Я умер слишком поздно.

Альфонс, по-прежнему прилежно перебиравший про себя эпизоды, которые, на его взгляд, наилучшим образом отражали мою суть, вдруг прыснул в кулак. Фабьена метнула в него строгий взгляд, вздохнула и досадливо поерзала на цветастом складном стуле.

— Да это мне пришел в голову тот случай в лицее Грези-сюр-Экс с учителем латыни и разбитым окном, которое все заклеивали бумагой, — объяснил Альфонс. — Помните, а?

Вопрос повис в полном молчании. У Альфонса горели глаза, щеки морщила широкая улыбка — он призывал всех в свидетели. Но скорее всего этой истории никто, кроме отца, не знал, а тот, вынырнув на мгновение из летаргии, что-то пробормотал себе под нос и снова обмяк, предпочитая вспоминать в одиночку.

— Ну и насмешил же он меня тогда, наш Жак! Этот их латинист, забыл, как его звали, фу-ты, глупость, ведь я еще на прошлое Рождество носил ему в хоспис каштаны… серьезный такой был мужчина… да вот, чтоб вы имели представление, он как две капли воды похож на бородатого ветерана Первой мировой — знаете памятник в Кларафоне?

Он снова оглядел все лица, проверяя, дошло ли его сравнение. И на всякий случай уточнил:

— На 913-м шоссе, напротив Перимона. Раньше он стоял прямо на повороте в Летьер и был самым опасным памятником павшим во всей округе: там спуск от Ревара, и вот, чуть туман или гололед — так бац! — каждую зиму с десяток человек разбивалось насмерть, в конце концов его перенесли на другую сторону, поближе к колодцу, сейчас-то там вообще все застроили… о чем это мы говорили?

Ответа не последовало, только зашаркали ноги под садовыми стульями. Каждый надеялся, что Альфонс наконец истощится и можно будет продолжать чинное бдение. Между тем лица успели несколько измениться, на некоторых застыло недовольство, и по этому признаку я заключил, что память обо мне и забота о спасении моей души постепенно уступают место подсчетам расходов, доходов и налогов, планам на отпуск, привычной зависти и ссорам с соседями из-за смежной стены. Запах горячих свечей располагает к размышлениям, а посидеть часок в тишине и обмозговать набежавшие проблемы никогда не вредно. Однако Альфонс лишает людей этого удовольствия: он вспомнил, о чем говорил, и, хлопнув по колену беретом, продолжает:

— Ах да! Это я начал про латиниста! Серьезный такой мужчина, похож на ветерана, что всем тычет в глаза свою раненую ногу… Между нами говоря, я его видел раза три-четыре при исполнении служебных обязанностей, когда месье Луи был занят в лавке и посылал на родительское собрание меня… Как он всех чихвостил, сейчас уж не припомню за что, но видно было: этот свой хлеб ест не даром! Мину — вот как его звали! Я еще запоминал: как «минус», только без последней буквы. Да, точно — месье Мину, преподаватель французского, греческого и латинского, только греческому учить было некого. Зимой и летом в черном сюртуке и с тросточкой — чуть не забыл про тросточку! Сейчас-то он ездит в инвалидной коляске, но тросточка — это очень важно в той истории!

— Тише, вы! — шипит мадемуазель Туссен, указывая на мой утопающий в розах труп.

— Так ведь о нем же и речь, почему не вспомнить хорошее времечко! По-моему, уважать мертвого — значит говорить о нем как будто он живой. Верно, месье Луи?

Отец драматически поднял брови в знак своего бессилия, адресуясь к Фабьене, она же, приняв неизбежное, судорожно сглотнула слюну.

— Ну так вот, окно, значит, разбито мячом, и школьный завхоз велел заклеить его крафтом до прихода стекольщика. А стекольщиком был тогда Перинетто из Вивье, родом итальянец, его еще звали Равиоли, так, для смеху. Славный малый этот Равиоли, работящий, не ленивый и не скаред…

— Если уж вы не можете дать нам спокойно молиться, — не выдержав, обрывает его мадемуазель Туссен, — так хоть говорите о покойном!

— А я что делаю! — возмущается Альфонс и даже топает ногой. — Да вы послушайте!

— Вы толкуете про кларафонский памятник, учителя латыни и стекольщика, до которых нам нет никакого дела!

— Продолжай, Альфонс! — подбадривает его Брижит.

Фабьена бросает на невестку ледяной взгляд. Мадемуазель Туссен свирепо набрасывается на спицы и вывязывает петли с кровожадным выражением лица. Одиль пихает локтем Жана-Ми, у которого урчит в животе.

— Ну вот, значит, учитель Мину входит в класс, видит эту бумагу вместо стекла, вспыхивает и давай стучать тростью в пол и кричать: «Халтурщики! Паскуды!»

— Здесь ребенок, — напоминает Фабьена.

— Это по-латыни, — выворачивается Альфонс. Люсьен смотрит, поджав губы, с тем досадливым раздражением, которое всегда вызывал у него Альфонс.

— Это, мол, издевательство, и — раз! — раздирает тростью бумагу! Не затем он стоял под снарядами, чтобы ему вместо порядочного стекла вставляли в окно паршивую бумагу. Тут-то и начинается самое главное.

Альфонс хитро ухмыляется и машинально тянется за стаканом, но натыкается на мою ногу и, вспомнив, где находится, сконфуженно теребит шнурок на моем левом ботинке.

— А Жаку в то время шел семнадцатый год, такой, понимаешь, был петушок, уже и в девушках знал толк. И всегда готов отколоть штучку, чтобы какая-нибудь Клодина или Анна-Шарлотта — та, что потом вышла за молочника — на него лишний раз взглянула. Короче говоря, на другой день входит Мину и видит — на место бумаги, которую он вчера продырявил, приклеили новую. Тогда он недолго думая поднимает трость и снова — раз! — Войдя в раж, Альфонс дергает за мой шнурок и развязывает его. Потом озадаченно смотрит на свою руку, нахлобучивает на голову берет, смущенно переводит взгляд на хозяйку и встает. — Извиняюсь, мадам Фабьена. Это я нечаянно, увлекся малость, не уследил за собой.

Словом, так было три дня подряд, как урок латыни — так он: «Требую, чтобы вставили стекло!» — и раз тростью!

Альфонс наклонился проверить, как получился двойной узел, который он старательно завязал на моем левом ботинке, одобрительно кивнул и взялся за правый, чтобы и там сделать такой же, иначе длинные концы, можно оступиться.

— А на четвертый день ребята приходят в класс и видят — чудо! Вместо бумаги новенькое стекло — Равиоли из Вивье сподобился-таки вставить. И тогда Жак, известный хохмач, знаете, что делает? Он… он…

В горле у Альфонса заклокотало, забулькало, на губах проступила пена. Он побагровел, затрясся спиной и затряс мою ногу, которую все еще сжимал рукой.

— …он берет…

Но каркающий смех вырывается наружу и переходит в приступ кашля. Альфонс задыхается. К нему подскакивают отец с сестрой, стучат по спине, отцепляют от моего ботинка и усаживают на стул. Мертвенно-бледная Фабьена поднимает канделябр и вазу с розами, которые он опрокинул, когда бил руками по воздуху, силясь продохнуть.

Наконец кашель отпускает Альфонса, и в восстановленной тишине мадемуазель Туссен, не переставая вязать, скучным голосом произносит:

— Он берет кусок крафта, приклеивает поверх стекла, а учитель, собираясь снова проткнуть бумагу, разбивает тростью новое стекло.

Альфонс, никогда не понимавший эгоистов, смотрит на старую деву растерянно и изумленно — она спутала ему все карты: финал, который должен был произвести фурор и послужить еще одним козырем для спасения моей души, прозвучал невыразительно и бесцветно. Он еще разок кашлянул и, вдруг застыдившись своего непрошеного выступления, опустил глаза и поспешно перекрестился, словно снова ныряя в себя.

В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал — таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», — сказал мой сын. У меня перехватило дух — такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.

И вот сегодня, сейчас, я пытаюсь что-то исправить, сказать тебе, что без тебя мне незачем было бы жить, что я благодарен маме за то, что она заставила меня согласиться. Чтобы ты не думал, что я к тебе безразличен, что твое рождение и слишком быстрое взросление стало для меня обузой — хотя, похоже, я действительно умел любить только тех, кто уже не меняется или кого больше нет. Просто я очень боялся отяготить тебя, согнуть, как когда-то согнул меня мой отец, желавший непременно сделать меня своим преемником… впрочем, я и на него не сержусь. Поэтому я тебе не навязывался, чтобы ты, если захочешь, мог любить меня без усилий, раздражения и обязательств или, если это тебе понадобится для самоутверждения, ненавидеть без угрызений совести. Во мне не было ни страха одиночества, ни ревности, ни жажды властвовать, ни самолюбивого желания гордиться своим детищем. Единственный принцип, которым я мог руководствоваться в твоем воспитании, это тот, что я унаследовал от своего замечательного деда, которого ты не застал и чье имя носишь, хотя твоей маме оно не нравилось и казалось слишком «простецким». «Если любишь, оставь в покое», — говаривал он.

Я захлебываюсь словами, поток наконец хлынувших наружу чувств грозит затопить «американские горки», но вот наш вагончик срывается с креплений, слетает с рельсов и оказывается на экране компьютера. Люсьен засыпает. Какое действие оказывают на меня сны живых, я пока не знаю и на всякий случай соскакиваю с подножки и с ходу пытаюсь переключиться на сестру. Связь устанавливается мгновенно, качество изображения отличное. Не в обиду скорбящим обо мне будь сказано, но мне, ей-богу, начинает нравиться это посмертное существование. Возможно, люди не переживали бы так по поводу смерти, если бы им сказали, что она — ворота в Луна-парк, знай себе пересаживайся с одного аттракциона на другой.

* * *

В сознании сестры разворачивается вся моя жизнь в хронологическом порядке. Она так часто перебирала в уме события нашего детства, что они разворачиваются без сбоев и во всех подробностях. Я вижу свое рождение, горе и слезы в доме, понимаю, какой горечью и неприязнью встретил меня мир — я не представлял, насколько сильно было это чувство. Только Брижит и Альфонс отнеслись ко мне как к обычному, ни в чем не виновному младенцу. Вот я начал ходить, и с тех пор доминантой в воспоминаниях сестры стал ключ от маминой комнаты. Она располагалась на втором этаже, и нам было запрещено туда ходить. Папа же часто запирался там ночами, мы слышали над головой его шаги, и мое воображение, вскормленное волшебными сказками, которыми Альфонс старался отвлечь меня от невеселой реальности, рисовало жуткие картины. Я долго думал, что мой отец — Синяя Борода. Он говорил мне, что мама жива, что она после моего рождения уехала в Америку и там живет на ранчо, но я не верил ни единому слову и первые несколько лет сознательной жизни искал ключ от секретной комнаты, где должен был стоять зловещий шкаф, в котором были развешаны по росту на перекладине тела семи убитых жен и среди них моя мама.

Когда мне исполнилось четыре года, Брижит подарила мне этот ключ. Стащила у отца из тумбочки и заказала дубликат. И вот как-то в четверг вечером мы забрались в заветную комнату и стали искать хоть какие-нибудь мамины следы — поскольку, как я сразу с некоторым разочарованием убедился, ее тело не висело в шкафу среди платьев. Комната Синей Бороды оказалась музеем юной, стройной, жизнерадостной девушки со светлыми волосами. Она улыбалась с каждого черно-белого кадра. Мама в лодке, на лыжах, на лошади, на пляже, с собакой-лабрадором, привязанной к рулю «форда» с откидным верхом. Брижит знала маму целых три года, пока не родился я, и это давало ей право верховодить в наших экскурсиях по маминой жизни. Она будто бы помнила все до мелочей и комментировала каждый кадр с таким уверенным и сведущим видом, что мне хотелось ее стукнуть или дернуть за волосы и отнять эти три драгоценных года.

Мы заряжали пленки в нацеленный на пустую стенку проектор и часами разглядывали кадры свадебного путешествия родителей по Америке, где, как уверяла моя сестра, мама встретилась с другим мужчиной, к которому потом и уехала. Лично мне больше всех приглянулся красавец шериф с пленки номер 19, со звездой на груди, в темных очках, на три головы выше отца — он стоял, небрежно опершись о капот новенького — не то что родительский «фордик» — «шевроле». Наверное, когда мама вернулась в Экс, он засыпал ее страстными письмами и наконец подарил ей ранчо — иначе она не согласилась бы нас бросить. Весь свой гардероб она, очевидно, оставила здесь, и мы разыгрывали костюмированные спектакли. Я изображал отца: ходил, набычившись, с английским ключом в руке. Брижит играла маму, жестокую попрыгунью: обзывала меня пентюхом и убегала, запахнувшись в длинную шаль. Однажды папа застукал нас как раз на сцене отъезда. Никогда не забуду его лица, побелевших пальцев на дверной ручке. Чтобы сдержать слезы, он раскричался, надавал нам оплеух, выгнал вон и наказал, но, что бы он ни делал, у нас уже было твердо решено: когда-нибудь и мы сбежим от него в Америку.

У нас с Брижит был загашник, куда мы складывали гостинцы, которые получали на Рождество. Взрослые, сами того не подозревая, помогали нам готовиться к побегу. Брижит вычерчивала маршрут на карте в энциклопедии: мы будем обходить все ранчо в Техасе, Колорадо и Оклахоме — трех штатах, где женщин берут в ковбои. В один прекрасный день найдем маму где-нибудь в салуне в Эбилене, на родео в Уичито-Фолс или преследующей скотокрадов на границе с Нью-Мексико. И весело поскачем вместе по прерии среди кактусов, а о скучном лавочнике, у которого она оставила нас до поры до времени в Экс-ле-Бене, Савойя, будем только вспоминать. Чтобы подготовить меня к путешествию, Брижит давала мне уроки верховой езды и водила в тир стрелять из пистолета. По выходным мы уходили за город и там на лугу упражнялись в бросании лассо: гонялись за телятами, связывали им ноги бельевой веревкой, а потом улепетывали в лес от разъяренного фермера, который, заглянув в загон, находил все стадо стреноженным.

