе. Наша «пиррова победа» дала удивительные плоды.

Наша литература, прежде почти монолитная, раскололась на льдины. Элитная, «высоколобая» литература тоже имеет свою «льдинку», на которой теснятся немногочисленные, увы, авторы и читатели.

Эти льдины — льдина массовой литературы и льдинка литературы интеллектуальной — расходятся все дальше, причем и те, и другие старательно «отгребают» друг от друга. При этом теряют обе эти литературы, обкалываются по краям, сужаются, на каждой из льдин побеждают не умеренные, а максималисты. Развлекательная литература все активнее отрицает хоть малейшее «умничанье», оригинальность мысли, а тем более стиля. Высоколобая литература «усохла» еще сильней, в своей целомудренной гордости гневно отрицая все то, что хоть как-то может привлечь более широкого читателя. На этой льдинке установились законы, почти такие же узкие и обязательные, как на льдине коммерческой. Скажем, высоколобые презрительно смотрят даже на малейшую тень какой-либо занимательности, интриги, сюжета, считая все это невыносимой пошлостью. Странные тут законы, если вглядеться. «Разнополый секс?» Фи — это дешевка. «Однополый секс?» ...Пожалуй, это изысканно.

Российское общество, как всегда, непредсказуемо — тем-то оно и прелестно. Как ни странно, побеждает вроде бы холодная льдина «высоколобой литературы», книги с трудночитаемыми фамилиями далеких авторов (и дальше, за обложкой, читать, как правило, не легче) стали вдруг расходиться гораздо лучше, чем боевики. Стало вдруг немодно быть тупым и вульгарным. Если хочешь быть в нормальной тусовке, надо носить в рюкзачке что-то изысканное, и все носят. Жалко лишь, что в этих книгах литературная игра пока что полностью заменяет живую жизнь, удаленность от реалий стала неизбежным требованием для того, чтобы книга котировалась. Но количественно, бесспорно, эта льдина сильно приросла.

К сожалению, полностью затерялась в тумане третья литературная льдина — льдина нормальной, реалистической литературы, здесь работало немало достойных писателей, которых можно было считать продолжателями Бунина, Казакова. Таких теперь слыхом не слыхать, насколько я знаю, их даже в магазины не берут, а модный критик, если вдруг невзначай упомянет какого «почвенника», то навсегда потеряет свое «реноме» в тусовке — поэтому нормальных писателей, составляющих основное «тело литературы» в любой литературной стране, у нас вообще выкинули куда-то...

Может быть, обогнув земной шар, льдины сойдутся — до того еще, как растают полностью.

Мистика для ленивых (Идеология середины 90-х)

Один остроумец сказал, что когда вдруг много и открыто говорят о мистике — это к повышению цен. И я сам это уже не раз замечал. Человеческому разуму как бы разрешают, наконец, ворваться в нечто запредельное, тайное, прежде запрещенное — и сладостно упиваясь этим, клиент не замечает, а если и замечает, то уже не так огорчается тому, что облегчают его карманы. Помню, впервые о НЛО открыто заговорили где-то в 70-х, помню возбужденную, счастливую толпу в Доме писателей, где выступал первый «провидец» — и помню одновременное повышение цен, которое прошло как под наркозом — зато «тарелочки» разрешили.

Много есть применений мистики в общественной жизни, но главная задача — попридержать буйный человеческий дух, не дать ему двигаться в опасном направлении, направить энергию людей «к звездам», и еще подальше, — подальше от реальных проблем.

Нужнее всего мистика в безвременье, когда одна идеология сменяет другую, и толпа оказывается без узды... Мистика тут — первое дело. Опьянить клиента безмерностью знаний (как правило, ложных), порадовать его многократностью жизни, увести от конкретных невзгод. Плохо тебе — значит, не прав был в предыдущей своей реинкарнации — терпи молча. Не хочешь и не умеешь работать — виноваты звезды. Успех мистики у нас вполне понятен — раньше все валили на КПСС, а теперь? Своими глазами слышал, как один грузчик у магазина говорил другому: «Да не могу я грузить — сегодня у меня по гороскопу неудачный день!» Получается, что совсем не важно — добьешься ли ты в этой жизни чего-то, сделаешь ли что-нибудь — главное, блюсти мистические законы, и через пару реинкарнаций все будет о’кей.

Знаменитый Дом культуры, где лет сорок назад на танцах я познал силу секса, теперь целиком отдан другой силе: весь фасад клуба увешан афишами магов и волшебников, академиков каких-то таинственных академий — и каждый из них наперебой предлагает избавить нас от жизни, погрузить в другие измерения, в другие эпохи, немного подчистить тебя в предыдущих воплощениях и тем избавить тебя от страдании и от усилий в наши дни. Отменить страдания и усилия, навести общий паралич — единственное, что они могут — хорошо, что не все население верит в них. Но верит довольно большая часть: стайки людей с горящим взором, покончив с современностью, идут к магам. Особенно много женщин, и особенно жалко их... Оказывается для того, чтобы тебя любили мужчины, вовсе не обязательно быть красивой, сексуальной, энергичной — достаточно прийти к магу, бывшему парикмахеру или ветеринару, и он, пошуровав руками возле твоей головы, снимет с тебя «венец безбрачия» — и мужики пойдут косяком. Можно плохо работать, не знать свою профессию и не учиться ей, напропалую хамить, а потом сходить к магу, и карьера твоя, без всяких усилий с твоей стороны, пойдет в гору. Человек как бы избавляется от личной ответственности — все дело в том, что ему «звезды насияли», а маги наворожили. И так-то у нас много неудачников, а маги еще плодят их, добавляя неудачникам качество, которое сделает их уж точно невыносимыми, — самоуверенность, многозначительность, надежду на помощь «высших сил». Ты лучше попробуй аккуратно постричься — это поможет тебе в делах гораздо лучше. Но такой «простецкий» совет мистики встретят снисходительной улыбкой — «ауру» надо причесывать, а не волосы... гляжу я на них: недолго им осталось. Власть укрепит себя, скует новую идеологию — и мистики исчезнут так же таинственно, как и появились. А в том ДК снова откроют танцы, и молодые будут выбирать себе партнерш, не спрашивая их гороскопов.

Рай недалек

В молодости у меня был друг, вернее, сокурсник, обладавший уникальным, а впрочем, не таким уж уникальным талантом.

Он входил в незнакомую компанию, произносил пару фраз — и через минуту его уже били.

— Как ты нашел нас?

— По запаху!

И понеслось!

— Ну как же ты так? — в очередной раз вытаскивая его, огорчался я.

— Конечно — правду никто не любит! — сплевывая кровь (или зубы), гордо произносил он, явно считая, что служит чему-то высокому.

В последние годы я нетерпеливо ждал появления его в роли боевитого журналиста или бесстрашного депутата... причем неизвестно, с какой стороны... какая разница? Но не дождался, увы. Почему-то близкие знакомые никогда не становятся знаменитостями. Но дело его живет!

— Куда вы нас посадите? — спросил я официанта, входя в кафе.

— Только на кол, — с наслаждением произнес он.

Не сомневаюсь — он был уверен, что сражается за справедливость, мол, уже сил нет больше выносить этот изматывающий труд!

Конфликтность — главная суть нашей жизни, пьянящий ее аромат. В последнее время я вдруг заметил, что, читая разные воззвания и обращения, я смотрю уже не на содержание, а на стиль. Да — хлесткий стиль, хлесткий!.. Содержание роли не играет. Стиль, в сущности, и стал содержанием... а с рынка нас везут али на рынок — какая разница, раз все равно костей не соберешь?

Как говаривал мой смелый сокурсник: «А если не поверят, что я хороший человек, я так ему будку начищу — век не забудет!»

— Да — жизнь меня не балует! — повторял он.

А за что она должна баловать нас, таких?

Но существует ведь и другое.

Недавно я ехал в метро. В вагоне сидели люди, которым, казалось бы, положено ненавидеть друг друга: какие-то две разряженные дамы, задерганные работяги, дикого вида юнцы.

Вот дверь открылась, и в вагон вошел богатый господин, всем своим видом показывающий, что в метро он едет впервые в жизни. В руке он держал картонную коробку с надписью «Сифон бытовой». Казалось бы, все должны понимать, что это всего лишь прибор для газирования воды... но первыми не выдержали и прыснули дамы, за ними захохотали работяги, потом и молодежь. И даже сам хозяин не выдержал и усмехнулся: надо же, что пишут.

Все вдруг стали на мгновение едины. И эта ЛЮБОВЬ К ЯЗЫКУ, чувство малейших оттенков и объединяет всех нас, не дает разодраться окончательно.

Люди, я уверен, делятся не на классы и нации, а на людей СЛЫШАЩИХ и НЕСЛЫШАЩИХ. И неслышащие ненавидят слышащих: чего это они там нашли? Чему улыбаются?

И при чем здесь политическая обстановка да и цены в конце концов?

Ведь в раю, говорят, нет материальной заинтересованности и политики нет — ничего нет, кроме самого рая. И рай этот вовсе не за океаном, а у тебя во рту, и скрывается за одним легким поворотом языка. Скажи своему собеседнику вместо ледяного «товарищ» шутливо-ласковое «товарышш» — и все, вы оба в раю, хоть и ненадолго...

А почему, собственно, ненадолго? Ведь у нас, слава Богу, хватает букв.

