— Каждый, кто хочет сказать несколько слов о покойной…

— Да это не она! — закричали со всех сторон сразу и замахали руками.

— …может выйти и сделать это по окончании службы.

Кюре снова нажимает клавишу магнитофона. Одиль с ничуть не пострадавшим пылом выводит «Господи, помилуй». Из третьего ряда слышен сдавленный хохот — братья Дюмонсель сидят с багровыми лицами, судорожно сцепив руки, стиснув зубы и глядя в пол. Я сам еле сдерживаюсь, чтобы не изойти волнами заразительного смеха. Ошибка старого кюре сбила с моих приятелей благопристойную печаль и воскресила память о наших школьных шкодах. Жан-Ми про себя вспоминает самые дурацкие шуточки, а кое-что шепчет вслух братьям, те добавляют что могут. Вот это самое подходящее настроение для данного момента. Я погружаюсь в стародавнее веселье, как в мягкую пуховую перину; мне тепло, уютно и спокойно, как в детстве, когда по утрам в Пьеррэ я нежился в постельке и сквозь сон ощущал знакомые звуки и запахи — на кухне для меня готовился завтрак. Чего только мы не откалывали: взять хоть хлопушечный концерт в церкви или переполох среди курортниц, когда мы вылили в целебный источник флакон текилы…

— Пиф-пиф-паф и пуф-пуф-пуф! — шепотом запевает Жан-Ми под «Господи, помилуй», наклонившись к братьям.

— Тара-тара-тарарах! — подхватывают Жан-Гю и Жан-До. — Бравый генерал Бабах!

Это из оперетты Оффенбаха «Герцогиня Геролльштейнская», которую мы поставили в школьном театре, с Одилью в главной роли, вместо «Затворников Альтоны» Жан-Поля Сартра, на которые начальство предлагало субсидию.

— Вы сами не понимаете, какие губите в себе задатки, — печально сказал мне месье Мину, возвращая тетрадь с сочинением, которое оценил восемнадцатью баллами из двадцати возможных, через несколько дней после спектакля, где я высмеял его в образе генерала Бабаха.

Зато сейчас я все понимаю. Понимаю, что внес свою лепту в многолетнюю травлю бедняги учителя, которую безжалостно вели поколение за поколением балбесов-учеников. Развалина в инвалидной коляске — наш поверженный враг. Я вдруг отчетливо увидел, как Жорж Мину стоит перед своими развешанными на стенке дипломами, приставив к подбородку дуло пистолета. Сколько раз одиночество, издевательства учеников, разочарование в жизни доводили его до грани самоубийства? И не случайно Альфонс, хотя и совсем из других соображений, выставил его передо мной. Учитель-словесник да еще Одиль — это, пожалуй, единственные два человека, мучить которых доставляло мне удовольствие. И вот сегодня они тут, в полусотне метров друг от друга, одна поет ради спасения моей души со всем жаром незамутненной любви, другой меня не помнит. Ты была права, Одиль: я стал мирным. Но гордиться мне особенно нечем.

— Помяни, Господи, преставившуюся рабу Твою Маргерит…

Братья Дюмонсель заразили смехом еще шесть рядов. Благочестивые католики трясутся, зажимая рты, и слезы катятся у них из глаз. Они не хотят смущать аббата Кутана, он же, видя такую бурную скорбь, считает ее показной и невозмутимо продолжает отпевать чужую покойницу. Между тем даже отец с Фабьеной пыжатся и кусают губы, чтобы удержаться в рамках приличия. Фабьена прелесть: как она махнула рукой шокированному дикой накладкой певчему — пусть все идет как идет! Зато Люсьен в бешенстве вертит головой направо и налево, шикает на соседей и возмущенно толкает в бок мать и деда.

— …в Тебя верила, на Тебя уповала, избави ее, Боже, от адских мук…

— Извините, это можно компенсировать.

Кто-то заговорил со мной. Кто-то появился в моем измерении. Это открытие мгновенно оторвало меня от наблюдения за происходящим в часовне. Глуховатый скрипучий голосок проникал мне в самую душу и наполнял восторгом. Наконец-то я не один!

— Приходите в пять часов в Вилларше. Там он будет вместо меня отпевать вас.

Не может быть! Наверное, мне просто почудилось, оттого что я слишком хотел встретить себе подобных. Или это желание в конце концов кого-то из них привлекло? Слова, которые я слышу, рождаются внутри моего сознания, и я не решаюсь ответить, боясь оборвать контакт.

— Мне было девяносто девять лет, а эти олухи все ждали, когда исполнится сто, чтоб я задувала их дурацкие свечки! Очень мне нужны эти церемонии! Двадцать лет никто не являлся, все откладывали до юбилея! Ну и ладно. Я им ничего не оставила. Никто никогда не узнает, где спрятаны мои золотые. Отлично!

Меня вернул к реальности звонок. Две трети мужчин спешно полезли во внутренние карманы пиджаков.

— Благодать Господа нашего да пребудет с вами…

— Я на совещании, перезвоню позднее, — пробормотал директор водолечебницы и отключил мобильный телефон.

Сколько минут я отсутствовал? Кюре отошел от микрофона и жестом пригласил желающих произнести надгробное слово. Люсьен с решительным видом встает, подходит к кюре, тащит его за руку к самому гробу и указывает на свой венок с надписью «Лучшему из отцов». У аббата Кутана отвисает челюсть, он смотрит на певчего, а тот в подтверждение сокрушенно разводит руками. Страшно сконфуженный, кюре рассыпается в извинениях, трясущимися руками перебирает листочки с записями на сегодня и роняет их на пол. Не пытаясь подобрать их и не утирая хлынувших слез, он в полном отчаянии, сгорбившись, возвращается к алтарю.

— Ничего не понимаю, — шепчет он, весь дрожа.

— Да вот, — ободряет его Эймерик и дает мой листочек.

— Что же, начинать отпевание сначала…

— Нет времени, через полчаса у вас крещение в Мукси…

— Мой отец… — срывающимся голосом выкрикнул Люсьен в окончательно издохший микрофон, — мой отец, конечно, не хотел бы, чтобы о нем плакали, но это не значит, что можно смеяться! Вам-то что, это не вы потеряли отца, иначе вы бы знали… а я так любил его и… и…

У него перехватило горло.

— Помолимся о его душе, — мягко подсказал ему кюре, тронутый глубоким чувством мальчугана, сквозившим в сумбурных словах.

Люсьен вернулся на место, заливаясь слезами. Его жгло унижение, которое причинили мне, тяготил груз приготовленной со вчерашнего вечера и оставшейся невысказанной речи. Фабьена хотела обнять и утешить его, но он резко отвернулся. У микрофона его сменил папа. Он выразил надежду, что я встречусь в раю со своей матерью, и попросил всех, кто меня любит, молиться об этом. Я никакого эффекта не ощутил, однако им это, кажется, дало облегчение.

Я попытался восстановить связь со старухой покойницей невольно узурпировавшей мое отпевание, обменяться с ней впечатлениями, опытом, советами, но ее уже нет. Все вошло в нормальную колею, никто больше не прыскает, на лицах приличествующее случаю выражение, а я по-прежнему томлюсь в одиночестве. Только внешний сбой, путаница в бумажках позволили мне соприкоснуться с другой душой. Если эта встреча в самом деле имела место, она оставила у меня странное впечатление. Маргерит Шевийе никого на земле больше не любила, и вот она свободна. Так, может быть, и я должен отлепиться от живых, чтобы меня приняли в ином мире, но хочу ли я этого? Меня удерживает не только страх перед темной бездной. Я бы не цеплялся так за этот свет, если бы не был убежден, что еще нужен моим близким.

А теперь, ну-ка, одним броском, как гимнаст, проверяющий на турнике свою гибкость, я перенесся в аэропорт. Наила ждет посадки на Маврикий. Наверное, ее стриптиз я прозевал. Она читает женский журнал, статью про керамиды и фруктовые кислоты. Сейчас ей не до меня. Стюардесса объявляет через динамик о задержке рейса по непредвиденным обстоятельствам.

Я собираюсь исчезнуть, но вдруг обращаю внимание на молодого спортивного блондина, похожего на любителя виндсерфинга. Он сидит прямо за Наилой, спиной к ней, и тихонько тянет к себе ее сумку, которую она поставила на пол. Я пытаюсь вмешаться, хотя, наученный горьким опытом, не слишком надеюсь на успех. Изо всех сил мысленно внушаю Наиле: «Обернись и посмотри на свою сумку!» Рука блондина скользит вдоль молнии и замирает на замке. И тут Наила отрывается от журнала, оборачивается, озадаченно смотрит на выруливающий за окном самолет. Молодой человек отдергивает руку, достает из кармана какой-то проспект и делает вид, что изучает его. Наила берет сумку и подходит к стойке. Скорее всего это совпадение или сработала ее собственная интуиция, не думаю, чтобы сказались мои усилия, но меня они утомили.

* * *

Когда я возвращаюсь в Пьеррэ, месса уже закончена и часовня опустела. Кюре упаковал весь реквизит в свой чемоданчик, и на голый алтарь капает с потолка. Козлы, на которых стоял мой гроб, оставили след на вытертом ковре. На одной скамейке висит забытый промокший платок.

Мой гроб поставили прямо поверх маминого. Сейчас полетят розы и гулко застучат комья мерзлой земли. Отец втихаря снимает церемонию на видео. Люди смотрят на камеру осуждающе. Меня же красный кружок, отпечатавшийся вокруг папиного глаза, умиляет больше, чем его слезы.

Аббат Кутан освящает могилу и произносит небольшую речь, на этот раз обращенную к кому надо. Но места на его листке немного, и мой земной путь сжат до предела. Я родился, вырос, вошел в дело, женился, родил сына и умер, аминь. Еще капля бальзама на душу Жанны-Мари Дюмонсель: кюре назвал меня москательщиком.

Мадемуазель Туссен, надвинув капюшон, искоса всех разглядывает и что-то царапает на бумажке. Записывает имена. Одни, поколебавшись, вычеркивает, другие помечает стрелочками. Должно быть, выискивает среди поверхностных христиан кандидатов в рекруты Будды. Вот ее взгляд задержался на Мари-Па, стоящей у края могилы с капризной гримаской на пухлой физиономии и с лопаткой земли в руке, как маленькая девочка, обиженная на океан, который разрушил ее песочный замок. Она задерживает других, и Жанна-Мари своей рукой высыпает землю, подталкивает дочь и передает лопатку следующему. Мадемуазель Туссен обводит имя Мари-Па кружком и прячет листок в кошелку.

Фабьена подает могильщикам знак, что можно заканчивать. Люсьен вцепляется в ее руку, как будто у него хотят отнять мать. Альфонс, держа раскрытый черный зонтик над месье Мину, поднимает глаза к небу, как бы перенося мой образ туда из ямы, которую вот-вот закопают.

Наконец завершающий этап: рукопожатия, формулы сочувствия, ободрения, сожаления. Надо пережить это испытание, время лечит, жизнь продолжается… Фабьена кивает, Люсьен благодарит, отец пожимает плечами. Одиль, вдова-дублер, стоит в сторонке, готовая, если что, в любую минуту подменить Фабьену. Альфонс, согревая в ладонях замерзшие в тонких черных перчатках пальцы моей жены, высказался с необычным для него лаконизмом:

— Знаете, мадам Фабьена, достоинств Жака это ничуть не умаляет, но увидите сами к — одиночеству привыкаешь.

Затем представил учителя Мину, еще раз напомнил о моих четырнадцати баллах по латыни и покатил инвалидную коляску по кладбищенской аллее.

Десяток безразличных рук, десяток шаблонных фраз, и вдруг перед Фабьеной возник незнакомый молодой человек, которому она тоже машинально протянула руку. Но вместо выражения скорби он хвалит мой талант. Удивленная Фабьена благодарит.

— Я понимаю, что сейчас не время, мадам, но… какова цена?

— Простите?

— Я хотел бы, если позволят средства, купить одну из картин вашего мужа.

Фабьена внимательно смотрит в лицо молодого человека, продолжающего сжимать ее руку.

— Зайдите в мастерскую завтра в одиннадцать часов, — говорит она наконец и высвобождает руку.

— То есть в трейлер?

— В трейлер.

Гийом Пейроль наклоняет голову и уступает место следующему соболезнующему.

— Уже назначает свидания, — едко усмехается Жанна-Мари Дюмонсель.

— И выбирает молоденьких, — не разжимая губ, цедит мадам Рюмийо.

Сердиться на них не стоит. Надо же им чем-то заполнять свою жизнь. Фабьену их уколы и пересуды никак не досягают, я чувствую, как она отстранилась, возвысилась, отделилась от всего этого, как будто унаследовала мою отрешенность. Люсьен подталкивает ее локтем, чтобы она обратила внимание на Анжелику Бораневски, которая уже несколько секунд держит перед ней протянутую руку. Фабьена спускается на землю и изображает признательную улыбку.

— Очень мило, что вы пришли.

— Это такая малость, — вздыхает бедная Анжелика. В свое время она щедро дарила себя всем моим ровесникам, а теперь, с тех пор как заняла видное место в «Бора-Пнэ», притворяется, будто ни с кем не знакома.

Откуда ни возьмись у могилы появляются супруги Амбер-Аллер, и злость, которой не смогли разбудить желчные кумушки, мгновенно закипает во мне. Вот кому незачем было являться. Тем более с опозданием, чтобы привлечь побольше внимания. Важные, вальяжные, они торжественно шествуют, слегка кивая направо и налево шалеющим от такого счастья особо избранным именитым согражданам. Он — жирный самодовольный боров с усиками в ниточку и маленькими холодными глазками за очками в красной оправе. Она — бледная томная красавица с великосветскими повадками. Двадцать лет, пользуясь своим родством с одним влиятельным депутатом, они распоряжаются местными СМИ. У них в руках все рычаги: газеты, радио, телевидение, взятки, блат, компромат, — влияние их беспредельно. Когда, закончив лицей, я хотел избежать скобяной карьеры и составил проект цикла передач на радио, то представил его им. Они пришли в восторг. Можно было подумать, что меня прочат в короли эфира, на самом же деле я был для них просто лакомой свежатинкой. Они играли мной, как кошка мышью: то поощряли, то тормозили, забавляясь моей наивностью и горячностью, вынужденными уступками и разочарованиями. Порой дразнили и обходились со мной подчеркнуто холодно, чтобы заставить меня домогаться их милости. Вечер в Шамбери, когда я попался на их удочку, — самое постыдное мое воспоминание, и я благодарю Бога, если это Он программировал мою жизнь, за то, что мне не пришлось еще раз пережить ничего подобного.