Брижит включила в программу даже такие, казалось бы, вполне факультативные предметы, как сольфеджио, арифметику, рисование и парусный спорт. Уметь музицировать надо было на случай, если придется просить милостыню; владеть счетом — чтобы сосчитать пули в револьвере и оставить последнюю себе; а кто не способен нарисовать портрет-робот гангстера и определить по ветру расположение индейского лагеря, тому вообще лучше до конца своих дней сидеть в курортном городишке и заниматься скобяной торговлей. Надо сказать, все, к чему я таким образом приобщился в шесть лет, за исключением цифири, позднее стало для меня главным в жизни.

Но однажды отец взял меня за плечи и открыл правду: мама умерла, рожая меня. Теперь, сказал он, я уже большой. Что ж, я действительно как раз дорос до того возраста, когда уже мог страдать. Лучше бы у меня не отнимали мою сказку про Синюю Бороду, пока я сам не перестал бы в нее верить. Потому что «по правде» выходило, что маму убил я. Хоть отец и говорил — судьба.

Потом у Брижит наметилась грудь. Она часами болтала с мальчишками и уже не поверяла мне всех своих секретов. Может, ей просто стало неинтересно — ведь делать вид, что мама жива, больше не имело смысла, и она принялась морочить голову другим. Нередко она убегала из дому по ночам, отец запирал ее в спальне, а я искал ключ.

Главной моей заботой было следить за своим весом, я не слезал с весов, считая, что терять килограммы — такое же похвальное дело, как получать хорошие отметки. Маму погубило то, что я был слишком крупным, и я каждое воскресенье клялся в церкви Богу худеть ради спасения ее души. Если же иногда мне случалось поддаться дьявольскому искушению витрин кондитерской Дюмонселя, я тут же бежал исповедоваться и среди прочих грехов, к удивлению кюре, называл свой вес.

Вскоре Брижит снова подобрела ко мне, а все потому, что я стал обеспечивать ей алиби: в выходные она возила меня в Этрие и, пока я в одиночестве катался на лошади, развлекалась в конюшне. Как-то раз в воскресенье, отъездив свой час на Звезде и подогнав ее к стойлу, я увидел, что оно занято: там лежала моя сестрица под конюхом. Пришлось нам со Звездой поворачивать и снова кружить по манежу, пока не освободится место. Брижит дала мне пятьдесят франков за то, чтобы я забыл про это добавочное время.

Я продолжал складывать сбережения в ту же розовую фаянсовую свинью, в которой мы копили деньги на побег, но теперь она превратилась в подобие церковной кружки — я жертвовал в память о маме. Ведь спешки больше не было — Америка могла подождать. Чем дольше мы вытерпим, тем больше накопим и тем дальше уедем, говорила Брижит. Вот только цены на билеты все росли и росли, я видел, как меняются цифры в витрине турагентства. В конце концов Брижит нашла более простой выход — вышла замуж. А я в пятнадцать лет остался один на один с дурашливо ухмыляющейся розовой свиньей. Разбивать вещи не в моем характере. Так я никуда и не поехал.

* * *

Картинки из детства, которые оживают в уме сидящей у моего бесчувственного тела сестры, казалось бы, должны доставлять мне удовольствие. Но мне как-то неуютно в ее мыслях. Брижит уверена, что от моего «я» ничего не осталось, и эта уверенность заражает меня. Атеизм ее так непоколебим, ощущение пустоты так явственно, что, окунувшись в них, я тоже перестаю верить в духов, а значит, и в самого себя. Поэтому, как ни мила мне сестра, лучше не задерживаться в ее сознании — чего доброго, растворюсь. А мне так хотелось помочь ей, избавить ее от болезненного чувства вины… Да нет же, нет, Брижит, вовсе ты не должна была лежать на моем месте. Тебе дана такая стойкая ремиссия, потому что у тебя на земле еще много дел. А с меня взятки гладки. Я отправился первым согреть тебе местечко на свете, который, сдается мне, существует даже для тех, кто в него не верит. Иначе причина моего затянувшегося одиночества была бы слишком страшной. Не может быть, чтобы мама и дедушка с бабушкой лишились вечной жизни из-за своего скептицизма. Нет, они, наверное, заняты где-то в другом месте или дают мне время проститься со всеми вами. Как бы то ни было, но, когда нотариус вскроет завещание — завтра или послезавтра — и огласит мою последнюю волю, ты будешь смеяться до слез и, несмотря на все свои предубеждения, будешь вынуждена признать, что я по-прежнему с тобой и жду тебя, хотя и без нетерпения.

Альфонс замер на стуле, вытянув шею и упершись локтями в колени, точно застыл на часах. После неудачного опыта с разбитым стеклом он отчаялся передать другим свое восхищение моей особой, но продолжает старательно и прилежно, как все, за что берется, предаваться умилительным воспоминаниям.

Его мысленными очами я вижу себя в коляске. Он вывез меня подышать свежим воздухом в парк водолечебницы. Весна, на деревьях возле открытой эстрады распустились почки. Альфонс при боевых орденах, в парадном берете и клетчатой ковбойке, украшенной галстуком-бабочкой. Глядя по сторонам с мечтательной улыбкой и покачивая коляску в ритме скрипичных переливов Штрауса, которыми оркестр наполняет курортную истому парка, он бороздит аллею за аллеей в поисках навек запечатленного в его сердце идеального образа — это образ Жюли Шарль, чахоточной красавицы, вдохновившей Ламартина на лучшие из его савойских стихов.

Вот ему приглянулось личико под кедрами. Он резко тормозит, закладывает лихой поворот, чуть не сбивая другую коляску, объезжает вокруг фонтана, чтобы встреча сошла за случайную, оставляет меня в тенечке и направляется к сидящей на скамейке девушке с книгой. Подойдя, снимает берет и, держа его на отлете, как шляпу с пером, отвешивает незнакомке поклон по всем правилам придворного этикета.

Вдруг парковую сцену прорезает телефонный звонок. Альфонс вскакивает и бросается в кабинет. Звонок включен только на одной линии — для самых близких. Остальных просят оставлять соболезнования автоответчику — запись прослушают завтра.

Трубку радиотелефона вернувшийся в гостиную Альфонс протягивает Фабьене, с почтительным страхом в голосе поясняя:

— Нотариус.

Фабьена здоровается, пару раз благодарит, трижды вздыхает и спрашивает нотариуса, не присоединится ли он к собравшимся у гроба:

— Жак придавал большое значение такой совместной молитве. Вообще в последнее время он стал очень религиозен, как будто предчувствовал…

Вот так фальсифицируется история. Нет, Фабьена, я ничего не «предчувствовал» и если ходил с тобой на воскресные мессы, то только для того, чтобы полакомиться потом пирожным. Но пусть себе моя вдова наводит глянец на мой портрет, предназначенный для клиентов — для нее они равнозначны потомству. Благочестивый трудяга почуял близкий конец и все аккуратненько привел в порядок: позаботился и о делах, и о душе. Так и слышу разговор в магазине: да-да, он как раз накануне исповедался и успел заказать трубу-двадцатку для вашей плиты, месье Рюмийо. Царствие ему небесное, всегда к вашим услугам.

— Скажите Марии, чтобы принесла еще один прибор, — говорит Фабьена Альфонсу, который уносит телефон, складывая на ходу антенну.

Бдение продолжается. Я понимаю, что злость делает меня несправедливым, и я не столько улавливаю меркантильные соображения Фабьены, сколько приписываю их ей. Но предпочитаю не вникать в ее душу. Мы два года спим отдельно, и я не стану злоупотреблять своим положением теперь. Хотя, пока волны Наилы до меня еще не доходят, именно глядя на Фабьену, я снова начинаю жалеть о том, что со мной случилось, и невольно примериваюсь к ее еще не тронутой увяданием женской прелести, к угадывающейся под черной блузкой груди. А она, думает ли она так же обо мне, представляется ли ей, как мы тесно прижимаемся друг к другу, не забыла ли, как нам было хорошо в первый год семейной жизни? Вспоминает ли наш «форд-ферлейн», отель «Омбремон», свадебное путешествие в Рим — мы собирались посмотреть на Папу, а вышло так, что получили его благословение в номере «Альберто Сальватори», в постели, по телевизору? Мои губы, язык, прикосновение моей тугой плоти к ее бедрам, когда она приникала ко мне сверху?

Не знаю, дошло ли до Фабьены посмертное желание, которым я загорелся к ней, этот бередящий пустоту морок, или ее собственные мысли сбились с молитв на что-то более мирское, но она покраснела. В наши счастливые времена я так любил смотреть на эту заливающую ее щеки краску… Подойду сзади к стоящей за прилавком жене, как бы ненароком прижмусь к ней и шепну на ухо: «Там у нас в отделе болтов надо кое с чем разобраться». Если она была настроена так же, как я, то отвечала: «Минутку, я позову Одиль», — и Одиль заступала на ее место, а мы забирались в подсобку, где была навалена куча пакли из упаковочных коробок, и давали себе волю. С годами скобяная торговля поглощала ее все больше, потом появился Люсьен, и секс свелся к урочным сеансам перед сном, а Одиль приходилось звать не чаще, чем пару раз в месяц…

— Пора укладывать ребенка, — напомнила мадемуазель Туссен. — А вам самим надо бы перекусить. Идите, а я побуду здесь, я не голодна.

Фабьена с сомнением посмотрела на Люсьена, малыш выпрямился как на пружине, злясь на себя за то, что заснул на стуле. Отец, с трудом разогнув затекшие ноги, встал, задул оплывшую восковыми сталактитами свечку, кивнул Фабьене и вышел. Брижит взяла за руку и повела за собой сопротивляющегося для виду Люсьена.

На пороге Люсьен обернулся и незаметно послал моим останкам воздушный поцелуй кончиками пальцев — так же я прощался с ним каждый вечер, когда выходил из его спальни и оставлял его лежащим в кровати. Кажется, он уже начал любить меня задним числом, начал строить на опустевшем месте образ идеального отца, каким я никогда для него не был. Что ж, я все больше убеждаюсь, что умер не зря.

Жан-Ми, у которого уже добрых полчаса бурчало в животе, вскочил первым, открыл дверь, чтобы пропустить мое семейство, и теперь ждет, не выпуская дверной ручки, пока его жена наглядится на меня.

— Мы еще вернемся, Одиль! — умоляюще, с плохо скрытым нетерпением говорит он.

В комнату просачивается запах баранины с травами. Надо же, как хорошо я стал различать запахи, скорее идеи запахов. Я точно знаю, что Фабьена распорядилась приготовить на вечер баранье жаркое, что сейчас она достает его из духовки и поливает соком, и мое сознание по прописям памяти воскрешает запах, каким он бывал из воскресенья в воскресенье. По крайней мере так мне представляется этот механизм.

— Почему? Почему ты? — вдруг всхлипывает Одиль, и лицо ее кривится.

Жан-Ми надувает щеки, возможно, не без основания сочтя этот риторический вопрос обидным для себя.

Одиль рыдает, склонясь над моей осклабившейся оболочкой, стискивает мои окоченевшие пальцы.

Теперь, когда нет моей жены, она может не таясь излить свое горе. Но мадемуазель Туссен твердо отстраняет ее:

— Не надо, прошу вас. Не плачьте так сильно. Это ему повредит.

Я не очень понимаю смысл ее слов. Правда, Одиль накапала слезами на лацкан моего пиджака и там осталось пятно, но, учитывая, куда отправится мой костюм, это не так уж важно.

— Слышишь, что говорит мадемуазель Туссен? — решается заметить Жан-Ми.

Одиль вскидывается, обрывает плач, точно останавливает лошадь на полном скаку, и идет в столовую, резко сбросив с плеча утешающую длань Жана-Ми.

Мадемуазель Туссен выжидающе смотрит из-под круглых очков. Когда же дверь наконец захлопывается, она откладывает в сторону вязанье, потирает руки и, живо подвинув свой стул к моему изголовью, возбужденно шепчет:

— Ну-с, приступим!

В глазах старой девы пляшут свечные огоньки, ноздри ее трепещут. Мне как-то неуютно оставаться с ней наедине. Она же явно желала этого с самого начала вечера.

— Не тревожься, о высокородный Жак Лормо из Экс-ле-Бена, — зашептала она, уставив взор в выключенную люстру. — Ты пребываешь в Промежуточном Состоянии, деяния твоей последней жизни смешиваются с кармическими видениями, и ты не понимаешь, что с тобой. Тебя терзает страх, смятение и так далее — это нормально. Я тут. Я Тереза Туссен, которую ты отлично знаешь — еще сегодня утром ты должен был доставить мне газонокосилку «Боленс», — ныне я твой духовный проводник, бодхисатва, и больше тебе нечего страшиться неизведанного — положись во всем на меня. Вот «Бардо Тхедол»[4], — она достала из кошелки рыжую книжонку, — «Тибетская Книга мертвых», с помощью которой я произведу перенос твоего сознания.

Нет, какова нахалка! Ее ведь, кажется, ни о чем не просили. Молилась бы себе о спасении моей души, если уж оно ее так заботит, но пусть оставит меня в покое — мне надо провести инвентаризацию всей своей жизни, подвести итог, во всем разобраться, установить связь с теми, кого я люблю, а не ударяться ни с того ни с сего в экзотические религии.

— О Всеблагой Амитабха, к тебе взываю, тебе доверяюсь. Да снизойдут на высокородного сына твоего Жака Лормо Три Драгоценных Прибежища, и да помогут они ему на пути познания Высшей Реальности.

Да заткнись ты! Я католик! Прочти надо мной «Отче наш» и вали отсюда, не то тебе не достанется баранины.

Но мадемуазель Туссен игнорирует гневные флюиды, которыми исходит моя душа, и продолжает лопотать свою галиматью, неуемная, как лесной ручеек. Меня охватывает ужас. Мадемуазель Туссен повторяет свое заклинание четырежды, на все четыре стороны света — я обложен, затравлен и жду, что будет с моим бедным телом: начнет ли оно светиться, летать, превращаться…

— Слушай, о высокородный, слушай и запоминай. Смерть — это переходное состояние, находясь в котором ты можешь, если сумеешь, управлять своей кармой, чтобы положить конец воплощениям и достичь совершенного состояния Будды. Вот эта «Книга мертвых» будет твоим путеводителем. Я же — твой наставник и пока что держу руль вместо тебя, но будь внимателен — скоро, когда ты будешь достаточно подготовлен, я передам его тебе, а сама пожелаю счастливого пути и устранюсь, ибо такова миссия Терезы Туссен в нынешней ее жизни!