Но нынче, увы, бушует тезис, сколь распространенный, столь и ложный... «Вот будет человеческая жизнь — тогда по-человечески и заговорим!» Это все равно что сказать, слушая Шаляпина: «Мне бы столько платили — и я бы не хуже спел!» Но никто не хочет понять, что когда-то он собрал все силы души и запел — бесплатно. А счастье и богатство пришли потом.

А мы если и дальше будет хрипеть — так в нищете и помрем.

Луч тьмы в темном царстве (О писателе Долиняке)

По-разному складываются писательские судьбы. Одни, например, вместе с приливом стремительно поднимаются, недолго танцуют на блестящей поверхности и вместе с приливом исчезают. Это не значит, что их не помнят и они не нужны — всем приятно вспомнить веселое время, когда хотя бы что-то поднималось — если не уровень жизни, то хотя бы свободы, хотя бы переливались пузыри надежд. Но — остаются камни, их скрывает короткий прилив, но по-настоящему, в вечности существуют только они, и когда пена уходит, мы видим их.

— О чем теперь писать? — вопиют те, кого принесла и бросила волна, медленно засыхая на мели. — О чем? Все кончено!

А писать есть о чем. О том, что никогда не уйдет — о человеческих страданиях, о тех тяжелых камнях на человеческой душе, которые не смоет никакой прибой, никакой прилив, разве что еще раз болезненно пошевелит.

Тяжелая доля Долиняка — стоять на дне жизни, с его тяжестью и основательностью не поддаваясь ни приливам, ни отливам. Его мрачная стойкость, его полное отрицание каких-либо уступок выработалось в тяжкие годы застоя. Прожить долгие десятилетия, и при этом много писать — и ни на миллиметр не дрогнуть, не покачнуться в сторону лжи или просто небольшого хотя бы приукрашивания, выстоять, ни на что не надеясь, — в этом и состоит подвиг Долиняка, который мы можем оценить только теперь, когда при опускании пены стали появляться одна за другой его тяжелые, как камни, повести.

Помню, как, молчаливый и мрачный, он появился, наконец, в писательской компания и долго недоверчиво приглядывался. Помню, первый рассказ, прочитанный им вслух, назывался «Прогулка в дурное общество» — о райкомовском лекторе, который после отвратительно-лживой «беседы с трудящимися» напарывается на заводских хулиганов, погибает и оказывается... в аду. Сразу же поражала авторская мрачная ярость — ни одной лазейки для спасения грешника он не находил. Лгал — гори в аду!

Потом, опять же в рукописи (публикация еще была невозможна), появилась повесть «Подлянка» (не напечатана и сейчас), в которой молодой главарь ворующей и буйно гуляющей овощебазы обретает возмездие (и страдание, а значит, и очищение) еще на этом свете. Оказывается, что настоящая любовь, которая вдруг сваливается на него, как божья кара и очищение, не подвластна никаким зверским методам, которыми он добивался всего, — она абсолютно отдельна, нематериальна — и недоступна той грязи, в которой он вымарал уже все. Помню, какое сильное, горькое и одновременно светлое ощущение оставила эта повесть. Много писателей жило тогда, да и сейчас живет в Питере — но кто еще может так?

Потом он стал появляться в печати — и заржавленный рычаг литературных весов, давно уже засохший в одном положении, пронзительно заскрипел и склонился в сторону мрачного, тяжелого Долиняка.

Так получилось, что очень многие (если не большинство) из петербургских писателей долиняковского поколения выросли (или вырвались) из технической интеллигенции. Многие из нас лучшие годы провели в застенках загадочных в/ч и к/б, за железными воротами которых могло твориться (и творилось) все что угодно. Но мы хотели жить и не хотели страдать — мы спасались: в туризме, альпинизме, где у костров облегчали души туристскими песнями и антисоветскими анекдотами. За железными оградами, под стук кованых сапог охранников процветал флирт, самиздат и вполне официальные еженедельные «дни рождения» — мы спасались. Настоящую, ничем не подслащенную картину жизни тех застенков написал лишь Долиняк, не пожелавший спасаться тем легкомысленным (и, по его мнению, недостойным способом), каким спасались мы. В повести «Большой Хинган» герой не спасается, а погибает в борьбе с безжалостной бандой, превратившей завод в грязную лавочку. Здесь особенно четко проявилась разница настоящего писателя (которых единицы) — и бытописателей, которых сотни. Мир Долиняка абсолютно реален и в то же время таинствен, индивидуален, мистичен, фантастичен именно по-долиняковски — поэтому картины его так врезаются в сознание. Никакому «литературному фотографу-реалисту» недоступно то сильное, будоражащее, как страшный сон, воздействие, что остается от прозы Долиняка. На реальном, узнаваемом заводе, среди жалких и узнаваемых фигур появляется какая-то страшная запечатанная комната с пыльными портретами ушедших вождей... происхождение этой забытой комнаты объясняется абсолютно просто — и в то же время ощущение мистики, ужаса происходящего преследует нас. Так писать — реально и в то же время абсолютно космически может только большой писатель, который не «факты рассказывает», а создает прозу — одну из самых загадочных субстанций на этом свете.

Игорь Долиняк вовсе не меланхолик. Он весьма взволнованно и страстно наблюдает за переменами в нашей жизни, но наблюдает их с самой реальной и самой показательной нижней точки жизни нашего общества. Через рассказ «Инкогнито» прокатываются гигантские и вроде бы очищающие волны перемен, но лучше всего качество этих перемен может оценить несчастный, обездоленный кочегар, в каморке которого находит временное пристанище опальный «партийный король». Сюжет острый, динамичный, публицистический, но портреты героев абсолютно объемные, живые, достоверные: у каждого своя правда, и каждый кровь прольет, лишь бы доказать, что его правда самая правдивая. Причем «король», естественно же, предпочитает чужую кровь. Убогий шалаш, который выстроил себе герой, спасаясь от невзгод, рушится под напором начальственного брюха, хотя и сам обладатель брюха гибнет, сгорает как бы в очистительном огне. Впрочем, как показало дальнейшее, никакого очищения жизни не произошло, она так же трагична и безысходна. И так же трагична и безысходна и последняя из напечатанных на сегодняшний день долиняковских вещей — повесть «Мир третий». Открываешь ее — и сразу же охватывает неуютный, нервный озноб — сначала в пустынном колхозном поле, по которому бродят пьяные командированные, зачем-то вырванные из своей и без того нелепой жизни, затем погружаешься в пучину неуюта еще глубже, оказавшись в послевоенных годах на опасных, темных улицах Петроградской стороны. И вдруг понимаешь: ничего не изменилось — и даже бандиты стригутся так же коротко, оставляя лишь челки, как тогда! И как всегда у Долиняка — в центре повествования герой, который принимает на себя всю трагедию окружающего мира, а не уезжает, подобно другим персонажам (и другим авторам), на дачу. И один, ни на кого не надеясь (а на кого надеяться?), он борется с окружающим со всех сторон злом и побеждает его — хотя бы в своей душе, выкидывая его оттуда вместе с ужасом надвигающейся опасности. Это настоящий детектив, боевик с туго закручивающимся действием — и в то же время тут атмосфера, портреты, достойные лучших мастеров русского пера. Сейчас, когда люди завалены книгами, написанными как бы самими преступниками в их собственной эстетике, появление детектива, сделанного на высочайшем литературном и моральном уровне, ценно вдвойне.

Недавно Долиняк, место которого в литературном мире теперь уже определилось (хотя критика, которая непонятно на что реагирует, тут промолчала), получил премию журнала «Звезда» за лучшую вещь года. Получил. Мрачно улыбнулся. И ушел в свою тяжелую, мужественную жизнь. Выдерживать ее нелегко — но и настоящей прозы без этого не напишешь.

Вампиры (Зимние заметки о летних впечатлениях)

Весной прошлого года я занимался ремонтом дачи. Ну не дачи — будки. «Будки» Ахматовой. Но не всей будки, а только северной ее половины. Избушка эта и одной Ахматовой была тесна, а теперь ее наш Литфонд приспособил для целых двух, довольно многочисленных, литературных семей. И глупо тут на что-либо жаловаться: кто тебе сказал, что ты лучше самой Ахматовой должен жить? С какой стати? Живи и радуйся! Я и радовался. Особенно первое время, пока терпеливо еще относился к толпам посетителей, входящих в домик так же уверенно, как к себе домой. И чем дальше, тем меньше верил я в такое вот «групповое» ознакомление с поэзией одной из интимнейших поэтесс. Да и не поэзия, разумеется, их интересовала — кто любит поэзию, тот ее читает, а не интересуется вопросами типа тех, которые задавали, входя, эти «ценители».


— Скажите, и Гумилев здесь жил? — Цепкий взгляд на узкий диванчик. Мол, как же они тут размещались?

От таких «любителей поэзии» я скоро устал — и встречал их уже у калитки. «На кладбище, на кладбище! — командовал я. — Все — на кладбище! Там ее мемориал! А здесь — „все расхищено, предано, продано! Ничего нет!”»

На безумный этот интерес к жизни поэтессы я пожаловался своему другу-поэту. Что скажет он?

— Маразм! Мне в Доме книги сказали: книг об Ахматовой раскупается гораздо больше, чем ее собственных книг! Ну что за люди у нас — еще интеллигентами себя считают! Из Цветаевой лесбиянку сделали, Ахматову по могиле ее знают — а чтобы стихи прочесть!.. И про меня, если заслужу, будут знать только, сколько раз был женат и как часто попадал в вытрезвитель! Вампиры они! «Культуры похавать» хотят.