Зачем Амбер-Аллеры приперлись сюда? Чтобы попросить у меня прощения? Не дождутся! Я всегда ненавидел их и не собираюсь менять отношение: так же, как меня, они ломали и ломают других людей, у которых нет ни возможности, ни сил склеить обломки. Меня спасла служба в армии, иначе я бы, наверное, убил их. Как-то раз я уже налил им вместо кофе жидкость для прочистки труб и отнес в кабинет. К несчастью, щелочь разъела пластмассу, прежде чем они успели отпить. До сих пор жалею об этой неудаче. Я ничего не забыл, и если бы в моей власти было являться вам, уж я бы поизводил вас всласть, подонки! Вон отсюда! Не смейте заговаривать с Фабьеной, пачкать ее своими скользкими лапами и гнусными речами. Сама она может не остеречься — я ведь ей про вас не рассказывал. А если прикоснетесь к моему сыну, клянусь, вы у меня попляшете. Душу погублю, но сумею призвать на вашу голову все злые силы этого мира, чтоб они вас стерли в порошок…

Однако я напрасно беспокоился. Амбер-Аллеры пришли по делам: договорились с директором водолечебницы об интервью, перемолвились словечком с заместителем мэра и парочкой рекламодателей, завербовали мадемуазель Туссен в спонсоры передачи о животных и попросили торгового представителя BMW взглянуть на их машину. Мои похороны оказались чрезвычайно практически полезным мероприятием: они застали всех сразу и сэкономили массу времени. Все обстряпали и уже уходят, элегантная пара в бежевых кашемировых пальто, и уводят с собой автоспеца. От Фабьены им никакого проку, они и не взглянули в ее сторону. Мой гнев рассеялся так же быстро, как разгорелся. Я никогда не умел долго злиться. Что ж, пожалуй, приятно еще раз убедиться, что я ничуть не изменился после смерти.

Очередь сочувствующих рассосалась, церемония подошла к концу. Чета Понше переминается с ноги на ногу, гадая, как поведет себя их дочь. Перемигнувшись, они решают подступиться к ней через Люсьена.

— Ты отлично держался, Люлю, дружочек.

Но Фабьена, завидев этот маневр, обрывает рассказ торговки рыбой о том, как умирала ее тетушка, и свирепо идет прямо на родителей.

— Ну здравствуй, — скрипит мадам Понше. — Ты еще не забыла, что мы есть на свете?

— Сейчас не время, — отрезает Фабьена.

— Мы отмахали сорок километров по такой погоде, причем за рулем была твоя мать — у меня опять разыгралась подагра.

— Он уже сдал анализы, скоро ложится в больницу.

— Пришлите мне счет — я оплачу, — говорит Фабьена и притягивает к себе сына.

— Ну можем мы хоть внучка поцеловать?

— Он все знает, — холодно отчеканивает Фабьена.

Окаменевшие Понше остаются стоять между двумя могилами. Люсьен старается шагать как можно шире и еле поспевает за матерью.

— Что это я знаю? — спрашивает он.

— Потом объясню, малыш.

Надеюсь, она не станет этого делать. Всю нашу брачную ночь я прижимал ее, плачущую, к своей груди и не мог успокоить. Захлебываясь, она рассказала все-все: как в четырнадцать лет ее изнасиловал лучший друг родителей, их сосед по рыночному прилавку, как они заставляли ее молчать, угрожали, избивали, оскорбляли — «ты, мерзавка, сама к нему приставала», — как пришлось тайком делать аборт и как потом долгие годы она была вынуждена делать вид, что все это забыто, мучиться и ждать, когда наконец она станет по-настоящему свободной и сможет вычеркнуть их из своей жизни.

— Скажи сейчас. — Люсьен во всем добивался определенности. — Они не любили папу, да?

— Да, — отвечает Фабьена.

Спасибо, милая. Обнявшись под дождем, они идут к стоянке. Две родные фигурки. Мне нестерпимо больно видеть, как они удаляются. Но сейчас мне лучше их оставить, я слишком переживаю потерю самого себя. Как ни странно, никакой легкости после погребения я не ощущаю, наоборот, стало намного хуже. Я убеждаю себя, что все это мне только кажется, но все равно слышу, как мое закопанное в землю тело зовет меня на помощь и укоряет, что я его бросил. Мысли о том, что ему предстоит разложение, а я не могу ничего сделать и не хочу разделить с ним эту участь, страшно тяготят меня, и нести эту тяжесть домой ни к чему.

Фабьена с Люсьеном уезжают на «мерседесе», отец садится в свой «форд». Поедут ли они вместе к нам, не знаю. Альфонс в грузовичке рулит к дальнему концу озера, на болота, где находится хоспис месье Мину. Наила летит над морем и беседует с соседкой, пышной маврикийкой. Та без аппетита ковыряет вилкой в пластмассовых посудинках от компании «Эр Франс» и рассказывает, как у них на острове готовят местные блюда. Одиль дежурит в магазине за прилавком и грустно разглядывает мою последнюю композицию в витрине.

В конце концов я осел в Старом порту, в «Уэлш-пабе», рядом с Жаном-Ми и его братьями. Они устроили здесь этакий поминальный мальчишник с неизменным vin d`abymes — «ваше хроническое винцо», как говорит хозяин заведения. (Мы с ним тоже давние знакомые: когда мне было шестнадцать лет, он нашел меня в постели своей дочери и знатно всыпал.) Вспоминали и, как водится в подобных случаях, превозносили до небес мои подвиги. Компания сгрудилась у стойки, со стаканами в руках, тут же дымятся косяки, вскипает пеной разливное пиво, хохочут праздные девицы, коротающие время до ночной охоты на курортников. Поминки затянулись, проходил час за часом, все новые бутылки опорожнялись в мою честь, и я постепенно забылся в винных парах. Чувство потери притупилось в этом мужском товариществе, грубом, плоском и плотском, которому не только не мешали, но придавали особый смак шлюхи — ведь с ними можно говорить как со своим братом. Красноватое марево бара, грохочущая, завывающая музыка — и нет больше ничего серьезного, важного, бесповоротного. На смену вечерним любителям опрокинуть стаканчик является ночная публика, а мы не трогаемся с места, мы — островок сплоченной дружбы, шумно-терпкой грусти, беспричинного веселья, сплетенье одиноких душ, мы, выбившиеся из колеи, вопящие, чтоб заглушить отчаяние и боль. Вот кто-нибудь выходит на минутку, вот возвращается с опорожненным мочевым пузырем и облегченным сердцем и продолжает ту же песню. К полуночи, совсем как в доброе старое время, доходит до хорошей драчки. Так отмечались все торжественные события: получение аттестата, первая передача на радио, уход в армию, возвращение, свадьба, рождение ребенка… Вся жизнь укладывается в десяток удалых попоек.

— За тебя, Жак! — ревет Жан-Ми, воздевая стакан и возводя глаза к потолку, и все собравшиеся в баре следуют его примеру.

Не ищите меня так высоко, друзья.

* * *

Вернулся я на рассвете, вдрызг пьяный общим хмелем, с трудом соображая. Снова падали хлопья снега. Я пробирался по аллеям, вот уж воистину затаив дух, чтобы не потревожить соседей. Здравствуйте, генерал Добрэ, мое почтение, доктор, каноник, мадам Дриве — надеюсь, вы были рады соединиться в прошлом году с вашим мужем? Здравствуй, крошка Эжен (1937–1938), шагнувший в вечность прямо из пеленок. Привет тебе, депутат Амбер, вот кто остался верен себе и после смерти — что на предвыборных плакатах, что на портрете-медальоне, вмонтированном в гранитную, похожую на аэродинамическую трубу глыбищу, та же пошлая улыбочка. Добрый день, чета Бофоров (шестьдесят восемь лет супружества), поздравляю вас с дубовой свадьбой. Привет вам от сыновей, Пьер Дюмонсель, с них вполне хватает родительской опеки вдовствующей мамаши. А вас, месье Андрие, я не поблагодарил за игрушечный «роллс-ройс», который вы мне подарили на Рождество 1968 года. Здравствуйте, семейство Леон под слоем грязи и мха, — ваши дети живут своей жизнью; здравствуй, Сара, чуть тебя не забыл, а ты была самой талантливой из нас, дожила примерно до моих лет и успела стать доктором биологии; здравствуй, Софи де Шалансе, при жизни я никак не мог приударить за тобой, мне было всего три года, но теперь я подрос, позвольте пригласить вас на танец, мадемуазель!

Мама, это я. Да, прошлялся до утра. Но погоди ругать меня, давай познакомимся. Пожалуйста, скажи мне что-нибудь… Явись мне, скажи, что ты оберегала меня все эти годы, что я не слишком огорчил тебя тем, как жил, и может быть, все-таки ты родила меня не зря. Скажи, что любишь меня, как я любил тебя, какой ты мне мечталась. Скажи, что ты по мне скучала и что теперь, на том свете, мы будем вместе.

Мамочка! Скажи же хоть что-нибудь. Хотя бы просто «да». Ну скажи, что ты здесь и слышишь меня. Может, ты перевоплотилась? И теперь живешь на ранчо в Техасе, или катаешься на лошадях в Сомюре, или преподаешь литературу в Иль-де-Франс? Может, мой голос не проникает туда, где ты замурована?

Кладбище пусто, здесь нет никого. Ни моей матери, ни шести лежащих ниже слоев Лормо, ни соседей. Сколько я ни взываю, ни прошу, ни умоляю — никто не отвечает. Кроме меня, ни одной живой души в этом скопище костей. Теперь я почти уверен, что старушка в часовне мне просто померещилась. Видно, фантазия, и я поддался минутной иллюзии, заслоняясь от реальности.

Куда попадают все мертвые?

И почему я, только я один, застрял на земле? Никто меня не встретил и никто не зовет. Я молюсь, смеюсь, плачу, размышляю, послушно пересматриваю все посылаемые мне воспоминания, сочувствую, прошу прощения, упиваюсь вместе с приятелями, которые благодаря мне провели приятную ночку с веселыми девицами, я маюсь, прислушиваюсь, клянчу, признаюсь в любви, а никто и не почешется.

Никто не сказал мне ни словечка, если не считать Альфонса, но он разговаривает со всем что ни попадя: с деревьями, с инструментами в магазине, с поездами… Никого не волнует, что я испытываю, — никого, кроме одной начинающей буддистки, да и для той я учебное пособие. Меня украсили цветами, оплакали, окурили свечами и почтили мраморной стелой, на мраморе высекли имя, даты рождения и смерти, пожелания вечного покоя — и привет!.. жизнь продолжается.

Никто не дал мне знать, что я для него еще существую, разве что псина, которую я проводил в рай, да и та не предложила мне разделить с ней там конуру.

Если это расплата, то за что? Я слишком любил одиночество, и теперь мне показывают, что значит настоящее одиночество? Ну хоть покажитесь, эй! Или хоть покажите дорогу. Ведь смертных-то грехов я не совершал!

Или…

На могильной плите у фонтана, на пятнадцатой аллее второго участка — семейство Трибу де Монтескуров — выгравирована цитата из притчи о талантах. Правда ли, что я не употребил в дело то, что было мне дано при рождении? Да нет. Я заснул последним сном посреди картинок, которые малевал по воскресеньям, и ни в чем не раскаиваюсь. Предел моих возможностей был мне ясен. Неудачник — совсем не обязательно гений. Если бы пришлось начать все сначала, я не хотел бы ничего менять в своей жизни, на какую бы смерть она меня ни обрекала. А значит, бесполезно томить меня под колпаком и выжимать угрызения совести, которых нет и не будет. Уничтожьте меня, пересадите в другое тело или оставьте гнить в земле, но только перестаньте со мной играть. Я сам себя не узнаю. Меня не веселит вино, тяготит одиночество, я уже не хочу ни во что верить.

Встает солнце, свежий снег искрится на могилах. Новый день. В комнате Фабьены по-прежнему открыто окно и горит свет. Без толку.

* * *

«ГРЯДЕТ ИИСУС» — оранжевыми буквами написано на синем борту несущейся по лагуне лодки. Негр-рыбак на корме, проплывая мимо девушек, многозначительно помахал им рукой.

— Ты думаешь, ему привиделся этот пляж? — спросила Наила.

Прежде чем ответить, ее подруга потягивается, лежа на песке, застегивает лифчик и переворачивается на спину:

— Да, а может быть даже, он и привел тебя сюда.

Наила подвигается, чтобы голова была в тени соломенной хижины. Обе лежат на маленьком серпообразном пляже с наклонными пальмами, прижатом к крутому склону, на котором разбросаны увитые бугенвиллеями бунгало. В отеле Наила встретила старую подругу по школе туристического бизнеса — та работает в туристической фирме «Куони». Девушки быстро распаковали вещи и побежали на лагуну купаться, пока сотня других приглашенных на остров коллег сидели в гостиной с кондиционером и слушали доклад о введенных в отеле новых удобствах.

Выходя из воды, Наила наступила на морского ежа. Она поскакала дальше на одной ножке, упала на песок и стала вытаскивать колючки — тут-то и произошло озарение, которое вызвало сюда меня. Воды лагуны, бирюзовые и темно-зеленые над грядами морской травы, три соломенные хижины на берегу, прислоненный к кокосовой пальме плот вдруг напомнили ей пейзаж, изображенный в «Забытом окне». Я-то помню, что вдохновлялся цветной картинкой, вложенной в пачку печенья, и особого сходства не углядел, но Доминик, подружка Наилы, была склонна к мистике.

— Понимаешь, в тот момент он искал твой образ, настроился на твою волну и ему предстал этот пляж, где ты сейчас о нем думаешь. Потому что для мертвых время и пространство меняются качествами. Пространство течет, а по времени можно перемещаться.

— Так, по-твоему, он знал, что скоро умрет?

— Не совсем. Это было подсознательное знание. Оно его и подстегнуло. Ведь медиумические способности есть у всех людей, только их надо развивать с детства, как учатся играть в теннис или на пианино, если же нет, они могут проявляться только в исключительных обстоятельствах. Перед смертью все становятся ясновидящими, это давно известно. Намажь меня, пожалуйста.

Доминик переворачивается на живот и спускает с плеч бретельки. Наила с отрешенным видом натирает кремом ее загоревшую в предыдущих командировках спину.

— На картине я выхожу из воды, и все это в обрамлении открытого окна — взгляд из окна без стен. Это какой-то знак?

Скорее подражание Магритту, но любопытно, что ответит Доминик. Это стройная брюнетка с пышной грудью, длинными бархатными ресницами и очень уверенным голосом.

— Тебе надо почитать литературу, например Реймонда Муди, Хелен Вамбах. На сегодня накопились уже горы свидетельств, исходящих от тех, кто пережил клиническую смерть. Все рассказывают одно и то же: они видели свое тело сверху, слышали, как паниковали врачи — на энцефалограмме прямая линия! — а сами чувствовали себя как огурчик. И только посмеивались. Вот это и есть твое открытое окно без стен. Такой символ.