Ну, у старушки совсем крыша съехала! Я никогда не держал ее за важную клиентку, но отделаться от нее из-за ее маниакальной дотошности и дикого упорства было невозможно. Если она вцепляется в души такой же мертвой хваткой, как в косилки, то вечный покой я обрету еще не скоро.

— Слушай же, о высокородный Жак, слушай и повторяй за мной, — продолжала мадемуазель Туссен, глядя в рыжую книжонку и воздев палец. — «Когда из-за необузданного гнева мы будем блуждать в сансаре, пусть Бхагаван Ваджрасаттва поведет нас по лучезарному пути Зеркальной Мудрости, и пусть Мать Мамаки будет охранять нас на этом пути». Повтори.

Обратив ободряющую улыбку к люстре, она выждала несколько секунд и продолжала:

— Хорошо! Тебе уже должно стать лучше. Цель моих наставлений в том, чтобы ты понял, что предстающие тебе призрачные видения, какими бы ужасными они ни были, — всего лишь отражение твоего сознания.

Что она там лопочет? Нет у меня никаких призрачных видений. Не считая истории с ее приводным ремнем и родительского собрания, мои воспоминания ничего ужасного не содержат. Я постепенно постигаю их пользу и смысл, а из чувств живых по отношению ко мне извлекаю фрагменты и одни, как кусочки мозаики, складываю в целостную картину, другие до поры откладываю в сторону. По существу, вся моя психическая реальность определяется тем, что творится вокруг моего мертвого тела в реальном мире. И мне вполне комфортно. Или она собирается наслать на меня кошмары, накликать чудищ, разыграть Апокалипсис, ради того чтобы потом испробовать, под силу ли ей развеять свои же собственные бредовые измышления?

— «Из-за твоей плохой кармы ты испугаешься чарующего синего цвета — мудрости, исходящей из сферы всепознания. Зато тебя влечет тусклый белый свет второстепенных божеств дэв…»

Вовсе нет. Ничего меня не влечет, я верую в Господа, владыку Царства Небесного, посылающего по великой благости своей мир и покой людям Своим, я крещен, причащен, венчан и буду погребен как христианин, так что пошла вон! Отцепись от меня! Твоя рыжая книжка ко мне не относится — я не тибетский мертвый, и никто не имеет права обращать меня в буддизм против моей воли и насильно отлучать от доброго католического чистилища, где я прилежно сортирую свои деяния и подбираю аргументы в свою защиту.

В эту секунду в дверь просовывается голова Альфонса.

— Вашу машину увозят на штрафную стоянку, — флегматично сообщает он.

— Как?! — Мадемуазель Туссен поспешно захлопывает «Книгу мертвых» и, подхватив кошелку, бросается вон из комнаты, топая своими слоновьими кроссовками.

Спасибо, Альфонс, дружище!

Мой старый дядька подходит к одру, задувает догорающую свечу и, послюнив пальцы, тушит фитиль, чтобы едкий дым не тревожил меня. А потом жалобно смотрит мне в лицо, на котором легкий сквознячок шевелит тени, и шепчет:

— Жаль, что тебя там нет. Такое удачное жаркое!

Как, они уже покончили с закусками? Сколько же времени я потерял, отбиваясь от кармической чуши? Хоть бы эту Туссен отволокли подальше вместе с ее «дьяболо», чтобы духу ее не было в моей загробной жизни!

— Невозможная женщина! — эхом отзывается Альфонс. Эхом… Было бы здорово, если бы моя мысль отзывалась в его словах. Но это, разумеется, просто случайное совпадение, и я тут ни при чем.

— Тратить такую прорву денег на спортивную машину, чтобы ездить на ней за хлебом, когда все знают, что у города не хватает средств на расширение водолечебницы… Эх, Жак, Жак… Не все люди живут по-людски…

Уморительная история с этим «дьяболо»: не успела мадемуазель Туссен выехать на своем приобретении из автомагазина и проехать сто метров, как ее задержали за превышение скорости. А поскольку ехать медленно ее «дьяболо» просто не может, в городе же на каждом шагу полицейские засады, она обречена кататься по замкнутому маршруту: от почты до крытого рынка и обратно, иначе машину тут же подцепляют и оттаскивают на штрафную стоянку.

— Ты тут не скучаешь? — спросил Альфонс и заботливо расправил складочки на моем пиджаке. — Давай я побуду с тобой и заодно прочту тебе молитву. Какую ты хочешь? Мне так тяжело, малыш. Еле смог проглотить кусочек баранины — и то стыдно было. Прости меня, Боже, ибо я оскорбил Тебя… А чеснока твоя супруга не положила. В кои-то веки проявила внимание к твоему вкусу… Прости, это, конечно, дурно, но я не со зла. Хотя тебе, по твоим достоинствам, подошла бы жена вроде Жюли Шарль, которая не мешала бы полету твоего воображения и ушла первой. Теперь, когда тебя нет, могу тебе сказать: все эти годы я не переставал искать тебе такую, но где там — я и себе-то за всю жизнь не нашел… Ты бесконечно благ, и Тебе не угоден грех… Тут ведь вот что: при Ламартине у нас в Эксе лечили чахотку, а теперь погляди — одни ревматики да тонзиллитики. Прошу Твоего благословения и принимаю твердое решение… Надо, конечно, на чем-то остановиться, я понимаю, но иметь жену, которая хромает или сморкается без передышки… это как-то не по мне… Принести покаяние и впредь не оскорблять Тебя. Аминь. Вот если бы она кашляла — это подогревало бы мое вдохновение… Прости меня, Боже, ибо я оскорбил Тебя… Но туберкулеза больше нет — медицина шагнула вперед. Да и мне уже не двадцать лет. Ты бесконечно благ, и Тебе не угоден грех… Возраст дает себя знать. Доживешь до моих лет — поймешь. — Он осекся, виновато взглянул на меня и, горько усмехнувшись, прибавил: — Ох, прости.

Закончив молитву, Альфонс стал гладить меня по головке (как в детстве, когда гремел гром и он убаюкивал меня) и читать вслух «Озеро» Ламартина. Повлияло ли на меня ровное, похожее на ласковый ветерок дыхание его любви, или так сильно было притяжение столовой, где решалась моя будущность, так или иначе, поднявшись на крыльях поэзии, я в середине строфы перенесся сквозь стену.

Ты помнишь, может быть, тот вечер тихий, ясный?

Молчали оба мы, и мир дышал везде.

И в сладкой тишине слышнее был согласный

Плеск весел по воде…[5]

* * *

Все сидят вокруг большого стола орехового дерева под настоящим деревенским хомутом со свисающими матовыми лампами — в знак траура зажгли только половину.

— С глубокой печалью, — предлагает Брижит.

— С безутешной скорбью, — возражает Фабьена и что-то исправляет в лежащем слева от ее тарелки черновике.

— Стоит мне что-нибудь сказать… — вскипает Брижит.

— Если все, что я делаю, вам не нравится, — перебивает Фабьена, — напишите и поместите свой собственный текст и не будем терять время.

— Что ж, я так и сделаю. Вычеркивайте мое имя, не стесняйтесь.

Фабьена, не потрудившись ответить, заканчивает правку и перекатывает тележку с бараниной к другому концу стола.

— Возьмите хоть ломтик, папа.

Первый раз она назвала моего отца папой. Он поднимает пустые глаза на Брижит, а та ждет его заступничества.

— Нет, спасибо, — говорит он и прикрывает тарелку рукой. Брижит опускает глаза. Она и на этот раз пробудет у нас не дольше нескольких дней. Фабьена выиграла. Здесь хозяйка она.

Луи, Фабьена и Люсьен Лормо

с безутешной скорбью сообщают

о внезапной кончине, постигшей по воле Божьей

их сына, мужа и отца

Жака Лормо

16 января 1996 г. в возрасте 34 лет.

Отпевание состоится 18 января в 15 часов

в церкви Пресвятой Девы в Эксе.

Желательны живые цветы.

Сначала Фабьена написала после моего имени «генеральный директор торговой фирмы Лормо и сын», но вместе со следующим объявлением от нашего персонала это слишком смахивало бы на рекламный листок.

Работники скобяного магазина Лормо

с прискорбием сообщают

о кончине генерального директора фирмы

Жака Лормо.

По случаю траура 18 января магазин будет закрыт.

В результате стычки между Фабьеной и Брижит, в которой папа отказался быть арбитром, моя сестра в самом деле дала отдельное объявление. Между бараниной и сыром она тайком от всех продиктовала по телефону несколько строчек, которые стали мне лучшим прощальным подарком:

Брижит Лормо, она же Бриджи Уэст,

потеряла любимого брата

Жака Лормо,

свободного художника,

о чем и сообщает с глубокой печалью.

Похороны состоятся в сугубо семейной обстановке.

Цветов и венков не приносить.

С победным злорадством повесив трубку, она вернулась к сыру. Представляю реакцию наших поставщиков и клиентов завтра утром, когда они развернут «Дофине либере» и будут вынуждены выбирать между двумя противоречащими одно другому сообщениями или же допустить, что у меня был тезка и однофамилец, умерший со мной в один день. Красота! Похороны будут под стать всей моей жизни. С самой женитьбы я, как говорят о доме, нарушающем общую линию улицы, выламывался из ряда, и все попытки Фабьены вправить меня заканчивались сокрушительной неудачей. Скандальная шуточка с некрологами должна, по мнению моей супруги, повергнуть общество Экса в шок, на самом же деле ее расценят как очередную и последнюю мою шутовскую выходку, этакий розыгрыш вроде посмертного извещения о дешевой распродаже, и к нам хлынет народ. В разгар стилистических разногласий между Брижит и Фабьеной над тарелками остывающей баранины на лестнице появился Люсьен. Вышел из своей комнаты и неподвижно стоял наверху в своей кургузой красной пижамке — сжав зубы, слушал, как накаляется разговор. Мне вдруг представилось, как в прошлые зимы, перед Пасхой, за тем самым ореховым столом, где сегодня меня осыпали высокопарно-скорбными словесами, сидел я сам и расписывал сваренные вкрутую яйца, превращая их в смешные головки. А Люсьен вот так же, как сейчас, стоял на лестничной площадке и пытался разглядеть мои потайные художества. Бедный мой малыш! Я никогда уже не буду прятать от тебя крашеные яйца. И тебе не придется наблюдать, как, повторяя из года в год неизменный ритуал, твой отец все больше меняется сам и делается стариком; не придется ради него разыгрывать из себя доверчивого дурачка, как когда-то приходилось мне ради моего отца. За этим же столом, который стоял у нас еще в Пьеррэ, он рисовал ночью на скорлупках круглые глазищи и здоровенные носы, а рано утром звонил в саду в колокольчик и кричал: «Пасхальная курочка снеслась!» Я же вскакивал с постели, хватал корзинку и бежал вниз по лестнице, а за мной Брижит: она незаметно подкладывала крашеные яйца в кусты, где я должен был их находить.

Эх, Люсьен… Кто же распишет тебе через три месяца пасхальные яйца? Вряд ли дед, с которым у тебя холодно-почтительные отношения, тряхнет стариной и возьмет мою кисточку. Неужели на этом столе больше никогда не будет акварельных пятен? Глупо, но именно эта немудрящая картинка заляпанного стола, которая никого не заставила бы и слезинку уронить, меня внезапно пронзила и протрезвила. Я, кажется, в первый раз до конца понял, что больше не оставлю никаких следов на земле. И задумался, для чего продолжаю это свое бестелесное существование. Для чего и для кого.

* * *

На улице пошел снег. Белые искорки не сразу тают в рыжей шевелюре мэтра Сонна. Он здоровается, выражает соболезнования, ему предлагают баранину — еще немного осталось. Прежде чем приступить к исполнению того, зачем пришел, он желает поклониться моему праху. Мы знакомы еще по лицею в Грези-сюр-Экс, вместе учились все четыре года. Он собирался податься во «Врачи без границ», а мне прочили блестящее будущее в абстрактной живописи. А вышло так, что ему, как и мне, пришлось пойти по отцовским стопам. Он стал нотариусом, я — скобянщиком, и вот уже пятнадцать лет мы оба старательно избегали встреч.

— Он выглядит так мирно, правда? — произносит Одиль. Она играет роль почетного эскорта при госте, пока Фабьена разогревает мясо.

Альфонс притопывает на месте, еле сдерживая из учтивости нетерпение и выразительно поглядывая на дверь — пожалуйте туда, к столу! Когда они вошли, он стоял наклонившись ко мне и быстро отпрянул, прижав палец к губам. По тому, как раскраснелись его щеки и сузились в щелочки глаза, я догадался, что он рассказывал мне об одном из своих последних амурных подвигов. В восемьдесят с лишком он все еще каждый раз, когда хорошенькая клиентка говорит ему, что на вид он мужчина хоть куда, отвечает: «В этом смысле у меня все в порядке. Вот память подводит — это да». Начало его любовных похождений приходится еще на время жизни в женском монастыре. Боготворя несравненную Жюли Шарль, чья чахотка вдохновила его приемного праотца Ламартина на гениальные строки, он решил пойти по его стопам. И когда одна из сестер подхватила зловредный кашель, он пробрался к ней в келью и грубо покусился на коленопреклоненную праведницу. Альфонсу было тогда четырнадцать лет. Из монастыря его выставили в два счета, и он стал кочевать с толстенным томом стихов под мышкой с фермы на ферму, нанимаясь в работники. Как правило, к осени, когда начинался сезон бронхитов, его каждый раз прогоняли вон. На какое-то время его поиски возлюбленной прервала война. Но вот его демобилизовали, наградили орденом, он поступил в скобяной магазин и, обретя таким образом солидное положение в обществе, с новой силой ощутил потребность в музе. Чуть не угробив своим бурным натиском пять-шесть хворых курортниц и едва не угодив под суд после жалобы городского управления по туризму, он в пятидесятые годы решил утишать томление плоти при помощи проституток крепкого телосложения, а пациенток водолечебницы беречь для идеальных устремлений.