Но в то весеннее утро было спокойно. Рабочие, делающие ремонт, должны были прийти через час, и я блаженствовал на раскладушке, среди рулонов обоев и банок краски. «Да-а, — размышлял я, — обои, конечно, не ахматовские... А какие они — ахматовские обои? Хорошо хоть — не с Микки Маусом... И дыр в стенах хотя бы не будет!»

Мои блаженные размышления прервал хруст шагов. Я приподнялся... Нет, это не маляры: те идут все сразу и громко галдят. А это — одиночка! Первый вампир? Я выскочил на крыльцо... Точно! Типичный! Бородка, трубка... в глазах — скорбь: «До чего же мы довели культуру!»... До чего?! Вот — ремонт делаю!

— Вы делаете ремонт? — спросил он.

— Делаю! — ответил я.

(«И живу я здесь, живу! А не жил бы — ремонт бы не делал! А кто бы его тогда делал? Никто!»)

— А кто здесь сейчас живет? — поинтересовался он.

— Я! — ответил я дерзко.

Скорбь в его глазах возросла многократно: в «святынях»... какие-то типы живут!

— Вам, наверное, на кладбище лучше, — по возможности мягко сказал я. — Там вам лучше будет... Святыня там.

Но он, видимо, свою культурную миссию тут не считал еще законченной и скорбно молчал.

— Вы что — много стихов Ахматовой знаете? — вспылил я. — Ну... давайте! «Гремела музыка в саду...» Дальше? (Молчание.) «Все мы бражники здесь, блудницы...» Дальше! Не знаете?.. А стихи поэта Д. (я показал ему книжку) читали?

Он скорбно молчал: мол, какие нынче поэты — настоящий интеллигент должен мечтать лишь о прошлом — и горевать о нынешнем.

— Все! На кладбище! — сказал я и ушел в будку. Сезон начинается!

То время, пока не пришли маляры, я переживал: оттолкнул хорошего человека! А ведь всего-то он и хотел — сфотографироваться у будки Ахматовой и потом показывать фото внукам: вот — мы-то культурные были!..

«Ничего! — подумал я после. — Ахматова бы его тоже прогнала!»

Ковчег

Крутые изменения в моей и, наверное, в нашей общей жизни ясней всего я вижу тогда, когда еду на поезде в Москву или обратно. Еще не так давно я ездил в столицу на «Стреле», любил торжественный проход по празднично освещенному перрону среди городских знаменитостей, отправляющихся в Москву (или из Москвы) этим поездом.


В последний свой отъезд из Москвы я пробирался по темному, скользкому перрону к грязному шестнадцатому вагону, и часы показывали половину второго ночи — время, когда все уважающие себя люди давно спят, дома или в теплом купе, а по грязным улицам и платформам идут лишь несчастные, обделенные жизнью. И ты среди них. Так повернулась жизнь — и не только моя, а жизнь многих моих товарищей и коллег.

Плацкартный вагон — теперь, увы, я езжу только в плацкартных! — казался темной пучиной, полной напряжения, натужных усилий, ругани и неразберихи... вот она, твоя теперешняя жизнь! С тоской я вспомнил ковровые дорожки «Стрелы», крахмальную чистоту уютных купе, солидных, воспитанных попутчиков. Все это, увы, в прошлом!

А тут — нет никаких купе, чтобы закрыться, отгородиться от хаоса, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы — зачем-то им по их таинственным, темным делам понадобилось вдруг на Север: поезд, на котором я еду, направляется через Петербург в Мурманск. Какое множество людей постоянно передвигается по России — с жуткими усилиями, с билетными очередями, с ором и напрягом! Второй отсек, где должно быть мое боковое нижнее место, наглухо — даже не протиснуться — забит клетчатыми клеенчатыми сумками. Ими буквально расплющены четыре хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Сами они же и устроили: тюки их.

— Как бы тут пройти? — устав стоять с тяжелым багажом перед этой непреодолимой стеной, наконец спрашиваю я.

— А как? — беспомощно отвечает самая хрупкая и интеллигентная. Этот «Новый Лаокоон», самая распространенная скульптура наших дней: наши люди, сдавленные тюками, везущие что-то откуда-то, где это стоит рубль, туда, где это стоит рубль двадцать, — произведение величественное, но, надеюсь, не вечное? Надо же как-то двигаться — меня уже тычут в спину гитарами какие-то шумные юнцы: «Давай, дядя, уснул, что ли?»

Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы — с грубоватыми шутками (ай, такие женщины — и без мужчин!) они быстро и ловко распихивают узлы по углам, открывается проход — и моя узенькая боковая полка. Вот оно, счастье! После долгого бесприютного шатания по Москве, в этот раз какой-то особенно грязной и неуютной, которую, кажется, совсем перестали чистить и каждый переход улицы превращается в штурм Эвереста, после бесконечных переходов в метро, в каждом из которых ждешь взрыва (на «Белорусской» только что грохнуло), после долгого общения с бойкими москвичами, людьми совсем другой породы, чем мы, — какое блаженство: занять наконец место в тусклом вагоне, снять с плеча тяжелую сумку с пятьюдесятью экземплярами вышедшей в Москве книжки (так, экземплярами, платят теперь гонорар)... вытянуть усталые ноги, потянуться и, постепенно привыкая к темноте, начать разглядывать соседей... И тут понимаешь наконец: правильно распорядилась судьба! В битком набитом плацкартном вагоне, как ни странно, чувствуешь себя спокойней и свободней, чем в тесном купе. Здесь весь вагон — твое купе, все доступно твоему взгляду — и какое разнообразие лиц по сравнению со стандартными лицами начальников из дорогих поездов!

Женщины, расправившиеся с тюками, уютно устроились на полках и стали есть. Потекли запахи: курочка, соленые огурцы. И не обязательно есть самому: чувствовать запахи — тоже блаженство.

Дернувшись, вагон трогается. Полутьма, тихие уютные разговоры — и счастливое ощущение: ты находишься среди своего народа! А где, собственно, еще ты должен находиться? Даже запахи сырой одежды, усталого тела кажутся сладкими, навевают уют. И все чувствуют то же, и это объединяет всех: после долгой, трудной, а часто и рискованной московской беготни наконец-то — ощутимый, увозимый из Москвы результат, выстраданный отдых. Правильно сказал Евтушенко, которого можно считать конъюнктурным, а можно — очень точным и современным (что часто одно и то же): «А что такое счастье, наконец? Страдание, которое устало!»

И вот это счастье наступило в этом вагоне, и все ощущают его и наслаждаются им. Тихие разговоры...

— О! Белье взял! Миллионер?

— Пенсионер!

— А что — пенсия такая большая?

— Да ты что! Сам никогда бы белье не взял, да вот бабку свою к внукам везу — она у меня королева!

— Ишь, расхрабрился! — женский голос. — Лекарство лучше прими!

Всеобщее взаимопонимание, любовь.

И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на непонятном своем наречье всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает: выкрики все реже, все тише — и молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немножко покоя. Я ворочаюсь на своем узком, жестком ложе, заранее уже зная, что не могу заснуть в поездах, — и вдруг засыпаю.

Всем хорошим во мне я обязан книгам

Умные люди заметили уже, что фразу для заглавия я взял у Горького. Ну ничего — от него не убудет. Классики и существуют для того, чтобы брать у них как можно больше. Скольких несчастий, глупостей, ошибок я избежал благодаря их книгам! Сколько раз они выручали меня из безвыходной вроде ситуации!


Часто в последнее время мне казалось, что я проиграл жизнь, скатился вниз, потерял все, чего прежде добился, — и лишь черпая силы у классиков, я снова вставал на ноги. Помню, в один из переломных годов (а переломный у нас почти каждый — что-нибудь да ломается) я перечислил в интервью все, что потерял за последнее время (почти все!), — издателей, читателей, перекинувшихся на детективы, лучших друзей, уехавших на Запад. Там же я рассказал, что при новом (очередном) скачке цен многое из прежнего, привычного стало недоступно — в частности, пожаловался, что даже дачу теперь не снять — придется все лето париться с семьей в городе.

Поздним вечером того дня, когда это было напечатано, раздались торопливые звонки в мою дверь. Поглядев в глазок, я не узнал человека, но все же открыл ему: уж больно взволнованно он звонил!

— Ну сволочи, что творят! — возбужденно проговорил он, врываясь в квартиру. Он снял шапку — и я его узнал. То был водитель Леха, который на служебной машине вывозил меня осенью с дачи — той, что стала мне, увы, не по карману. Растрогало его, видимо, мое интервью: явился выразить свое сочувствие — единственный из всех друзей и знакомых... хотя и знакомым его назвать было трудно: я и не думал, что он помнит меня. Вот какие у нас душевные люди.

— Сделаем так! — заговорил Леха, не снимая пальто. — Ты сейчас даешь мне задаток... ну сколько есть у тебя, а я к лету сделаю пристройку к моему дому в Зеленогорске, и будешь жить с семьей у меня!

Растрогавшись, я отдал ему все деньги, что у меня были, и он исчез — так же стремительно, как и появился... Знаю, что вы подумали — он исчез навсегда. «Кинул», как сейчас принято... Ошибаетесь! Он теперь то и дело мне звонил — правда, ближе к лету все реже и реже.

Наконец, в мае я решил поехать к нему на разведку. И застал там картину не очень радостную... но не безнадежную. В пристройке, которую он воздвигал как бы для моего семейства... пол был... и стены, в общем-то, были. Не было крыши.

— Леша, — проговорил я растерянно, а как же... Я же собирался через неделю въезжать.

— А! — с горечью воскликнул он, отбросив окурок. — Разве что можно сделать при таком правительстве?!