— В нашей религии есть обычай: оставлять открытым окно в комнате умершего. Это помогает ему скорее оторваться от земли и освободить нас, живых. Но Жак… я все время чувствую, что он здесь…

— Наверно, он прозевал свою очередь. Намажь, пожалуйста, повыше, там, между лопатками, где я не могу достать.

— Не знаю… Может, это оттого, что он не успел закончить мой портрет… И это его удерживает.

— Да нет, не бери в голову… Все задохлики, которые вернулись с того света, попадали в длинный, освещенный с дальнего конца туннель, а потом все они видели «существо из света», кто Иисуса, кто Аллаха, кто кого-нибудь из умерших родных, и оно говорило: «Твое время еще не пришло, возвращайся назад». В раю все было так прекрасно — цветы, облака и все такое, — что всем нашим хмырикам хотелось там зависнуть насовсем, но небесные вышибалы давали им пинка под зад. И они очухивались в своем теле, а у врачей челюсти отваливались. А потом все говорили, что у них поменялось отношение к жизни: перестали суетиться и стали жутко правильными, потому что знают, в какое прекрасное место попадут потом. Тебя намазать?

— Значит, ему там хорошо, — шепчет Наила, подставляя спину.

— Как сказать, — остерегает ее специалистка. — Ведь те, кто описывал рай во всех этих книжках, — они вернулись назад. Может, им потому его так и показали, что они должны были вернуться. Чтобы их разохотить.

— Не понимаю.

— Ну, например, когда тебе продают загородный дом, то показывают эскиз. На бумаге не домик, а мечта: деревья, цветы и всего один сосед где-то за просторной лужайкой. Ты полагаешься на эту картинку и покупаешь, а на деле оказывается совсем другое: кругом грязища, сам дом — типовая халупа, и еще сотня таких же впритык друг к другу, соседи — сплошь шпана, со всех сторон орут магнитофоны, и все это на шумной автотрассе. Перепродать это сокровище невозможно, а выплачивать кредит придется чуть не всю жизнь.

Наила замирает под равномерно втирающей крем рукой приятельницы. Слова Доминик растревожили ее, так что она почти забыла про меня и про свой портрет. Она встает и снова бредет к воде. По навесному деревянному переходу над пляжем, соединяющему две группы бунгало, снуют турагенты с нагрудными табличками и с ворохом проспектов в руках. Невыспавшиеся после ночи в самолете, они чихают, выйдя на солнце из своих холодильников с кондиционерами, и мечтают поскорее запереться в номере. Наила плывет ровным кролем, не задевая морских ежей на дне. Доминик разбивающиеся о коралловый риф волны напоминают гул бульвара Клиши, где она живет. Чтобы отвлечься, она включает плейер, надевает наушники и погружается в «Дождь по крыше» Нугаро. Я остаюсь один в этой дикой жарище — судя по выступившим на теле Доминик капелькам пота. Может, мне повезет с чужим человеком? Вдруг эта девушка, с ее интуицией и сверхчувственными прозрениями, услышит меня? Ее познания в потусторонних сферах и притягивают, и отпугивают меня. Она, кажется, так же, как и я, догадывается о неприятной истине, но пытается от нее отвернуться. А уверенный тон, которым она рассказывает живым о мертвых, скорее всего служит для того, чтобы отгонять людей. Мы с ней похожи, она такая же одиночка по натуре и нашла отличное средство, чтобы ее оставили в покое. Или она просто хочет сначала взбудоражить, а потом успокоить Наилу. Это было бы неплохо. Мне так хорошо смотреть на этих двух мирно загорающих девушек — эротика тут ни при чем. Благодаря им жестокой ночи на кладбище как не бывало, она стала чем-то далеким, нелепым и нереальным. И дело не только в перемене климата или часового пояса, да я этих вещей и не ощущаю. Я думаю, теперь мне надо слиться с кем-нибудь в его настоящем, впрячься в его будущее, влезть в чужую судьбу, о которой я ничего не знаю, и поехать в ней зайцем — чтобы стряхнуть груз безысходных воспоминаний. Я собрал по крупицам и разжевал все свое прошлое, и это ни к чему не привело. А может, я потому никак не могу установить контакт ни с одним умершим, что все они облюбовали себе по живому человеку и вросли в своих избранников, как я собираюсь врасти в Доминик. И все мои мытарства с семи часов утра минувшего вторника — обычная, нормальная вещь, как у всех. Взлеты, падения, примирения, разлуки были лишь уроками, из которых я должен уяснить, что пора поставить крест на себе и своих близких и начать новое существование… В таком случае резко меняются представления о рае и аде: проклятые обречены сидеть в каком-нибудь злодее, мерзавце или дуре, а спасенные устраиваются в хороших людях.

Наверное, прежде чем окончательно выбрать Доминик, следует немножко подождать. Учесть ее предостережение — историю с купленным по эскизу домом. Но сама по себе тяга к кому-то постороннему — несомненно, шаг вперед. Всплывают и некие полузабытые признаки, подтверждающие, что я на верной дороге. Как только отошла Наила, к Доминик бочком-бочком, делая вид, что клюет какие-то несуществующие крошки, стала подбираться желто-зеленая птица. При каждом скачке на голове ее смешно трепыхался лихой хохолок. Уморительно серьезная, она похожа на неудавшийся рисунок, на некую помесь дрозда с попугаем. Доминик, подложив руку под голову, следит за ней глазами, вполголоса зовет. Птица сложным маневром — вбок и назад — приблизилась еще. Очень медленно Доминик протянула к ней раскрытую ладонь, и этот жест и последующие слова сразили меня.

— Привет, как дела? — тихонько сказала она. — Скучаешь?

Я вспомнил зимнюю ночь 78-го года, которую провел в Кавайоне, родном городе деда и бабушки. Они вернулись туда, когда моя сестра вышла замуж, а я настолько подрос, что мог жить один у нас дома в Савойе, которую они никогда не любили. Они привыкли к солнцу и тосковали без него. Вскоре после переезда, зимой 78-го года они умерли. Сгорели вместе с домом, тесно прижавшись друг к дружке, так же, как прожили всю жизнь. Как ни странно, я не очень горевал, хотя был очень привязан к этим вечным влюбленным, неизменно приветливым, улыбающимся, спокойным. Я старался быть похожим на них и чуждался мрачной вспыльчивости и лихорадочной восторженности отца. Смерть мамы они приняли с кротким смирением, возможно, потому, что остальные шестеро детей давно покинули их ради большого мира. Но главное, они так любили друг друга, составляли такое самодостаточное целое, что их сердца были обоюдно заполнены и места для других просто не оставалось. Вот почему смерть в один день представлялась мне не трагическим, а скорее закономерным концом. Кроме того, мне было всего семнадцать лет. Только когда родился Люсьен, я стал понимать, насколько мне их не хватает.

Ночью после похорон я пошел побродить по улицам, чтобы остаться одному и подумать о них спокойно, так, как они заслуживали. И вот тогда на углу пустынной улицы мне встретилась собака. Хромой пес без ошейника, помесь овчарки с кем-то еще, изможденный, старый и абсолютно мирный. Я не сказал ему ни слова, но он увязался за мной, впрочем, не заискивая и сохраняя достойную дистанцию. Из гордости, стыдливости или хитрости он делал вид, что не нарочно идет за мной по спящим улицам, а вынюхивает какой-то след, который случайно совпадает с моим маршрутом. Я включился в игру и стал резко менять направление, сворачивать назад, описывать круги. Каждый раз пес, перебегая от фонаря к фонарю, от урны к урне, довольно быстро снова нагонял меня. И вдруг с ничуть меня не удивившей ясностью я подумал о деде. Та же ненавязчивая внимательность, притворное равнодушие, настойчивость без нажима. Обернувшись на ближайшем углу, я попробовал негромко позвать: «Деда!» Пес никак не отреагировал. Но у меня бешено стучало в висках, чувство уверенности распирало грудь. Я явственно ощущал, что дед здесь, рядом, в этой псине. Чудесное, необъяснимое ощущение. В то время в свете только что пройденных школьных курсов естественных наук смерть представлялась мне рассеянием отдельных клеток и химических элементов, душе же в этом процессе отводилась роль своеобразной пыльцы. Эту «пыльцу» вдыхали оказавшиеся поблизости люди, собирали пчелы, клевали птицы, щипали коровы, и умерший, внедряясь таким образом в другие существа, обогащался их опытом. Каково было процентное содержание субстанции моего деда в теле бродячей собаки? Пусть всего лишь полпроцента — этого достаточно, чтобы я чувствовал его приветливую улыбку, значащую куда больше ненужных бурных излияний.

Я находился на холме Сен-Жак, белые прожекторные лучи выхватывали из тьмы силуэты безжалостно подстриженных олив. Этот призрачный пейзаж будил во мне радость, вкус к жизни, а тут еще влюбленные парочки в кустах фыркали, слыша, как я благодарю драного хромого пса за все, чем ему обязан: за то, что умею ценить хорошее вино, полуденный отдых, тонкую иронию… Это он научил меня видеть разные фигуры из облаков, обращать внимание на хорошеньких девушек, строить шалаш, разжигать костер, следить за пчелами… Мелким вещам, в которых можно найти утешение едва ли не от всех бед.

В гостиницу я вернулся на рассвете. Центральный вход был еще закрыт, но у меня был ключ от бокового. Пес по-прежнему бежал за мной. Я остановился перед дверью — он тоже. И выжидающе застыл, отвернув морду в сторону. И тут малодушие — или здравый смысл — взяло верх. Я сказал ему, что животных в гостиницу не пускают и что я все равно завтра уезжаю. И бросил платановую ветку, чтобы он за ней побежал. Пес не двинулся с места. Тогда я приоткрыл дверь, быстро вошел и захлопнул ее за собой. Стоя с другой стороны, прислонившись к створке лбом, я в первый раз услышал его голос — протяжный, тоскливый, на одной ноте вой, который три ночи не давал мне уснуть. И еще долго я корил себя за то, что тогда не впустил его.

— Как его звали, этого твоего лавочника?

— Жак Лормо.

Наила искупалась и легла на песок обсыхать, спугнув желто-зеленую птицу. Разговор надолго прервался. Разомлевшая на солнце Доминик лежала с закрытыми глазами. Наконец она лениво спросила:

— Ваше агентство имеет дело с гостиницами «Куони»?

— Смотря где. На Маврикии, например, у вас не лучшие цены.

— Просто мы не халтурим.

Поднялся ветерок, зазвонил колокольчик, и турагенты в бермудах или парео озабоченно потянулись на лекции.

— Может, и нам с ними поскучать? — томно потягиваясь, спросила Наила.

— Зачем? Успеем наскучаться на том свете.

Наила, припоминая свою картину, рисует на песке три хижины и плот, а Доминик погружается в сон. Я оставляю ее.

Куда подамся теперь, не знаю, но, расставаясь с Доминик, я испытываю знакомое по прошлому сладостное чувство, которое всегда любил продлить, — предвкушение давно обещанного свидания.

* * *

Разобрали не так уж много картин. Альфонс взял один натюрморт, папа — склеенную улитку в нашем саду в Пьеррэ, Одиль — бурю на озере, где я изобразил нас с Жаном-Ми на яхте. Люсьен перед уходом в школу попросил, чтобы оставшиеся картины поместили в его комнату, и сейчас Альфонс, страшно довольный, развешивает их по стенам, с пола до потолка, чтобы порадовать мальчика этим вернисажем. Фабьена объясняет все это Гийому Пейролю, тот пришел в трейлер с опозданием, запыхавшись, весь в снегу.

— Я никак не мог раньше — у нас была учебная тревога в горах…

— Не важно. Можете посмотреть вместе с моим сыном. Он вернется в двенадцать часов. Пройдете через магазин, — сказала Фабьена и захлопнула дверцу трейлера.

Фабьена меня беспокоит. Она осунулась, пожелтела, под глазами круги, которые даже не умещаются под темные очки. Скорее всего она все утро просидела перед моим пустым мольбертом, уничтожая мой запас мятных конфет — на полу валяется куча фантиков. Картины унесли, и замоченные в скипидаре кисти выглядят душераздирающе.

Кажется, я понимаю, что с моей женой. Узнаю симптомы. Когда родился Люсьен, врачи признали у нее послеродовую депрессию. Но у нее был стимул — вырастить ребенка. Теперь же, когда я похоронен, формальности завершены, с наследством все улажено, ей больше нечего делать, осталось только отдыхать и восстанавливать силы. Фабьена не умеет ничего не делать. И вдруг забросила свою скобяную торговлю… Значит, дело обстоит серьезнее, чем я сначала подумал. С четырнадцати лет она постоянно была напряжена, как пружина, и устремлена к ясной цели. Со мной цель была достигнута и превзойдена, но ответственность, которую она несла вместо меня, все время давила на нее и не позволяла расслабиться. И вдруг пружина лопнула. Жить как раньше не имело смысла. Теперь уже не было опасности, что я потребую развод, попытаюсь отнять у нее Люсьена, буду настраивать его против матери… Без меня им обоим обеспечено спокойное будущее. И она опустила руки. Ума не приложу, как ей помочь, хуже того: не вижу никого, кто мог бы понять ее так, как я. Тем более что жаловаться она никогда не станет, а скрывать свои чувства умеет в совершенстве — мне ли не знать.

Меня одолевает искушение вернуться на Маврикий. Не сочти меня трусом, Фабьена, но бессилие, на которое ты меня обрекаешь, для меня невыносимо. Страдала бы по крайней мере где-нибудь в другом месте. Здесь, в трейлере, я не могу отделаться от чувства, что это я причиняю тебе боль.

— Готово! Все развесил! — кричит со двора Альфонс.

Фабьена тяжко вздыхает, снова надевает темные очки, обводит напоследок взглядом мою тесную обитель. Будь я жив, я бы много отдал за такой понимающий взгляд, но теперь он приводит меня в отчаяние. Нехотя выходит она из трейлера тянуть опостылевшую лямку.

— Может быть, мне лучше взять «мерседес», я постараюсь быть очень осторожным, а, мадам Фабьена? А то машина Одили ему тоже не по нраву.

Не споря, Фабьена протягивает Альфонсу ключи и поднимается к Люсьену посмотреть экспозицию. В эту самую минуту в школе прозвенел звонок на обеденный перерыв. Альфонс, насвистывая, гордо выводит из гаража «мерседес» — то-то обрадуется мальчуган! Надо будет обратиться к нему почтительно — «месье!», пусть приятели знают, с кем имеют дело. Наследник Лормо — это вам не шутка! Альфонс вошел в роль телохранителя: руки бережно сжимают руль в кожаном чехле, прямая спина, вздернутый подбородок, бдительный взор поверх фирменной звезды на капоте.