— Нам все кажется, что мы бессмертны, — произносит нотариус в приливе жалости к себе. — А ведь я его ровесник…

— Я тоже, — говорит Одиль.

— Я даже на пару месяцев старше…

— Так вот, — продолжал свое повествование Альфонс, как только посетители вышли, — это новенькая, она работает около перехода внизу Женевской улицы. Звать Амалией. Бразильянка из Сан-Пауло, настоящая женщина, не то что эти перевертыши из ночных клубов — пыжатся быть и тем и сем сразу, а на деле ни то ни се, хуже, чем ты сейчас, жалкие куклы. Интересно, может, ты уже в раю? — перебивает он сам себя и смотрит на часы. — И я распинаюсь перед пустым местом? Но это ничего, я привык. Это ведь такая редкость, чтобы тебя слушали, чаще всего даже и вида не делают.

Я бы рад послушать тебя еще, Альфонс, но не могу быть везде одновременно. Меня притягивает столовая, и я устремляюсь туда, причем с охотой — ведь там с минуты на минуту зачитают мои последние распоряжения, и мне любопытно посмотреть, кто как их примет. Однако же, когда в поле моего зрения снова проступает ореховый стол, часть моего сознания, кажется, остается в гостевой комнате. Что-то вроде зуда отвлекает внимание, я слышу, не различая слов, горячий шепот Альфонса, он словно приглушенная мелодия, на фоне которой звякают вилки и ложки. Возможно, моя мысль — это поток частичек мозга, облачко атомов, все еще связанных друг с другом, но обреченных в дальнейшем распыляться и оседать всюду, куда меня будут призывать? Надо будет продумать эту гипотезу на досуге. Пока же сконцентрируемся на мэтре Сонна, нотариусе из конторы на бульваре Президента Вильсона, смущенно сидящем перед своей тарелкой, — он более или менее представляет себе, что содержится в конверте, который оттопыривает внутренний карман его пиджака.

— Кто бы мог предположить? — вздыхает он и протирает запотевшие роговые очки.

— Никто, — тоном, отсекающим дальнейшие рассусоливания, изрекает Фабьена. — Вы упоминали по телефону о каких-то… особых распоряжениях. Подлить вам соуса?

— Нет, спасибо.

— О чем же идет речь?

— Лучше всего прямо сейчас вскрыть завещание. — Мэтр Сонна откидывается на стуле, достает конверт и вскрывает его столовым ножом. А затем в сгустившейся тишине, трижды прокашлявшись, оглашает полный текст моего последнего волеизъявления: — «Я, нижеподписавшийся Лормо Жак, приветствую всех вас и посылаю вам свои соображения с того света. Это — мое завещание, которое я пишу, будучи, как говорится, в трезвом уме и ясной памяти. Сейчас прекрасный летний вечер, и жизнь кажется такой отрадной, что хочется продлить ее за земные пределы…» — Нотариус восхищенно вздыхает, покачивает головой и повторяет последнюю фразу, смакуя ее звучание в нынешних обстоятельствах. Однако его слушатели мало чувствительны к литературной форме, их больше волнует содержание. Поэтому он с сожалением читает дальше: — «Прежде всего я настоятельно прошу, чтобы меня отпевали в нашей часовне в Пьеррэ-дю-Лак…»

— Но почему? — не выдерживает Фабьена, уже договорившаяся насчет отпевания в Нотр-Дам.

И тут же жалеет об этом вопросе, почувствовав на себе осуждающие взгляды остальных, словно напоминающие, что она вошла в мою жизнь позже их всех. Там, в Пьеррэ, напротив нашего дома, на месте которого ныне раскинулась гигантская автостоянка, похоронили мою мать, пока я лежал в роддомовском инкубаторе. Сегодня поселок, где прошло мое детство, на склоне холма над озером, превратился в стройплощадку, в центре которой осталась часовенка с маленьким кладбищем, которые стыдливо закрывают от глаз огромные рекламные щиты, расхваливающие новейшие товары.

— «Далее, я желаю быть похороненным, — с возрастающей неловкостью читает нотариус, — в расписном деревянном гробу в виде рыбы, работы племени га из Ганы, описание прилагается».

Остолбенелое молчание прервал заливистый хохот Брижит. Спасибо, сестричка! Я в деталях видел сейчас сцену, которую предвкушал еще прошлой весной, когда как-то в воскресенье вечером сидел у себя в трейлере и сочинял это завещание под доносившийся из окон Фабьены шум трансляции теннисного турнира.

— Простите, — простонала Брижит под перекрестным огнем гневных взглядов. Она согнулась на своем стуле а-ля Людовик XIV, обхватив себя руками и пытаясь унять смех, но ничего не могла сделать — ее трясло, как отбойный молоток.

— Что это значит? — набросилась Фабьена на бедного мэтра Сонна, он же, красный от смущения, протянул ей бумажную гармошку — то самое описание.


Гроб-фантазия!

Шедевр традиционной ганской резьбы по дереву — скульптура из полого древесного ствола может служить в чисто декоративных целях, использоваться как шкаф или бар, наиболее же эффектно его применение по исконному назначению — в качестве гроба. Вы можете уже сейчас подготовить себе похороны в фольклорном стиле с гробом в форме льва, рыбы, носорога, антилопы… Заказ будет выполнен по вашему выбору и по вашим меркам!

Цена — от 15 000 франков.

Нейман Маркус.

Заказы по адресу: а/я 650 589, Даллас, Техас.

Брижит отворачивается вместе со стулом, чтобы не оскорблять своим весельем всеобщего возмущения. В восемьдесят шестом году, после ее развода и операции, я навестил ее в санатории в Ламот-Бевроне, куда ее засунули врачи. Она, вернее ее тень, сидела посреди огромной столовой с выцветшими обоями, под яркими неоновыми лампами, вместе с десятком других пациентов, у которых еще хватало сил добредать сюда из своих комнат в часы приема пищи. Среди них был старик с торчащими наружу трубочками, после каждой второй ложки супа терявший вставную челюсть; путевой обходчик из Креза, который то и дело ронял голову на покрытый клеенкой столик и разражался рыданиями; и даже заключенный, нажимавший на прикрепленный к горлу микрофон, чтобы попросить соли, по обе стороны от него сидели двое полицейских и беседовали о велогонке «Тур-де-Франс». Я привез Брижит ее гитару, несколько петард от ее приятелей-музыкантов, фотографию коронованной блондинки, на которой собирался жениться, если она согласится и проспект подарка-хохмы, который я заказал для нее в Америке.

В этом унылом доме доходяг я разными дурацкими шуточками и неуместными воплями помог Брижит взглянуть в лицо фатальному исходу, который врачи прочили ей в скорейшем будущем, — так она в далекие годы учила меня бросать лассо и рисовать в предвидении путешествия на Дальний Запад. И если сейчас я более или менее спокойно принимаю происшедшее и даже продолжаю существовать в виде какой-то легчайшей, легче воздуха, мысленной субстанции, то в немалой мере обязан этим нашим тогдашним прогулкам в детство — под руку по грязным дорожкам парка под нескончаемым дождем; судорожным смешкам в зале со столиками под клеенкой и неоновыми лампами; победе жизни над страхом; уверенности, с которой я убеждал Брижит, что если ее и приговорили, то она имеет право на кассацию, помилование свыше и, наконец, в крайнем случае побег. Тогда-то я и сообщил ей, что заказал по ее меркам малиновую рыбину с плотоядной улыбкой, обитую циновкой из лиан и открывающуюся сбоку, аванс уже уплачен, но, если ей больше нравится антилопа или носорог, еще не поздно изменить заказ.

И раз я счел себя вправе воспользоваться гробом, который был приготовлен для нее, значит, верил в ее окончательное выздоровление. Смех Брижит перешел в слезы, плечи ее сотрясались теперь от рыданий, но, поскольку она сидела спиной к столу, никто не заметил разницы.

— И вы полагаете, я должна допустить, чтобы мой муж был погребен в какой-то… рыбе? — выдавила Фабьена, почти не разжимая зубов.

— Видите ли… — подал голос мэтр Сонна. — Конечно, это последняя воля покойного, но… мы ведь знали его, так сказать, причудливый характер. Когда в прошлом году он рассказал мне по телефону о своем… э-э… несколько странном пожелании — теперь я могу об этом говорить, не нарушая профессиональной тайны, — то прибавил буквально следующее: «Это так, для смеху». Так что я как юрист, право же, в затруднении. Следует ли считать, что это распоряжение подлежит буквальному исполнению или оно имеет некоторым образом аллегорический смысл? Боюсь, что в данном случае я некомпетентен. Решение за вами, мадам Лормо.

Ампирные каминные часы пробили половину одиннадцатого. Получив от нотариуса право решающего слова, Фабьена несколько пришла в себя. Она обвела взглядом сидящих за столом: Брижит, еле сдерживающую то ли слезы, то ли смех; отца, тупо уставившегося в глянцевый проспект; Одиль, пихающую под столом мужа, чтобы помешать ему подкладывать себе сыру.

— Отстань, Одиль, в конце концов это был мой друг, я сам разберусь! — огрызается Жан-Ми, отрезая ломоть грюйера. — И эта его рыба — не просто прикол, это чертовски важно и имеет прямое отношение к смерти. Это символ, уж африканцы знают, что делают, они такие вещи давно просекли! И нечего пожимать плечами! Мы все живем на одной планете и скоро ее доконаем, известное дело: животные, природа, озоновый слой, миллиарды коптилок и помоек — наши дети не будут знать, что такое питьевая вода, подумаешь — жуть берет, так что оставь меня в покое, Одиль, хочу и ем, не твое дело! Прости, Фабьена, но ты ведь меня понимаешь!

Фабьена кивает и сочувственно накрывает ладонью руку Жана-Ми, которого не выносила на дух и близко не подпускала бы к нашему столу, не будь он таким искусным кондитером. К немалому моему удивлению, она вдруг уступает:

— Что ж, ладно. Пусть будет как он хочет. Какая жизнь, такие и похороны — людям на смех, если у кого-то будет веселое настроение. Правда, мы окажемся в дурацком положении, но нам не привыкать. Сколько времени понадобится на доставку этой… штуковины? — Она передает гармошку Брижит. — Отменить заказ у Бюньяра проще простого, но если надо ждать десять дней и в городе вообразят, что мне не дают разрешения на погребение, это не пойдет…

— Сутки «Федеральным экспрессом», — коротко отвечает сестра.

— Вы отлично осведомлены, — сухо замечает Фабьена.

— Сначала этот саркофаг предназначался мне, — спокойно поясняет Брижит, обезоруживая Фабьену.

— В любом случае гроб не поместится в склеп, — веско вставляет свое слово папа.

Какое-то время все осмысливают его замечание. Об этой стороне дела я как-то не подумал.

— Спилим плавники и хвост, — предлагает Фабьена, вновь отвоевывая главенство у Брижит притворным смирением.

Отец важно качает головой:

— Там только одно место, поверх гроба его матери, и оно для меня.

Брижит хочет остановить его, взять за руку, но он уклоняется. Ей-богу, он, кажется, обиделся! Мой отец обиделся на меня за то, что я отнимаю у него место в могиле! Как же мало мы все стоим!

Фабьена поднимает голову и, забывшись, кладет вилку на вышитую скатерть. Брижит резко встает.

— Отлично! — говорит она. — Хватит об этом, забудем! Раз Жак вас стесняет, остается его сжечь!

— Брижит! — возмущается папа.

— Что? Ты же сам этого хочешь, разве нет? Так он займет куда меньше места. Маленькая урна, а спустя некоторое время — еще одна, моя, да и то не обязательно: мой прах можешь выкинуть в сортир, спустить воду, и аминь! Зато ты будешь лежать вдвоем с мамой, правильно, ведь мы с Жаком никогда для тебя ничего не значили!

— Не смейте говорить в таком тоне с отцом! — Фабьена ударяет ладонью по столу.

— А ты, мисс Франция, заткнись. Получила наследство — и радуйся. Жака убила эта ваша убогая жизнь, вы сделали из него куклу, комнатную собачку для ваших мещанских посиделок. Кто из вас, кроме Альфонса, пытался понять его картины? А это было не просто хобби, блажь от нечего делать, это был крик души, мольба о помощи, но вас не прошибешь, по-вашему ведь как: спросишь человека «Как дела?», услышишь «Нормально» — значит, все в порядке. Главное — чтоб был порядок! Ну так успокойтесь, не будет никакой рыбы, я оставлю ее для себя, Жак просто хотел пошутить, правда? Напугать нас! Все так и подумают, не беда. Похороните его по-людски, как положено, в ящике с ручками, чтобы не было никаких разговоров, и дело с концом! Испортили человеку жизнь, так чего же со смертью церемониться! Никогда, никогда не прошу вам того, что вы сделали с моим братом!


Фабьена сжимает вилку так, что побелели суставы, она бы ответила, но тут с лестницы раздается громкий плач Люсьена, и она оборачивается. Бросается к нему, обнимает, утешает:

— Что ты, что ты, малыш, ничего страшного! Мы просто немножко поспорили.

— Не хочу, чтобы папу сожгли! — кричит Люсьен сквозь рыдания.

— Никто не собирается его сжигать. Тетя Брижит просто пошутила. Пойдем-ка…

Фабьена уводит Люсьена в его комнату и закрывает дверь. Остальные сидят молча, не поднимая глаз от стола и прислушиваясь к шагам наверху. Жан-Ми, как раз отправивший в рот еще кусок сыра, когда понесло Брижит, не успел его прожевать и застыл с раздутой щекой.

Я пытаюсь собраться с мыслями, обдумать слова Брижит. Она сбила меня с толку. Я совсем не считал себя таким уж несчастным. Мне, конечно, не хочется, чтобы меня сожгли, хоть это и суеверие, но Брижит явно передергивает, она сама заговорила о кремации, ни у кого этого и в мыслях не было. Я могу догадаться о ее внутренних побуждениях: испытав на себе, что такое отмирание плоти, она хочет избавить мое тело от медленного разложения, этого безобразия, которое остающиеся наверху прячут в землю для собственного спокойствия… но можно было выразить все это в более приемлемой форме. Поразительно, до чего ожесточает человека уверенность в том, что смерть есть конец всего. Или я плохо знаю свою сестру? Я всю жизнь восхищался ею: потому что видел в ней бунтарский дух, потому что, не в пример мне, у нее хватило смелости посвятить себя искусству, хватило сил развестись с кретином-мужем, научиться жить с одним легким. Но, может быть, ей всегда не хватало доброты, и ее талант, твердость духа, решительность развились как оправдание внутренней холодности?

