Фабьена смотрит на часы. До утреннего ритуала поднятия железных штор осталось пять минут. Однажды я спросил ее, почему она неукоснительно открывает лавку в такую рань. Она ответила, что как-то утром открыла в половине седьмого и заставила электрика ждать на холоде. Тогда я услышал в этих словах только алчность — как бы не упустить хоть одного клиента, теперь же до меня дошел их простой и пронзительный смысл, и они хлестнули меня, как пощечина. Никакие кашемировые пальто и замшевые перчатки не могли усыпить в Фабьене замерзшую на ледяном ветру девчонку. Сострадание к каждому, у кого нет теплого крова, было единственной слабостью, которую она себе позволяла (потому что видела на месте этих людей себя). Она постоянно жертвовала пять процентов от прибыли на бездомных, а я, чурбан, видел в этом только способ снизить налоги. Фабьена первой в городе зажигала свои витрины, и это было не просто свидетельство ее возросшего общественного престижа, но и символом счастья, которым она не могла не поделиться с теми, кому не так повезло.

Почему мы стараемся понять близких, только когда они перестают обременять нас? В Фабьене было все, чтобы наполнить любовью мою жизнь и дать пищу вдохновению. Но я искал на стороне, чтобы считать себя свободным. Ее же вынужденно терпел и соблюдал видимость хороших отношений ради сына и из уважения к соседям. И ставил ей в вину собственные угрызения, малодушие, иллюзорное бегство… Начать бы все сначала… Да нет, что я мог бы предложить Фабьене, кроме своих эгоистических мечтаний! Загнать магазин и пуститься куда глаза глядят, вести жизнь бродячего художника, рисовать и продавать на улицах, на рынках мгновенные портреты прохожих… Словом, я мечтал о том, от чего она бежала. Нет уж, все к лучшему. Но все равно грустно.

Фабьена возвращается в спальню, на цыпочках подходит к кровати и накрывает Люсьена, потом, довольствуясь светом бра из ванной, открывает ящичек своего комода, где держит украшения. Приподнимает один футляр, вынимает из-под фетровой обивки ящика какую-то фотографию и, наконец, задвигает ящик и выходит из спальни.

Эта карточка мне знакома. Я думал, что потерял ее еще пять-шесть лет тому назад, а ее, значит, утащила Фабьена. Не хотела, чтобы у меня осталась частица ее прошлого, воспоминание о жизни до меня — ликующая красавица в купальнике с блестками, — боялась, что когда-нибудь я буду сравнивать ее с этим эталоном. Фабьена на фото улыбается, одной рукой упершись в бедро, другой поправляя волосы, на стройном теле лента с надписью «Мисс Альбервиль». Она подарила мне этот снимок в тот вечер, когда от нее уплыл следующий титул, и написала на нем: «Жаку Лормо, в день нашего знакомства, на добрую память. Фабьена Понше».

Фабьена меж тем идет в гостевую комнату, вкладывает фотографию во внутренний карман моего пиджака и, не взглянув на меня, выходит.

* * *

Снег на крышах заискрился под нежданным солнышком, а на земле превратился в стылую коричневую кашу; прохожие месят ее ногами, машины разбрызгивают колесами. Самое обычное утро. У меня никогда не хватало времени оценить красоту этого повседневного пейзажа, и вот впервые нашлось. Ничего не скажешь, хорошо было в нашем мире!

Я нахожусь на высоте пятого этажа, метрах в пятнадцати от земли, и витаю вдоль фасада, выкрашенного густо-зеленой краской, размытой возле окон в фисташковые пятна, — по мнению местных урбанистов-новаторов, это самые что ни на есть савойские цвета. Банк напротив размалеван под двухцветную мармеладку «клубника с бананом» — тоже неслабо. За ночь мой угол зрения заметно расширился, хочу думать, что это благоприятный признак. По-прежнему никаких указующих дорогу потусторонних ориентиров: не реет архангел, не клубится адский дым. Зато все ощутимее мир земной, которому я больше не принадлежу. Хотя, похоже, прирос к нему намертво.

В открытое окошко мансарды прямо над спальней Люсьена высунулся сосед — стоя на стуле и изогнувшись, он соскабливает снег со ската крыши. В прошлом веке его предки владели всем строением и сдавали первый этаж под скобяную лавку, скобянщики расширялись, снимали и покупали все большую часть помещения, пока не вытеснили хозяев в одну-единственную комнатушку под крышей. Люсьен уже выпрашивал у нас и ее к своему совершеннолетию. Доживающий последние годы в родовом гнезде отпрыск домовладельцев громко поздоровался в мою сторону, и я едва не ответил, поддаваясь не успевшей отсохнуть с позавчерашнего дня привычке, однако приветствие относилось к соседке из дома напротив — она ответила, и у них завязался разговор из окна в окно, я же был для них прозрачен.

Возвращаюсь в спальню Фабьены. Не могу сказать, что я прохожу сквозь стены в полном смысле слова. Все несколько иначе: я представляю себе место, мысленно проецирую себя туда и там оказываюсь.

С той минуты как открылся магазин, Фабьена вся в заботах, от которых ее не стоит отвлекать. Я же остаюсь со спящим Люсьеном и подкарауливаю зазор между его снами, чтобы проникнуть в них, беспрестанно говорю с ним, продолжаю ковбойские истории, которые рассказывал давным-давно, когда его мама лежала в гипсе, а я кормил его из соски. Стоит Люсьену заворочаться или вздохнуть — я спешу ускользнуть на улицу, боюсь невольно все испортить и прервать связующую нас нить, которой так дорожу. Может, это и смешно, но я слишком хорошо помню, как дедушка регулярно посещал меня после своей смерти. Мне снились сны совершенно в его духе, в них настолько точно отражался его юмор, его веселое бесстыдство, что я не мог усомниться — это он посылал мне привет. Например, я бежал на звонок открывать дверь у нас в Пьеррэ и видел на пороге его, деда. Разъятого на части. Отдельно ноги, отдельно руки, правая держит на кончике пальца голову, левая сжимает английский ключ. «Здорово, Жако. Я, видишь, развинтился, а как собрать все снова — забыл. Помоги, а?»

Сегодня о помощи прошу я сам. Привет, Люсьен. Эй, послушай! Посмотри! Пасхальное утро. Ты с корзинкой в руках выходишь во двор, где стоит мой прицепчик, искать яйца. Вот нашел одно. Стоймя на автопогрузчике. Ты его хватаешь, разглядываешь мою физиономию, нарисованную на скорлупке, и тут же разбиваешь. Я падаю в тарелку, смешиваюсь с белком и желтком, а ты меня слизываешь и бежишь дальше, к каруселям, искать еще. И подбираешь следующее, и это опять я — мальчик с пальчик; без тебя я бы так и потерялся, но пока ты находишь дорогу от яичка к яичку…

— …в субботу и воскресенье Весы окажутся между Марсом и Венерой, это сулит успех в сердечных делах!

Ага, никто и не подумал выключить радиобудильник у меня в трейлере, ровно в девять он запустил «Радио Савойя». И, хотя в спальню звук доносится едва-едва, Люсьен проснулся и резко сел в постели.

— Папа?!

В голосе тревога, он позвал меня. Ура, значит, он наконец почувствовал мое присутствие! Он принял сон, который я ему навеял, пошел по следам, разбил яйцо… Как хорошо, что я остался рядом с ним…

— Папа… — повторяет он шепотом.

Он уже не зовет. Он вспомнил, что меня нет, и мысль о моей смерти забила брешь, через которую я посылал ему известия о своей иной жизни. А обрывки сна, если он вообще был, растаяли в жестокой яви. Что ж, я понял: быть услышанным — дело не безнадежное, но долгое.

Взглянув на часы, Люсьен в панике соскочил с кровати, в два прыжка оказался у двери, распахнул ее и чуть не сбил с ног Фабьену — оторвавшись на минуту от соболезнующих покупателей, она принесла ему на подносе завтрак.

— Куда ты, Люсьен?

— Как куда — в школу! Ты меня не разбудила!