Люсьен остался в классе один. Он закрывает тетрадь, надевает на ручку колпачок и медленно-медленно складывает все в портфель. Остальных после звонка как ветром сдуло. Только несколько человек ждут его в коридоре, пихая друг дружку в бок и поглядывая на дверь класса. Учительница с папкой под мышкой и сумкой через плечо обернулась почти с порога и подошла к Люсьену. Принужденно улыбаясь, погладила его по голове. Люсьен резко откинулся назад.

— Тебе плохо, малыш?

— Нет, мадемуазель, все нормально.

— Ты мог бы подольше побыть дома. Я понимаю, каково тебе сейчас. Потерять отца в твоем возрасте — это самое страшное горе. Ты сразу стал взрослым.

— Спасибо.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь?

— Нет, мадемуазель.

— Ты уверен? Иногда бывает нужно выговориться. А твоя мама сейчас в таком состоянии, что, наверно…

— Но вы мне не мама! — взрывается Люсьен. — Оставьте меня в покое!

Бедная учительница замолкает, бормочет извинения и, поникшая, отходит прочь, делая вид, будто ищет ключи. Люсьен застегивает портфель, встает, оттолкнув стул ногой, и вылетает в коридор, точь-в-точь шериф, выходящий из салуна с твердым намерением навести в городе порядок.

— Ты даешь! — похвалил Люсьена стриженный под ежик коротышка.

— Не твое дело, — буркнул Люсьен.

— Ловко ты ее отбрил, — хохотнул Самба, сын тренера по водному спорту.

— Фигня! — вмешался белобрысый подросток с прядью на лбу. — У него, видите ли, папочка умер, вот он и кочевряжится. Давай-давай, Лормо, пользуйся…

Люсьен оборачивается к белобрысому и тычет ему пальцем в физиономию:

— А ну отдавай мою куртку, Марко! Живо!

— Ой, испугал! — кривляется Марко.

— Отдавай, говорю, куртку, она моя, ясно?

— Чего-чего?! Давно не получал? Ишь ты, сиротка, какой крутой стал! — Люсьен, яростно сжав зубы, толкает Марко к вешалке.

— Брось, Лормо, не то он взбеленится! — вопит сынишка Жана-Гю в очках с толстыми стеклами.

— Ставлю три наклейки за Лормо! — объявляет Самба.

— Заткнись, черномазый! Придержи свои наклейки!

Марко со зловещей улыбочкой поднимает воротник куртки и делает три шага вперед. Люсьен, сдерживая слезы и глядя ему в лицо, медленно отходит. Остальные расступаются в круг. Марко размахивается, но тут Люсьен наскакивает на него, валит на пол и принимается лупить своими маленькими кулачками с небывалой силой — возможно, мне все же удалось передать ему часть моей. Давай-давай, молодец, так его, так! Марко на полу извивается под его ударами.

— Ой, не могу, Лормо, ты меня защекотал!

Он вдруг взбрыкнул ногами, и мы полетели к стенке. Боль и ненависть, которые я разделяю с сыном, увы, не прибавили мне могущества. Эх, как бы стать для него настоящим добрым духом, ангелом-хранителем, джинном из лампы Аладдина… Люсьен остался лежать. У него из носа пошла кровь и запачкала рубашку. Марко холодно смотрит на него сверху вниз и равномерно причмокивает — наслаждается муками обреченной жертвы. Неожиданно он разжимает кулак и протягивает Люсьену руку:

— А ты не слабак. Будешь теперь со мной.

Люсьен, оглушенный, недоверчиво берется за протянутую руку. Марко поднимает его на ноги. Самба хлопает по плечу и поздравляет.

— Он теперь правда с нами? — переспрашивает осторожный Самба, прежде чем принять меня в круг вассалов.

— Дюмонсель, дай Самбе три наклейки, — распоряжается Марко в подтверждение своих слов. И стаскивает с себя куртку.

Люсьен расплывается в улыбке, весь так и сияет, но, дабы не уронить мужскую честь, старается не выказывать свою радость. Он благородно отстраняет руку Марко с курткой:

— Можешь оставить себе, она тебе больше идет.

— Спасибо, — говорит главарь шайки. — А насчет твоего отца — паршиво, конечно. Мне легче — у меня его вообще никогда не было.

— Повезло, — соглашается Люсьен.

Не знаю, как отнестись к этой реплике. Звенит звонок в столовой.

— Иду-иду! — кривляется Марко.

Шайка льстиво смеется остроумию вождя. И Люсьен с ними. Они шагают по коридору сплоченной группкой, в ногу, барабаня в каждую дверь. Люсьен на седьмом небе. Отныне потеря отца свяжется у него в памяти с тем, что его как по волшебству приняли в компанию, с сентября отравлявшую ему в школе жизнь.

— Огонь! — хором вопит вся ватага, пробегая мимо бюста несчастной Марии Кюри, чье имя носит школа. Бюст превращен в мишень и весь покрыт комочками жевательной резинки и плевками.

— Почему бы тебе тоже не обедать в столовке? — приглашает сын Жана-Гю.

Все гогочут.

— В самом деле, — спокойно говорит Люсьен. — Надо будет записаться.

На пороге школы он останавливается. За решеткой внутреннего двора стоит «мерседес» с торжественно распахнутой задней дверцей. Альфонс, держа в руке свой берет, не спускает глаз с дверей, откуда выбегают школьники. Минуту Люсьен колеблется, не зная, что предпочесть: роскошную машину, к которой его никогда не подпускали, или только что завоеванное положение среди сверстников. В конце концов он властно кладет руку на плечо Жана-Мари Дюмонселя, которому в шайке отведена роль «шестерки»:

— Скажи моему шоферу, что я пойду пешком.

Сын Жана-Гю поворачивает свою очкастую физиономию к главарю, молчаливо спрашивая его санкции, а затем подбегает к «мерседесу» и с важным видом выполняет поручение. Альфонс опечаленно захлопывает дверцу, надевает берет, и роскошная колымага за ненадобностью уезжает прочь.

— Тортоцца хочет тебя спросить, — говорит Марко, указывая пальцем на толстяка со стрижкой-ежиком.

— А ты можешь говорить со своим отцом вот сейчас, когда он на том свете? — спрашивает тот.

Люсьен, не ожидавший такого, быстро находится и небрежно отвечает:

— Ясно, могу.

— Врешь небось, — поддевает его Тортоцца.

— А вот и нет! — заводится Люсьен. Он победил самого Марко, а тут какой-то жирдяй будет к нему цепляться — еще чего! — И он, если хочешь знать, меня слышит.

— Да-а? Может, еще и отвечает?

Ребята остановились посреди двора, ветер треплет им волосы. Все выжидательно уставились на Люсьена, он же, засунув руки в карманы, с самым скромным видом отвечает:

— Бывает и так…

— Стакан, что ли, двигает? — Тортоцца насмешливо подмигивает приятелям. Но Люсьен ухватывается за эту подсказку:

— Конечно, а ты как думал?!

Тортоцца почтительно присвистывает:

— Здорово! А давай попробуем сегодня в шесть часов у меня дома. Тащи все что надо. И вы все приходите, парни, ладно?

Парни кивают.

— Учти, у меня флюиды что надо! — продолжает Тортоцца. — Сестра говорит, еще лучше, чем у нее.

— Твоя сестрица уродина, — замечает Марко.

— Зато у нее флюиды что надо. У нас это семейное. Моя сицилийская тетка умеет гадать по куриной печенке. Пусть только Лормо не удивляется, если стол вдруг сорвется с места и взлетит.

Люсьен пожимает плечами с бывалым видом.

— Пошли жрать! — командует Марко и направляется в столовую. Компания идет за ним, приотстав на три шага.

До скорого, парни! — кричит Люсьен. — Приятного аппетита!

Он вышел из ворот и шагает, счастливый, держа ранец за ремни. Но радость омрачается тревогой: он вляпался сгоряча в дело, о котором не имеет понятия. Толстенные подошвы его ботинок месят ледяную грязь на тротуаре, и в ритме шагов ему представляются диковинные картинки — с говорящими блюдечками, летающими столами и куриными печенками, — которые могут иметь отношение к загадочным словам «флюиды» и «медиум». Он напевает для храбрости «Побоище» — песенку Брассанса, которой я научил его, когда ему исполнилось семь лет, там некая мегера истребляет полицейских — лупит их своим огромным выменем. Встречные прохожие глядят на него с неодобрением, они не знают, что эти куплеты объединяют нас с сыном больше, чем «Отче наш».

От Окружного бульвара до Курортной улицы такое запутанное движение, что Люсьен пешком по прямой добрался до дому скорее, чем Альфонс на «мерседесе». Из-за угла трейлера он глядит, как старик ставит машину в гараж и заходит на склад металлических товаров, чтобы прибраться там, пока все на перерыве.

Переждав из деликатности пару минут, мальчуган входит туда же. Альфонс разматывает моток проволоки для изгородей и вместо обеда жует карандаш. Люсьен подходит к нему с виноватым видом:

— Привет, Альфонс, как дела?

— А, ты уже пришел, — не оборачиваясь, говорит старик. — Ну да, молодому пройтись по улице — одно удовольствие. Надеюсь, ты не простудился? Иди к себе — я там развесил картины.

— Спасибо, что приехал за мной на «мерседесе», — шепчет Люсьен, усаживаясь на ящик.

— Ему было полезно проветриться.

Они помолчали. Было слышно только, как бренчит проволока — Альфонс разматывает виток за витком, чтобы потом смотать как следует.

— Этот малый из Гренобля, который поступил в ученики, — ворчит он, — вроде бы и старается, но в нашем деле из него ничего не выйдет — нет хватки. Вот посмотри на эту проволоку — кто так отрезает!

— Как ты думаешь, у меня получится вызвать папу стаканом?

Альфонс кладет моток на верстак и опускается на корточки рядом с ящиком заклепок, по которому Люсьен стучит пятками.

— Очень может быть. Я не знал, что ты в этом разбираешься.

— А как это делается, Альфонс? — Люсьен хватает спасителя за руку.

Старик смотрит на эту ручонку, вцепившуюся в его рукав. Может быть, первый раз Люсьен вот так потянулся к нему. От волнения у него перехватывает горло, так что он не может сразу ответить и оттягивает время, перекладывая жеваный карандаш изо рта за ухо.

— Этот метод описывает Ламартин в письме племяннице Валентине весной пятьдесят третьего года. Берешь лист картона, пишешь на нем алфавит, переворачиваешь стакан или рюмку, потом несколько человек прикладывают к нему пальцы, и пробегает такой легкий ветерок…

— Флюид?

— Вот-вот. Ты становишься чем-то вроде антенны и улавливаешь то, что передает покойник, а потом, по законам физики, это переходит на стакан и он начинает двигаться от одной буквы к другой. Ты задаешь вопросы — он отвечает. Ламартин рассказывает, что Виктор Гюго таким манером записывал стихи, которые ему диктовал один англичанин — Шекспир. Я и сам пробовал, но в одиночку плохо получается. И потом, у меня дома и так все всегда дрожит и двигается — из-за поездов.

— И ты думаешь, с папой может получиться?

— Если он захочет говорить, то заговорит. И насколько я его знаю, за ним дело не станет.

— Классно!

— Только может оказаться, что он занят другими вещами. Ну, понимаешь, не оттого, что не хочет с тобой говорить, а просто ему же надо там освоиться, он только что прибыл…

Но у Люсьена сразу стал такой расстроенный вид, что Альфонс берет свои сомнения обратно и задорно хлопает его по колену:

— Хочешь, попробуем вместе, ты да я, на пару?

Мальчишка смотрит на него, не зная, что ответить, и, по-моему, раздумывая, как бы не слишком дать Альфонсу почувствовать, что они неравны. Да, не поспеши я убраться на тот свет, мне бы надо было кое-что подправить в воспитании сына.

— Спасибо, но мы с ребятами собрались заняться этим у Тортоцца, сегодня в шесть часов. Он говорит, у него сильные флюиды.

— Это сын автомеханика? — Альфонс удивлен. Люсьен сокрушенно разводит руками. Проглотив разочарование, Альфонс снова вытаскивает из-за уха карандаш.

— Сегодня вечером я бы все равно не смог — у меня Комитет. Тебе наверно, нужен расчерченный лист — ладно, я сделаю. Только не показывай маме. Вообще-то ты еще не дорос до таких вещей.

— Клянусь! — Люсьен поднимает варежку.

Альфонс отрезает кусок крафта и пишет по кругу алфавит. Внутри круга столбиком цифры от нуля до девяти и слова «да» и «нет» в рамочке.

— Это для ответов на однозначные вопросы — так скорее. Карандаш опять отправился за ухо.

— А что лучше взять: стакан или рюмку?

— Я советую стаканчик от горчицы. Рюмка на ножке не такая устойчивая. И может разбиться при резком вираже. Но иди — мама ждет тебя обедать.

Он берет с этажерки стаканчик, на котором нарисованы утенок Дональд и его друзья с удочками, вытряхивает из него окурки, вытирает и протягивает Люсьену.

— Расскажешь потом, — вздыхает он и снова принимается за проволоку.

Люсьен обещает, благодарит и выбегает во двор. Я устремился было за ним, но придержало какое-то новое чувство. Страх. Люсьен, упоенный, с улыбкой до ушей, прижимает к себе портфель, куда бережно поместил стаканчик и сложенную вдвое расчерченную карту. Альфонс забыл нанести букву W — постараюсь обойтись без нее.

На кухне, как всегда, для Люсьена был приготовлен обеденный прибор, салфетка и таблетка глюконата. Но его ждали также целых два сюрприза: у плиты стояла Одиль, а за столом сидел со стаканом томатного сока Гийом Пейроль.

— Мама ушла в бассейн, — торжествующе доложила, смакуя каждое слово, Одиль.

Люсьен поставил портфель на пол и удивленно переспросил:

— В бассейн?

— Да. Она пошла плавать. — Одиль подкрепила слова гребком по воздуху, с удовольствием призывая постороннего человека в свидетели недостойного поведения вдовы.

— Мама вольна делать что хочет, — одернул ее Люсьен. — Что сегодня на обед?

— Я поджарила тебе гольца, — с важностью ответила кассирша. — Ты знаком с месье Пейролем из полиции? Он хочет с тобой поговорить. Это Люсьен, мой крестник.

Крестник заглянул в сковородку, где шипела в разогретом масле длинная, тонкая, страшно костлявая рыбина, гордость нашего озера.

— Какая гадость, — сморщился Люсьен. — Я хочу рыбных палочек.

— Рыбных палочек! — вздохнула Одиль, ища сочувствия у гостя. — Они все на этом помешались. Думают, что все эти мороженые штучки так и ловятся в сети. Ты будешь есть то, что дают, и никаких разговоров.