Вообще постоянство, с которым все хают наше правительство, удивляет. Мы, что ли, лучше работаем?! Но ругать власть и вешать на них все, даже личные огрехи, стало нормой. Но так и правительство не развернется, и мы не очнемся. Но — так привычней. Недавно даже проправительственное «Единство» решало — а не объявить ли недоверие родному правительству? При таком единстве правительства и народа вряд ли мы что-то когда-то выстроим. Зато всегда есть, на кого сослаться.

Короче, я понял тогда, что тем летом мне дача не светила: Леха (при поддержке правительства) стройку завалил. Для порядка я слазил в сруб, внимательно оглядел бревна — почему-то сплошь унизанные комарами, потом выглянул через окошко во двор... Да! Разруха! Это есть.

Спасло меня только знание классики. «А как же Робинзон Крузо? — вдруг развеселившись, подумал я. — Он и этого не имел — а выжил!»

Сравнивать себя с героями знаменитых книг всегда приятно. И лестно — если ваши ситуации хоть чем-то похожи. «Сделаем! — решил я. — Тем более что Пятница у меня уже есть». Как вы поняли, я имел в виду Леху.

Правда, оказался он не Пятницей, а Субботой. Именно по субботам, когда он освобождался от службы, а вечером должен был встречаться с друзьями, накал работ был особенно яростным. «Выше стропила, плотники!» — часто я повторял тогда фразу из другой любимой моей книги. В общем, я был доволен: зарос бородой, окреп и хоть немного, но чувствовал себя Робинзоном Крузо.

Должен сказать, что это совсем неплохо — во всяком случае ни одно лето — ни из прошлых, ни из последующих — не понравилось мне, как то, когда я был Робинзоном Крузо.

Помогают классики и сейчас, когда жизнь становится все более суровой. Любимое словосочетание любого правительства у нас — «непопулярные меры». Давно уже не живу я в той пристройке у Лехи — и он вынужден был поднять цены, видимо, по вине правительства, поднявшего цены на бензин. Расслоение общества, которое расслаивается явно не в мою пользу, я стал чувствовать по возросшему интересу к помойке, расположенной в бетонной нише как раз под нами: сколько замечательных вещей стали теперь выкидывать! Разве раньше я (сам почти классик) хотя бы голову туда повернул? А теперь — не могу удержаться! Не однажды уже я вбегал домой с горящим взглядом — и трофеем с помойки. «Смотрите, что я нашел!» — кричал я радостно. И лишь презрительная усмешка жены меня отрезвляла: «Господи! Как я упал!».

Но тут, в самый последний раз, я не мог удержаться... Стул! Великолепный, почти целый стул стоял в мусорном отсеке, за баками! Я дернулся, но вспомнил, что спешу по важному делу, связанному с литературой, а не с ограблением помоек. Подергавшись, я ушел все-таки, решив: заберу на обратном пути. Весь день я думал не о делах, а о стуле. Вот что делает с человеком жизнь! Наконец я вернулся во двор — и как раз в этот момент с помойки выходил человек, напоминающий бомжа, — с моим стулом! Я вцепился в стул с криком: «Это мой!» — и мы некоторое время яростно боролись. Он пытался ударить меня ногой — и что-то мне это напомнило.

«Господи! — вспомнил я. — Так мы же, как Киса Воробьянинов с отцом Федором, деремся за стул!»

Я засмеялся, махнул рукой и, отдав победу сопернику, ушел домой. Я успокоился, более того — был счастлив, вдруг погостив в одном из любимых моих литературных произведений. «Как Киса!» — повторял я и смеялся. И, счастливый, пришел домой. Конечно, если бы я был воспитан на нынешних фильмах про «тигров каратэ», я бы нанес врагу несколько смертельных ударов и принес бы стул. Но я воспитан на классике... Какое счастье!

Конечно, и классика не спасет нас от неизбежных, увы, несчастий — но классика учит нас пить свое горе не из лужи, а из прекрасного сосуда. Читайте классику — и вы окажетесь в чудной компании, и жизнь вокруг покажется вам хоть и жестокой, но прекрасной.

И вырвал грешный мой язык

«И празднословный, и лукавый...» В общем — было за что его вырывать. И что же теперь — без языка?


Было время, когда его стыдились. Помню писательский круиз по Балтике и наши попытки сойтись с европейцами — благожелательными, великолепными, улыбающимися — и в то же время абсолютно чужими: другое воспитание, другая культура, абсолютно другой ритм. Разговаривая с тобой, они все время поглядывали куда-то тебе за спину, куда-то спешили — туда, где их ждали по-настоящему серьезные встречи, а ты лишь мешал.

Это ощущение неприкаянности, несоответствия мировым стандартам угнетало нас, после таких вымученных контактов мы уставали ужасно. Разумеется, разговоры шли не на русском — и постоянное языковое напряжение угнетало нас. Поэтому несколько раз с восторгом — как выяснялось, преждевременным — я кидался на звуки русской речи: оказывается, тут еще есть наши, а я и не знал. Но от моей радостной улыбки разговор угасал, русский испарялся, будто его и не было. Его стыдились. Латыши, литовцы, эстонцы, киргизы, таджики, грузины — все говорили между собой по-русски — привычно, легко, виртуозно, серьезно. И только лишь при приближении нас, русских, стыдливо умолкали. Русский язык, как и братство народов, полагалось забыть. Многое связывалось с ним — насилие, оккупация, империя, презрение к местным обычаям и языкам. Было за что вырвать «грешный мой язык».

Помню конгресс в Будапеште в середине девяностых, на котором русский исчез совершенно. Все блистательно говорили на английском, и только по табличкам на одежде я с тоской понимал: вот это поляк, это — чех, этот — украинец. Получи, Ваня, за свою имперскую политику: на твоем языке никто больше не говорит. Даже мне, всю жизнь связавшему именно с русским языком, поражение это казалось закономерным. Я сделал доклад на английском — безусловно, самый паршивый в моей жизни, все умственные мои силы ушли на инфинитивы и герундии. Кончился наш век! Я лишь злорадно заметил, что уровень докладов, сделанных братьями-славянами на английском, был значительно ниже уровня, принятого на таких конгрессах... зато на английском!

С нашего дерева листики облетели, а попытки прилепиться к новому дереву были жалкими: одно знание инфинитивов и герундиев не создает еще культуры, на чужом стволе нелегко прижиться, а на русском дереве выросло много листьев-культур, на нем они поднялись высоко, стали видны всем... отлетев, эти листочки поувяли, стали интересны лишь себе: того оглушительного успеха, какой имели, скажем, грузины или эстонцы в переводе на русский, им теперь не видать. Им теперь и друг друга не видать, без перевода на русский.

Недавно к нам приезжали эстонские писатели самого радикального толка, упорно сражавшиеся за отделение от России, за удаление русского языка из их жизни... «Но теперь мы читаем только американцев! — с отчаянием сообщили они при встрече с нами. — Исчезла замечательная польская литература, венгерская, армянская, грузинская». Вырвали грешный наш язык, спилили дуб — а куда делись листья? Теперь даже братья-прибалты друг друга не читают.

И дело не только в языке — дело в братстве. На конгрессе в Хельсинки, наобщавшись с европейцами, в день отдыха мы оказались в бане с узбеками, эстонцами, чеченцами, татарами... общие анекдоты, привычки, взгляды, замашки, намеки, которых вполне хватало для взаимопонимания... кто еще когда нас так же будет понимать? Никто и никогда! Неужто нас всех ждет одиночество — одиночество каждого народа в отдельности, без прежних симпатий — и прежних насмешек и анекдотов, которые делали нас еще ближе? Даже наши конфликты нас сближали. Перед кем красоваться надменному красавцу грузину, как не перед скромным русским? Кому еще он покажется таким же великолепным? Итальянцам? Испанцам? Ох, навряд ли! Теряем нашу общность, создавшую нас? Потеряем и себя. Нас сметут, как листья, опавшие с дерева.

Ясно, что «государственного ствола» уже не будет. Остается — лишь русский язык.

Нужно собрать всех, кто понимает значение «русского древа» в мировой культуре, — нам уже незачем стыдиться нашего языка. Все уже поняли, что на русском общаются не одни коммунисты, эти-то как раз говорят косноязычно. Русский много значит сам по себе — без него мир станет плоским.

Русскому языку шел акцент

Оказывается, русскому языку шел акцент, но тогда мы этого не понимали. Мы боролись за чистоту русского языка и, наконец, победили. Ушло время, когда наш язык, как остров, омывали три теплых акцента: украинский, кавказский, прибалтийский.

— О! Це дило! — так восклицали мы, когда были в веселом настроении.

— Слушай, дарагой! — иногда мы, желая развеселиться, переходили на грузинский акцент.

— Ет-та оч-чень то-роко? — помню, говорили мы с друзьями после поездки в Прибалтику, и было уже не так грустно смотреть на то, как растут цены. Шутливая интонация легкого подтрунивания, возникающая на границе соприкосновения соседних языков, сближала народы больше, чем экономика, политика и все прочее. Как мы одиноки теперь!