— Малыш…

Как бы помягче напомнить сыну, что он осиротел и учительница разрешила ему сегодня не приходить на уроки?… Фабьена ставит поднос на кровать.

— А ты не хочешь остаться со мной?

— Нет.

Фабьена отвернулась. Слезы, которые она сдерживала с той минуты, как встала за прилавок, горькие слезы одиночества хлынули у нее из глаз. Но она стояла молча, вздернув подбородок. Люсьен надул щеки, усадил ее, протянул ломтик хлеба с медом и внушительно сказал:

— Ешь.

Держа хлеб в руке, Фабьена говорит, что все понимает и просит извинения, сейчас Альфонс отвезет его в школу на грузовике, и все будет в порядке. Мед капает на простыню — Люсьен поправляет хлеб в руке матери. Но все равно она его не ест и явно есть не будет — и он кладет кусок обратно на поднос. Фабьена же все держит руку на весу так, как ее согнул Люсьен. Малыш не любит целоваться, но тут он набирает полные легкие воздуха и чмокает мать в мокрую щеку, со стороны похоже, что он ее боднул.

— Мне снился папа, — говорит он ободряющим тоном, как тренер приунывшим футболистам. — Он был на небе с ангелами, и у него самого тоже крылья. Он сказал, что ему хорошо, что он будет нас оберегать и что Бог на него не гневается.

Очень мило, хотя и сплошное вранье. Фабьена кивает и что-то невнятно мычит.

— Но только, — продолжает Люсьен, — если мы его сожжем, он попадет в ад, это сказал сам Господь.

— Никто не собирается сжигать твоего отца, — с досадой обрывает его Фабьена.

Тогда, со спокойной душой, малыш бросает:

— Ну я пошел одеваться, — и выбегает из спальни. Фабьена же падает на постель и судорожно рыдает. Я знаю, что довело ее до такого состояния. Газета с объявлением моей сестрицы. Злорадно-жалостливые приставания добреньких покупателей. Вопросики с подковыркой: «Так венков не присылать или все же можно?» Издевательские замечания «в объявление вашей золовки, по всей вероятности, вкрались опечатки». И совсем доконало известие о бегстве Брижит, которое принес Альфонс, по возможности смягчив неловкость («Она неважно себя чувствовала и решила поскорее ехать назад».) Мне непереносимо тяжело видеть плачущую Фабьену. Столько лет я поддерживал и защищал сестру, всегда был за нее против жены, и вот теперь я на стороне Фабьены, а она не знает и не узнает об этом.

Но минутная слабость прошла, Фабьена встала, одернула платье, поправила кремовый халат — такие по ее распоряжению носит весь персонал, и она сама подает пример. Затем заново причесалась перед зеркалом и, изобразив на лице ангельскую улыбку, медоточивым голоском отчеканила:

— Хрен тебе в глотку, стерва, иди ты на фиг со своим гребаным венком.

Она решительно расстегнула верхнюю пуговицу на халате и приколола к блузке рубиновую брошь, которую я, на зависть всему городу, подарил ей когда-то по случаю пятилетия свадьбы. Все так же сладко улыбаясь в пику притворно-скорбным рожам, вызывающе проговорила в зеркало:

— Благодарю вас, мадам Рюмийо, всего хорошего, — последний раз всхлипнула и пошла на свой пост за прилавком.

Жаль, ты не слышишь меня, Фабьена. Клянусь, теперь, когда ты овдовела, я был бы рад снова просить твоей руки.

Из своей комнаты выходит Люсьен в наглухо застегнутой куртке и вязаной шапочке, с ножницами в руках. На цыпочках крадется по коридору и решительно открывает дверь в мою гардеробную. Там он, держа наготове ножницы, оглядывает содержимое шкафов, что-то выбирая.

Но я не могу дольше тут оставаться. Кто-то думает обо мне или где-то происходит нечто, призывающее меня в другое место, и как бы я ни хотел отдать сыну все свое внимание, этот зов донимает меня как щекотка. Сколько могу, упираюсь, пытаюсь задержаться в гардеробной. Люсьен выдвигает ящик, вытаскивает из стопки моих свитеров старый джемпер в черно-белую полоску, примеривается к рукаву и с гримасой досады бросает обратно. Другое изображение накладывается на стенные шкафы — это витрина турагентства. Ага, это Наила. Минутку! До сих пор я был ей не очень нужен, так что теперь может и подождать.

Люсьен, вздохнув, выдвигает другой ящик, с носками, долго роется, наконец извлекает из кучи пару черных и одним махом отстригает резинку. Не понимаю — зачем? Турагентство затягивает все сильнее, я еще противлюсь, но только из гордости. Мой сын старательно отрезает от моего носка полоску шириной сантиметров в пять, становится перед зеркалом и нацепляет ее на рукав куртки. Сосредоточенно нахмурившись, поправляет повязку и резко подается вперед, словно пихая в зеркале невидимого соперника:

— Вот так, Марко! Небось не будешь больше приставать ко мне на переменках! У меня умер отец, ясно?

И мой печальный рыцарь, неся мои цвета, с геройским видом отправляется в школу. Что это за Марко? Будь спокоен, я разберусь в этой истории с приставаниями на переменках. Так вот куда девалась твоя кожаная куртка, которую ты будто бы отдал бомжу на улице? Если кто-то тебя терроризирует, положись на меня — мой дух ему спуску не даст! Правда, пока я не очень-то страшен, раскачать кровать и то не умею, но это вопрос времени. Потренируюсь и все освою: и являться привидением научусь, и стучать в стену, и сбрасывать камни на головы сопливых рэкетиров. Главное — задаться целью, как следует разозлиться и поверить. Уверенность в себе у меня уже есть, остальное, полагаю, приложится.

Но ты все-таки мог бы сказать мне про этого Марко пораньше, а? Я бы всыпал ему еще при жизни — это было бы куда проще.

Я остался в гардеробной один, между тем притяжение Наилы ослабло. Мысль о том, что сына рэкетируют в школе, закрепила меня на том месте, где во мне взыграл гнев. Видимо, чем больше эмоций я испытываю, тем прочнее занимаю пространство. Недурно задумано.

* * *

Я отвлекся от образа Люсьена и перенесся на Женевскую улицу, к витрине турагентства. И сразу понял, почему я здесь. Наила вешает в витрине рекламные объявления о чартерных маршрутах на февраль, а снаружи, у платана, утопая в снежной каше, стоит и неотрывно смотрит на нее тот самый молодой полицейский, который этой ночью мучился из-за меня бессонницей. Неужели он ее узнал? Это было бы странно — я не заметил, чтобы он особенно приглядывался там, в трейлере, к моей незаконченной картине. Если только в тот короткий промежуток, когда я, так сказать, потерял сознание. Может быть, это была своего рода защитная реакция? Бегство от опасности, которую я почуял, но которой не захотел посмотреть в лицо?

Полицейский бросает окурок в водосток и затаптывает — под ногой хрустит ледок. Затем одергивает на себе тесноватую форму и толкает дверь.

Рыжая девица у фикуса поднимает на него глаза. Наила продолжает возиться со своими «заманчивыми поездками по сниженным ценам». Молодой человек представляется: Пейроль Гийом, помощник полицейского, и подходит к Наиле:

— Можно вас на пару слов, мадемуазель?

Наила оборачивается с Мартиникой в зубах, кивает, прикрепляет афишку скотчем и показывает ему на кресло напротив своего места.

— Деловая поездка или отпуск?

Она старается говорить любезно-оживленным тоном, но голос звучит глуховато.

— Я пришел по поводу Жака Лормо, — в лоб огорошивает ее Пейроль Гийом, решительно не умеющий долго держать в себе то, что не дает ему покоя. — Вы были близко знакомы с ним?

Наила бледнеет. Это не очень заметно — она и так плохо выглядит. Но я вижу: на виске у нее забилась маленькая жилка, как всегда в минуты страха или гнева.

— А в чем дело?

— Он умер.

— Да, я знаю. Прочитала утром в газете…

— Вы ведь, кажется, ему позировали?