— Я здесь дома, а ты на службе, — отчеканил Люсьен и, повернувшись к ней спиной, обратился к гостю: — Вы меня ждете?

— Здравствуй, Люсьен. Меня зовут Гийом, мы виделись вчера на кладбище… Я хотел купить картину твоего отца, и твоя мама сказала, что я могу посмотреть их у тебя.

Мальчуган смотрит на неожиданного клиента круглыми глазами. Настроение у него сразу исправляется, и, чувствуя себя важной персоной, он пожимает гостю руку.

— Вы обедали? У нас сегодня рыба.

— Благодарю за любезность, — стараясь быть серьезным, ответил Гийом.

— Обычно бывает что-нибудь получше, но сегодня у нашей служанки выходной. Пойдемте пока посмотрим.

И они выходят из комнаты, предоставив Одили срывать злобу на гольце, которого она свирепо переворачивает вилкой.

— Вы что, тоже художник? — спросил Люсьен на лестнице.

— Нет, но я люблю искусство.

— Почему же вы пошли в полицию?

— Я просто прохожу службу. А вообще-то я учусь на филфаке, готовлю диплом. Правда, не очень тороплюсь. Больше всего я люблю писать книги.

Люсьен церемонно распахивает дверь своей комнаты, и нам всем троим открываются увешанные картинами стены. Но, как ни старался Альфонс размещать их вплотную, рама к раме, в одном месте остался свободный квадрат, а самую большую картину пришлось поставить на пол около кровати. Это вечер во время сбора винограда. Гулянье при свете фонариков. На первом плане молодой парень с недовольной рожей. Та еще мазня.

Гийом Пейроль расхаживает, как в музее, задрав голову и заложив руки за спину. Ни за что не поверю, что ему нравится. Поданное таким образом, мое творческое наследие напоминает винегрет. Гийом нечаянно задевает ногой игрушечную «феррари», спотыкается и еле удерживает равновесие. Люсьен ловит и прижимает машинку к полу ботинком. Я с благодарностью замечаю, что он забрал из моей комнаты все машинки, которые я когда-то дарил ему на дни рождения и которые он выселил, когда подрос.

— Готово! — кричит из кухни Одиль.

Гийом возвращается к картине, прислоненной к кровати:

— Мне нравится вот эта.

— Это кутеж виноградарей в Кларафоне, — объясняет Люсьен, ошарашивая меня своей осведомленностью.

— Кутеж?

— Ну да, деревенский праздник. Так у нас говорят. Вы откуда?

— Из Парижа.

— Я был на Эйфелевой башне.

— Я тоже. А ты не пробовал плевать оттуда, с высоты, жевательной резинкой?

— Нет. — Люсьен удивлен.

— Это очень забавно. Потом спускаешься и ищешь ее внизу. Выигрывает тот, кто первым отыщет свою.

— А как узнать, что это твоя?

— Прежде чем выплевывать, конечно, прилепляешь бумажку.

— И ты когда-нибудь выигрывал?

— Ни разу. Дурацкая, вообще говоря, игра.

— Подгорает! — кричит Одиль.

— Тебя научил твой отец?

— Нет. Мой отец — человек серьезный. Дурак, но очень серьезный.

Запах горелого не дает укрепиться зародившейся мужской дружбе. Гийом указывает на разобиженного деревенского парня посреди гулянки и спрашивает цену.

— Триста франков, — от фонаря отвечает Люсьен. — Но тебе я уступлю за двести.

— Идет, — Гийом вынимает из кармана початую пачку «Голуаз» и вытаскивает из нее несколько свернутых в рулончик купюр — я тоже так делал в армии. Вообще при нем я словно молодею. Вижу свою копию.

— У тебя есть дети? — спрашивает Люсьен. Мне бы тоже хотелось это знать.

— Нет.

— Это не мне. — Люсьен не берет денег. — Опусти это в кружку пожертвований за упокоение душ, томящихся в чистилище. Это в церкви Пресвятой Богородицы. Слева как войдешь.

— Ну вот, сгорело! — доносится злорадный возглас из кухни.

— Ты думаешь, он в чистилище?

— Если в раю, ему это не понадобится.

Люсьен сел на кровать, подобрал с пола желтый «феррари» и с погрустневшим лицом катает его по ноге. Одно колесо не крутится. Люсьен, насупясь, распрямляет крыло, которое мой покупатель погнул каблуком. Оглушительно хлопает входная дверь. В наступившей вслед за этим звенящей тишине слышно только равномерное тиканье часов в гостевой комнате.

— Он ведь не может быть в аду, правда? — не поднимая глаз, шепчет мой сын.

— Конечно, нет, — успокаивает его Гийом с полной убежденностью. — Художники не попадают в ад.

— Почему?

Гийом садится на кровать рядом с Люсьеном и помогает ему освободить колесо.

— Ад для тех, кто никогда не рисковал. Никогда не сомневался в себе, ничего не делал или, как мой отец, плевал на людей и использовал их в своих интересах. Вот почему я пытаюсь писать книги.

— Какие?

— Свои. Знаешь, был такой писатель… настоящий, который всю жизнь работал ради того, чтобы дарить людям радость… Жан Кокто… так вот, он как-то сказал: «Когда придет смерть, я умру богатым человеком». Не беспокойся за своего папу. Посмотри, сколько он вам оставил. Худшее, что может ему грозить, это налоги.

— Налоги?

— Ну да. Он был талантлив, любим, имел хорошую семью, служил искусству — сколько сокровищ! Естественно, с него причитаются налоги. Там, где он сейчас, он должен давать и давать.

— А как с него могут брать?

— Поговорим об этом как-нибудь в другой раз. Сейчас мне пора в казарму.

Гийом взял картину под мышку и стал спускаться вниз по лестнице вслед за озадаченным Люсьеном. Одили на кухне нет — она ушла. Горелая рыба — в мусорном ведре. На столе на видном месте — пакет чипсов и упаковка ветчины.

— Приятного аппетита. Сегодня же отнесу деньги в церковь, как мы уговорились. Передай привет маме.

— О`кей! Пока, Гийом!

— Пока!

Люсьен сжимает пакет с чипсами, пока он не лопается. Малыш улыбается, счастливый тем, что за его отцом признали столько заслуг. Оставляю его в раздумье о человеке, который за несколько минут стал для него больше чем другом. И ничуть не ревную, что мой сын переносит привязанность ко мне на постороннего: чем дальше тот продвигается в своем расследовании, тем больше становится на меня похож. Однако же, надеюсь, Люсьен не забудет про горчичный стаканчик и бумажное поле. У нас свидание в шесть часов в гараже Тортоцца, ты помнишь, малыш? Я буду там.

* * *

Фабьена в лиловой шапочке ленивым брассом плавает из конца в конец дорожки закрытого бассейна. То ли я еще под впечатлением предыдущей, такой эмоционально напряженной сцены, то ли мешает слишком шумный фон здесь, в бассейне — на соседних дорожках пловцы из местной команды отрабатывают кроль и баттерфляй, тренер свистит, выкрикивает номера и результаты, — но мне кажется, что Фабьена думает обо мне как-то странно. Безучастно. Просто повторяет про себя «Жак, Жак»… не связывая мое имя ни с каким воспоминанием, ни с какой мыслью. Что, она уже забыла, как я выглядел? Я растворился в хлорированной воде? Так же повторяют номер телефона, чтобы не забыть, когда не на чем записать. Зовет меня на помощь? Не похоже. И что за глупость прийти в бассейн простуженной. Если только это не нарочно. Хороший грипп — чем не предлог, чтобы отдаться назревающей депрессии, не вставать с постели, благо есть оправдание — температура.

Фабьена вылезает из воды по лесенке, идет в душ. На ней цельный купальник, в котором она была на Канарах прошлой зимой — наше последнее путешествие. Цыплячье-желтое солнце на черном нейлоновом фоне уже начало отколупываться.

В раздевалке ее узнали подружки Наилы и стали пихать друг друга локтями. Раздираемые любопытством, сочувствием и желанием посплетничать, они в конце концов возвращаются к тому, чем были заняты: досушивают волосы жужжащими электрофенами и прихорашиваются перед зеркалом.

Около комплекса водного спорта под платанами стоит фирменный фургончик Лормо — Фабьена взяла его, чтобы весь город видел: она едет в бассейн, — а рядышком дожидается папин «ситроен». Вот и Фабьена: идет большими шагами, отжимая рукой мокрые волосы, пальто нараспашку, в джемпере под горлышко, вдыхая полной грудью ледяной воздух и выдыхая клубы пара.

Папа выскакивает ей навстречу:

— Фабьена, что с тобой?

Она глядит на него без малейшего удивления, улыбки, смущения — без всякого выражения.

— Вам, конечно, позвонила Одиль. Да, я схожу с ума, пошла купаться, вместо того чтобы кормить обедом ребенка, ну и что? Уволю эту Одиль. Всех уволю. Продам магазин. Плевать я на всех хотела. Вас это устраивает?

Бедный папа смотрит на нее оторопев и не знает, что ответить. На всякий случай он раскрывает руки, и Фабьена с рыданиями бросается ему на грудь.

— Ничего, ничего, — приговаривает он, гладя ее по мокрым волосам. — Все нормально.

— Да уж! Я ничего не хочу делать, никого не могу видеть, терпеть не могу плавать и закатываюсь в бассейн на сеанс с двенадцати до двух, как любовница Жака, чтобы влезть в ее шкуру, чтобы он со мной заговорил! Ничего себе нормально!

— У Жака была любовница? — Вот когда папа действительно ошарашен.

— Только не говорите мне, что вы об этом не знали, Луи! Кому угодно, но не мне!

Отец в шоке. Фабьена не представляла себе, как мало мы друг с другом говорили. Ей казалось, что только ненависть и отчаяние могут быть немы.

— Кто же она? — с трудом выговаривает он.

В глазах его такое искреннее неведение, что Фабьена находит в себе силы улыбнуться, взять его под руку и подвести к его машине.

— Ладно, папа. Мне уже лучше. Не знаю почему, но лучше. Я поеду домой. Как раз успею отвезти малыша в школу.

— В таком состоянии?

Фабьена оборачивается и прислоняется спиной к «ситроену». Она опять захлюпала и запахнула на себе пальто.

— Папа… Я боюсь наделать глупостей в магазине. Боюсь остервениться, нахамить клиентам… Мне нужно немножко передохнуть… Вас не затруднило бы снова взять на себя дело?

— Меня? — воскликнул отец, который только того и ждал. — Да ничуть!.. Наоборот!

Из уважения к общему трауру он умерил свой восторг и стал уверять Фабьену, что будет выполнять только самую неблагодарную работу — справляться с текущими делами — и не подумает вмешиваться в управление; хозяйкой остается она, ничего не изменилось.

— Все изменилось. Я уверена, Жак еще любил меня. А я его прогнала. Из-за ерунды, из-за такой ерунды, если б вы знали… Я вбила себе в голову какую-то чушь, а дальше все разрасталось само собой… Я сама, сама толкнула его к этой женщине. И, наверно, правильно сделала… Не в том дело… Знаю, что глупо так говорить, что это неправда, и все же… Я все время думаю, что, если бы не оттолкнула его тогда, он сейчас был бы жив. Я одна, одна, совсем одна!

— А я… — прошептал отец.

Покраснев, он стоял на ветру, с развевающимся шарфом на шее, и был готов произнести слова, которые сдерживал десять лет. Я не ханжа, но тут мне стало противно. Однако он прав. Я жил так, как будто впереди была целая вечность. Пусть хоть он не повторит моей ошибки. Он открывает рот, набирает воздух, ищет какой-нибудь знак, что-нибудь вокруг, что поддержало бы его порыв, смотрит под ноги, ну, сейчас… Но слова не сходят с языка. Нет, подходящего момента никогда не будет. Он гаснет, сникает и поднимает глаза:

— Я хотел сказать: у вас есть Люсьен.

Фабьена уткнулась лбом в ворот его куртки и тихо прошептала:

— Каждую ночь, с тех пор как я отказалась спать с ним… Каждую ночь я по собственной воле оставалась одна, но так надеялась, так ждала, что вот откроется дверь… И все опять станет как раньше… Я ненавижу себя…

— Ну-ну, — он резковато оборвал ее признания — сам-то он не смог открыться…

Наконец он отвел и подсадил ее в кабину фургончика, посоветовал включить отопление, выпить грогу и не беспокоиться о работе: завтра в семь утра он будет в магазине, и все, положитесь на меня, пойдет своим чередом. Все эти слова означают одно: я люблю тебя, — то, чего она никогда не пожелает услышать.

Красный с темно-синими буквами фургончик отъехал и скрылся из виду. Глядя ему вслед, папа утешается ставшим привычным доводом: быть непонятым лучше, чем смешным. И все не так плохо: вылезти из норы и занять место, которое он мне уступил, — как-никак большой шаг вперед.

Меня в его мыслях нет и близко, поэтому я оставляю его одного в ржавом «ситроене» строить планы новой жизни, которая не принесет никаких перемен.

* * *

Надо было убить время до шести часов. Боясь опоздать, я отбросил искушение махнуть на Маврикий. Правда, длительность путешествия для меня ничего не значит, но, прибыв на место, я не распоряжаюсь своими эмоциями и могу застрять в какой-нибудь точке. Это не жалобы, а опасения.

Поэтому я гулял, не слишком удаляясь от места встречи, и наносил визиты вежливости людям, которые никоим образом не могли бы меня задержать. Например, налоговому инспектору, который был последним, с кем я говорил при жизни. Он драматически рассказывает об этом каждому, кого приводит в его кабинет приближение срока подачи декларации. Этот наш разговор в понедельник вечером внезапно приобрел особое значение — инспектор не может отделаться от мысли, что он в какой-то мере стал причиной моей смерти. Не слишком ли сурово он отнесся к подсчетам доходов, которые я ему представил? Несчастный потерял сон. Клиенты, которым он успел поведать об этом случае, — тоже, поскольку приняли его слова за скрытую угрозу.

Я застал его в парке, в кафе «Ротонда», он с безутешным видом ел курицу-гриль и читал «Канар аншене». Здесь и мэтр Сонна — он вышел из-за столика, где сидел с компанией финансистов, и, проходя мимо налогового инспектора, пожал ему руку. Оба понимающе-сокрушенно покачали головами.

— Бедняга Лормо. Этот цирк в часовне…

— Представляешь, я последний, с кем он говорил при жизни!

— Я тоже! Если б ты знал, как я хлебнул лиха с его завещанием… Ладно, бог с ним. Ты придешь в субботу играть в гольф?

— Не знаю.

— Обещают хорошую погоду.

— Меня еще беспокоит нога.

— А меня в клубе записали в слабаки.