Мне было больно так думать о сестре, хотя безмерное презрение, с которым она изобразила мое существование, должно было бы меня ожесточить. Впрочем, в моем положении чувствовать, что сохраняешь уязвимость, пожалуй, даже утешительно.

— Прости меня, папа, — шепчет Брижит.

Папа широко разводит руками, беспомощно роняет их на стол и смущенно улыбается. Это несколько разряжает атмосферу. Жан-Ми с облегчением глотает кусок. Мэтр Сонна, ни разу не напомнивший о себе, пока бушевали страсти, со скромностью истинного миротворца молчком разделывается с бараниной. И тут папа в порыве оскорбленной любви хватает Брижит за руку и произносит бесподобную тираду:

— Пусть покоится вместе с матерью! А мы с тобой еще поскрипим… Ладно? В будущем году истекает срок аренды соседнего участка — прошло тридцать лет, а я стою на очереди. Вот и хватит места для всех.

Браво! Семейное пристанище расширяется. Но самое потрясающее — это способность живых еще и теперь удивлять меня. Я думал, что выпад Брижит страшно оскорбит отца, и его неожиданное великодушие меня расшевелило. Что могло бы быть скучнее, чем наблюдать из потустороннего мира привычную житейскую канитель?

— Хочешь, я переночую у тебя? — шепчет сестра, и по щеке ее стекает слеза.

— Не надо, — говорит отец, прочно окопавшийся в одиночестве с тех пор, как я женился. — Не беспокойся. Теперь все будет хорошо.

Еще немного — и он сказал бы: «У меня есть цель», — имея в виду перекупку тридцатилетней концессии для воссоединения семьи. Я же, в силу понятной солидарности, не мог не подумать о соседях-мертвецах, которых выкопают и вышвырнут вон. Каков вообще этикет на кладбище? Общаются ли временные, тридцатилетние обитатели с постоянными, бессрочными? А какова участь выдворенных, забытых, бомжей из общих могил? Бывают ли общие собрания со ссорами из-за пограничного цветка или затеняющего чужую территорию креста? Мне не терпится узнать. И вступить, если получится, в контакт с себе подобными.

Спускается Фабьена, на лице ее спокойствие и решимость. Видимо, она овладела собой, сидя с Люсьеном. Наверху у малыша отчаянно застрекотала видеоигра — он словно хотел заглушить голоса злых поджигателей праха взрывами и мелодичными трелями умирающих и воскресающих для очередной жизни виртуальных героев.

Фабьена садится на свое место и как ни в чем не бывало обращается к нотариусу:

— Продолжим?

Тьерри Сонна некоторое время собирается с духом, опершись локтями на стол и потирая пальцами переносицу, затем разворачивает сам собой сложившийся лист бумаги и с усилием читает:

— «Согласно брачному контракту, все имущество, переданное мне при жизни моим отцом, переходит к моей супруге Фабьене до совершеннолетия нашего сына, в дальнейшем же они вольны распорядиться им по своему усмотрению. Зато…»

— Пожалуйста, погромче, — просит Фабьена.

Мэтр Сонна трижды судорожно сглатывает, словно у него пересохло во рту, и продолжает, не только не повысив голос, но еще и втянув голову в плечи:

— «Зато сумму, предусмотренную договором о страховании жизни, который я подписал в агентстве Петреля, наследует моя сестра Брижит Лормо, она же Бриджи Уэст».

Электронный наигрыш в честь выигравшего кон героя несколько смазывает ошеломительный эффект прочитанного. Однако Люсьен успевает дойти до середины следующего уровня игры, прежде чем заинтересованные лица обретают дар слова.

— Простите меня, Фабьена, — медленно выговаривает моя сестра.

— За что? За деньги, которые вы получили от моего мужа, или за гадости, которые вы наговорили о нем? Или теперь он уже не представляется вам таким уж ничтожеством?

Браво! Фабьена взяла за меня реванш.

— Может, нам лучше уйти? — предлагает Одиль. — Альфонс остался там один с Жаком…

— У нас нет никаких секретов, — возражает Брижит. — Я могу пожертвовать эту сумму на медицинские исследования или…

— Это ваше личное дело, — перебивает ее Фабьена и жестом приглашает нотариуса возобновить чтение. — Что там дальше?

Сонна, все это время не отрывавший глаз от последнего прочитанного слова, осторожно продолжает:

— «Что касается моего художественного наследия — спасибо, что никто не рассмеялся, — пусть каждый из родственников и друзей выберет в трейлере кому что придется по вкусу и возьмет себе. Мне хотелось бы также, чтобы картины, на которые не найдется охотников, были переданы…»

Мэтр Сонна сделал многозначительную паузу и потянулся к стакану с водой.

— Кому? — спрашивает Жан-Ми.

— Здесь смазано, — извиняющимся голосом отвечает нотариус и взглядом призывает на помощь Фабьену.

Она, даже не взглянув в завещание, отзывается:

— Я поняла. Что еще?

Мой несчастный душеприказчик вкладывает в конверт первый листок, разворачивает второй и, вскинув брови, принимается отчетливо и предельно выразительно читать:

— «И наконец, весьма важная для меня просьба, за которую искренне прошу извинения у тех, кого она шокирует…»

Тьерри Сонна придвигается к столу и допивает до дна свой стакан воды.

— Ну-ну? — стоически ободряет его Фабьена, готовая к самому худшему.

— Весьма сожалею… Я ехал из Бур-Сен-Мориса… тут этот гололед… я вышел надеть на колеса цепи и упал.

Листок передают из рук в руки. Три последние строчки действительно расплылись, так что их невозможно прочитать. С трудом различимы слова «в дар» и «кому понадобится». Да и то — различимы для меня, а мне этот текст как-никак знаком. Хорошо хоть подпись невредима. Как понимать этот инцидент? Что это: случай или перст судьбы? Может быть, моему последнему желанию не следовало исполняться? Теперь, за чертой, я все более и более критически отношусь к чувствам, под влиянием которых писалось завещание.

— Может, он хочет, чтобы его одежду раздали бедным? — предполагает Одиль.

— Нет-нет. — Жан-Ми водит пальцем по чернильным разводам. — По-моему, он хочет подарочную упаковку — ну, гроб с бантиком… Шутки ради… Это вполне в его духе.

Версия Жана-Ми не находит поддержки, и он передает завещание Брижит. Та пробегает глазами по спорным строчкам и уверенно говорит:

— Он просто хочет, чтобы его трейлер отдали бездомным!

Этого еще не хватало! Я ничего не имею против бездомных и с удовольствием отдал бы им всю недвижимость, три этажа скобяной торговли и жилую квартиру в том же доме, но только не трейлер! Пусть он достанется Люсьену, или Альфонсу, или Наиле — какого дурака я свалял, что не оговорил этого в завещании!

— Или просит, чтобы на отпевании над ним прочитали какое-то определенное место из Евангелия, — вносит свою гипотезу отец.

Все хороши! Да я хотел безвозмездно отдать свои органы для нужд медицины, чтобы они пригодились для спасения других людей, только и всего! Разве это так не вяжется с моим характером, что никому не пришло в голову?! Или я уж такой закоренелый эгоист, что и после смерти должен думать только о себе? Если все так считают, лучше пусть и правда сожгут!

— Ну и скотство! — В столовую врывается разгневанная мадемуазель Туссен. Она вся в снегу, ее кроссовки прямо-таки обледенели. — На улице минус пять, снегу по колено, а я должна была сесть на их мотоцикл и оттащить свою же собственную машину на штрафную стоянку. Видите ли, раз ее зацепили, то отцепить можно только там и только когда я уплачу штраф. Ну, попляшет у меня мэр на следующих выборах!

Она хватает последний кусок грюйера, который не успел доесть Жан-Ми, и, яростно жуя, объясняет, что поставила свою машину в гараж, накормила собаку и вернулась пешком, чтобы проститься со мной. Хоть бы кто-нибудь ее пожалел, пригласил к столу: присядьте, мадемуазель Туссен, дорогая, вы продрогли, съешьте баранины… — так нет же, всем плевать, и мадемуазель Туссен чеканным шагом, разбрасывая на ходу ледышки, прошествовала в гостевую комнату и скрылась за дверью. Через минуту оттуда вышел Альфонс. Я изо всех сил стараюсь удержаться в столовой — не хочу снова угодить в силки тибетских заклинаний.

Но трапеза окончена, торта не будет — на этот раз, ввиду обстоятельств, Жан-Ми пришел с пустыми руками. Завещание с так и не разгаданной последней прихотью вложено в конверт и заняло почетное место на буфете, между нашей свадебной фотографией и школьным дневником Люсьена, который я уже не смогу подписать.

Мои плакальщики дружно поднимаются и возвращаются ко мне пить кофе. Мадемуазель Туссен мирно вяжет. Ни молитв, ни воспоминаний до меня ни от кого не доходит. Для проформы они досиживают еще четверть часа до полуночи, когда же компьютерное курлыканье перекрывается боем часов, расходятся спать.

Альфонс без особых церемоний выпроваживает мадемуазель Туссен, предложившую посидеть со мной до утра.

— Ему надо отдохнуть, — бормочет он и вручает старой деве ее кошелку и гигантский зонтик.

Дверь закрывается. Люсьен выключает компьютер. Лифт скользит по шахте вниз.


Что ждет меня дальше?

* * *

Я остался ненужным часовым при ставшем мне чужим теле. Теперь, когда все стихло, я словно вернулся в сегодняшнее утро, в первые минуты после смерти. Вместо прыгающих на экране электронных цифр глухо постукивает маятник, но время словно сделало петлю, и я очутился в исходной точке. Изменился ли я? Сказать по правде, не уверен, что я бы сильно обрадовался, если бы все оказалось просто сном и я бы открыл глаза в трейлере, рядом с прижавшейся к моему боку Наилой и услышал шум въезжающих в ворота фургонов с товаром.

По-настоящему мне хотелось бы другого: чтобы кто-нибудь гулял с моим сердцем в груди или чтобы мои глаза вернули кому-нибудь зрение. Это неосуществленное желание — единственное, о чем я жалею отсюда, из предположительной вечности. Целехонькое, исправное тело пропадает даром — вот вопиющая неблагодарность, глубоко противная моему существу. Сколько я ни говорил себе, что это не моя вина, что главное — само намерение, тягостное ощущение невыполненного долга не отпускало. Как будто, раздав свое тело по кусочкам, я мог бы хоть как-то отплатить за сохранность сознания.

Теперь, когда по милости какого-то нотариуса, не умеющего надеть цепи на колеса, моя телесная оболочка обречена гнить целиком, мне почти стыдно за избыток жизненных сил наполняющих меня в присутствии близких. Стыдно, что я еще здесь — волнуюсь, переживаю, сержусь, даже улыбаюсь.

Да, несмотря на все что они скажут или сделают, несмотря на разочарования, измены, на неудобную бесплотность и предстоящее забвение, я люблю жизнь, все еще люблю, и хочу оставаться на земле — потому, наверное, и остаюсь.

Мне бы еще средство помочь тем, кто зовет меня, перелить им свои мысли — последнее, что у меня есть, — и я был бы счастливейшим из мертвых.

Из-за неоновых вспышек «Топ-Спорта» мое зрение стало мигающим, завитки серого дыма от задутых свечей скачут на полосатом фоне опущенных ставней. Без бодрого аккомпанемента вязальных спиц мадемуазель Туссен вздохи маятника кажутся мрачными и тонут в гнетущей пустоте. Я что, должен продолжать бдение у гроба в одиночестве? Видеть не могу эту гримасу от Бюньяров. Чертовы гримеры — из-за них на сетчатке и в памяти близких вместо моего настоящего лица останется насквозь фальшивая физиономия самодовольного болвана с загадочной ухмылкой. От всего этого становится неуютно, одиноко и хочется поскорее от себя уйти.

Что мне стоит в моем нематериальном и, как я имел возможность убедиться, летучем состоянии, вместо того чтобы торчать у собственного изголовья, удрать — нанести ответный визит тем, кто почтил меня своим присутствием?

Пытаюсь максимально расслабиться, приготовиться к отбытию в неизвестном пока направлении, отдаться притяжению того или той, в чьих мыслях обо мне содержится больше всего печали, любви или сочувствия…

И почти тотчас оказываюсь в неоновом же, но сплошном, немигающем свете. Красном — от вывески бара «Уэлш-паб». Местечко, знакомое с юности, — тут, по соседству, школа парусного спорта. Отец оставил машину на стоянке у гавани и спустился вниз к озеру, к дороге вдоль берега, проходящей между рядов платанов и шеренгой поскрипывающих снастями яхт. Снег уже не падает, на земле лежит рыхлый белый слой, в который вминаются ботинки. Отец прохаживается взад-вперед под голыми заиндевевшими деревьями в лунном свете смотрит на проступающую сквозь облака скалу Кошачий Зуб; прожекторы высвечивают там силуэт аббатства Откомб, покинутого монахами, — их выкурили оттуда озорницы, повадившиеся загорать голышом под окнами обители. Так что григорианских песнопений здесь больше не услышишь, осталась только сувенирная лавка.

Одинокая прогулка продолжается, отец бредет вдоль берега, останавливается, прислоняется к балюстраде, спускается к воде. Медлит, колеблется, боится, надеется, гадает… В общем, оттягивает момент, когда вернется домой и прослушает мою кассету. Я изо всех сил пытаюсь внушить ему не делать этого, но контакта по-прежнему нет, остается только кружить снаружи. Он ежится от холода, плотнее кутается в куртку. Может быть, он воспринимает меня как сквозной ветер? Наконец, подняв воротник, он возвращается к машине и садится за руль. Автомобиль проседает на гидравлических рессорах, а когда отец включает зажигание, снова поднимается, словно бы с колен. На полу у заднего сиденья валяется забытый мешок с картошкой, из него сочится и впитывается в коврик коричневая жижа.