Опасный тип. Наила с каменным видом отпирается: она знала меня только в лицо, слышала, что я занимаюсь живописью… и вдруг она взвивается, увидев, что рыжая толстуха застыла с прижатой к уху телефонной трубкой и, якобы дожидаясь, пока ее соединят, буквально впивает каждое слово:

— Но с какой стати вы меня расспрашиваете?

— Просто из любопытства, мадемуазель. Я пришел неофициально. Причина смерти месье Лормо установлена — разрыв аневризма аорты, — и следствие закрыто. Просто мне понравился ваш портрет, который он писал. Я проходил мимо и узнал вас. Вот и все. Извините за беспокойство.

Он встает, надевает кепи и выходит на улицу под приятный перезвон колокольчика. Наила провожает его глазами, пока он переходит через улицу, и утыкается в какой-то каталог, не глядя на толстуху. Та положила трубку и смотрит на нее с безмолвным сочувствием.

Конечно, я понимаю и не сержусь на Наилу за то, что она отрицала наши отношения. Но все же можно было соблюсти хоть какое-то правдоподобие. Любопытство юного сыщика еще больше распалилось, и в глазах его, когда он уходил, появилось что-то такое, что внушает мне опасение.

Пока я отсутствовал, меня уложили в гроб. Ничего неожиданного, но все же я был поражен. Бюньяры последний раз подштукатуривают меня. Тело со всех сторон окружают волны шелковых складок — похоже на коробку с праздничным набором цукатов, Жан-Ми торгует такими под Рождество.

— При таких барышах вполне могли бы взять для него «Версаль».

— «Трианон» полегче.

Низенький, подумав, делает мне пробор на другую сторону. Длинный, поправляя мою улыбочку, продолжает:

— Бабник был еще тот.

— Да-а?

— Знаешь девчонку из турагентства «Хавас», ну, эту черномазую герлу? Вот он с ней развлекался.

— Да ты что?!

— Спроси у Жасенты, она с ней вместе в бассейн ходит.

— Ах ты сукин сын! — возмущается низенький и напрочь убирает пробор. — И это называется — она ни с кем не гуляла! А ты уверен, что твоя Жасента не заливает?

— Не веришь, спроси у Каро. Да все ее подружки в курсе. У них ведь так — все друг дружке выкладывают.

Хорошенькое дело. Думаешь, что никто на свете ничего не знает, а оказывается, ты на самом виду. Мне, в общем-то, плевать на злые языки этих гробовщиков, но как-то не хочется присутствовать, когда будут привинчивать крышку.

— Ха! Погляди-ка, что у него в кармане.

— Оставь, родственники иногда нарочно вкладывают.

— Телка что надо, а? Все при ней… Это когда же было?… Фу-ты ну-ты, Мисс Альбервиль!

— Думаешь, она подложила карточку, чтоб он ее на том свете только такой и вспоминал?

И так далее… Похоже, они завелись надолго, так что лучше отключиться. Пока они крутят фотографию Фабьены, нырну-ка я в нее. И попробую погрузиться так глубоко, как не осмеливался раньше. Страшно хочется узнать, как она жила до того, как мы встретились; увидеть ее совсем маленькой, потом подростком на рынке с тележкой, потом начинающей фотомоделью, разделить с ней одинокие годы, которые она прожила без меня, — однако я выныриваю в театральном зале казино, среди смокингов и вечерних платьев.

* * *

— О наши богини, гордые, нежные, блистательные, загадочные, неизменно прелестные и грациозные, чья красота не уступает уму, сегодня в моем лице город Экс-ле-Бен рад приветствовать вас в Савойском дворце, который был сооружен Шарлем Гарнье в 1849 году и превратился на один день в храм красоты, в котором воссияет, подобно пеннорожденной Венере, избранная нами верховная жрица-весталка, иначе говоря, «Мисс Савойя-86» (аплодисменты), будущая посланница нашего благодатного солнечного края на национальном конкурсе, где она, несомненно, затмит всех! Да здравствует Мисс Франция! Да здравствует Франция! — выкрикивает, стоя на сцене перед опущенным занавесом, месье Рюмийо, помощник мэра по культуре, председатель Зрелищного комитета. Под крики «браво» он приветствует парижского представителя, присланного наблюдать за ходом отборочного тура, и, воздев руки, пятится за кулисы, затем выскакивает оттуда на цыпочках и уносит микрофон на ножке. Занавес поднимается, и начинается парад претенденток.

Фабьена выступает под номером 21. Размеренным шагом, сияя улыбкой и глядя куда-то вдаль, она проходит в ряду других первый круг и предстает перед жюри, изящно помахивая картонкой с нарисованными цифрами. Жан-Ми, сидящий во втором ряду судей, узнает ее и принимается отчаянно жестикулировать, повернувшись ко мне. Рюмийо негодующе вращает глазами, я же, не понимая, что хочет сказать мой приятель, продолжаю рассматривать красавиц одну за другой, мысленно оценивая их шансы, а заодно и свои — которую удастся подцепить? Три часа назад мне дала отставку хорошенькая Анжелика Бораневски, наследница шинного завода «Бора-Пнэ», и в казино я пришел с Одилью — неизменной спутницей в переходные периоды. Наряженная как на свадьбу, она сидела в красном кресле, держа на сжатых коленях коробочку пастилок для горла. Никто из молодых людей никогда не звал ее после вечеринки зайти в кафе и выпить на дорожку, поэтому она из самолюбия говорила всем, что у нее начинается ларингит, и уходила самой первой и одна. Вот и теперь, меж тем как претендентки с безупречной улыбкой прогуливались по сцене, она уже начала поглядывать на часы. Мое внимание и надежды сконцентрировались на номере 39, брюнетке с вулканической грудью, кошачьей повадкой и короткой стрижкой каре. Она заняла пятнадцатое место. В претендентке номер 21 я поначалу ничего примечательного не заметил.

Однако, когда кортеж под гладиаторский марш уходил со сцены, меня привлекло что-то необычное в ее походке. Фабьена нервничала и держалась изо всех сил. В столкновении с парусником она повредила себе лодыжку и, когда сходила со сцены, начинала прихрамывать. Ее родители сидели в зале, разодетые в нафталиновые костюмы, и успели сообщить ближайшим двум рядам:

— Это наша дочь.

Фабьена глотала стыд, старалась думать только о короне, которую она получит вечером из рук респектабельных судей. Может, она и не самая красивая, но в ней есть некая тайная сила, которую она уже испробовала на председателе Рюмийо, когда он, показывая девушкам на репетиции, где чье место, заодно заигрывал с ними.

Переодеваясь в битком набитой раздевалке, где все чуть не дрались из-за зеркал, она улыбалась. Только что, во время испытания на общее развитие, она неожиданно серьезно заявила в микрофон, что хочет посвятить свой титул «Мисс Савойя», если получит его, афганскому народу, притесняемому советскими оккупантами и «в эту минуту» ведущему с ними героическую борьбу. Это выражение солидарности, наверное, помогло ей наверстать пол-очка, упущенных в туре «длинное платье — высокие каблуки».

Раздаются первые звуки мелодии из «Кармен», пестрая стая участниц устремляется на сцену, и на минуту я заражаюсь от Фабьены радостной энергией, уверенностью в себе, в том, что сейчас, через сорок пять минут, когда ей на голову возложат венок, в руку дадут скипетр, через плечо наденут ленту и завалят подарками от местных коммерсантов (бесплатная реклама перед телекамерами), начнется новая жизнь. Сейчас она, на зависть более богатым, красивым и образованным соперницам, поднимется выше всех — на верхнюю ступеньку подиума, откликаясь на призыв: «Мисс Савойя-86 — Фабьена Понше!»

Но увы, номер 14 голосом Мирей Матье выразительно выкрикнул пожелание, чтобы прекратилось кровопролитие на оккупированных территориях, потому что «в мире нет ничего ужаснее, чем забитый камнями ребенок, особенно если эти камни швыряли другие дети». Неистовые аплодисменты разбили мечту Фабьены вдребезги. Ее заткнули за пояс. Номер 17, поднапрягшись, сымпровизировала экологическую речь об опасности эксплуатации АЭС в Крей-Мальвиле. Учитывая, что в жюри входили два инженера из Госэнерго, это была не самая удачная идея. В конечном счете Афганистан потянул на второе место. Корона победительницы досталась пухленькой милашке, такое решение снимало с женатых членов жюри подозрение в предвзятости и избавляло от ночных упреков жен.