Балласт

Однажды в молодости я опоздал в гости, и когда пришел туда, там уже кипела драка. В драке и с той, и с другой стороны участвовали мои приятели, поэтому я сразу не понял, на чьей стороне правда, и решил пока, раз уж я пришел в гости, поесть. Положил себе салата, гуся, и так увлекся этим делом, что о драке, переметнувшейся в другую комнату, чуть не забыл. Иногда из той комнаты доносился призывный грохот, я говорил деловито: «Да, да... сейчас», но от еды пока не мог оторваться. Да и тема драки, как я понял из выкриков дерущихся, была мне не близка, да и вообще я в детства не любил драк. Помню: наш дом номер семь почему-то обязан был — кровь из носа — биться с домом номер восемь. Это никем даже не оспаривалось. Я и не пытался. Однажды, помню, мы готовили нашим врагам коварную ловушку — усыпив их бдительность, дать без сопротивления зайти в наш двор — и тут мы встретим их градом камней со второго этажа. Ужас нарастал — кто-то сходил домой, принес и положил на подоконник на лестнице гирю от ходиков, наполненную песком. Кидать ее надо было в голову — не на асфальт же? «Ниже гири» ставки уже не принимались — следующий «вкладчик» принес булыжник из развороченной строителями мостовой. «Ага», — деловито произнес я и как сейчас помню, пошел домой, и сел за уроки. И до сих пор этим горжусь. Может, моя робость (а по-моему, так это смелость) всех и спасла: бой так и не состоялся. И когда я утром шел в школу, радостно увидал, что «боеприпасы», нетронутые, так и лежат на подоконнике.

Воспоминания детства отвлекли меня от этой конкретной драки, перекатившейся, кажется, как и положено драке, уже на лестницу — во всяком случае, я ощущал довольно неуютный сквозняк, мешавший мне насладиться гусем окончательно.

Потом вместе со сквозняком ворвался в комнату мой приятель, в разорванной одежде и с синяком. В драке, похоже, образовался перекур, и приятель решил подкрепиться перед решающей схваткой.

— Ага-а! Ты здесь! — проговорил он зловеще.

— Пока здесь, — сказал я скромно.

— Не-ет! Ты всегда «здесь»! Там, — он гордо кивнул в сторону лестницы, — тебя никогда нет! Ты — балласт!

— И горжусь этим.

Ночью мы шли с ним к метро, и он, трогая распухающие желваки, произнес задумчиво: «А чего дрались?»

Мы расстались с ним мирно. Слово «балласт» вовсе не обидело меня. Скорее, наоборот: это было то слово, которое я искал, для оправдания своей жизни, да и жизни многих миллионов россиян. Ведь «балласт» — понятие положительное, это тот груз в трюме корабля, который не дает ему качаться с борта на борта, мешает любому легкому ветерку нести судно на рифы. Балласт — это устойчивость, надежность. Это комсомольские вожаки, которым требовалось кидать массы из одной беды в другую, сделали слово «балласт» ругательным.

Но нас не так-то легко покачнуть! Славлю нашу медлительность! О Господи — если бы мы сразу кидались исполнять все, к чему нас призывают! При Хрущеве мы бы распахали все луга, остались бы без сена, при Горбачеве вырубили бы все виноградники! Но — мудрая медлительность наших людей, их насмешливое отношение к очередным «судьбоносным решениям» спасли нас, не дали обратить нашу жизнь в «правильную» пустыню. У нас у всех за последние десятилетия накопилось кое-что в трюме, в загашнике, в погребе, мы, слава богу, тяжелы на подъем — а то бы нас давно уже умчало на рифы. Мы научились уже давно — принимать «единогласно», но делать тайно по-своему, по-умному, втихаря. Благодаря чему и живы. «На каждый чих не наздравствуешься!» — говорила моя бабушка. «Не спеши исполнять приказ — скоро его отменят!» — гласит солдатская мудрость.

И теперь, когда наш корабль снова, как любят наши капитаны, резко поворачивают — только «балласт», тяжелый груз нашего опыта, не дает судну перевернуться. А именно этого почему-то добивается каждая новая очередная идеология, как буря, вдруг накидывающаяся на нас. Теперь, оказывается, надо быть алчным. Но мы туда не идем. Ветерок слабоват супротив нашего «балласта» — нашего опыта, нашей мудрости, веками выработанного стиля поведения, образа жизни.

Недавно ко мне в троллейбусе подошел пьяный — не поленился, хотя это нелегко ему было, пройти за мной через весь салон.

— Ты рубль уронил! — протянул мне монетку.

Видимо, не смотрит передачу «Алчность», предпочитая более традиционный отдых.

Два Павла (Молодежь III тысячелетия)

Из молодых писателей, объявившихся не так давно, больше других меня заинтересовали два Павла, два петербуржца — Павел Мейлахс и Павел Крусанов. Павел Мейлахс печатался и в «Новом мире» (рассказ «Придурок»), и в других солидных изданиях, в том числе и зарубежных — однако «раскрученность» его, слияние с современной литературной ситуацией не так ощущаются, как у его тезки. Объясняется это и особенностями каждого из них, и уникальностью нынешней ситуации.

«Системность», принадлежность к модной когорте в эпоху свободы, когда никаких прежних критериев не осталось, сейчас является определяющей. Если ты в «правильной» команде, твой престиж обеспечен, массовое (или элитарное) читательское сообщество примет тебя. Другой вопрос — насколько.

Павел Мейлахс яростно не принимает этого. «Несварение» в его писательском желудке каких угодно мифов — советских, демократических, коммерческих, интеллигентских — вот главная его особенность. Герою его не на что опереться, он не может поднять голову и на что-нибудь гордо посмотреть: его сразу же начинает мутить. Фальшь, натужность, корыстность всех мифов современности прочувствованы им с таким же отчаянием, с каким больной чувствует признаки отвратительной болезни. Поколение родителей (успевшее взойти на иллюзии демократии, прогресса) с ужасом смотрит на такого сына. И об отчаянной этой ситуации — его пронзительные, потрясающие повести и рассказы. Родителям стыдно за такого сына — и за себя. Об этом у Мейлахса написано четко, беспощадно, безнадежно. Родители пили «вино свободы», забыв обо всем — а тяжелым, безнадежным похмельем страдают дети. Уже не в силах опьянеть ни от какой новой иллюзии (хватит — и так на родителей смотреть стыдно!) они опьяняются таблетками (в школе), водкой (после школы), развратом (после жизни в России, уехав из нее) — и ничто не радует. Эти «низкие истины» совсем уже отвратительны, а высоких — нет.

Думаю, что из всех нынешних писателей Павел Мейлахс наиболее точно изобразил поколение тридцатилетних-сорокалетних, оставленных без идеологии и культуры, страдающих от бессмысленности жизни (все это про тех, кто еще может страдать). Павел Мейлахс написал наиболее точный портрет поколения, и трагедия еще и в том, что поколение это не хочет видеть своего портрета, «упиваясь» совсем другим.

И это «другое» в полной мере представляет Павел Крусанов — поэтому он так и популярен сейчас. Сумма модных течений, философских направлений, мировых коллизий (не имеющих к конкретной авторской жизни ни малейшего отношения), набор «прикольных» игровых приемов — все это виртуозно соединяет Павел Крусанов (особенно замечательно это сделано в его романе «Укус ангела»). Почему это имеет такой успех? Видимо, это соответствует настрою нынешней продвинутой молодежи, которой хочется все знать, обо всем судить философски и свысока — и в то же время ни за что не отвечать, и даже лучше бы ни в чем не участвовать. Только неучаствующие так высокомерны и уверены в своих знаниях — и с этих позиций Крусанов пишет, и попадает «в кайф». В отличие от Мейлахса, Крусанов знает все, он творит мифы обо всем — даже о Величии России. Видимо, это идеал нынешней молодежи — великий миф, но в компьютере, а не в жизни. Мейлахса от такого «величия» стошнило бы (ему даже «Пионерская зорька» была отвратительна), а Крусанов работает с историей и культурой абсолютно мастерски, не сидит запершись в квартире, как Мейлахс, а парит над миром. Какой мир точнее — душная квартирка Мейлахса, где он в одиночестве страдает от малейшей лжи (без которой вообще нет жизни), или — Вселенная Крусанова, мощная и сияющая (и в то же время более бумажная, чем крохотная, но сделанная из живой, мучающейся плоти Вселенная Мейлахса)? Обе замечательны, и обе показывают нам, что множество миров неисчерпаемо, а значит, всегда будут появляться писатели, разные — и даже противоположные.

Кстати, о премиях

Скрипачки в строгих вечерних платьях сыграли увертюру. Литературная публика, собравшаяся в зале, вежливо похлопала. Началась церемония вручения ежегодной петербургской литературной премии «Северная Пальмира».

— Похоже, это надолго рассчитано! — нетерпеливо скрипя стулом рядом со мной, проговорил московский гость Владимир Новиков, один из влиятельнейших литературных критиков, на этот раз представленный здесь в роли автора романа «Сентиментальный дискурс», вышедшего в финал. — Скажите, чтобы не мучиться, кто победил? Ведь наверняка уже известно!

— Да нет же, — ответил я. — Сейчас только конверты с бюллетенями начнут вскрывать.

— Во, провинция! — весело удивился он. — У нас в Москве еще до голосования известно, кто победил. А уж как проголосуют, весь город в курсе. Во всяком случае — умело организуют утечку информации, чтобы знали, кому приезжать, кому не приезжать. А тут — приперся я — и зачем?

— Нет... у нас все честно! — уныло ответил я.

Да, в Москве больше чудес. И премий больше. Причем, что интересно, большинство из них, называющиеся литературными, покончили с литературой уже давно и играют в совсем другие игры, где утечка информации — отнюдь не самый страшный грех. Беда в том, что многие из них «заигрались» так, что стали антилитературными.