Мы едем к центру. Мне довольно трудно удерживаться здесь — притягивает явно ощутимый поток любви, волны добрых слов достигают слуха сквозь шум мотора и увлекают за собой. Но я не поддаюсь. Это голос Альфонса — он расхваливает меня, сидя с Брижит в своем домике у вокзала. Ублажать себя сейчас не время. Мое место рядом с отцом, я должен разделить его терзания, надежду, тревогу и уверенность в том, что он вот-вот услышит меня и я скажу ему что-то важное, прежде чем окончательно превращусь в единицу хранения, видеофильм, смонтированный из отдельных кадров и диапозитивов, — интересно, на сколько времени я потяну? Моим пристанищем, более долговечным, чем гроб, станет коробочка с этикеткой «Жак», содержащая пленку на 240, 180 или 120 минут. Пустяк по сравнению с тридцатью коробками маминой экспозиции, разложенной по месяцам и занимающей целую полку. Меня отец снимал мало. И сейчас это его, я чувствую, мучит.

Поворот на Сен-Жозеф, огни стройплощадки. В ослепительном свете прожекторов патетически воздели обнаженные ветки яблони, а рядом краны, экскаваторы, дорожные катки, со всех сторон обступившие запущенную ферму. Когда я был маленьким, здесь было образцовое хозяйство на швейцарский лад: чистенькие племенные коровы, фруктовые деревья с ленточками для отпугивания птиц. Жанна-Мари Дюмонсель держала марку и настаивала на том, чтобы муж и сыновья пользовались для изготовления сластей только «домашними» продуктами — свое молоко, свои сиропы и т. д. Но после смерти главы семейства и кризиса, поразившего в середине семидесятых годов кондитерский цех в связи с модой на похудание, ее рвение иссякло и отец купил у нее ферму, чтобы поселиться там на старости лет, но при этом не поинтересовался автодорожными проектами. Он задумал устроить там маленький рай, развести кучу живности для внуков, но этой мечте не суждено было осуществиться. Когда началась стройка, разбежались даже куры. И теперь, после пятнадцати лет затишья, снова загрохотали бетономешалки — возводится антишумовое заграждение, которое заодно навсегда отгородит нас от солнца.

Я нарочно говорю «нас».

Папа въехал в ворота — он оставил их открытыми, когда утром рванул в магазин. Альфонс придерживался тактики выдавать информацию постепенно и для начала сказал ему, что мне стало плохо. Машина остановилась у пересохшего колодца. Разбухшая дверь дома, как всегда, с трудом поддается и безбожно скрипит. Отец зажег свет в просторной кухне, которая служит ему жилой комнатой, кинолабораторией и ванной, подошел к столу и застыл, глядя на свой брошенный впопыхах завтрак. Недопитое молоко, надкушенный ломтик хлеба с растаявшим маслом. Значит, когда он прожевывал первый кусок, я еще был для него жив — дикая мысль!

Не снимая куртки, он вынул из кармана кассету с надписью зеленым фломастером «Папа» и вставил ее в стереокомбайн, который я подарил ему в прошлом году. Один из немногих подарков, которыми он пользуется. Обычно же только приоткрывает уголок коробки, благодарит, снова запаковывает и засовывает подаренную вещь в большущий шкаф. Там скопился целый склад: каждый день рождения, праздник отцов, каждое Рождество представлены мобильным телефоном, грилем, прочей бытовой техникой, художественными альбомами, двумя сервизами — для коктейля и кофейным, халатами… Все рассортировано по секциям с аккуратными бирками «от Брижит», «от Фабьены и Жака», чтобы, когда придет время раздела, между наследниками не было никаких недоразумений и каждый мог забрать свое добро. А я вот оказался не столь предусмотрительным…

Папа сел и, волнуясь до дрожи, стал ждать, пока прокрутится конец и начнется запись. Чего именно он ждет сейчас, в эти секунды? Теплых слов, признаний, просьб, упреков? Его сокровенное желание мне известно: он надеется, что я попрошу его перебраться в наш дом, поручу заботиться вместо меня о Фабьене, и тогда он сможет освятить родственным долгом ту тайную страсть, которую питает к ней с самого первого дня, когда мы оба увидели ее на конкурсе красоты. Он ждет, что я облегчу муки его совести — скажу, что давно понял причину его отдаления от нас. И его твердокаменной верности маминой видеопамяти, и затвора почище тюрьмы. Теперь ему больше не надо устраняться ради меня. Теперь между ними стоит только разница в возрасте. Знаю, знаю я, что он мечтает услышать: лучшее, что я мог бы подарить ему на прощание, это надежду, что все еще возможно.

Запись началась тремя сигналами «бип-бип-бип», после чего зазвучал папин голос:

— Жак, это папа. Сними трубку, если ты дома. Вторник, 11 часов. Если пойдешь в магазин, захвати для меня хлебцев, ананасового йогурта и три банки кассуле[6]. Целуй Фабьену.

Снова три коротких сигнала. У отца буквально отвисает челюсть. Он вглядывается в крутящуюся кассету через узкое окошко и не верит своим ушам:

— Алло, это папа. Ты дома? Сейчас суббота, половина десятого. Передай Фабьене, что ее рыба — просто объедение. Я завезу ей блюдо завтра в магазин. Какая погода в Эксе? Наверное, дождь… у нас тут пошел снег, но не лежит, а сразу тает. Перезвони мне. Целую, пока.

Отец рухнул локтями на стол, закрыл лицо ладонями и трясет головой. Прости, папа, я не хотел… «Бип!»

— Жак, перезвони мне. Я получил документы из налогового управления, эти кретины снова оформили все на мое имя. У меня лопнуло терпение, я сочиняю им письмо, вот послушай: «Месье, позвольте напомнить вам, что, согласно акту, составленному 15 апреля 1981 года в нотариальной конторе мэтра Сонна, расположенной по адресу: Париж, ул. Президента Вильсона, 45, скобяной магазин Лормо был…» Постой, тут у меня на стройке опять что-то взрывают. Перезвони мне. Сейчас четверть одиннадцатого. Только поскорее — я хочу отправить письмо сегодня до обеда.

И так еще двадцать минут. В последнее время отец быстро сдавал, и я предчувствовал, что он долго не протянет… Поэтому я не стирал его сообщения на автоответчике, а переписывал их на эту кассету… Суеверно боялся накликать беду. И вообще уничтожать голос, который мне, возможно, уже не так долго осталось слышать, представлялось мне кощунством.

— Ты дома? Это папа. Ты не забыл про генератор для «форда»? Привет Фабьене.

Отец успокоился, он ровно дышал и обреченно слушал свой голос с обозначенными тройным «бипом» интервалами — голос, перебирающий житейские мелочи, фрагменты текста и подтекста, сплетающиеся в живую ткань повседневности. Нетерпеливые звонки-напоминания; звонки с замаскированным призывом на помощь; звонки в минуты одиночества, когда он даже не притворялся, что хочет сказать что-то конкретное. Обычно это бывало часов в пять вечера — он набирал мой номер, просто чтобы услышать мой голос, благодарящий за оставленное сообщение. В таких случаях он говорил: «Это был папа», — и прошедшее время заставляло меня немедленно хватать трубку и заводить с ним разговор о погоде, ни о чем и о чем угодно, лишь бы забить чем-нибудь шесть отделяющих нас друг от друга километров, которые зияли в каждой паузе.

«Бип!»

— Это папа. Понедельник, утро. Умер Миттеран.


Это было последнее сообщение. Дальше — вхолостую шелестит пустая пленка. Отец обмяк, свесив руки, уставившись в одну точку. Жгучий стыд тисками сжимает мое сознание — наверное, так плачут мертвые.

Папа перематывает пленку назад. И, к моему удивлению, запускает ее снова, выборочно прослушивает некоторые места и лицо его медленно расцветает улыбкой. На нем отражается облегчение, радость, чуть ли не благодарность и гордость. Ничего не понимаю… Или… вот оно что! Он смотрит на полку маминых кассет. И, должно быть, думает, что я пошел по его стопам. То есть тоже складывал день за днем в архив. В таком случае пленка содержит не свидетельство его ничтожности, а законсервированную в словесном сиропе отеческую любовь. Такой поворот — для меня полная неожиданность. Сам того не желая, я умиротворил папину душу, примирил его с самим собой. Он растроганно улыбается и глотает сбегающие из глаз в уголки рта слезы. Подозреваю, что он сейчас вытащит кассету и положит ее на полку, в дополнение к пятидесятичасовому обозрению его супружеского счастья.

Не останавливая записи, он встает и идет в другую комнату — ледяной чулан, ведущий в гараж, где под синим холщовым чехлом одиноко стоит мамин «форд-ферлейн-скайлайнер» 1957 года выпуска. Отец широким жестом, словно откидывая покрывало с постели, сдергивает чехол. На свет божий показывается громоздкая бело-розовая колымага. Старая американка блестит всеми своими протираемыми каждое воскресенье хромированными ручками и зеркалами. Под открытое небо она последний раз выезжала в день моей свадьбы. Что-то в ее механике тогда в очередной раз не сработало и откидной верх застыл под проливным дождем в вертикальном положении.

Папа бережно и нежно открывает дверцу, садится за руль, устраивается поудобнее и кладет руку ладонью вверх на переключатель скоростей… точно так же, как в то далекое лето, когда я успешно сдал экзамены на бакалавра и мы с ним отправлялись покататься вдоль озера и поохотиться на девушек. Заметив парочку «голосующих» подружек, я хлопал отца по ладони. Девчонки «клевали» на роскошный автомобиль, где все, от сидений до крыши, включая ветровики, радиоантенну, дверцу бардачка и вмонтированный в подлокотник охладитель для кока-колы, было электрифицировано (все, кроме «дворников» — эти были устроены каким-то допотопным образом и работали только на малом ходу или на месте и только когда не шел дождь), и охотно садились к нам. Ввиду упомянутых технических особенностей машины, наши донжуанские успехи впрямую зависели от метеорологических условий.

В те времена папа походил на Джона Уэйна, я же был заурядным прыщавым подростком, и ему стоило немалого труда сделать так, чтобы мне досталась курочка посимпатичнее.

Так он и заснул — раскрытая рука ждет моего прикосновения, доносящийся из кухни голос диктует покупки. Мой отец…

* * *

Когда-то в этом кирпично-бревенчатом домике был пост диспетчера ныне не существующей сортировочной станции. В шестидесятые годы папа купил его на торгах для Альфонса, всегда питавшего слабость к железной дороге. Два окна этого «шале на стрелке», как старый чудак именовал свое жилище, были круглый год украшены цветами. Поздней осенью Альфонс заменял горшки с живой геранью точно такими же с искусственной, чтобы обеспечить постоянство декораций проезжающим пассажирам.

Все свободное от скобяной торговли время Альфонс проводит у этих своих окошек: притормаживающим курьерским поездам машет рукой, проносящимся не замедляя хода сверхскоростным смотрит вслед. Вид уходящих в обе стороны до самого горизонта рельсов и ржавых заброшенных запасных путей будит в нем поэтические переживания, которые он силится облечь в должную форму. Но каждый раз эти усилия идут прахом, когда грохот вагонов возвращает его к грубой реальности.

Порой в воскресенье он застывает над мойкой среди кухонных испарений, напоминающих о стародавних паровозах, и, устремив взор на рельсы, часами ждет вдохновения, чтобы отлить в рифмованные строчки «Железнодорожную оду» — гимн глади полотна и лабиринту поворотов, что трепещет в нем, как готовое родиться на свет дитя. Первая строчка уже готова, она сложена 18 июля 1964 года, и Альфонс повторяет ее словно приманивая на нее другие александрийские стихи, которые должны слететься, подобно стае птиц: «О рельсы без конца, что в Эксе сведены…» Но что сказать вслед за этим обращением, он никак не придумает, а напрашивающиеся сами собой варианты (например: «Как нити макарон в тарелке всей страны») отметает и потому вхолостую жует макароны под молчание упрямой музы. Не так просто заменить любовь к прекрасной чахоточной деве созерцанием участка сети национальных железных дорог.

— У тебя тут ничего не изменилось, — сказала Брижит.

— А зачем мне что-нибудь менять? — подхватил Альфонс, внося на ночь в дом горшки с фальшивой геранью. — Они хотели поставить мне телефон, но я сказал — спасибо, не надо. У меня и так забот хватает — все стены растрескались из-за этих сверхскоростных, будь они неладны. Тебе подушку или валик? Маленькой ты любила валик, но девичьи вкусы — дело такое… Вот уж что все время меняется!

Брижит оглядела крохотную кухоньку — кирпичный кубик. Альфонс уже раскладывал на крашеном цементном полу походную кровать, уступая гостье комнату. Но Брижит взяла кожанку и всунула руки в рукава:

— Послушай, Альфонс… Я, пожалуй, все-таки поеду…

— Не выдумывай. Я тебе малость задал перцу за то, что ты наговорила гадостей о моем Жаке, но все уже забыто. Мне будет приятно, если ты останешься и будешь спать вот тут, у меня над головой, да-да, ужасно приятно. Не скажу почему — секрет, но это связано с Жаком. Представь себе, твой братец был парень не промах — вот, кстати говоря, еще одно очко в его пользу. У него была своя жизнь. А больше ничего не скажу — и не проси.

Воюя со скрипучими пружинами старой складной кровати, Альфонс краешком глаза посматривает на Брижит — только и ждет, что она начнет его расспрашивать. Но Брижит не слушает. Она думает о своем и вот-вот уйдет. И тогда Альфонс подзадоривает себя сам.

— Что бы ты сказала, — хитро говорит он, — если бы я тебе сообщил — понимаешь, если бы! — что у Жака была любовница?

— Сказала бы «браво», но к чему фантазировать!

Альфонс нерешительно морщит лоб, несколько раз открывает рот. Его так и подмывает рассказать Брижит о моей весенней вылазке. В тот раз я сказал дома, что еду на сверхскоростном в Париж на ярмарку посмотреть новинки и переговорить с поставщиками, а сам провел три дня с Наилой в постели Альфонса. Три дня и три ночи, наполненные исступленными ласками. Я вышел шатаясь, но не насытясь, и вложил весь оставшийся пыл в рассказ о последних моделях американских косилок с дистанционным управлением — такого энтузиазма от меня не ждали. Альфонс же то и дело говорил Фабьене с притворным вздохом: «Эти суперэкспрессы жутко утомляют!» — оправдывая мои синяки под глазами.