Я нашел отца около фонтана перед казино, на автостоянке. Он стоял в сизом облаке от выхлопа множества отъезжающих машин, руки в карманах, и громко возмущался выбором своих коллег по жюри. Хорошо же будет выглядеть Савойя на зимних Олимпийских играх с этой своей Мисс, у которой такой плоский зад и южный акцент! Когда можно было выбрать восхитительную блондинку, и к тому же уроженку Альбервиля! Никогда раньше я не видел его таким разгоряченным. Едва в дверях артистического выхода показалась Фабьена в габардиновом пальто, как он устремился прямо к ней:

— Луи Лормо — я был в жюри и голосовал за вас, это просто возмутительно! Вы в сто раз лучше!

— Вы очень любезны, — бесцветным голосом отвечала Фабьена.

— Позвольте представить — мой сын Жак.

Глаза ее были полны тоски, ей хотелось одного: чтобы все это скорее кончилось. Родительская машина стояла черт знает как далеко, она должна была плестись туда, потом ехать с ними в отель «Бо-Риваж», где опять надо будет выступать, фотографы попросят всех, кроме победительницы, выйти из кадра, супрефект произнесет хвалебную речь в честь благородных порывов Мисс, которой предстоит защищать честь департамента. Надо будет всем представлять родителей, чтобы они не обиделись. И наконец вечер, который обещал быть самым счастливым в ее жизни, закончится в зеленном фургоне; подол сшитого вручную атласного платья будет подметать грязный пол, где валяются морковная ботва и листки салата. Золушка возвратится к своим тыквам, и всю дорогу, не превышая сорока километров в час, отец будет ее пилить: «Видишь, чем кончаются эти дурацкие игры в принцесс!»

И вдруг наши взгляды встретились. Я узнал давешнюю байдарочницу. А она — типа, который опрокинул ее лодку. С этой минуты мы неотрывно смотрели друг на друга.

— Это вы, — протянула она, и в голосе ее было больше печали, чем обиды.

— Странная штука случай, — изрек я, впадая в идиотизм — первый признак того, что я влюбился.

Папа восторженно глядел то на нее, то на меня. Потом живо обернулся к стоявшей у самого фонтана и выжидательно покашливавшей Одили.

— Одиль, моя кассирша, — пояснил он, сразу устанавливая дистанцию во избежание недоразумений. — Я держу скобяной магазин на авеню Терм. Ты ведь можешь дойти пешком, Одиль, тебе тут недалеко?

Одиль от неожиданности уронила коробку с пастилками. Но тут же подобрала ее, пожелала всем спокойной ночи и запоздало объявила о своем ларингите и о том, что ей нужно поскорее лечь. Едва простившись с ней, мы начисто забыли о ее существовании.

— Если позволите, мой сын подвезет вас, его автомобиль тут рядом, — предложил отец.

Вид огромной американской машины, поблескивающей в свете фонарей под мелким дождиком всеми своими хромированными деталями, несколько изменил к лучшему первоначальное впечатление Фабьены о моей особе.

— Это «форд-ферлейн-скайлайнер 1957», — объясняет папа, открывая Фабьене дверцу. — Верх, как видите, металлический, но посмотрите, что будет, когда кончится дождь.

Он помогает ей сесть, поправляет складки платья, чтобы их не прищемило, и осторожно закрывает дверцу. Потом обходит вокруг машины и передает мне ключ, шепча:

— Невероятно! Фантастика, да и только! Ты видел? Глаза, походка — живой портрет твоей матери, просто копия! Я еле высидел в жюри — думал, инфаркт хватит… Смотри не упусти ее, понял?

Странно! Насколько я представлял себе маму — по черно-белым любительским фильмам, — ни малейшего сходства нет. Разве что в фигуре что-то общее… Но отцу, разумеется, виднее.

Сам он забирается на заднее сиденье. Итак, решается моя судьба. На другой стороне площади, под аркой из зелени, Анжелика Бораневски весело болтает с братьями Дюмонсель. Меня же насмешливо подбадривает — машет зонтиком. Жан-Ми ей в тон показывает поднятый палец.

— Что ты там замечтался — поехали! — торопит отец.

Я сажусь за руль, захлопываю дверцу и окунаюсь в жасминовый запах. Через полгода, сразу после свадьбы, Фабьена сменит эти духи — ей казалось, что «Герлен» больше подходит ее новому положению.

На минутку отодвигаю события, чтобы подольше удержать аромат жасмина, прочно вошедший в мою жизнь. Ни прежде, ни потом не испытывал я такого радостного желания, какое поднималось во мне, стоило Фабьене очутиться в шести метрах от меня. И сколько я ни нюхал разных флаконов в парфюмерных лавках и отделах, такого запаха найти не мог. Схожая цветочная нотка, кажется, встречается в «О жен», но у Фабьены жасмин был послаще. Видимо, она сама делала какую-то смесь. Точно я так и не узнал. Все, что касалось ее прошлой жизни, всегда было для меня запретной темой. Пришлось перестраиваться на «Герлен».

— Я заново родилась в твоих объятиях, — сказала она мне три дня спустя, когда мы впервые лежали в постели, в номере четырехзвездочной гостиницы «Омбремон».

Сказано высокопарно, но совершенно искренне. Наверное, никогда я не любил Фабьену так сильно, как в тот первый вечер. В ресторане она съела жесткие белые концы спаржи и оставила нежную зелень. На лотке у родителей она видела только фасоль, морковку, помидоры, салат да артишоки. И по смущенному взгляду убиравшего тарелки официанта поняла, что сделала что-то не то. Тогда она спросила у меня. Она хотела все знать немедленно. Через полгода она чистила грушу ножом и вилкой в два раза быстрее прочих дам из Лайонс-клуба, могла бы, пусть у нее и не было случая применить это умение, должным образом разместить за столом посла, епископа и министра и заканчивала заочно бизнес-курсы.

— Ага, дождь наконец кончился, — обрадовался папа. — Сейчас вы что-то увидите. Ну-ка, Жак!

Я останавливаюсь перед светофором на площади Ревар и вопросительно смотрю на него в зеркальце. Он энергично кивает. Это такой тест. Я нажимаю на перламутровую кнопку слева от руля. Сколько раз мы проделывали эту штучку, с тех пор как восстановили мамину машину и превратили ее в безотказное средство охмурения!.. Фабьена вскрикивает. Под оглушительный рев электромотора крышка багажника вдруг открывается спереди назад, крыша кузова поднимается на полметра вверх, застывает на три секунды в горизонтальном положении, чтобы затем, описав полукруг, скользнуть в багажник, который тут же закроется, и машина неожиданно превращается в изящное открытое авто.

Момент нашего коронного теста после дождя наступает сразу после этого трехсекундного зависания. Прежде чем убраться в багажник, крыша складывается, причем ее задняя часть опускается вертикально вниз, прямо над передним сиденьем, обдавая занимающую его пассажирку ледяным душем — это и есть эффективное испытание на чувство юмора. Один-единственный раз я из упрямства продолжал встречаться с девушкой, которая его не выдержала — обругала на чем свет стоит конструктора и возвела в страшное преступление ущерб, нанесенный ее туалету, — и что же? Я провел с ней две невыносимо скучные недели, пока наконец как-то в ресторане она не воткнула мне вилку в руку за то, что я улыбнулся соседке по столику. С тех пор я целиком полагался на результат водяного тестирования.

Мокрый шиньон Фабьены съехал набекрень, промокшее платье потемнело. Она оторопело смотрела на меня. Я тоже словно бы потерял дар речи — сидел в мокром смокинге и ждал. Она подняла руку, отвела налипшие на лоб пряди, шмыгнула носом, отжала свою ковровую сумочку и судорожно расхохоталась. А отсмеявшись, покачала головой:

— Видно, такой у меня сегодня невезучий день.