Пока со сцены члены жюри рассказывали о финалистах, я вспоминал историю литературных премий у нас. Сколько эпох, а стало быть тенденций, сменилось в нашей динамичной стране за последнее время!

Помню еще Государственные премии, которые, кстати, дают и сейчас — и несмотря на «государственность», их получает много вполне достойных и даже независимых литераторов. У нас в городе своя «государственная» премия — администрации Петербурга. Ее тоже получило немало почтенных людей. Другое дело, что «государственная» — она государственная и есть. Организаторам ее важней всего «крупнота темы», «социальная значимость», «поднимание проблем» — художественная яркость не так важна, чаще даже пугает. Но государство в этом плане можно понять: не фиг раскачивать устои, надо их крепить.

И вот государство наше слегка отодвинулось от культуры — других хватает забот, и наступила пора «вольных премий», и... насколько же узким оказался выбор новых организаторов — даже гораздо уже, чем у государства.

Первой — если идти по хронологии — замелькала премия Букера. Понятен ее успех. Мы были уверены, что свет идет с Запада, только оттуда нас видят правильно, отделяя прогрессивное, новое от отжившего. Блистательный московский бомонд покрасовался тогда вволю. Но время шло, и с огорчением мы видели — «нет в жизни счастья». Очень быстро проступила тенденция — не следовать литературе, а делать свое. Что? Поначалу — не украшать премией достойных, а наоборот — украшать премию достойными людьми, уже популярными и так. При всей нашей любви к Маканину, Окуджаве, Пелевину, что эта премия могла добавить им, и так уже сверхпопулярным? Премия, на мой взгляд, должна находить обойденных гениев и им помогать. А тут?

Уже было такое: вручали четвертую Звезду Героя все тому же — не награждать же безвестных? Видимо, поняв это, инициаторы Букера «ушли в партизаны» и там находили лауреатов. Запад понимает свою литературную миссию в России однозначно: поднять тех, кого прижимал тоталитарный режим, кто из-за него не мог расправить крылья. Но, увы, найденные и награжденные не расправили своих крыльев и потом, после того как их нашли и встряхнули. Оказалось, что крыльев у них вовсе нет, а тоталитарный режим им был даже чем-то удобен.

Недавно шикарно закончившаяся в «Астории» литературная премия «Национальный бестселлер» пошла вроде бы другим путем. Азарт организатора премии Виктора Топорова можно было вполне понять и одобрить: хватит дутых и уже надоевших авторитетов, «надуваемых» в основном либеральной интеллигенцией! Долой выдохшихся «шестидесятников» — сколько они могут застить путь? Пусть победит литература настоящая, любимая читателями! Хватит этих «поцмодернистов», как остроумно назвал их Топоров, — активно хвалящих и протаскивающих друг друга и больше не интересных никому...

В результате эта премия, так благородно задуманная, оказалась самой «тусовочной» и далекой от народа. И главное, несмотря на питерскую прописку, насквозь московской.

Опытнейшие московские пиарщики и политики обыграли местных, победили нас — а заодно и литературу. Но ни о чем, кроме умения москвичей «крутиться», эта победа не говорит. То, как они отбросили Питер, говорит лишь о том, что реальной жизни и литературы они давно не видят в упор. Если надоели тусовочные формалисты, хочется «пишущих о настоящей жизни» — то почему в финале Проханов, а, скажем, не замечательные питерские реалисты, которые дадут москвичам сто очков вперед, — Шадрунов, Скоков? Эти действительно знают жизнь и пишут о ней проникновенно и глубоко. А политики — Проханов, например — на все смотрят одним глазом. Если выделять действительно «любимца народа» — то почему это не питерец Кивинов, победивший всех популярностью и тиражами? ...Не те фигуры! А которые — те? Удивительно, что крайние демократы, состоящие в жюри, пришли в результате к респектабельному коммунисту Проханову и парижско-нью-йоркскому большевику Лимонову. Так хотелось организаторам: еще круче, еще! А круче — уже только большевики! Круче Ленина никого нет!

Так почему не питерцы, а москвичи? Да потому что умеют — одеться в дорогую рвань, вовремя поскандалить. А мы — провинция. Правда, на мой взгляд, гораздо более литературная, чем Москва. «Излишняя виртуозность» губит их. И по-прежнему — нет такой премии, которая находила бы достойных и обойденных. Такую премию я пытался создать при петербургском Пен-клубе. Из достойных, но обойденных хищным пиаром мы успели наградить Гампер, Мелихова, Шадрунова. Конечно, они — не Прохановы. Они лучше и тоньше, а грубой машине пиара нужны яркие муляжи.

И вот — называют победителей премии «Северная Пальмира». В зале — гул. Но не топот, не свист. Премия эта — уже несколько лет подряд — приличная. Как пошутил организатор ее — Борис Леонидович (!!!) Березовский: «Приличная по форме, но скудноватая «по содержанию» — увы. Денег-то маловато!» Но именно это, на мой взгляд, и помогает сохранить достоинство. «Скандальная окупаемость» вложенных больших денег толкает литературу в пропасть, излишняя раскрутка приводит к головокружению и тошноте. И в «Пальмире» я не со всем согласен: рука организаторов видна всегда... вопрос — какая она?

На мой взгляд, например, премию по прозе должен был получить — наконец-то — легендарный Шинкарев, выдумавший Митьков, с его смешной и трагической книгой. Получила Елена Чижова, тоже дерзкая и одаренная, хотя и не такая заслуженная. Ну что ж. Все — в духе игривой музы, в рамках литературы, в рамках интеллигентного существования. Питер есть Питер. Пока.

Ленин в тумане

То, что Сокуров — мастер режиссуры, он дал понять всем собравшимся в Доме кино еще до начала фильма. То есть — фильм должен бы начаться уже давно, но чисто сокуровская атмосфера мучительного, напряженного ожидания царила в зале очень долго, а фильм все не начинался.


Продолжалось это столько, сколько хотел режиссер: умеет себя подать. И наконец, минут через сорок эта томительная атмосфера слегка разрядилась — но ненадолго. В нужный (для него) момент режиссер с труппой все же появился. Первое испытание фильмом Сокурова, состоявшееся еще до фильма, было позади.

Группа, снявшая фильм, в полном составе поднялась на сцену. Потом один известный общественный деятель с волнением, несколько неожиданным при его партийном прошлом, сообщил нам, что сокуровский фильм — это предупреждение всем тиранам. Все захлопали, и наконец-то в зале стемнело. Но — на экране как-то не рассвело. Туман (видимо, утренний) был непроницаем. Все застыли в привычном уже ожидании, надеясь что-то разглядеть и услышать, и при максимальном старании это удавалось. Да, умеет этот режиссер создать атмосферу, подчинить себе, добиться напряжения всех чувств! Этим и гипнотизирует.

В зале никто не шевелился: вдруг прослушаешь или проглядишь что-то важное — но вроде бы долгое время ничего важного в тумане не происходило. Но вот кто-то, почти неразличимый, прошел через луг, попыхивая трубкой. «Сталин!» — сказал кто-то знающий. Правильно говорят, что режиссер этот работает для избранной аудитории, для самых эрудированных и догадливых.

Томительное ожидание тянулось. Обещанный Сталин, с которым связывались какие-то надежды на начало действия, все не появлялся. А пока мы в густом полумраке с трудом следили за физиологически весьма неприятной сценой пробуждения и умывания полупарализованного старика с бородкой. «Ленин!» — удивленно сказал кто-то. Ленин, как и Гитлер в предыдущем фильме того же мастера, и так же, как не менее знаменитый кинематографический ежик, пребывал в глухом тумане очень долго. Все понимали, что это режиссерский метод — публика тут собралась подкованная — и все терпеливо ждали. «Что он сказал?» — спросил кто-то. На дурака зашикали: неважно, что сказал. Главное — метод. Томление нарастало. В прежнем фильме можно было еще понять, зачем он так долго держит в тумане Гитлера (кто хочет Гитлера видеть?), но здесь... Мучительно хотелось увидеть родные ленинские черты как-то почетче.

— Что они делают? — спросил теперь какой-то мальчик, так и не разглядевший, как в сказке Андерсена, «нового наряда короля», то есть глубокого содержания, скрывающегося за пеленой... Но не для мальчиков снимаются такие шедевры. Хотя и у других малообразованных людей вроде меня вкралось нелепое подозрение, что Сокуров потому так долго держит туман, что нечего показывать.

Потом слегка рассвело, но пристальное наблюдение за несчастным, полупарализованным стариком было все так же мучительно. Проступили наконец из тумана и знакомые сценарные ходы: фильм про Ленина делался по той же схеме, как предыдущий — про Гитлера: долгий туман, медленное его рассеивание, потом полумаразматический выезд на пикник, потом дикий истерический срыв во время обеда. Видимо, эта параллель была специальной. Она показалась бы даже смелой — лет двадцать назад. Наконец, появился Сталин — все поняли, что появление Сталина — это единственное событие в фильме, и его ждали. Хотя и эта ключевая сцена была сделана так, чтобы пройти мимо наших глаз и ушей. Ни о какой подлинности, разумеется, речи не шло.

С тоской вспоминалась та атмосфера удивительной реальности, которая удавалась режиссеру в прошлых фильмах. А здесь — о какой реальности могла идти речь: все из музея! Сталин, продемонстрировав свою власть, посмеялся над выжившим из ума стариком, сказав несколько грубых шуток (типа «Архимед был грузин»), и пригласил нас посмеяться и поиздеваться вместе с ним, и многие его поддержали. Вот он, конец тирана! Дело лишь в том, что никаким тираном Ленин не выглядел. Боюсь, что молодежь, слабо знающая историю ВКП(б), вообще слабо понимала, за что мучают старикашку, но здоровый смех был. Молодым и красивым — а таких в зале было большинство — поиздеваться над старческой немощью всегда приятно.