— Нет, лучше я поеду сейчас. На дороге свободно, снег кончился. А вечером у меня концерт в Труа.

Альфонс увял, опустил голову. Брижит обняла его за плечи.

— Мое место там, понимаешь, — объясняет она, — там, с группой. Ты же знаешь — я уношу Жака в сердце. Я и так всегда буду думать о нем, а от того, что я останусь и брошу горсть земли в яму, ничего не прибавится.

— Но и не убудет, — ворчливо замечает Альфонс. — Жаку было бы приятно видеть тебя на похоронах.

— Он жив только в нашей памяти, — убежденно говорит моя сестра. — Другого не дано.

Альфонс пожимает плечами. Поди втолкуй ей… Для него я был бы жив сегодня ночью, если бы он слышал скрип кровати над головой. Когда в первое утро мы с Наилой спустились в кухню, он встретил нас, стоя перед накрытым столом и заложив руки за спину. Его распирала гордость, и, улыбаясь во весь рот, он сказал: «Я слышал, как вы там кувыркались, и решил, что вам не помешает выпить кофейку».

— Ну, я пошла.

— Поступай как знаешь, — сдался Альфонс.

Он круто развернулся и тут же задел плечом развешанные на стене кастрюли и споткнулся о разложенную кровать. Брижит снова обняла старика и горячо расцеловала в обе щеки, чтобы приободрить его:

— Ну же, Альфонс! Не распускай нюни! Жаку было бы неприятно видеть тебя в таком состоянии.

— Что ты в этом понимаешь! — несколько высокомерно возразил Альфонс, демонстрируя превосходство верующего человека над безбожником.

Брижит не стала спорить. Альфонс вышел на порог помахать ей на прощание рукой. Вот она перешла пути, вот нашла на привокзальной стоянке свой мотоцикл, села на него и рванула с места по прямому как стрела бульвару Президента Вильсона. На перекрестке она остановилась на красный свет, спустила одну ногу на землю и только тогда обернулась, прижала руку к шлему и послала воздушный поцелуй.

Еще минута — и мотоцикл, заложив вираж на площади Аннеси, скрылся за поворотом. Повторилась давняя сцена. Только на этот раз мы с Брижит расстались навсегда. Если когда-нибудь она изменит взгляды и позовет меня, я постараюсь откликнуться, пока же мне хватает дел с теми, кто в меня верит или по крайней мере хранит в себе такой образ Жака Лормо, за который можно зацепиться.

До свидания, Брижит.

Альфонс закрыл дверь, влез по лестнице, похожей на мельничную, наверх, понарошку уложил мою сестру, подоткнул ей, как в детстве, одеяло, поцеловал в лобик и пожелал хороших снов. Потом спустился, оставив у девочки свет.

На кухне он достал тщательно вымытую баночку из-под варенья «Бабушкин сад» — обычно он кладет в такую червей, когда идет на рыбалку, — проверил на свет ее чистоту, а потом вынул из кармана платок с презервативами моей последней ночи. Уложил их в банку, открыл старенький холодильник и поставил ее на самую нижнюю полку, рядом со вскрытым смородиновым желе и приманкой для форели. Потом перекрестился, закрыл холодильник, символически преклонил колени и улегся на походную кровать впритык к мойке, вслушиваясь в тишину над головой.

Интересно, как это другие духи ухитряются, что называется, «являться» в доме? Как им удаются все эти классические штучки? Лично я добрых десять минут земного времени безуспешно пытался заставить скрипеть пустую кровать, чтобы подать знак Альфонсу. Чего только не перепробовал: и просто нажимать, и сообщать ей колебательное движение, и даже деформировать пружины, внедрившись в них на молекулярном уровне, — но только выбился из сил. Правда, начала трястись и сдвинулась на несколько сантиметров тумбочка, но причиной тому был пронесшийся по рельсам марсельский экспресс.

У меня словно перегорела батарейка, энергии не осталось даже на новые желания. А поскольку ни передать свои мысли, ни проявить себя материальным образом я оказался не способен, то, похоже, мне грозило застрять навсегда в этом домишке у железной дороги. Буду делить кров с дедом, который меня вынянчил, и никак не смогу его об этом уведомить.

Правда, я ощущаю что-то вроде свежего ветерка, но мое сознание слишком тяжело, чтобы он мог подхватить меня, — я лишь раскачиваюсь на месте. С тех пор как умер, я совсем не спал, если не считать сном двух-, трехминутного выпадения во время полицейского дознания, не следует ли из этого, что в моем новом состоянии я не нуждаюсь в сне? Всю жизнь было так: если я не досыпал свои восемь часов ночью и два среди дня, то ходил вареный. Засыпал моментально: стоило голове коснуться подушки, как я растворялся во сне, точно сахар в стакане чая. Вот было блаженство, причем доступное всегда, вне зависимости от настроения…

Я бы и сейчас с радостью поддался дреме, но не уверен, что проснусь, и потому упорно бодрствую, балансирую на краю бездны. Мой долг, даже если он заключается в чистом созерцании, еще не выполнен, я это ясно чувствую. Импульс, который я получил от отцовской улыбки, сменившей долгое уныние, еще увеличили щедрые излияния Альфонса. Вне всякого сомнения, я подпитываюсь за счет живых. Но эта сила тут же исчезает, если я пытаюсь с ее помощью наладить общение с кем-нибудь из них.

Потому что для общения нужно как минимум две стороны, между тем Альфонсу вполне достаточно говорить с самим собой, отец держит меня в прошлом, сестра принципиально отрицает, а любовница не желает знать. Воспоминания Альфонса о моем тайном романе направили и мои мысли в то же русло, так что я ненадолго перенесся в комнату Наилы и вынес из этого визита самые смешанные эмоции. Наила крепко спала при свете. Рядом с ее постелью догорала в блюдце палочка ладана — привлекала или отгоняла мой дух? Я здесь никогда не был — боясь соседей, Наила не пускала меня в свою клетушку под крышей, и теперь я невольно почувствовал себя незваным гостем. Все вокруг было не то чтобы враждебным, но совершенно посторонним — тут мной и не пахло. Наила лежала свернувшись калачиком, в мужской пижаме, прижимая к себе плюшевую обезьянку, о которой никогда мне не говорила. В этой очень домашней, интимной обстановке ничто не напоминало о нашей близости, и мое вторжение явно было нескромным и нежеланным. На полу валялась початая упаковка снотворного — может быть, поэтому Наиле не снились сны и мне некуда было приземлиться. Лицо ее, обычно такое открытое, было непроницаемым. Она пребывала в вакууме, в герметическом забытье, и я не смог удержаться подле нее.

Я думал, что снова вернусь в мысли Альфонса — вот кто всегда легко впускал и выпускал меня, — но вместо этого очутился на какой-то неведомой мне лестничной клетке. Голые, скупо освещенные ночной лампочкой стены, забранное решеткой окно, плиточный пол. На ступеньках, спиной ко мне, сидел человек в спортивном костюме и от нечего делать постукивал пальцами по тетради со спиралью. Где это я? Смахивает на школу, летний лагерь или какую-нибудь контору. Впервые я попал в незнакомое, не связанное ни с моими воспоминаниями, ни с окружением моих близких место. Или меня наконец пригласили в зал ожидания? И я скоро предстану перед судиями и встречусь с пращурами? Но тогда, значит, мне тоже, как тому ожидающему в синем тренировочном, вернули земную внешность, чтобы облегчить опознание? Потому что он выглядел вполне материальным. Вот зажег сигарету и пускает дым между прутьями перил.

Я хотел сдвинуться с места, но не вышло. Незнакомец словно удерживал меня за спиной. Не он ли меня призвал? Ну, если так… если уж невесть кто, любой клиент, заглянувший в лавку купить шурупов или наждачной бумаги и услыхавший о моей смерти, — и тот в силах потревожить меня случайно залетевшей ему в голову мыслью, то что же начнется через несколько часов, когда выйдет газета с траурным объявлением?

Пришпиленный к лестнице, я терпеливо ждал, когда молодой человек соизволит подумать о чем-нибудь другом, как вдруг перенесся в родной трейлер и увидел себя лежащим навзничь, свежескончавшимся, в естественном виде, еще без этого уродливого макияжа, но с липкими желто-зелеными потеками на коленках… да это полицейский! Молоденький новобранец, так своеобразно почтивший мои останки, — это он сидит на лестнице, а находимся мы с ним в полицейской казарме на улице Марлио. Выходит, я так запал в душу этому худющему, как жердь, белобрысому парню с простоватой физиономией! Правда, я его первый покойник. Он симпатяга и так же мается в армии, как когда-то я. Но завязать с ним разговор я никак не мог. Ведь я для него только воспоминание о постыдной слабости, мой дух для него — пустое место.

Вскоре какая-то чернявая девица вытеснила меня из его мыслей, и я наконец вернулся к Альфонсу, где и старался сейчас, безуспешно, поскрипеть кроватью.

Единственным человеком, который относился ко мне как к реальной сущности, кому я был интересен в нынешнем моем состоянии и кто жаждал помочь мне, как ни грустно, оказалась мадемуазель Туссен. До крайности изнуренный попытками установить контакт с мебелью и боясь снова распылиться, я из чувства самосохранения послал старой буддистке сигнал бедствия. Лишь бы не оставаться одному в полной неизвестности относительно своей дальнейшей участи. Если слабый ток, влекущий меня, пробивающийся сквозь мое одеревенение, исходит от нее, отдамся ему и усилю этой своей податливостью.

Так я и сделал — и тут же об этом пожалел. Вот она, мадемуазель Туссен, сидит за столиком из тонированного стекла перед зажженной черной свечой и, воздев палец, читает. В конце каждой фразы она подымает глаза куда-то влево от меня — проверяет, тут я или нет.


— «О вы, гуру и дэвы, и вы, преданные дакини, преисполненные великой любви и сострадания, даруйте мне освобождение от Промежуточного Состояния, направьте ветер моей кармы к тому воплощению, которое позволит мне продвинуть его на пути постижения Истины»; это молитва о даровании ясного зрения. Повтори!

Не знаю, что и делать. Звучит довольно внушительно, но что будет, если я войду в игру и впрямь во все это поверю? Ее попытки обратить меня (во всех смыслах слова), вернуть меня обратно на землю в другом теле не вызывают во мне ни малейшего сочувствия — мне это ни к чему. Не соблазняет и перспектива достичь сущности высшего порядка, мне и так неплохо, а запасов утраченного счастья хватит на целую вечность. Я хочу остаться дома. Так и кружить на месте, теша себя иллюзией, будто навожу порядок. С другой стороны, я бы не возражал, если бы она пристегнула к другой жизни мой домик-трейлер. Если моя память и мои вещички останутся при мне, почему бы не отправиться в новую экскурсию по этому миру?

— Ясное зрение откроет тебе доступ в область белого света. На нынешнем этапе ты должен полностью расслабиться, о высокородный сын. Пребывать в бездействии, ни на чем не задерживаться мыслью. Иначе снова окажешься в клетке, из которой я с таким трудом тебя вызволила. Теперь, когда ты освободился от оков твоей бывшей семьи, ты должен принять решение. Кем ты желаешь стать: духом преисподней, голодным претом или дэвом?

Я пытаюсь мысленно ощупать себя. Она же, бормоча себе под нос, листает «Книгу мертвых» назад, что-то подчеркивает, загибает страницу.

— Судя по тому, что я вычитала в соответствующей главе о твоем ментальном теле, при любом из вариантов, которые я тебе предложила, ты родишься не из яйца и не из лона. Просто представь себя тем, что ты выбрал, и тут же им станешь. Но помни: обман не дозволен. Твой дух, изведав страшные видения, точно знает, каким путем ему должно идти… Иду-иду, Поппей!

Мадемуазель Туссен со вздохом встает, вкладывает в книгу моей судьбы закладку и, шаркая шлепанцами, подходит к корзинке, где лежит и скулит дряхлый пудель. Он с осени парализован.

Псу без малого девятнадцать лет, он еле видит, но никак не умрет — боится, что заругает хозяйка.

Мадемуазель Туссен, ворча, меняет ему подгузник и снова переключается на меня.

— Итак, высокородный сын, теперь, когда ты оставил прошлую жизнь, оставил попытки установить связь с окружавшими твое бывшее тело людьми, пред тобой появятся знаки места твоего следующего рождения. Рассмотри их и выбери, что предписывает тебе твоя карма, но будь внимателен, не то останешься вечно томиться в Промежуточном Состоянии, и тогда уж я ничем не смогу тебе помочь. Если рождение должно произойти на Восточном материке Виратдеха, будет видно озеро с плавающей на нем парой лебедей. Туда не иди. Помни о своем нежелании идти туда. Если рождение должно произойти на Западном материке Годхана, будет видно озеро, на берегу которого пасутся конь и кобыла. И туда не иди, возвращайся назад! Там много богатства, но нет Дхармы, а богатство не продвинет тебя вперед. Если рождение должно произойти на Северном материке Уттаракуру, будет видно озеро, на берегу которого пасутся коровы и быки…


Это монотонное чтение как-то странно действует на меня: успокаивает и одновременно придает сил. Слова завораживают все больше и больше. Не знаю, что лучше: поддаваться или противиться этим чарам, и потому стараюсь вообще не вникать и ни о чем не думать. В моем положении это не просто, а может, и нежелательно: умственная активность — единственная доступная мне форма деятельности, и я боюсь, что, перестав мыслить, перестану и существовать. Или, наоборот, — как знать! — провалы в пустоту — единственное средство зашиты, которым я располагаю, единственный способ отдохнуть в пути и не заблудиться. Вижу озеро, пару лебедей, успеваю подумать: «Как красиво!» — и поворачиваю назад.

— Так. — Мадемуазель Туссен закрывает книгу и смотрит вправо, где я, по ее расчетам, должен находиться. — Мы просмотрели все материки, куда могло бы проникнуть твое ментальное тело. Ты все еще здесь, значит, мне остается либо перенести твое сознание в Чистые Сферы Будды, но для лавочника это, прямо скажем… либо помочь тебе выбрать лоно для нового рождения среди нас и нового цикла существования в сансаре. Расслабься же и смотри. Опиши мне, как видятся тебе будущие родители, и я помогу тебе отыскать их.