Папа сзади сжал мое плечо. Испытание пройдено с честью.

На следующем светофоре у нас глохнет мотор. Аккумулятор сел, перенапрягшись на перемещении крыши. Я вышел на дорогу, чтобы остановить какую-нибудь машину и попросить у водителя «прикурить». Тем временем папа, вольготно раскинувшись на заднем сиденье, расхваливал меня перед Фабьеной. Я получил диплом бакалавра с отметкой «хорошо», я очень милый, очень веселый, я веду передачу о культуре на радио «Волна Шамбери», я люблю природу, увлекаюсь оперой и парусным спортом — так же, как и она, если судить по тому, что она рассказала о себе со сцены, — а скобяная торговля, управление которой он вскоре передаст мне, дает три миллиона чистого дохода.

Нас выручил Жан-Ми со своей «альфой-ромео». Пока мы возились с мотором, на тротуаре неподалеку от нас стояла Анжелика Бораневски: тряслась от смеха и демонстративно целовалась с Жаном-До. Наконец здоровенный восьмицилиндровик снова зафырчал, и я вернул Жану-Ми его «крокодильчики». Он хмуро пробурчал:

— Эта ваша идиотская крыша… сколько можно! Над тобой все смеются.

— Ничего, я переживу.

— Благодарю за Анжелику. Ты уверял, что я ей нравлюсь, а она прилипла к моему братцу.

Сматывая провод, он желчно оглядел блондинку на переднем сиденье, которая с улыбкой слушала отцовские разглагольствования, пожал плечами, сев в свою «альфу», и рванул с места, направляясь к кварталу ночных клубов.

— Мадемуазель Понше никогда не была в Америке, — значительным тоном сообщил мне папа.

Я посмотрел на Фабьену с сочувственной миной. Ее волосы просыхали и снова укладывались в легкие волны.

— Мне надо поторапливаться, — проговорила она виноватым голосом.

Она попросила высадить ее около роскошного «ягуара» в ста метрах от вокзала, где ее ждал родительский фургончик, и сказала, что ее жених вот-вот подойдет. Я попробовал уговорить ее подождать жениха в нашей машине, не можем же мы оставить ее промокшую посреди улицы, но она стояла на своем. Самое большее, на что ее удалось уговорить, это взять с собой полотенце, которое мы всегда держим в бардачке на случай тестирования. Фабьена подписала нам на память по фотокарточке — у нее в сумке была припасена целая пачка, она ведь готовилась к победе — и вышла. В машине осталась лужа — следствие холодного душа — и жасминное облачко.

— Осечка, — сказал я, отъезжая.

— Черта с два, — возразил папа, хитро подмигивая фотографии с автографом. — Это «ягуар» доктора Ноллара, ты что, не узнаешь его кадуцей? Ну-ка, поезжай кругом.

Я свернул направо, на бульвар, в сторону водолечебницы, поехал по улице Мари-де-Соль, потом вниз мимо страхового офиса и, подкатив к вокзалу, застал семейную сцену. Краснолицый мужчина, которого пыталась удержать женщина в довоенных мехах, закатил Фабьене оплеуху и заорал:

— Что за наглость! Мы уже полчаса торчим тут и ждем тебя! Где тебя носило?

— Не трогай ее, Реймон! Ей же еще на банкет!

— В таком виде? Куда ты девала свой новый зонтик?

— Отлично, — воскликнул папа. — Разворачивайся по Шарля де Голля. Она тебя не видела. Можешь считать, что я спятил, но я уверен, эту девочку нам сам Бог послал. Клянусь, это неспроста. Ей сколько лет, восемнадцать? А твоя мать умерла в шестьдесят первом — как раз…

— Ну, знаешь… По-твоему, это реинкарнация, что ли? И ты серьезно?

— Какая разница, откуда она явилась и что мне чудится! Главное — не упустить ее. Я записал номер фургона, если за три дня она не принесет полотенце нам в магазин, я узнаю в автосправочной адрес владельца, и ты ее снова подцепишь.

Помолодевший, оживший, влюбленный папа — просто чудо! Первый раз он искренне восхищался девушкой, а не притворялся и не подыгрывал мне, чтобы поддержать дружеские отношения, которые сложились у нас с ним, когда я дорос до любовных шашней. Я готов был сделать что угодно, лишь бы сохранить эту искру в его глазах.

И сделал.

Через три дня после конкурса на звание «Мисс Савойя» Фабьена пришла в магазин и принесла выстиранное, выглаженное и упакованное в шелковую бумагу полотенце. В тот же вечер мы с ней пошли в кафе водного клуба. Она сказала, что поссорилась с женихом. Синяк на щеке — это след ссоры. Между ними все кончено. Потом был первый поцелуй у озера. «У вас такой милый папа».

На другой день после нашей первой ночи в отеле «Омбремон» Фабьена обедала у нас дома. Об этом знал весь город, потому что она купила у Жана-Ми пирог на троих. Отец откупорил бутылку жевре-шамбертена. Одиль приготовила цыпленка по-таитянски — рецепт из «Теленедели». Я подозревал, что она из мести перестарается с чесноком и перцем, и потому включил в меню еще холодную баранину. Альфонс суетился, достал мамин сервиз, хрусталь, медную посуду и серебряные приборы, которые в радостном возбуждении начистил до блеска. У нас не хватило жестокости удержать его, и столовая стала похожа на антикварную лавку.

В назначенный час Фабьена позвонила в дверь, в руках у нее был папин любимый ромовый пирог — подсказка Жана-Ми. Я пошел открывать, и тут отец на секунду задержал меня — вложил мне в руку мамино обручальное кольцо:

— Оно достанется ей или никому. Ладно?

Я кивнул.

Вино отдавало пробкой, цыпленок оказался несъедобным, а баранину Одиль забрала себе.

Фабьена приготовила нам яичницу.

Я покидаю нашу первую семейную трапезу — пора вернуться и взглянуть, что там со мной творится. Но тут происходит нечто любопытное. На конкурс красоты я проник через карточку, которую рассматривали над моим гробом молодчики из похоронного бюро, а возвращаюсь через другую, точно такую же, — и попадаю к отцу на кухню.

Папа разложил на большом деревенском столе все мои фотографии: я маленький, подросток, я в молодежном лагере, на соревнованиях по конному спорту, в армии, наша свадьба, рождение Люсьена… Вот где для меня богатый выбор. Пьянящий соблазн перенестись в любой день прошлого, очутиться в нашем старом доме, которого больше нет, увидеть улыбку бабушки, полюбоваться на кавардак, который устраивал до жути рассеянный дедушка, обменяться понимающим взглядом с Брижит, ощутить, с какой гордостью отец держал под уздцы мою лошадь, когда мне присудили разряд…

А он-то, как он себя чувствует после ночи в гараже, на сиденье «форда»? Папа выбрит, с подстриженными и гладко зачесанными волосами. На нем серый с красной искрой костюм. Я не видел его таким с того дня, как он удалился от дел. Пожелал, чтобы я занял его место, а сам предпочел опуститься, растолстеть, зарасти грязью, лишь бы Фабьена не заметила любви в его взгляде. Ему было очень тяжело, но он думал, что делает счастливым меня, давая мне эту женщину, и искренне верил, что только для меня ее желает…

Сегодня утром он сбросил десять лет. И я за него рад. Кассета с записями сообщений из автоответчика, кажется, избавила его от угрызений совести по отношению ко мне и даже от ревности, в которой он себе не признавался. Мы наконец помирились, хотя никогда и не ссорились, просто молча отдалялись.

Отец берет со стола ту самую фотографию, на ней надпись: «Луи Лормо на память о холодном душе». Он улыбается красавице с блестками и кладет ее во внутренний карман — точно таким же движением, как Фабьена, когда засовывала карточку в мой погребальный костюм.