Другие, более опытные, конечно, понимали, за что страдает вождь, но о том больше говорилось в других фильмах — «Ленин в Октябре», «Человек с ружьем», «Ленин в Польше», а в этом фильме веских причин для издевательств над стариком как-то не хватало.

Напрашивались лишь самые примитивные объяснения: политически-конъюнктурные. Есть анекдот про дебила, который не знает, как его зовут, но на вопрос: «Какой сейчас год?» — правильно отвечает: «Юбилейный».

«А каким будут показывать Ленина в 2001 году?» — «Убогим!» — «Правильно, мальчик!» Если уж у тебя так чешутся руки на Ленина и ты не видишь более актуальных тем, то, если ты такой смелый, возьми тирана тогда, когда он в силе, и победи его, хотя бы на экране. А плющить парализованного старикашку, да еще в 2001 году, на это много гражданской смелости не надо.

Единственное, на мой взгляд, что мог сделать гуманный режиссер, показывая умирающего, это вызвать к нему жалость. Но о жалости тут нет речи. Вспомним умирающего Ивана Ильича, которому слуга Степан целыми днями напролет держал ноги поднятыми, потому что в этой позе хозяину было не так больно. И вряд ли слуге было за что любить хозяина — но он держал. На этом и стоит жизнь. Здесь таким Степаном и не пахнет, хотя обслуги вокруг довольно, и даже любимая жена вроде бы рядом, и даже, кажется, сестра. Но здесь умирающий, загибая себе ноги, крючится сам, и никто не приходит ему на помощь.

Так надо? Таков замысел? Больше всего это напоминает знаменитое: «Собаке — собачья смерть!» А что же нам — и к тиранам по-человечески? Видимо, да — если сами мы не тираны. А может, да? Кто сказал, что эта порода людей исчезла? Так что сразу и не поймешь, после того, как фильм этот закончился: шаг ли это вперед — или два шага назад?

Понимаю, что ответ на все это — простой: фильм снят совсем не о том, о чем вы тут говорите! А о чем же? О чем-то своем? Совсем не уверен. Что-то слишком часто в последнее время Сокуров приникает к великим. Хочет позаимствовать у них величия для себя? Или, наоборот, унижая великих, поднимается сам как бы выше их? Больно уж несимпатичных великих берет он для последних своих лент, но, ей-богу, унижая их, сам ничуть не поднимается.

В конце фильма Ильич долго глядит в пустое небо, осознавая, видимо, что главное — это Бог. Впрочем, и общественный деятель, выступавший перед началом, откровенно признался, что длинный план неба в конце фильма его потряс. Нас тоже.

Литературные шампиньоны

На премьеру фильма по роману Владимира Сорокина «Москва» было не пробиться. Примерно через полчаса после начала фильма не пробиться было уже в буфете.


Еще раньше собирался я написать статью «Литературные шампиньоны» — и тут понял: пора! Давно уже начал я замечать, что писатели нынче вырастают не на полянках и тропках, как раньше, а изготовляются в подвалах с искусственным освещением по специальной западной технологии. Требования простые, но жесткие: «литературные шампиньоны» должны быть строго калиброваны, одного размера, цвета и вкуса — любое отклонение бракуется.

Все это было ярко продемонстрировано в этот вечер, на премьере фильма по роману Владимира Сорокина, несомненно, «первого шампиньона» нашей страны, а может, и мира. Да. И мира, пожалуй, тоже. Литература, которая всегда была царством нового, неожиданного, своевольного, все больше превращается в тусклый фабричный подвал с ровными рядами блеклых шляпок, никогда не видевших жизни и солнца.

И вот аккуратными рядами «шампиньоны», и желающие ими стать, и просто любопытствующие заполнили зал Дома кино. И дальше — все как по нотам. Ропот восхищения вызвало в зале сообщение о том, что на премьеру сам Сорокин прибыть не смог, поскольку в последнее время в основном пребывает в Японии. Это ли не предел успеха современного русского писателя — поселиться в Японии, в стране мягкого климата и твердой валюты? Меня, однако, не оставляла мысль: а может, специально для Японии наши шампиньоны и выращиваются? Может, «быстрорастворимый русский писатель» — это и есть главное культурное достижение нашего сотрудничества с Западом (и Востоком)?

И вот погас свет, и Сорокин вполне простодушно продемонстрировал своим ученикам и завистникам, как легко, в сущности, все это сделать.

Немножко соцреализма — чтобы на мировом экране не перепутали с Африкой... если Сорокина ставить в ряд открывателей этого жанра, то лишь где-нибудь за Бубенновым и Авдеенко... немного китча (герой фильма — бандит), пару реминисценций из классики (потребитель должен ощущать себя знатоком культуры), сюда же пару цитат из модных философов и чуть-чуть извращенной эротики (за что с помощью Запада боролись?) — но лишь чуть-чуть, дабы не нарушить, не дай бог, хваленой западной «политкорректности». И все. Супчик готов. Мозги бандита на белой «пачке» балерины (о, рашн балет!) — пожалуй, самый лучший торговый «бренд» русского искусства — и в этом фильме он найден! Неплохо бы эти составляющие «залить кипятком» какой-нибудь страсти или идеи — но на это сил уже не хватает. Жуй всухомятку!

Я понимаю, почему последователи и любители этого жанра так быстро оказались в буфете: надо чем-то запить. Секрет приготовления «супчика» улавливается сразу, а какие-либо мысли и переживания запрещены самим жанром — так чего ж там высиживать? «Простота приготовления» такой литературы и стала, я думаю, причиной необыкновенной ее популярности у нас и на Западе. Ею очень легко управлять: чуть убавить освещения, чуть добавить навоза, и — новая разновидность. Такую литературу очень легко анализировать, просто сочинять о ней диссертации и находить на почве ее единомышленников в любой стране, словно языкового барьера не существует. С настоящим-то искусством намаешься, а шампиньоны конвертируемы легко — литературные подвалы во всех странах одинаковы, и шампиньоны одинаковы тоже.

Эти заметки мои обращены в основном к молодежи... Думай сам! «Литературным шампиньоном» ты, конечно, вырастешь быстрей — но очень скоро тебя съедят и забудут. Думай сам... Но, боюсь, всеобщее возмущение будет мне ответом: шампиньоны размножаются гораздо быстрее прочих грибов.

Век такой, какой напишешь

Уже несколько лет подряд журналом «Звезда» вручается премия имени Довлатова. В этом году ее получил поэт, прозаик, мастер веселых курьезов Владимир Уфлянд. Курьез имел место и тут: для Уфлянда получить премию имени Довлатова — все равно что Суворову получить орден Кутузова. Уфлянд (и Суворов) был раньше. Давным-давно, еще когда Довлатов, считавшийся в литературных кругах разгильдяем и неудачником, добывал первые свои сюжеты, служа в лагерной охране, — Уфлянда все уже знали наизусть.


«Сиденье дома в дни торжеств есть отвратительный, позорный жест!» — повторяли мы вслед за Уфляндом и вместе с ним в дни торжеств сидели дома, не принимая никакого участия в официальной жизни, а порой даже забывая о ней. Только он помог нам прожить мрачные годы, которые — благодаря ему — оказались вовсе не мрачными, а веселыми. И не такими уж «несвободными», как принято считать.

Прелестные были годы! И именно Уфлянд раньше всех сумел озарить весельем тот «срок», именно он раньше всех проявил свою — и нашу суть. «Помню, в бытность мою девицею мной увлекся начальник милиции. Смел, На каждом боку по нагану. Но меня увлекли хулиганы». Нас, конечно, увлекли не хулиганы — мы больше увлекались друг другом, и на борьбу с тоталитаризмом и прочую чушь времени и сил у нас просто не хватало. Помню, я в те годы не знал — где находится Смольный. И зачем он был нужен нам, если у нас был Уфлянд? Вот еще стих, который тогда был почти нашим гимном:

Цветенья дым струится

над Отчизною,

отцы и братья трудятся в полях.

А я стою, и мне навстречу издали

мой друг идет из лесу на бровях.

То соловьем поет он, то синицею,

в его душе творится благодать.

Того гляди, возьмут его

в милицию,

и десять дней его нам не видать...

Я становлюсь готов

к любому подвигу,

желаю страстно жизнь отдать

в боях,

когда ко мне с женой своею

под руку

мой лучший друг шагает

на бровях.

Стихи его начали звучать в пятидесятые годы, так что — повторюсь — не такими уж мрачными те годы были... Век такой, какой напишешь. «...Пускай он занят, как и весь Союз, от понедельника и до субботы, я все равно ни капли не боюсь, что потеряет он хоть часть свободы». Мы и не теряли. Благодаря Уфлянду. В пятидесятые годы! «Сейчас не любят нравственных калек, веселых любят, полных смелости. Таких, как я, веселый человек, типичный представитель современности!»

Потом, конечно, Довлатов, как истинный гений, сделал мощный рывок и нагнал Уфлянда, и они подружились. Но и теперь, когда я разглядываю долгую историю — уже историю! — их литературной дружбы, я уверен все равно, что скорей Довлатов должен был получить премию имени Уфлянда, а не наоборот. Взять хотя бы тот факт, что Довлатов гораздо раньше начал писать об Уфлянде, чем Уфлянд о нем: так что Довлатов премии Уфлянда больше заслуживает — но, увы! Притом — поэт писал о прозаике строгой прозой, а прозаик, говоря о поэте, порой срывался на стихи: «Приехал в город Таллин не Тито и не Сталин — поэт Володя Уфлянд (Ленинград). Он загорать мог в Хосте, но вот приехал в гости, к Далметову, который очень рад».