Оставляю их с их бедами и порхаю под голыми ветвями парковых деревьев — ищу, с кем бы выпить спокойно чашечку кофе или соснуть после обеда. Но самому выбрать и спроецироваться на кого-нибудь мне трудно, похоже, мои желания буксуют, если не сопрягаются с желанием живого человека. А нынче, сколько ни настраиваюсь, ничего не могу уловить, — очевидно, я сейчас никому не нужен. В такое время я и сам не без труда возвращался к работе и обычно подбадривал себя сладким.

Кондитерская Дюмонселей, желая обставить Лормо, работает без перерыва. Дети Жанны-Мари сменяют друг друга за прилавком. Сегодня меж витрин мыкается страдающая булимией Мари-Па, изнывая от соблазнительных запахов и гоня от себя искусительную мысль, что, пока мать отдыхает, она вполне могла бы безнаказанно полакомиться. К тому же между часом и тремя покупателей никогда не бывает — желающие подкрепиться предпочитают славной фирме «Дюмонсель» лавочки поскромнее, с более доступными ценами.

Мари-Па хватается за пачку «Кэмел» в кармане халата, желая побороть одну тягу другой: заменить наполеоны сигаретами. Вечером перед телевизором она выкуривает по две пачки, чтобы перебить аппетит. Воспитательница в детском саду звала нас с ней «жених и невеста». Хоть она на четыре года старше, но во дворе всегда подходила ко мне. Мы держались за руки, делились друг с другом цветными карандашами, играли в папу и маму, а нашим сыном был вечно копошившийся в песочнице Жан-Ми. Она была красивой девчонкой, пока мать не подавила ее, не в силах смириться с тем, что дочь взрослеет. Она и теперь еще вполне миловидна, хоть ее и разнесло, вполне свежа, несмотря на горькую обиду, которую она топит в калориях и табачном дыме. Возможно, попадись ей хороший человек, тоже солидной комплекции, и теплое отношение потихоньку растопило бы лишний жир. Но от ожирения в Эксе не лечатся, а объявления в отделе знакомств («девушка 39 лет 110 кг, не утратившая надежд, ищет серьезного человека такого же веса») ее мамаша ни за что бы не потерпела.

Если бы я мог поправлять волшебной палочкой промахи судьбы… Отыскать бы на улице какого-нибудь симпатичного, добродушного толстяка, привести сюда, заманить в кондитерскую, познакомить парочку… Но слишком концентрироваться на проблемах Мари-Па, пожалуй, опасно — чего доброго, растрачусь до времени. А перед сыном мне надо явиться вооруженным всеми своими способностями, если таковые окажутся. Очень надеюсь. Ведь это будет первый раз, когда не я один пытаюсь войти в контакт с живыми. Желание Люсьена должно дать мне сил ответить.

Вдруг распахивается дверь и входит… Нет, не упитанный прекрасный принц, а мадемуазель Туссен. Вот про кого я совсем забыл. Да и она после похорон оставила меня в покое.

— Добрый день, милочка, — говорит она елейным голоском.

— О, здравствуйте, мадемуазель Туссен, — живо отзывается Мари-Па. — Вы редко заходите в такое время. Что прикажете?

— Ничего. Я хотела с вами поговорить.

Старая дева наклоняется над горой ром-баб и бесцеремонно хватает за руки трепещущую кондитершу.

— Давайте откровенно. У вас есть любовник?

Мари-Па, давно привыкшая к материнским допросам, даже не удивляется, а только опускает глаза, мотает головой и пожимает плечами:

— Да нет.

Туссен энергично встряхивает ее руки.

— Послушайте меня — отчаиваться рано. Что сказал бы ваш отец, он так гордился вами!

— Я посвятила себя Иисусу, — смиренно лепечет Мари-Па.

— Ему это не больно надо. Разве вы не хотите иметь ребенка?

— О-о… — Мари-Па душераздирающе вздыхает.

— Сорок лет — пора бы пошевелиться, детка! Нечего надеяться на Святой Дух.

— Тридцать девять, — застенчиво поправляет моя бывшая «невеста».

— Тем более!

— Но для этого нужна пара…

— Отлично. Я вас записываю.

Туссен решительно щиплет девушку за пухлую ручку и топает к выходу, попирая старинный паркет своими ботинищами. Стеклянные витрины трясутся от ее шагов. Я ничего не понял. Мари-Па тоже. Она застыла, глядя на дверь и машинально запустив руку в пирожные на подносе.

Я догнал буддистку на углу у казино. Она в раздумье остановилась около дома Дюмонселей, бордового с белыми щипцами особняка — по этажу на братьев и сестру, а самый верхний — маменькин. Как раз в этот момент Одиль распахивает окно в спальне Жана-Ми, чтобы поскорей его добудиться. Она не в духе и толкает створку с такой силой, что от стены отлетает кусок штукатурки. Туссен, глядя на нее, ухмыльнулась было, но тут же с сомнением поджала губы. Топая, как слон, она двинулась по Женевской к вокзалу, на ходу ставя галочки в своем списке. Приближаться к ней настолько, чтобы ухватить ее мысли, я все же опасаюсь, поэтому слежу, оставаясь поодаль. Дойдя вдоль путей до переезда, она направляется к домику стрелочника, где живет Альфонс. Он занят тем, что стирает иней с листьев пластмассовой герани, макая кисточку в теплую воду.

— Эй, Озерэ, — приступает к нему Туссен, — я в этом году задумала развести тюльпаны, заказала луковиц на сто квадратных метров, когда их надо сажать в грунт?

— Да зачем тебе сажать: одна вода для поливки обойдется в копеечку, уж луку-то купила бы сколько надо на рынке, — ворчит Альфонс. Они с Туссен знакомы шесть десятков лет, и на «вы» он с ней только в магазине.

Дружески похлопав его по плечу, Туссен уточняет, что говорила о тюльпанах, журит за рассеянность и без всякого перехода сообщает, что он мог бы составить счастье какой-нибудь женщины.

— Мне и так неплохо, — отвечает Альфонс.

Тон у него непривычно хмурый. Скорее всего его расстроил Люсьен. Он, наверное, уже видел, как сидит рядом с мальчуганом за столиком, вопрошает горчичный стаканчик и покрывает своим ровным почерком прилежного ученика листок за листком, записывая мои щедрые откровения об ангелах небесных, о моей маме, Ламартине и Жюли Шарль.

— В одиночку вертеть стакан не получается, — вслух жалуется он.

— А о женитьбе ты не думал? — гнет свое Туссен. Альфонс пожимает плечами.

— Где ты найдешь такую женщину, которая была бы изящна, как тюльпан, и с дырявыми легкими, но которой хватило бы на мой век, чтобы не сидеть тоскливо на скамейке, откуда мы когда-то любовались озером вдвоем? Любовь — дело такое! Но не буду тебе докучать, это не по твоей части, — добавил он, смягчаясь.

— Знаешь, — говорит Туссен, потупясь на кончики своих «луноходов», — я ведь уже не девушка.

— Прости, — смущенно отводит глаза Альфонс.

— Да ты тут ни при чем, — с затаенным сожалением вздыхает Туссен. Он снова осторожно смотрит ей в лицо.

— Ладно. — Она хлопает в ладоши у него перед носом, возвращая разговор в нужное русло. — Что сделано, то сделано, а что нет, то нет. Буду говорить прямо, не люблю ходить вокруг да около — ты ведь меня знаешь.

— Ну да, — подняв бровь, хмыкает Альфонс.

— Так вот, хочешь жениться на молодой Дюмонсель?

— На ком? — ужасается он. — На Мари-Па?

— Она мечтает иметь ребенка, в ее возрасте это нормально, но ее замкнуло на образе отца, поэтому ей нравятся только пожилые мужчины. Так вперед! Я знаю, что она от тебя без ума.

— Да на что она мне? — отпирается Альфонс. — И потом, она ведь не страдает легкими.

— Ну, за этим дело не станет — она столько курит! Ну же, Альфонс! Решайся! Ты отлично воспитал четверых чужих детей, и что это тебе дало? Только неблагодарность и унижения. И эти Лормо продолжают бессовестно тебя эксплуатировать.

— Неправда! — возмутился Альфонс.

— Для тебя, конечно, это благо, потому что ты один-одинешенек. Но надо же шевелиться! Ты красивый, еще полный сил мужчина. И я знаю, как тебе хочется стать отцом.

— В моем-то возрасте? — обороняется он.

— Такое бывало. Подумай: прелестный малыш, твой и ничей больше, такой же забавный, каким был маленький Жак, то-то была бы радость на старости лет, а?

— Нет, — говорит Альфонс, протирая последний лист, — брось ты эти затеи, Тереза! От твоих забот чувствуешь себя как на больничной койке. И вообще, даже если допустить, что это возможно: Мари-Па, ребенок от нее и все прочее… как ты себе представляешь, я буду изо дня в день выносить такую свекровушку? Не для того я, благодаря поэзии, дожил до своих лет, чтобы под конец увязнуть в человеческой глупости. А Жанна-Мари раньше своих детей не умрет — можешь мне поверить. Норов не даст. Ну, мне пора, до свидания, перерыв кончается.

Альфонс запирает свой домик и уходит, а Туссен еще долго обескураженно смотрит, как удаляется худощавая фигура, раскланивающаяся по пути с каждым встречным. Потом достает листок и вычеркивает две строчки. На мгновение ее ручка замирает, потом, разрывая бумагу, царапает какое-то имя. Чье именно, мне не видно, впрочем, я и так уже потерял с ней сегодня немало времени. Может, у нее новая идея: реинкарнировать меня, как пересаживают растение из горшка в горшок, — мне-то что, пусть себе тешится.

* * *

Взлетаю над «Парк-отелем», башней из тонированного стекла, которая торчит на месте бывшего городского сада, где я учился ходить. С птичьего полета вид у города малопривлекательный. Это мой первый полет, и я еще плохо ориентируюсь, но диссонанс между черепичными, разных цветов, кровлями, вычурными куполами устаревших дворцов и примитивными бетонными коробками с безобразными, до жути плоскими крышами и щетиной труб прямо-таки режет глаз, сверху это куда хуже, чем снизу. Не мешало бы проектировщикам подумать и о мертвых!

Опускаюсь на паперть церкви Пресвятой Богородицы, с непривычки это получилось довольно неловко: меня слегка мутит, как будто кружится голова. Проникаю в храм и, дожидаясь, не явится ли наш приятель полицейский погасить свой долг, перебираю молитвы. Народу много, сейчас самое время: верующие пациенты после утренних процедур и тихого часа приходят поставить свечку для усиления действия лечебных грязей. Пятифранковые монетки гулко падают в кружки соответствующего святого. Заступник пребывающих в чистилище душ, похоже, никого не интересует. Скуки ради подслушиваю грешки, вполголоса перечисляемые в исповедальне. Кюре отпускает их, зевая.

Гийома что-то нет. Возможно, он задержался на учениях или на задании. Мне не очень-то нужны его двести франков, но было бы жаль, если бы он пожадничал. Слово есть слово, Люсьен ему поверил, и он не имеет права обманывать малыша. Не желая разочаровываться до конца, переношусь в гараж Тортоцца. Условленный час еще не наступил, но лучше я подожду на месте. Освоюсь с обстановкой, в которой мне предстоит, так сказать, дебютировать в роли духа.

Люсьен точно так же изнывает от волнения в полукилометре от меня, сидя дома за супер-калорийным ужином, который мама приготовила ему, искупая свое отсутствие в обед. Горячий шоколад, вафли с черникой, блинчики с каштановым кремом. А перекармливать-то его ни к чему. Еще заснет над стаканом… Фабьена спросила, приходил ли полицейский. Люсьен рассказал про сделку. С заколотыми на затылке волосами Фабьена сразу помолодела и стала похожа не на мать, а на старшую сестру своего сына. Она позвала его в кино на шесть часов. В «Рексе» снова крутят «Бродягу и красотку», мой любимый фильм, мы смотрели его два раза все втроем, и при других обстоятельствах меня бы очень тронуло это предложение. Люсьен сказал спасибо, но он должен идти к Ксавье Тортоцца заниматься географией. Нет так нет.

Без четверти шесть с бьющимся сердцем мой сын берет портфель, где лежит только стаканчик, лист крафта да еще на всякий случай «Знаешь ли ты Францию?». Но Фабьена уже ушла в кино.

— Соболезную, мадам Лормо, — говорит кассирша.

— Благодарю вас, один билет…

* * *

В глубине гаража, где горит лампочка «Запасный выход», около сливной ямы, сделали две подставки из покрышек и положили сверху три доски. От глаз мадам Тортоцца, обслуживающей бензоколонку по ту сторону запертых решеток мастерской, спиритов закрывал ряд грузовиков с опрокинутыми кабинами. В торжественном молчании Люсьен развернул лист и поставил в центр горчичный стаканчик вверх дном. Все уселись вокруг импровизированного стола на табуретках. Марко щелкнул пальцами. Самба выдувает пузыри из жвачки. Ксавье Тортоцца зажег свечку и тоном знатока сказал:

— Так им комфортнее.

В заднюю дверь вбежал запыхавшийся Жан-Мари Дюмонсель.

— Пацаны, опоздал! — выпалил он, протирая запотевшие толстые очки. — У меня дома напряг: дядя надрался в муниципальном совете и всыпал тетке, потому что на нее наорала бабка, из-за того что она сожрала наполеоны, заказ барона Трибу…

— Не грузись, не в школе, — обрывает его Марко. — Выкинь всю эту муть из башки, вали сюда и сиди тихо.

Жан-Мари послушно садится и глядит на стакан.

— Кто никогда не занимался спиритизмом? — спрашивает Тортоцца.

Жан-Мари украдкой озирается — все сидят с умным видом. Он робко поднимает палец.

— Вот наказание! — вздыхает Марко. — Люсьен, расскажи этому олуху.

Люсьен единым духом выдает технические сведения, которые почерпнул у Альфонса, небрежно перечисляя имена и книги.

— А что это за Ламартина? — спрашивает Самба.

— Дикарь есть дикарь! — фыркает Марко.

— Я родился в Верхней Савойе! — обижается Самба.

— Вот я и говорю. Не Ламартина, а Ламартин, это тебе не телка какая-нибудь, а поэт.

— Подумаешь! Что у нас, поэтов, что ли, нет! Это в Нижней Савойе…

— Что-что?! А ну повтори!

— Не цапайтесь, — вмешивается Тортоцца. — А то духи обидятся и не отзовутся.

Савояры враждующих штатов моментально успокаиваются и временно откладывают войну. Люсьен с замиранием сердца прикасается указательным пальцем к краю стакана. То же самое делают остальные, Повисает тишина, слышен только гул включающегося каждые пять минут вентилятора.

— Есть тут кто-нибудь? — до жути важным голосом вопрошает Тортоцца.