* * *

Кондитерская Дюмонселей, вся в мраморе, зеркалах и позолоченных лепных гирляндах, похожа на старинную карусель, только без деревянных лошадок. Понятия не имею, с чего меня сюда занесло. Что ж, посмотрим, теперь я, не противясь, с полным доверием переношусь туда, куда меня влечет. Может, теперь причина этой тяги — самый обыкновенный голод? Вернее, ностальгия по голоду, которого я больше не испытываю. Мне очень не хватает упорядочивающего течение дня графика аппетита, трапез и пищеварения. Конечно, умом я с этим свыкся, но жаль, что исчезло предвкушение запрограммированного удовольствия, исчезла сама потребность в этом удовольствии. В буквальном смысле не текут слюнки.

Или причина в моем одиночестве: мне не с кем разделить свои переживания, и это выражается в тоске по общему застолью.

— Мама, в малиновый именинный пирог для Бофоров — спирт или ликер?

— Ничего! Сколько тебе говорить, Жан-Гю: если я ничего не указываю в рецепте, значит, ничего не надо добавлять сверх обычного!

— Но в малиновый пирог, как я понимаю, обычно добавляют малиновый ликер. Иначе какой же он малиновый, спроси у Жана-Ми.

— Не спорь с матерью! Валери, подберите космы! Здесь вам не свинарник! Мари-Па, покажи руки!

Мне всегда нравилось у Дюмонселей: здесь так вкусно пахнет горячими круассанами, миндальным кремом и флердоранжем и все всегда бранятся между собой. Жанна-Мари, мать семейства, старательно подчеркивающая свое легкое сходство с английской королевой, восседает за кассой, величавая и воинственная, и шпыняет молоденьких продавщиц. Девушки держатся недолго — хозяйка рассчитывает каждую новую, едва заподозрит, что она побывала в постели Жана-До, шоколадника. Для поддержания сексуального тонуса он колется экстази. Жанна-Мари за всеми должна уследить: Жан-До не упускает случая запустить руку в кассу; Жан-Гю, спец по кремам, накачавшись сухим савойским, частенько начиняет слоеные трубочки взбитыми белками для ромовых корзиночек; Жан-Ми норовит щедро напечь сладостей сверх заказанного, а Мари-Па, страдающая булимией, после того как ее трижды спасли в последний момент от брака с проходимцами, тайком пожирает эклеры, наполеоны и безе — психоаналитик, с которым она, обжегшись на знакомствах по объявлениям, общается только заочно, по почте, говорит, что это своеобразная форма матереубийства. Я всегда хорошо относился к Мари-Па. Еще в лицее, когда мы с ней очутились в одном классе — она, тогда склонная, наоборот, к анорексии, пропустила год, — я часто писал за нее сочинения. Так и повелось. И последние четыре года каждые две недели не кто иной, как я, перелагал на правильный французский ее влечение к смерти, которое она, рыдая, обнажала передо мной в трейлере. И это было потруднее, чем составлять брачные объявления, а они, естественно, тоже были моим произведением. Но психоаналитик из «Мод и услуг» оказался толковым малым. Он определил у Жанны-Мари кастрационный комплекс по тому, как заковыристо она назвала своих детей (Жан-Донадье, Жан-Микеланджело, Жан-Гюстален, Мари-Палатин), с тем чтобы утвердить свою власть над ними через усечение этих имен. После этого открытия состояние Мари-Па улучшилось. Но через два месяца ей исполнится сорок, а выразить ее душевные муки будет некому, поэтому уже сегодня утром ряды пирожных на подносах поредели.

— Мари-Па, это что?! Ты ковыряла пальцем юбилейный торт?

Заплаканная Мари-Па прячет руки за спиной. Мне сдается, что ее мать злится не из-за попорченного торта, а из-за того, что знает причину ее слез. Кондитерская Дюмонселей — самая старая фирма в нашем городе после скобяной лавки Лормо: мы основаны в 1799 году, а они при Наполеоне III, и для Жанны-Мари это настоящая трагедия. Она пытается переспорить муниципальные архивы с помощью цифр из миндального теста на выпеченном в честь фальшивого двухсотлетия меренговом торте.

— Что-то сегодня особого наплыва нет, — вступает в беседу уже тепленький Жан-Гю, не сообразив, что невинная реплика, которой он хотел рассеять гнев матери, только распалит его.

— Ну да, не все же могут похвастаться свежим покойником, — отвечает Жанна-Мари, и слова ее повисают в гнетущей пустоте торгового зала.

— Мама, — укоряюще говорит Жан-Ми, единственный из детей, вышедший из-под материнских юбок сравнительно неповрежденным — благодаря спорту.

— Если и дальше так пойдет, очередь к Лормо перекроет нам вход. Ей-богу! А если ты собираешься реветь все утро, Мари-Па, встань на витрину, может, и к нам кого-нибудь приманишь.

Колкости королевы-матери прерывает звонок в дверь.

— Добрый день, месье, — тоном соболезнующей соседки встречает она посетителя и властно призывает: — Валери!

Удостоенная высокой чести продавщица спешит обслужить… ну конечно, все того же юного полицейского… Я только затем и выбираюсь в город, чтобы встретить его. На этот раз он в штатском: джинсы, кроссовки, серая куртка.

— Что желаете? — приступает к делу девица с растрепанным шиньоном — эту уволят до конца недели.

— Спасибо, я просто смотрю.

Мадам Дюмонсель протяжно вздыхает, так что эхо отдается под расписанными в духе Сикстинской капеллы сводами. Невостребованная продавщица возвращается на прежнее место — подпирать центральную колонну.

Начинающий сыщик, заложив руки в карманы, медленно продвигается вдоль стеклянного прилавка, разглядывая кондитерские изделия, как рыбок в аквариуме. Наконец он останавливается перед Жаном-Ми, который принес лоток с партией только что украшенных кремом пирожных под названием «париж-брест».

— Это «сент-оноре»? — вежливо спрашивает Гийом Пейроль.

— Вроде, — отвечает не расположенный спорить Жан-Ми.

— Вы ведь были лучшим другом Жака Лормо?

Да что ему надо в конце-то концов?! Ясно сказано: естественная смерть! Заключение по всей форме. Жан-Ми поднимает глаза от лотка и внимательно смотрит на коротко стриженного вихрастого молодого человека, который понимающе ему улыбается.

— Да, а что? Вы его знали?

— К сожалению, нет. Я очень ценю его живопись.

— Да?

В этом удивленном восклицании смешались недоверие и насмешка. Уж я-то знаю Жана-Ми.

— Умереть таким молодым и оставить недописанное произведение, это ужасно. Ведь правда? Это все равно как если бы вы умерли и оставили недопеченный торт.

Жан-Ми, никогда не думавший о такой возможности, недоверчиво глядит на него и скромно возражает:

— Торт — это всего лишь торт.

— Понимаете, я писатель. То есть я пишу, но… пока не нашел издателя. А тем временем меня призвали в армию.

— В какие войска? — расцветает Жан-Ми, довольный, что разговор перешел на знакомый предмет. — Я служил в альпийских стрелках.

— В полицию.

— Что ж, тоже неплохо. Но с альпийскими стрелками не сравнить. Добрый день, мадемуазель Туссен.

— Не очень-то он добрый, — ворчливо возражает одетая в черное старая дева.

— Вы, конечно, были у Лормо, — слащаво причитает Жанна-Мари. — Такое горе!

— Я только что похоронила свою собаку, и у меня отнимается рука, оттого что пришлось копать мерзлую землю в саду, но я не кричу об этом направо-налево! — отчеканивает Туссен, прекращая разговоры о чужом трауре.

— О, я в отчаянии, — почти неподдельно сокрушается королева-мать. Животные не так застят ей свет, как Лормо.

— В отчаянии? Вы? Из-за моей собаки, которую и в магазин-то не пускали? Не смешите меня.

— Это распоряжение префекта, — оправдывается кондитерша.

— Вам же хуже — накликаете беду, — с горьким злорадством облеченной тайным знанием предрекает мадемуазель Туссен. — Дайте мне одну булочку с изюмом.

— В себя не могу прийти, — картаво объявляет с порога мадам Рюмийо, в платиновых с голубым отливом химических кудрях, по-пижонски увешанная значками. — Бедный месье Лормо. Мой муж был его последним клиентом.