Если я правильно понял, она рассчитывает, выполнив роль посредницы, улучшить собственную карму, перескочить через ступеньку и получить за мой счет погоны ламы.

— Я буду твоей восприемницей в новом рождении, — предвкушает старая дева, сияя детской радостью, — и ты не пожалеешь! — Затем она взволнованным шепотом прибавляет: — Ты у меня будешь первенцем.

Она закрывает глаза и вся напрягается.


— Да ну же! Передавай мне, что видят твои глаза! Покажи своих будущих родителей.

Мадемуазель Туссен закрывает глаза, набирает полную грудь воздуха и старается не дышать. Воздух просачивается у нее изо рта маленькими порциями и гасит свечку. Не открывая глаз, она нетерпеливо жалуется:

— Ничего не вижу!

Еще несколько минут она сидит напыжившись, нахмурив лоб, втянув голову в муслиновый ворот, потом открывает глаза и видит дымящийся фитиль. Тогда, кипя обидой, пожимает плечами, отпихивает стул и встает из-за стола.

— Ну конечно, — вздыхает она, выходя и закрывая за собой дверь, — я, как всегда, никому не нужна.

Я остаюсь в комнате один с поскуливающей собакой. И вдруг меня обдает приятным теплом. По-моему, это зовет Поппей. Он задрал нос до самого края корзинки — чует меня в темной пустоте и подает мне знак. Как это не похоже на общение с людьми: те затягивают меня в свои воспоминания, заставляют волноваться. Пес же просто дает знать, что он здесь, что он меня узнал и мы сейчас чем-то похожи друг на друга: оба растеряны, одиноки, зависимы от чужой воли, оба тоскуем по теплу. Он смотрит прямо на меня, а я отвечаю ему взглядом — да-да, я не оговорился. И до чего же приятно, когда ты видишь и тебя видят, когда можешь погрузиться в сознание существа, которому ты нужен, оправдать его ожидания, предстать перед ним благодетелем.

Старый пудель вытянул морду и попытался повилять задом, но тело его уже не слушалось. По мере того как мое сознание проникало в его собственное, он скулил все выразительнее. А проникновение было необычайно глубоким, никакого сравнения со всем, что мне пришлось испытывать прежде. Мне открылась вся его жизнь, его скудные воспоминания — я увидел, где он бывал, чего желал, от чего страдал. И понял: ему страшно умирать, он просит подержать его за лапу, подбодрить и помочь одолеть этот последний путь. И я остаюсь с дрожащим пуделем, теперь моя очередь быть провожатым, вместилищем памяти, которую его мозг уже не может удержать. Хозяйка меж тем спит в соседней комнате.

* * *

Как короток собачий век… И как насыщен болью и страхом. Страх, что хозяин тебя бросит, что ты ему не угодишь, уронишь палку, страх не ответить на пахучий призыв, запечатленный на дереве, не найти утром косточку, которую грыз во сне. Ко всему этому примешивается неодолимая потребность быть всегда рядом с хозяином, предупреждать его об опасностях, которых он не видит. Успокойся, Поппей, успокойся, я здесь, я все понимаю, догадываюсь даже о том, чего не вижу. Это общее усилие спаяло и утомило нас. Я уже не знал: то ли я увлекаю его, то ли он удерживает меня. Всю нескладную любовь, которую я так и унес из мира людей, я теперь излил на него, чтобы помочь ему перейти рубеж. Я говорил ему, что там будет хорошо, что он сможет переноситься, как я, куда угодно: захочет — будет сидеть около своей ненаглядной Терезы Туссен; захочет — будет бегать задрав хвост и вынюхивать все новые и новые запахи, которые наполнят его долгий сон хорошенькими сучками, любовными играми и вкусными, не исчезающими с наступлением утра косточками… Не будет больше унижений, страха перед побоями, бесполезных страданий, запертых дверей, антиблошиных ошейников, запретных кресел, тряски в корзинке. Ты будешь свободным, Поппей, тебя будут любить, ласкать и понимать… Иди же, иди сюда…

Наконец крепко вцепившаяся в меня собачья память стала ослаблять хватку, и я ощутил невыразимое блаженство. Я выполнил назначенную мне миссию. И даже если мое посмертное существование только для того и было нужно, чтобы помочь старому пуделю безболезненно перекочевать в мир иной, оно уже вполне оправдано.

Пудель уже не дышит — маленькое тельце застыло на дне корзинки. «Какой у него мирный вид», — сказала бы Одиль. То как безоглядно доверился мне Поппей и поручил мне свою память — от которой сейчас остались только какие-то обрывки, — странным образом многое изменило во мне самом. Может быть, если бы меня кто-нибудь провел по этому пути, как я провел пса, мне было бы легче, я был бы более чутким и понятливым. Я явственно ощутил способность что-то давать другим, чего при жизни от меня никто не ждал. Не знаю, почему так, в чем именно заключается эта способность и к чему я ее применю, бесспорно одно: покидая свое тело, Поппей оставил мне то, в чем я больше всего нуждался, — веру в себя.

Надеюсь, с моей помощью он отправился прямо в собачий рай, который, наверное, легче заслужить, чем наш, человеческий, — наглядное доказательство тому — моя неприкаянная душа. Или я опять ошибаюсь. Ведь если не считать хозяйки, которая тиранила Поппея, он был один на свете. А я — нет.

Может быть, рай — нечто вроде хосписа, куда принимают тех, кого на земле уже некому приютить?

* * *

Это новое чувство увлекает меня к Фабьене. Она неподвижно лежит в постели с открытыми глазами и ждет, когда наступит утро. Люсьен спит, прижавшись к ней, на месте, которое когда-то было моим. Два стойких солдатика, плечом к плечу против целого враждебного мира.

Я слышу, как нарастает шум пробуждающегося города, шелестят страницы утренних газет и люди отпускают комментарии относительно красотки скобянщицы, которая наконец получила что хотела: фирму и деньжата. «И знаете, что самое пикантное? Он умер очень кстати для нее — ведь он собирался разводиться». — «Да что вы?!» — «Я вам говорю! Они уже давно не живут, он гулял на стороне, а уж она — известное дело, бывшая Мисс! Строит из себя важную барыню, но всем известно, откуда ее вытащили. И сынок туда же — яблочко от яблоньки недалеко падает, вечно задирает нос, а было бы чем гордиться! Говорят, ребенок не от него». — «Правда?» — «Точно». — «Тогда понятно… Мальчишка-то вроде ненормальный». — «Она прижила его с одним заезжим актером из труппы, что гастролировала у нас в казино. Играли бульварную пьеску. Вы же понимаете, что за птица! Хотя… муж-то у нее пил по-черному, от этого и умер. И хорошо еще, если она ему не помогла… а что? Подлить в рюмку яду — и дело с концом, таким, как она, это раз плюнуть, особенно когда пахнет наследством. Впрочем, тут еще придется повоевать, и глядите, драчка уже началась — они даже объявления дали каждая свое, не могут поделить состояние, и, помяните мое слово, дело кончится плохо». — «Но он, кажется, ничем, кроме художества, не занимался, откуда же состояние?» — «Э-э, это только видимость, чтобы не платить налогов. Все думают: на скобяной торговле не сильно разбогатеешь, а на самом деле — там огромные деньжищи!» — «Да-а?…» — «Все вроде бы скромненько: мини-фургончик и все такое, но это пустяки, главное-то — счет в швейцарском банке. Несколько поколений обделывали темные делишки с производителями и поставщиками — и куда только смотрит полиция! А папаша-то, папаша каков — совсем опустился, просто срам, вот они его и прячут! Вот увидите теперь, когда она стала хозяйкой, как подскочат цены. Такие особы ни перед чем не остановятся: сначала она торговала собой, лишь бы выбиться в люди, потом разбогатела на гайках да шурупах, а порядочные люди вечно в убытке. Нет в мире справедливости… Моя очередь? Добрый день, мадам Лормо, примите мои соболезнования, мы прочли в газете, Боже мой, какое горе, и как внезапно это случилось, кто бы мог подумать, еще вчера был бодрый и веселый, что делать — уходят всегда лучшие, жаль тех, кто остался, мне, пожалуйста, шесть штук серных фитилей и две дюжины пластмассовых крышек, о, я вижу, сухой спирт опять подорожал!..»

Предчувствуя, сколько ей придется выслушать за день, Фабьена осторожно встает, поправляет на Люсьене одеяло и долго смотрит на него спящего — он лежит точь-в-точь как я, обняв подушку. Сама она за всю ночь не сомкнула глаз. Перебирала в уме, что еще нужно сделать, уладить, чего еще ждать… вспоминала всю свою жизнь. Десять лет замужества. Люсьен. Магазин. Ей двадцать восемь. У глаз наметились морщинки. Любила ли она меня когда-нибудь? Стоя в ванной перед зеркалом, Фабьена смотрит в него, словно ища в нем следы былых чувств. Свадебное путешествие. Рим. Колокола. Дождь. Мы четверо суток не выходим из номера «Альберто Сальватори». В окно видны три сосны и полкупола. Лежим, прильнув друг к другу. И после всего этого — другой мужчина?… Я жил в ней. В ней зачал новую жизнь. А умер в объятиях другой. Фабьена знает, чувствует и казнит себя за это. Она прикасается к себе, как прикасался к ней я: гладит по голове, приподнимая волосы со лба, потом по затылку, по ноге от колена и выше. Я так тоскую о тебе, Фабьена, о тебе прежней. Если бы ты не навязала мне ребенка… Если бы не этот брак, которым вы меня связали, как бы я любил тебя! Ты навсегда осталась бы моей тайной возлюбленной…

Фабьена открыла краны, плеснула в ванну розовой пены. Пока наливается вода, она сидит на краю, обхватив колени руками. И думает, как сложилась бы ее жизнь без меня. Сызмальства она торговала овощами вразнос в любую погоду, терпела ругань продрогших на ветру родителей. Корзинки с пореем, пирамиды из яблок и помидоров, которые все время нужно выкладывать заново, окоченевшие руки, извилистые улочки и опостылевшая тележка — знай ее нагружай, разгружай да перегружай… Но вдруг — чудо! В один прекрасный день под арками рынка Монмельян к ней подходит фотограф. Вы позволите, мадемуазель? Улыбнитесь! Локон вот так… Нет-нет, передник не снимайте. Если ваши родители не возражают, я хотел бы сделать с вами целую серию снимков. Вам пятнадцать лет, отлично. Вот моя визитка, пресс-карточка, это для журнала «Фото», знаете?

В студии на нее со всех сторон нацелили жаркие лучи софитов, чтобы выгоднее оттенить и высветить. Делать ничего не надо, только пройтись, подвигаться. Показаться. Повернуться, улыбнуться — чтобы получилось красиво. Соблазнительно изогнуться, выставить грудь — возбудить желание в невидимых зрителях, которые никогда к ней не прикоснутся. Не надо даже говорить, и, главное, в тепле! Она провела в студии пять часов, и за это время ей открылась новая жизнь. Другой она больше не хотела. Позировать, быть желанной, но недоступной — вне досягаемости. И всегда в тепле.

Первые фотографии имели успех, зародили в ней надежду. Ее стали продвигать. Она выиграла конкурс «Мисс Бюст-83» в ночном клубе в Эгбелете, на следующий год стала «Мисс Вен-д`Арбуа-84», затем — «Мисс Альбервиль-85», впереди был областной конкурс в Эксе, последняя ступенька на пути к титулу «Мисс Франция». Она не сомневалась, что будет первой. Но стала второй и встретила меня.

Фабьена закручивает краны, влезает в пенную ванну. Шесть часов утра. До открытия магазина полтора часа.

Я с самого начала понимал, чем прельстил Фабьену, почему она, неотразимая красавица, выбрала меня — даже не по расчету, а спасаясь от худшего. От скольжения вниз: от вице-мисс к девушке в национальном костюме на захолустной сельхозвыставке и дальше — к модели для порножурналов, из года в год обнажаясь все больше и получая за это все меньше, чтобы в конце концов вернуться к родителям, к тому же лотку на колесах, под дождь и ветер. Она предпочла магазин, то есть меня. Такой выбор сулил жизнь под кровом, возможность спокойно состариться, не рискуя сорваться и все проиграть. И раз она так решила, то готова была полюбить меня. Стать для меня всем на свете. Довериться мне, как еще никому и никогда, отдать мне свое тело, на которое другие лишь глазели с вожделением; родить мне сына, расширить дело, которое он когда-нибудь унаследует. Жизнь представлялась ей полной до краев, вроде горячей ванны, что восстанавливает силы после рабочего дня, как две капли воды похожего на предыдущий и ничем не отличающегося от следующего.

Остаток воды шумно засосало в сливное отверстие. Душ смыл пену со стенок. Фабьена вытерла полотенцем свое безупречное тело, от которого я был отлучен — теперь этот запрет потерял всякий смысл. Я принял ее решение, не разобравшись, чем оно вызвано. Понял только сейчас и корю себя за то, что тогда не стал возражать. Она боялась, что однажды ночью я перестану ее хотеть, начну себя принуждать, отчего моя неприязнь еще усилится; вот и задумала избавить нас обоих от такого эпилога и упредить мое охлаждение. Теперь мне совсем в ином свете представилась ее реакция на мою кончину и прощальное «кретин!» в трейлере перед приходом врача. Я легко обходился без нее, и у меня и мысли не возникало, что Фабьена может страдать от нашей физической разлуки, коль скоро сама этого пожелала. Сколько же ночей она ждала, чтобы я нарушил запрет, открыл дверь и ее решение рухнуло, отмененное единством наших тел.

Фабьена застегнула молнию на платье, которого я на ней раньше не видел. Впрочем, я давно уже не разглядывал ее… Предусмотрительно подкрасила ресницы водостойкой тушью, чтобы не потекла от слез. Я люблю тебя, Фабьена. Если бы мог, я написал бы это на запотевшем зеркале ванной, словно вернулись времена нашего свадебного путешествия. Возможно, тогда это было не совсем правдой, зато правда теперь, когда мы окончательно потеряли друг друга.

Загрузка...