Напыжась, концентрирую всю волю на стакане.

— Кто будет толкать, по шеям накостыляю! — предупреждает Марко.

Стакан не двигается.

— Пусть разогреется, — говорит Тортоцца.

— Думайте все о моем отце, — шепчет Люсьен.

— А я его не знал, — говорит Самба.

— Высокий такой, спортивный, волосы как у Люсьена, большой приколист, — описывает Марко. — Клевый мужик.

— Ясно, — кивает Самба и настраивается по этому портрету-роботу.

Со стороны заваленного пустыми канистрами от масла стола в дальнем углу раздается скрип. Люсьен вздрагивает, стакан качается.

— Папа, это ты?

Всей силой мысли пихаю стакан. Это все-таки не кровать. Ребята, не дыша и вытянув руки, не сводят глаз со сдвинутых пальцев. Даже вентилятор затих.

— Ты меня слышишь, папа?

Стакан вдруг срывается с места и скользит к слову «да».

— Класс! — вскрикивает сын Жана-Гю и замирает с открытым ртом.

Я и сам поражен. Волна неудержимой радости захлестывает меня, сметает все внутренние преграды. Давай, малыш, еще вопрос!

— Где ты сейчас? — сдавленным голосом спрашивает Люсьен.

Как ему объяснить? Пока я подыскиваю слова и примериваюсь к буквам на бумаге, вмешивается Тортоцца:

— Это слишком трудно. Не спеши, сначала спрашивай просто «да» или «нет», иначе он не поймет.

— Мой папа был не такой уж тупой! — вскидывается Люсьен.

— Не лезь! — говорит Марко. — Делай как чувствуешь, Люсьен.

Тишину снова нарушает скрип. Люсьен настороженно косится в угол и снова обращается ко мне. С большим трудом он выговаривает то, что мучает его больше всего:

— Ты в раю?

Врать не хочется, но стакан помимо моей воли описывает круг на месте и снова показывает «да». Люсьен испытывает огромное облегчение, и я радуюсь за него. Выходит, я не так уж соврал: возможность говорить — это и есть рай.

— Ты не сердишься, что я продал картину с кутежом в Кларафоне?

Он еще не договорил, а я уже ответил «нет». Престиж моего сына растет с каждой минутой.

— Тебе хорошо?

Снова «да». Стакан перемешается все быстрее и увереннее. Главное — наловчиться.

— Можно я тоже спрошу? — просит Самба. Марко смотрит на Люсьена, тот кивает.

— Скажите, месье, там, в раю, много народу из Верхней Савойи?

Жан-Мари прыскает в воротник свитера. Я делаю петлю и возвращаюсь — «да»! Долой расизм.

— Вот видишь! — Самба торжествующе поворачивается к Марко.

— Везде нужны рабы, — бесстрастно замечает Марко. — Давай дальше, Люсьен.

Люсьен колеблется. Я пытаюсь угадать, что он хочет спросить, но у него в голове теснится слишком много вопросов, он не знает, какой лучше выбрать.

— Ты бываешь рядом со мной, когда я играю в Донки Конга у себя в комнате?

Конечно, «да».

— Ксавье, пора делать уроки! — кричит Тортоцца-мама с бензоколонки, перекрывая шум отъезжающего автомобиля.

— Сейчас иду! — отзывается Ксавье.

— Еще один вопросик! — умоляет Жан-Мари. Люсьен закидывает голову и закрывает глаза, чтобы сильнее чувствовать мое присутствие.

— Папа, ты не хочешь мне еще что-нибудь сказать?

Вот задачка… Сказать, что я его люблю, — не хочется ставить малыша в неловкое положение перед товарищами. Придумать бы что-нибудь такое, чтобы у него не оставалось сомнений, что он разговаривал со мной, упомянуть какой-нибудь нам одним известный секрет… Я уж было собрался поблагодарить его за то, что он забрал в свою комнату мои машинки, и мысленно нацелился на букву «С», но вдруг стакан рванулся в другую сторону и остановился на букве «Ш». Промашка. Как теперь зачеркнуть? Ладно, поехали дальше, пусть будет «шпасибо», Люсьен поймет и так. Я прицелился на «П», но попал на «О». Неловкость или я разучился писать? Вместо «А» получилось «Л». А дальше стакан понесло. Он метался по бумаге кругами и зигзагами, сбрасывая на виражах детские пальцы и полностью выйдя из-под моего контроля. Тортоцца выкрикивает буквы, Самба быстро записывает. Передо мной все затуманилось и завертелось колесом. Очнулся я только тогда, когда стакан остановился. Застыл на букве «Л».

— Ничего себе задал жару твой родитель! — восхищается, утирая пот со лба, Тортоцца. — Ну, что там получилось?

Самба, прикусив губу, пустил листок по рукам. На нем написано: «Шол бы ты на хрен, дебил».

Приятели Люсьена скрючились от хохота, он же побелел как полотно. Ничего не понимаю. Кто это сделал? Стакан летал слишком быстро, чтобы допустить, что это подстроил кто-нибудь из ребят. Остается предположить, что вместо меня стаканом завладел другой дух… Но чей?

Люсьен вскочил, опрокинув табуретку, и под дружный смех бросился вон из гаража. Постой, малыш, это ошибка, это был не я…

— Придурок! — сказал Марко стаканчику из-под горчицы и щелчком скинул его на пол. Стаканчик разбился.

— Вдобавок с ошибкой, — заметил Самба, указывая пальцем на «шОл».

Люсьен мчался через уставленную битыми автомобилями площадку. Стой, мой мальчик, остановись, прошу тебя, неужели ты думаешь, что я мог так унизить тебя перед друзьями, ты же меня знаешь…

— Сволочь! — вопил он, задрав голову к небу. — Чтоб ты сдох!

Ногой распахнул калитку автосервиса и припустил по улице. Он с такой силой отпихнул меня, что я как приклеенный остался висеть над развалюхами. Да и что толку бежать за ним, раз он меня не слышит и никогда больше не пожелает говорить со мной.

За несколько секунд я познал ад.

* * *

— Приглашаем всех желающих отправиться на морскую прогулку к водопадам! В одиннадцать часов на Оленьем острове подводная экскурсия под руководством Филиппа, а на острове Манжени пикник с шампанским! Вечером мавританский буфет в ресторане «Пайот» и конкурс креольских танцев вокруг бассейна!

Не исключено, что я навсегда останусь в этом чужом мире, где меня никто не знает, где у меня нет вех, нет резонанса и ассоциаций, затеряюсь в толпе приехавших бездумно погреться на солнышке отдыхающих. Стать привидением в гостинице на берегу Индийского океана — не худший способ провести вечность. Тут у всех хорошее настроение, контингент часто меняется, а веселая суета на меня не распространяется. Пройдет время, и муки совести, страдания от малодушия и бессилия станут подобны набегающим издалека и разбивающимся о коралловый барьер волнам. Может быть, облюбую себе номер 2642, где живет Доминик Руа, служащая фирмы «Куони», и останусь здесь, когда она уже уедет. На этот раз я мертв окончательно. «Чтоб ты сдох!» — крикнул мне мой сын, и я повиновался.

Днем Наила с Доминик слишком заняты, чтобы думать обо мне, поддерживая мое стабильное существование. И я распыляюсь. Они взлетают над лагуной на бипланах, огибают рифы на водных лыжах, лавируют между купальщиками на доске с парусом, ныряют, ходят то на теннисные корты, то в сауну, обходят в обед все пять гостиничных ресторанов и пробуют по блюду в каждом, определяют по степени загара курортный стаж постояльцев — словом, набираются опыта и знаний, чтобы по возвращении во Францию дать своим клиентам исчерпывающую информацию.

На островочке Манжени они устроились за столиком под кокосовыми пальмами у самой воды, ветер сдувает с коленей желтую скатерть, на свободные места присоседились двое голландских туристов — судя по остывшей красноте кожи, стаж две недели — и навязываются в кавалеры. Спасибо, не надо. Но те с тяжеловесным юмором настаивают.

Без всякого стыда я подглядываю за пляжными романами, в то время как мой сын взбешен до слез, жена в депрессии, а отец исполняет мои обязанности. Со временем все само уляжется. Я больше ни во что не вмешиваюсь, я перестал считать себя необходимым. Кажется, мой дух начинает распадаться, и это даже приятно. С самого вторника мне было отказано в сне, и вот сейчас, здесь, на пляже, он настигает меня, я даже чувствую тепло, жар…

Пожалуй, даже слишком сильный. Сквозь жужжанье моторных лодок пробивается еще какой-то треск. Лагуна подернулась языками пламени, небо сморщилось, купальщиков, соломенные хижины заволокло дымом… Пожар! Меня втянуло во двор нашего дома. И, как только глаза немного привыкли к темноте, я понял почему. Люсьен в пижаме бегал вокруг пылающего посреди двора костра, поливал ректификатом из бутылки скатанные в комок тряпки и швырял их в огонь. Костер был сложен из моих картин — он выкинул их все сверху, из окна. Съеживаясь, истекая краской, горели холсты, трещали и взметали фонтаны искр сосновые рамы. На улице одни за другими распахиваются ставни, раздаются крики. Фабьена, встрепанная, в моем черно-белом тренировочном выскочила из прицепа и стоит, шатаясь от снотворного. Люсьен, эй, Люсьен! Не лей спирт в огонь, слышишь! У него кончились тряпки, и он уже размахнулся, чтобы ливануть прямо из бутылки, не соображая, что струя загорится и пламя перекинется на него самого. Остановись! Фабьена подумала то же, что я, и с криком бросилась к сыну. К счастью, в костер летит вся бутылка — мгновенный взрыв огненного шара, фейерверк, и все.

— Люсьен, ты с ума сошел, прекрати!

Крупная искра залетела в контейнер с картоном, который тут же вспыхнул. Со стороны водолечебницы послышался вой пожарной сирены. Люсьен увернулся от матери, перелез через задние ворота и спрыгнул на улицу.

— Люсьен, малыш! Куда ты! Вернись!

Но он бежит, дрожа от слез и возбуждения. Фабьена схватила ключи от ворот и открыла их как раз в ту минуту, когда из подъехавшей пожарной машины посыпались пожарники с огнетушителями. Растолкав их, она бросилась вдогонку за Люсьеном. Он уже перебежал через площадь Ревар и помчался по улице Шамбери к полицейскому управлению.

Во дворе лежала груда углей, припорошенных белым пеплом, — все, что осталось от пятнадцати лет моих художественных упражнений.

Фабьена догнала Люсьена на углу улицы Трессерв, затащила в первый попавшийся бар и, растолкав проституток и их клиентов, пробилась к стойке.

— Эй-эй, дамочка, несовершеннолетним вход воспрещен…

— Дайте быстро грогу и что-нибудь укрыться!

Она сажает Люсьена под красным балдахином около батареи, хлопает по щекам и растирает спину и руки. Мальчишка сидит бледный, неподвижный, уставившись в одну точку. Девицы в высоких сапогах и мини-юбках укутывают его в меха, приносят тазик с горячей водой и уксусом, чтобы согреть ноги, наперебой вспоминают домашние средства: фиалковая настойка, имбирный корень, зубчик чеснока, мелиссовая вода… Фабьена пробует на безучастном Люсьене все подряд, а недовольные клиенты уходят в другой бар.

— Ну вот, наш чижик порозовел, — радуется Флорида из Марселя, она здорово раздалась с тех пор, как мне было двадцать лет.

— Немудрено, ты засунула его ноги в кипяток! — возмущается пышная мулатка, которой в мои времена не было.

— Дайте же ему, бедняжке, вздохнуть! — вмешивается хозяйка. — Что стряслось, почему он в такую холодину бегает по улице в одной пижаме? Боже мой, да это же мадам Лормо! Мы с вами виделись в магазине. Я так сочувствую вам, дорогая! Тогда понятно — такое потрясение для малыша.

— Мне нужен Гийом, — бормочет Люсьен, еле шевеля синими губами.

Девицы, расступившиеся, чтобы дать ему воздуху, снова сбились в кружок, предлагая свою помощь: каждая хоть одного Гийома да знала.

— Это полицейский, из казармы напротив, — вздыхает Фабьена.

— Господи, да зачем он ему понадобился? — с тревогой спрашивает Флорида.

— Не знаю я, — стонет моя жена. Она никак не отдышится после бега, но ее уже снова одолевает снотворное. — Он ему продал картину отца, а потом, ума не приложу, что на него нашло, спалил все остальные. Теперь, может, собирается поджечь полицию. Не могу, не могу я больше…

Она уронила голову на руки. Хозяйка щелкает пальцами — подают бутылку коньяка и сахарницу.

— Ну-ка, милочка, выпейте залпом, а малышу сахарку с коньяком!

— Нельзя ли лучше кофе? Я приняла три таблетки лексомила…

— Простите, — вступает в разговор дородная блондинка, — это не вы были когда-то второй после меня на конкурсе красоты? Я Мирей Пернель, «Мисс Рюмийи-86»…

— Я.

И тут начались чудеса. Фабьена плюнула на приличия и стала такой, какой была до меня, снова окунулась в атмосферу конкурсов и фотосъемок, вспоминая об их лихорадочном веселье и забыв об ожесточенном соперничестве, обидах, уязвленном самолюбии — теперь все это казалось такими пустяками. Мирей Пернель почти сделала карьеру. Это ее рука в рекламе минеральной воды Перье сладострастно оглаживала бутылку, пока пенящаяся струя не вышибала крышку — а потом этот клип запретили как оскорбляющий нравственность.

— Ну и пришлось мне из Парижа опять возвращаться сюда… Так что же вдруг парнишке вздумалось куролесить?

Люсьен, завернутый в три лисьих боа, пончо и мохеровый плед, в чепчике с черными перьями, стиснутый шестью парами налитых женских грудей и напичканный сахаром с коньяком, начинает соотносить масштабы реальных проблем, так что обида на горчичный стаканчик и сожжение картин становятся на одну доску с подвигами гориллы и битвой летучих мышей с банановыми гроздьями. Он внятно рассказывает слушательницам о спиритическом сеансе в гараже Тортоцца.

— Сумасшедший! — ужасается мулатка с Антильских островов и трижды осеняет себя крестом. — Мертвые — это же табу, если ты не «вуду»!

— И потом, тебя же просто надули! Кто-то из твоих приятелей подталкивал стакан пальцем, вот и все. А твой папа, святая душа, ни при чем! Одно слово — надувательство.

— Я тоже, — говорит Флорида, — когда-то пыталась крутить стол и вызывать месье Жермена, если кто помнит такого… Ну и… то же самое, попался какой-то шкодливый дух и давай ругаться… я его, конечно, тоже послала куда подальше. Сам-то месье Жермен был учтивее некуда. Если хочешь знать мое мнение, чижик, никакие это не духи говорят через стакан, а так, мелкие оболтусы, вроде тех чокнутых, что базарят на улице. Что на том свете, что на этом — недоумков везде хватает. Небось один такой и валяет дурака. В чем дело, что я такого сказала?