— Чушь все это, — обрывает ее мадемуазель Туссен.

Она расплачивается за булочку и выходит под снисходительное молчание, которым всегда встречают причуды богачей. Кажется, она оставит меня на некоторое время в покое.

С полицейским такой надежды нет. Он снова атаковал выкладывающего венские слойки Жана-Ми:

— Вы ведь знали его много лет, да?

Еще бы — мы ходили в один детский сад.

— Он уже в детстве рисовал?

— Ты что, кроме шуток, разбираешься и тащишься от его художеств? — Жан-Ми перегибается к собеседнику над клубничными тортами. В это время в магазин заходит новая порция посетителей в трауре. — А мы-то над ним издевались. Так, без всякого зла, конечно. Но издевались. А картинки-то, выходит, чего-нибудь стоят?

— Конечно.

Лично я другого мнения. Мне всегда нравился замысел и сам процесс, а не результат.

— Во всяком случае, мне они кажутся интересными. Особенно портрет, который он не успел закончить, тот, где окно и девушка…

— Тс-с! — Мой друг поспешно обрывает полицейского и бросает испуганный взгляд на клиентов, уверенный, что все внимательно слушают. — Что вы берете, мадам Рюмийо?

— Право, сама не знаю… Ко мне сегодня приезжают из Лиона сын с невесткой, он там преподает историю…

— Советую вам взять саварен.

— …в университете. Придет еще мэр. У него, бедняжки, столько забот с новой водолечебницей. Пожалуй, я возьму наполеон и саварен с ликером из трав.

— Лучше вот этот, мадам Рюмийо, это у меня новинка — с цитрусовым ликером.

— Нет-нет, в другой раз. Я люблю с травами.


— Другого раза может не быть, если никто не захочет брать. — Жан-Ми начинает злиться. Его место не за прилавком, а у печи, дипломат из альпийского стрелка никакой. — Могли бы хоть попробовать!

Свирепый взгляд матери, которая ненавидит его эксперименты, кладет конец беседе. Жан-Ми с оскорбленным видом передает мадам Рюмийо заботам сестры, а сам принимается накладывать в картонку сырные палочки, якобы для моего обожателя, чтобы их разговор не показался подозрительным.

— Ни слова об этой картине, понял? — шепчет он сквозь зубы.

— Да-да, ни слова. Обещаю.


— Как ты мог ее видеть? Или ты был в трейлере во время полицейского дознания?

— Да.


— Видишь ли, эта девушка — моя подружка, — благородно подставляется Жан-Ми. — Я хотел сделать ей подарок и попросил Жака, чтобы он написал ее по фотографии, понимаешь?

— Понимаю, — улыбается Гийом, заметно тронутый этим столь же непосредственным, сколь и неловким дружеским жестом.

Звонит телефон. Королева-мать солидным тоном отвечает:

— Кондитерская «Дюмонсель», алло? — И сейчас же нетерпеливо рявкает: — Да, Одиль, да, подожди минутку! Он придет, как только сможет! У нас, представьте себе, много посетителей.

— Сейчас будет вынос тела, — догадывается Жан-Ми и снимает фартук.

— Как вы думаете, мне можно пойти?

Лучший друг покойного долго обдумывает просьбу и не находит, что возразить. Поэтому, вытряхнув сырные палочки к сосискам в тесте и мини-кишам, дает свое позволение.

— Подменишь меня, Мари-Па? Пока, мама, я ненадолго.

Мадам Дюмонсель, не отвечая, кладет трубку и приказывает дочери:

— Цитрусовый саварен пойдет подешевле. Надо, чтобы он разошелся до обеда. Поставь 73 франка вместо 105.

Жан-Ми надувает щеки, хватает висящий под витриной с апельсиновыми пирожными галстук и, гордо вздернув подбородок, идет к выходу. По пути он сталкивается с раввином из талмудической школы, который заходит в кондитерскую с десятком мальчиков в темно-синих картузах, озаряемый экуменической улыбкой мадам Дюмонсель.

— Добро пожаловать, месье Майер, добро пожаловать, дети! Какой чудесный день! — радостно сменив регистр, щебечет она о благоприятном прогнозе на шабат.

— Мари-Па, бредзелей[7], поживее! — на три тона ниже командует она, не замечая расширенных от ужаса глаз дочери — первый ее набег был сегодня на эльзасский отдел.

— Мы молимся за месье Лормо, — поучительно-строго одергивает хозяйку раввин. — Дети очень любили его. Я принес вам назад вчерашний яблочный штрудель — он пахнет спиртом.

— Жан-Гю! — громоподобно вопит Жанна-Мари. Мари-Па облегченно вздыхает и, повинуясь рефлексу, не глядя, но безошибочно попадает рукой в ряды разложенных у нее за спиной ромовых баб.

— Если бы я слушал мать, то делал бы одни шарлотки с яблоками да мраморные бисквиты с шоколадом, — брюзжит, выскочив на улицу, Жан-Ми.

Гийом сочувственно кивает, как будто давным-давно привык выслушивать его излияния. Я смотрю, как они слаженным шагом сворачивают за угол, направляясь туда, где еще с полчаса будет находиться мое тело, и испытываю странное чувство, как будто у меня что-то отняли.

* * *

Перед тем как закрыть крышку гроба, меня снарядили в дорогу. Люсьен принес мне свой рисунок, отец сунул в карман, где уже лежала вложенная Фабьеной фотография, ручку с золотым пером, которую приготовил мне на день рождения, Одиль положила мне на грудь засушенный цветок, Жан-Ми подарил единственный кубок, который мы с ним выиграли в регате, а Альфонс примостил под рукой «Грациеллу» с закладкой в соответствующем месте.

Всем спасибо.

Счастье, что теперь я избавлюсь от лицезрения гнусной физиономии, не имеющей со мной ничего общего.

Полицейский держался поодаль, у самого порога, и с отрешенным видом пожирал глазами Фабьену; мне здорово доставалось, когда я вот так же пялился на незнакомых людей — старался уловить и запомнить позу, выражение, сочетание красок, которые могли бы дать импульс для картины. Он как будто тоже пытался что-то запечатлеть в памяти. Возможно, сегодня вечером на лестнице казармы в тетради со спиралью появится изображение Фабьены, такой, как сейчас, когда противоречивые мысли заострили черты ее лица и затуманили взгляд.

Ну вот, наконец ящик задраили. Альфонс оглядел всех с детской улыбкой, желая поделиться с каждым своим горячим упованием на лучшее. У меня же такое, не слишком приятное, чувство, что я присутствую при спуске на воду и крещении корабля. Могли бы все же благолепия ради обойтись без электродрели.

* * *

В пять минут шестого Наила выключила компьютер, пожелала приятного аппетита оставшейся на вечернее дежурство коллеге и подошла к своему мопеду. Не уверен, заметила ли она мой фургон-катафалк, который проехал мимо нее по Женевской улице к заведению Бюньяров, в своего рода транзитный зал для ожидающих погребения. Наила отстегнула цепь и обернула ее вокруг седла, перекинула через плечо спортивную сумку и, как всегда по средам, отправилась в бассейн.

Я не долго колебался между этими двумя маршрутами.

В раздевалке Наилу окружили подружки. Сразу заговорили обо мне. Было на что посмотреть: стайка обнаженных девушек, которые утешают, расспрашивают о подробностях и клянутся никому ни слова. Я чувствовал себя как в чудесном сне, и это яркое переживание оборвало последние нити, привязывавшие меня к содержимому гроба.

То-то повезло: покуда поставщики и клиенты проходят по одному через мою отгороженную малиновыми шторами кабинку и важно уверяют друг друга: «Он еще с нами!» — я нахожусь здесь, в женской раздевалке. На дверцах шкафчиков висят лифчики, их обладательницы сравнивают, кто больше загорел, дают советы, как лучше кварцеваться, отработанными движениями надевают купальники, откровенничают, заливаются смехом.

Наилу мучила мысль, что аневризм мог развиться у меня из-за перенапряжения во время секса. Ее утешила Каро Перрино, студентка-медичка третьего курса:

— При оргазме сосуды, наоборот, сужаются.