В их «взаимоописании» первое место (и премию!) я бы, наверное, все же отдал статье Довлатова «Рыжий»: «Я об Уфлянде слышал давно. С пятьдесят восьмого года. И все, что слышал, казалось невероятным. Уфлянд (вес 52 кг) избил сразу нескольких милиционеров... Разрушил капитальную стену и вмонтировал туда холодильник. Дрессирует аквариумных рыб. Пошил собственными руками элегантный костюм. Работает в Географическом музее экспонатом».

Впрочем, не только добродушный Довлатов восхищался им, восхвалял его и Бродский, известный своей надменностью и строгой разборчивостью, — и «мягчеющий» лишь тут. Называя Володю «Волосиком», Ося писал:

Кто это? Это ты, Волосик,

с тросточкой,

интеллигентов окруженный

храброй горсточкой,

вступаешь, холодно играя

набалдашником,

в то будущее, где жлобы

с бумажником

царить хотели бы и шуровать

кастетами,

но там все столики уж стоики

с эстетами

позанимали, и Волосик там —

за главного:

поэт, которому и в будущем

нет равного.

В общем, все они друг про друга писали, и писали замечательно, так что — кто чьей премии достоин больше, уже и не разберешь. Думаю, что каждый из них с присущим ему величием и добродушием вручил бы премию своего имени своему другу. И нобелевский лауреат абсолютно прав: Уфлянд — поэт абсолютно оригинальный, новый для России, где традиционно расценивают трагедию как подвиг... Наш же герой относится к этому со снисходительной насмешкой, как к легкому слабоумию. Уфлянд — поэт гротеска, юмора и небывалой доброты, не желающий трагедии ни себе, ни людям и — с присущим ему блеском — превращающий трагедию в комедию.

Чтобы вам получить удовольствие прямо сейчас, советую приобрести книгу автора-лауреата «Если бог пошлет мне читателей» и прочитать, например, историю о том, как автор и Довлатов искали дефицитный в те годы линолеум в самых неожиданных местах, среди которых преобладали пивные. Эта история полна юмора, любви и доброты: на их извилистом пути попадаются исключительно честнейшие, благороднейшие люди. И даже традиционно зловещая фигура — швейцар ресторана, тип, с которым вся передовая общественность просто обязана бороться, — предстает перед нашими героями тоже благороднейшим, честнейшим человеком. Вот что сближало их (и довело до премии): все, к чему они прикасались, превращалось в добро. И в этом редкость, уникальность двух этих замечательных авторов, мало кем превзойденная — особенно в нынешний «свинцовый век». Который, на самом-то деле, лишь пытаются сделать «свинцовым» некоторые не очень умные авторы (я не говорю уже о таланте). А на самом-то деле — век такой, какой напишешь. И я, например, как и все мои друзья, предпочитаю жить в веселом и добром веке Уфлянда и Довлатова: век этот, кстати, никуда не исчез, а благополучно продолжается: вот он! И я приглашаю в него всех.

Понимаю, что частью славы и гонорара, которые выпадут мне за эту статью, я просто обязан, как принципиальный человек, поделиться с теми, о ком написал. Но человек я, честно скажу, не такой уж принципиальный. И потом Довлатову славы и так хватает (о деньгах умолчим), а Уфлянд — тот и так только что огреб агромадную премию имени Довлатова (уж никак не меньше тыщи рублей!). С чем его и поздравляем!

Ты никого не обманешь

Блеск формы, набор небывалых рифм — все это ошарашивает, но ненадолго. Душа, которая летит к нам на крыльях рифмы, — вот что интересней всего. И если эта душа щедра, широка, нежна — поэта полюбят. Можно объяснять свою непопулярность плохими временами, интригами врагов, происками реакции, и все это будет верно. Но чаще всего, и справедливей всего нечитаемость автора объясняется тем, что у него нет души. Или, может, и есть, но в стихах ее нет. Порой, пообщавшись с автором, жалующимся на интриги, невезуху, «литературную мафию», и познав его скудную, злобную душу, хочется сказать ему вслух: «Ну а чего же ты хочешь? Ты никого не обманешь. Ты получаешь ровно столько, сколько отдаешь. Ты хочешь, чтобы тебе помогали — а ты кому-нибудь помог? Разволновался когда-нибудь из-за кого-нибудь, кроме себя? Тебя полюбят, как только увидят твою нежность. Есть она?»

И тщетны попытки молодых обогнать кумиров до тех пор, пока они не раскроют своего сердца, не вырастят души. Попытки обойтись без этого, вырастить свою популярность путем разных шумных презентаций, созданием небывалых теорий и жанров, участием в модных «проектах» — абсолютно бесполезны. А между тем — именно таким путем сейчас пытается «расти» наша молодежь, и кроме ощущения треска, суеты ничего не остается. «Старики подмяли нас, заняли слишком много места». Да просто — у них есть душа, а ваши души пока не видны, и никакие проекты тут ничего не изменят.

Вспоминаю писательский круиз по суровой Балтике. Под мокрым снегом я грустно гулял по верхней палубе, вглядываясь в глухую тьму: нигде ни огонька. Ну и зачем ты здесь? Кому ты нужен? Вдруг я увидел, что по мокрой палубе бежит человек. Когда он подбежал, я увидел, что это Александр Кушнер. Он снял шапку. С головы повалил пар.

— Ну где же ты? — проговорил он с отчаянием. — Я тебя по всем палубам ищу! Я там с одним шведом разговаривал — он хочет пообщаться с тобой насчет перевода твоих книг.

Я не помню, что было потом, не помню особого энтузиазма шведа, к которому Саша меня привел. Но всегда буду помнить Сашино волнение, азарт, его страстное желание помочь своему коллеге, не жалея сил. Кто-нибудь другой, более молодой, стал бы так бегать в качку по кораблю? Да ни за что на свете. Другие так не волнуются — поэтому их скучно читать.

Однажды мы с Кушнером и с одним молодым поэтом «новой волны» гуляли по Вашингтону. Прогулка была не из легких. Было жарко и душно. Маршрут — не совсем ясен. Но после того как мы три дня куксились на абсолютно нелепой конференции, я решил взять на себя ответственность и развлечь коллег. С моим убогим английским я, как умел, расспросил портье, как нам добраться до Джорджтауна. Джорджтаун, как я знал, — это уютный, сельский, богемный пригород скучного и стандартного Вашингтона. И я думал, что если мы туда попадем, станем веселее. Но сначала надо было доехать на неказистом метро, напоминающем больше угольную шахту, до станции Лягушачье болото (название это вызвало усмешку нашего молодого коллеги — но я-то чем виноват, раз такое название?). Но самое неприятное началось, когда мы из этого болота вылезли. Улицы расходились веером, и по какой именно можно было попасть в Джорджтаун, никто из встречных не знал. Все улицы были абсолютно одинаковы, мы доходили до конца по одной из них, и я призывал моих друзей пойти по следующей. Население в этом райончике было не богемным, а скорее бомжовым, и о том, что мы как-то движемся к элегантному Джорджтауну, не свидетельствовало ничто. Александр с самого начала оценил рисковость моего приглашения, но, однако, пошел. Он знал, что если его товарищ хочет сделать что-то хорошее, пусть даже нелепое, надо это поддержать, иначе добрые порывы вообще исчезнут. И теперь он терпел, и, стойко улыбаясь, шел за мной по очередной улице. И хотя надежд найти благословенный Джорджтаун вроде бы оставалось все меньше, ни слова упрека не сошло с его уст.

Зато уж наш молодой друг «оттягивался по полной»! Он презирал мой маршрут с самого начала, и пошел лишь для того, чтобы снисходительно комментировать бессмысленность этого путешествия, — ответственности за исход путешествия он не нес никакой, он был убежден с самого начала, что через «лягушачье болото» и невозможно попасть ни в какое приличное место, и не уставал это повторять. И так-то почти уже отчаявшись, от такой «поддержки» я озверел. Но бессмысленным этот поход я бы не назвал. Как-то совсем уж наглядно проступило — кто и почему будет всегда любим читателями, а кто — нет.

— Ну вот... еще только две улицы осталось. Попробуем? — в поту и в отчаянии, предлагал я.

— Давай, конечно, — стойко отвечал Александр.

— Вы разве не понимаете, Александр Семенович — Попов сочиняет, с нашим участием, свой очередной абсурдистский рассказ! — язвительно комментировал наш юный спутник, но все же шел за нами. Видимо, для того, чтобы окончательно убедиться в нашем поражении и таким образом восторжествовать, самоутвердившись... Такие сейчас больше идут в критику и торжествуют там. И статья о нашем кризисе уже складывалась у него...

Не вышло! Джорджтаун мы все-таки нашли. Речная свежесть после каменной, раскаленной духоты, сказочные уютные домики, увитые плющом. Именно где-то здесь жил кумир нашей юности Василий Аксенов. После прогулки по этой деревеньке и наш беспощадный юный друг подобрел. Но хватит ли ему доброты и терпения (блестящая литературная техника у него есть), хватит ли ему души для того, чтобы его полюбили читатели так же, как любят Кушнера? Ведь сколько ни изобретай новые направления и рифмы — ты никого не обманешь.

Загрузка...