Девицы подозрительно уставились на Фабьену, которая прямо-таки корчилась со смеху.

— Ничего-ничего, простите, я не над вами, — еле выговорила она, — просто в кои-то веки Жаку досталось… Всю жизнь морочил людей своими дурацкими розыгрышами, а тут сам напоролся. Прости, малыш, — она притянула к себе мордашку Люсьена и поцеловала, — но ты же видишь — это такие пустяки. Я очень люблю твоего папу и уверена: если он нас сейчас видит, то тоже смеется.

— Но я сжег его картины! — ужасается Люсьен.

— Он напишет другие, — утешает его мулатка. — Увидишь его во сне — скажи «я тебя люблю», и он будет посылать тебе по ночам картинки, тебе одному. Вот как надо общаться с мертвыми. Только так.

Парики и кудряшки затряслись в знак согласия. Люсьен улыбнулся. Феям никогда не поздно прилететь и склониться над кроваткой.

Что ж, кажется, тут все в порядке и мое присутствие больше не требуется. По мере того как удаляется сцена, стихают смех и сердечные слова, я словно бы медленно поднимаюсь. На другой небесный уровень…

И вдруг приземляюсь в спальне Одили, полной рывков и стонов. Жан-Ми выполняет супружеский долг. Глаза у мужа и жены закрыты, и Одиль с такой силой взывает ко мне, что меня буквально прибивает к изножью кровати и я вынужден наблюдать их любовь. Только было снизошедший в душу мир испаряется под напором грубой плоти от одной мысли о том, что я, по милости нашей кассирши, обречен целую вечность, ad vitam aeternam, быть виртуальным участником ее любовных утех.

— Жак!

Я цепенею. Полупрозрачная белая фигура по ту сторону кровати произнесла мое имя. Взмахом туманного рукава она указывает на вспотевшего от усердия Жана-Ми.

— Он думает обо мне все десять лет, чуть ли не каждый раз. А она часто звала тебя. Пока ты был жив, проступали только детали: глаза, зажатая в руке кисть…

— Сара, ты?!

— Ты не забыл меня? Но почему-то никогда не звал…

Любовный дуэт набирает силу. Одиль вскрикивает, Жан-Ми шумно дышит. Мы с Сарой при них. От волнения я не могу говорить. Ее же слова воспринимаю как разноцветные импульсы, окрашивающие ее светящийся контур. Сара. Неприступная задавака. Круглая отличница, особенно любила биологию и целыми днями сидела дома над микроскопом. Хорошенькая или нет — мне и в голову не приходило оценивать с этой точки зрения столь недосягаемое светило. А Жан-Ми, судя по всему, оценил. После окончания школы Сара уехала в Париж и там нахватала каких-то умопомрачительных дипломов — так рассказывала нам ее мать, с конца весны до начала осени торговавшая в парке мороженым. Потом защитила докторскую по молекулярной биологии и стала директором исследовательского центра при молочной фирме «Жерве — Данон». И хоть мать хвасталась жалованьем дочки — пятьдесят тысяч франков в месяц, — в городе потешались: стоило кончать университет, чтобы заниматься йогуртами… В Эксе Сара больше не появлялась. У Дюмонселей, если вдруг заговаривали о ней, называли ее не иначе как «жерведанонкой». Зимой того года, когда я женился, она разбилась на машине. Яркой кометой промелькнула на нашем небосклоне в школьные годы и давно забылась, как множество других в жизни. Может быть, Жан-Ми был единственным, в чьей памяти она еще существовала, единственным, кто мог ее удержать.

— Наконец-то ты тут, наконец есть хоть кто-нибудь! А то я говорю-говорю с ним, а он ничего не слышит, затаскивает в постель, делает свое дело и отсылает назад — вот и все. Послушай меня, Жак, умоляю тебя, послушай! Эволюция началась не с кембрийского взрыва, как все думают, а на три миллиарда лет раньше, в эпоху бактерий. Состав протоплазмы в наших клетках в точности повторяет состав протоокеанов. Я доказала это, все формулы в архивах «Данон» в Сюси-ан-Бри, ячейка номер сто сорок четыре, синяя папка. Ее сдали на хранение не открывая. Скажи им, я никак не могу!

— Сара… Я тоже не могу… Ты первая душа, которую я вижу…

— Ты меня чувствуешь там, внутри?

— Да! — стонет Одиль.

— Жизнь создали бактерии, без них первые растения не смогли бы ассимилировать азот, необходимый для развития животных… Бактерии управляют эволюцией, слышишь, Жак, они создали нас в своих целях: мы должны построить космические ракеты, чтобы распространить бактерии на другие планеты… Я показала это на примере термитов, все лежит в синей папке, но они заглянули только на последнюю страницу — там формула молочного фермента, абсорбирующего токсины… Понимаешь, термиты с помощью своих бактерий пожирают древесину и выделяют метан, который служит для поддержания кислородного насыщения на уровне двадцати одного процента. На пять процентов больше — и все живое бы сгорело, на пять меньше — не могло бы дышать. Я доказала, что бактерии регулируют гомеостаз Земли!

— Я ничего не понимаю, Сара… Ты говоришь слишком быстро…

— Нет времени, они сейчас кончат! Раз ты меня слышишь и видишь, значит, мои бактерии взяли у твоих определенные гены, чтобы восполнить функцию, которой не обладает их ДНК. Точно так же при зарождении Земли они расщепили молекулы воды, чтобы получить водород… Спустя сто миллионов лет они едва не уничтожили сами себя из-за одновременно высвободившегося огромного количества кислорода. Тогда они позаимствовали генетический материал у других микроорганизмов, которые потребляли кислород. Мы — потомки этого слияния. Скажи им все это!

— Сара! Я пытался поговорить со своим сыном, а мое место в стакане занял другой дух, бактерия-паразит. Как ее прогнать?

— Понимаешь, у меня есть доказательство того, что наши бактерии перешли из одного царства природы в другое с помощью управляемой эволюции…

— Так, значит, вот мы кто такие, да? Наша память — скопище бактерий. Бактерии, покинувшие мое тело, это теперь я? Они проникают в мысли других людей, позволяют мне переноситься с места на место, устремляются на зов? Да, Сара? Это они, бактерии, и перевоплощаются, да?

— У меня есть доказательство! Вещества, из которых состоит скелет, были сначала отброшены как отходы. А потом в ходе эволюции бактерии их приспособили. H2O2 + CO2 + Ca. Слышишь? Надо найти в синей папке страницу двадцать пять. Понимаешь?

— Да, Сара.

— Спасибо, Жак, спасибо. Передай это кому-нибудь, кто тебя услышит… сто сорок четвертая ячейка в Сюси-ан-Бри…

— Хорошо, Сара.

— Нет, нет, Жан-Ми, хватит!

— Нет, ты кончишь, ты у меня кончишь!

Кровать сотрясается все сильнее, нас с Сарой бросает друг к другу, и наши мысли, воспоминания сплетаются на ином, не требующем понимания уровне. Чем ближе миг наслаждения, тем полнее сливаемся мы, смешивая страхи и краски — или, может быть, Сара просто бледнеет. На меня обрушивается вся бездонность ее прошлого и нынешнего одиночества, так что я начинаю понимать, какое счастье, что меня тревожат столько оставшихся на земле. А я-то жаловался. Сара уверена, что открыла тайну зарождения живого, и это знание пропадает зря, никому до него и дела нет. Чтобы солидно выглядеть и чтобы никто не мешал заниматься наукой, она уродовала себя, создавала вокруг себя вакуум и преуспела в этой обороне и самоизоляции даже больше, чем хотела. Ее никто не любил, родная мать довольствуется тем, что аккуратно приносит цветы на могилу, незавершенные работы валяются в архиве, и только один-единственный человек иногда воскрешает ее в памяти, разжигая себя в постели.

— Так я рассчитываю на тебя, Жак! Сюси-ан-Бри, сто сорок четвертая ячейка!

Как я могу ей отказать? Жан-Ми с супругой кончили, и я остаюсь один. Сара! Где ты? Сара!

— Кто первый пойдет мыться: ты или я?

— Ты уже встал, ну так иди. Зачем зря спрашивать?

— Что ты цепляешься ко мне на каждом слове?

— Хватит, Жан-Ми! Сколько можно!

— Да катись ты…

Сара нагрузила меня своей болячкой, но сама ничем не помогла мне, ни во что не вникла. Она ничего и не может для меня сделать, так же как я для нее. Однако это только первая проба. Теперь моя душа лишилась невинности, и возможно, в следующий раз я буду действовать более умело…

Слышно, как течет вода, открываются дверцы шкафчика, жужжит механическая зубная щетка, и все.

Я с нетерпением поджидаю нового прилива желания у Жана-Ми, но Одиль уже заснула, а он развернул «Экип» и тоже потихоньку проваливается в сон и видит перед собой чьи-то карабкающиеся на гору ноги. Похоже, следующей встречи с Сарой мне придется ждать до завтрашнего вечера. Без помощи Жана-Ми я не могу ухватить ее, как бы интенсивно о ней ни думал.

* * *

Что ж, я снова свободен. И снова один. Зову на помощь, но никто не идет. Нет больше сил болтаться на обочине, вот уж буквально между небом и землей. Наверное, я не смог извлечь урок из пройденных испытаний, не смог понять посланные мне знаки. Если так и застряну на опушке, в отстойнике, который питает эротические фантазии и религиозные убеждения, так и буду игрушкой для бредней Туссен и спазмов Одили поочередно, кончу как Сара, но у нее-то есть свои причины торчать у самой границы и биться в стены — она распростилась с телом, не достигнув цели, к которой сводился смысл ее жизни. Я же все завершил. После меня осталось пустое место, и оно уже начинает заполняться, остались раны — они уже заживают, воспоминания — они никого не терзают. Мне можно присоединиться к ушедшим раньше меня, пусть только скажут как. Раз Сара на привязи из-за своих проблем, а мама и предки смотрят, как я тут маюсь, и безмолвствуют, надо найти другого помощника. Общение с мертвыми вполне возможно, теперь-то я знаю, они проявляют себя более или менее ощутимо: от голоса «за сценой», как старушка, которую отпевали вместо меня, до цветоречи Сары. Но они обе желали говорить только о себе, я же должен найти душу, которую интересовал бы именно я, духа, который пытался войти в контакт со мной, еще когда я был жив.

И тут во мне ожило стершееся за годы воспоминание. Может быть, весь путь, который я прошел со вторника, вел меня назад, в май 1989 года… В тот год я сам встретился с духом. Я, конечно, пустил в ход здравый смысл, списал все на свое желание поверить в то, чего на самом деле не было, и мало-помалу начисто забыл. Однако семь лет назад, на берегу Средиземного моря, мне единственный раз была протянута рука из потустороннего мира, к которому я теперь принадлежу… Если розовая вилла еще цела и тогдашняя девушка-призрак — вот кто легко вступал в общение с любым случайно подвернувшимся человеком — все еще там, то я наверняка найду ход на небо.

Это было наше первое летнее путешествие, Фабьена непременно захотела воспользоваться трейлером, чтобы папа видел, что его свадебный подарок пригодился. Я выбрал наудачу — четырехзвездочный кемпинг в Жуан-ле-Пене. Однако сумасшедшие цены ничем не оправдывались, единственной имевшейся в наличии роскошью были автомобили постояльцев. Я с тревогой замечал, что, помимо нежных словечек и болтовни по поводу кухни, игры в мяч или музыкальных групп, мне в общем-то не о чем говорить с Фабьеной. А тут еще она по сто раз на дню спрашивала: «О чем ты думаешь?» Я думал о холстах и мольберте, оставленных в Эксе, чтобы освободить место для нее. И знал, что она думает о раскаленных летним солнцем опущенных железных шторах на витринах нашего магазина с табличкой «Закрыто на каникулы». Она чувствовала себя такой же неприкаянной без клиентов, как я — без своих кистей. Пожертвовав друг для друга каждый своим индивидуальным счастьем, мы оба были несчастны и составляли гармоничную пару.

Как-то раз я пошел выбросить мусор. Контейнеры стояли в жидком сосняке на дальнем конце пляжа. Меленький белый песок ласкал босые ступни, покалывание сухих сосновых иголок унимало мигрень, звуки за спиной становились все тише. Я погружался в траву и зелень, как купальщики там, на пляже, в морские волны. Даже птицы смолкали, когда я проходил рядом.

Сосны кончились, пошел подлесок погуще, редкие стволы пальм и эвкалиптов были оплетены жимолостью и плющом, на колючках боярышника остались висеть клочья пластиковых пакетов. Пляжные крики окончательно утонули в населенной странным шуршанием тишине — насекомые и змеи укрылись здесь от толчеи кемпинга. Было что-то успокоительное и затягивающее в этих пышных зарослях, и я шел все глубже. С каждым шагом усиливалось впечатление неожиданных так близко от пляжного многолюдья джунглей и какой-то неопределенной опасности, и от этого подмывало бежать, позабыв обо всем на свете.

Вдруг на очередном повороте тропинки или, вернее, извилистой просеки в колючих кустах показался увитый плющом дом. Розовая штукатурка выцвела и потрескалась. На обшарпанной террасе стоял старомодный шезлонг с обвисшим от дождей полотняным сиденьем. На подлокотник была надета старая, но целехонькая соломенная шляпа. Плитка на полу потрескалась, паркет рассыпался, двери и черепица с крыши сорваны запасливыми людьми. Посреди гостиной выросла акация. Однако в комнате была и обстановка, как будто упрямый скваттер пытался восстановить в развалинах прежний антураж. Перед камином с выломанной решеткой, где на куче пепла лежали две-три черные головешки, скособочилось вольтеровское кресло. Рядом стоял низкий столик с кипой женских журналов пятидесятых годов. Почти новые бархатные занавеси обрамляли единственное уцелевшее окно.

Я замер под пологом налитых светом листьев, приглядываясь и прислушиваясь в поисках кого-то, чье присутствие было явно ощутимо. Ни одной паутины в этом заброшенном жилище. Разграбить дом могли и неделю назад, навести уют — тоже. Но акации было не меньше десяти лет. Я подошел и хлопнул ладонью по клеенчатой обивке кресла — пыли вылетело самая малость. Неужели кто-то недавно прибирался в этих руинах? Тут мое внимание привлекла полуразрушенная лестница — я явственно слышал нараставшее поскрипывание. И сколько бы я ни твердил себе, что это деревянные балки рассыхались и трескались под палящими солнечными лучами, рациональное объяснение не сходилось с распиравшим грудь тайным трепетом.

Загрузка...