— Я даже не заметила, что он мертвый, Каро! Это не дает мне покоя!

— Нашла о чем жалеть! Мы сегодня вскрывали одного типа, которого хватил инфаркт за рулем — так его спутница при смерти в реанимации. Дайте кто-нибудь шампунь!

— Ты что, собираешься мыть голову перед бассейном?

— Учти, если не надевать шапочку, хлорка съест краску.

— Ничего он был в постели, твой скобянщик?

— Жасента, прекрати!

— А что такого? Дело-то прошлое.

Неизвестная мне вислогрудая девица, намазываясь кремом, стала рассказывать небылицы о том, что у нее была со мной связь, и приписывать мне такие причуды, что я, ей-богу, пожалел, что это вранье. Сладко вздыхая, она вспоминала, как я часами ласкал ее моей кистью или очень натурально рисовал у нее на спине груди и потом брал ее сзади. Наила слушала все это безучастно. Наконец на настойчивые вопросы ответила, несколько приукрашивая истину, что обычно за ночь у меня выходило по четыре-пять раз. И этот кортеж наяд, расхваливающих мои гениталии, а не моральные достоинства, был мне приятнее, чем хор плакальщиц. Шлепая сандалиями, они сбежали по лестнице из раздевалки к закрытому бассейну, нырнули в воду и поплыли наперегонки.

Выиграла, к моей гордости, Наила. Ее глаза, без грима и красные от хлорки, трогали меня больше, чем слезы. После сеанса она задержалась на ступеньках, рассеянно глядя сквозь стеклянную стену на раскачивающиеся под ветром голые тополя. Направлявшийся к трамплину парень оценил ее фигуру восторженным возгласом. Наила улыбнулась. Отлично. Жизнь продолжается.

Я устранялся с легким сердцем. Хорошо бы еще раз услышать из ее уст «люблю тебя», пусть даже сказанное другому. И я даже был готов принизить значимость того, что было между нами, чтобы она без угрызений могла завязать новый роман. Возможно, и правда то, что мы принимали за гармонию, было всего лишь взаимным опасением. Я боялся, как бы она не вторглась в мою повседневную жизнь, не потребовала от меня жертв, не ущемила свободы, которой при всем желании я не мог бы пожертвовать. Она же подозревала, что я только слежу за ней, наблюдаю ее в самые острые любовные моменты, чтобы закрепить эфемерное в материальном, в чем, на ее взгляд, заключается сущность художника. Эта постоянная настороженность неизбежно порождала в нас обоих чуткость к ощущениям, настроениям, нуждам другого и часто позволяла добираться до высшей точки одновременно.

Девушки переодевались, в бассейне вместо них под свистки тренера плавали школьницы, а Наила, завернутая в полотенце, вышла на холодное солнце, пошла по уставленной урнами ивовой аллее к озеру и, остановившись на краю слякотной волейбольной площадки, прошептала:

— Я на тебя не сержусь.

Не знаю, что именно она мне прощала: мой уход, настырность юнца полицейского или сексуальные выверты, которые мне приписывали ее подружки, но я в ответ поблагодарил ее всей душой, без всякой надежды на возвращение, но и без тоски. С той минуты, как ее мопед увлек меня в сторону, противоположную той, куда тащился катафалк, смерть перестала быть чем-то таким уж капитальным. На песчаном берегу стояли в ряд педальные катамараны, в воде тихо покачивались заиндевевшие стебли тростника, над верхушками ив с криком проносились чайки, голые мачты яхт теснились у причала, тут же громоздились разобранные на зиму детские горки — все это складывалось в светлый пейзаж, говорящий о том, что все замерло лишь на время, до новой весны. Вот и я был лишь на пороге нового, а передо мной — вся жизнь живых.

— Если хочешь, можешь и дальше любить меня, — тихо сказала Наила, глядя на кромку желтой пены. — Когда понадоблюсь, я всегда буду твоя.

И зашагала назад, переодеваться. Пошла торговать путешествиями. Я же, бродячий дух, болтающийся в голубой прогалине над озером и глядящий вслед чинно плывущей линеечке уток, остался недоумевать: как подступиться к женщине, не имея тела?

* * *

Уважаемая госпожа Лормо!

Я весьма опечален кончиной Вашего супруга, который всегда отличался веселым нравом и, наверное, не пожелал бы, чтобы его оплакивали. Он был человеком в расцвете сил и оказал нашему водному клубу честь состоять его членом — увы, недолго! Из моей памяти не изгладилось, что вы встретились друг с другом благодаря нашему Зрелищному комитету во время конкурса красоты. Теперь я отошел от дел, но до сих пор с нежностью вспоминаю тот вечер.

С искренним соболезнованием Андре Рюмийо.

P.S. Прилагаю чек на Аграрный банк в уплату за газовые горелки.

Фабьена вынула приколотый скрепкой чек, а письмо положила в папку с надписью: «Жак — для ответа». А потом, прихватив бутерброд с холодной бараниной, пошла в подсобку, где лежат распакованные коробки. Теперь в них не кладут паклю, как раньше, когда мы только поженились. Ее заменили кусками пенопласта, которые, должно быть, с треском ломаются, если на них заниматься любовью. К моей радости, Фабьена улыбнулась — видно, вспомнила.

Но то была краткая вспышка.

Странно, что она печально бродит вот так без дела. Она попросила, чтобы сегодня после обеда ее заменили в магазине и освободили от обязанности принимать соболезнования, чем осчастливила бедняжку Одиль. Ибо именно верная Одиль стоит за центральным прилавком со скорбно склоненной головой — Pieta, да и только — и проливает слезы перед каждым новым посетителем, уверенно войдя в роль и.о. вдовы. Если бы вы видели, какой у него был мирный вид. Точно таким я знала его в юности. Когда мы вместе учились. Таким же счастливым. Это было для него избавлением. Если она будет продолжать в том же духе, все решат, что я собираюсь защищать диссертацию на степень доктора филологии, а умерла Фабьена.

В подсобку, предупреждающе покашляв из деликатности, входит Альфонс. Он успел в обеденный перерыв сходить на заседание Комитета друзей Ламартина и добиться, чтобы там одобрили его идею прислать мне венок. Это имеющее статус общественно полезной инициативы содружество местных эрудитов, которые собираются два раза в неделю ради увековечивания памяти поэта: читают его стихи, сочиняют петиции в соответствующие инстанции с просьбой о переизданиях, о наименовании улиц в его честь и о субсидиях. Альфонс расходует всю свою пенсию на членские взносы и пожертвования в фонд развития, числится в активистах-благотворителях и шумно гордится этим. Остальные члены комитета не в восторге от такой рекламы, но Альфонс незаменим как носитель транспаранта во время юбилейных торжеств.

— Это я… я уже вернулся, — сообщает он, как будто Фабьена могла не услышать его кашля. — Я был в Комитете. Они всем сердцем с нами. И сразу сказали: мы закажем венок. Я не хотел, чтоб они тратились, у них и так-то денег нет, стал скромничать, не надо, мол, говорю, но они — ни за что! Наш дорогой Лормо, наш друг Жак… я ничего не смог поделать. С другой стороны, прямо за душу берет, до чего тепло к нему относились в поэтических кругах.

Фабьена сидит как каменная на площадке автокара, руки на коленях, с надкушенного бутерброда свисает мясо.

— Что сидеть взаперти, мадам Фабьена? Вы не хотите пойти прогуляться?

— Я хочу побыть одна.

— О, такие желания жизнь выполняет легко. Когда-то, помню, мне этого тоже хотелось. Это было в Руре во время войны. В армии ты всегда на людях, и вот я каждый день думал… но я вам надоедаю… Смотрите — упадет мясо. Вы совсем ничего не едите!

Фабьена глядит на этого, как обычно, подтянутого старика. Она всегда старалась не пускать его в наш семейный круг. Его деревенский выговор слишком напоминал ей мир, из которого она вырвалась; ей казалось жизненно необходимым оградить от его влияния Люсьена, а тут… Люсьен в школе, я в гробу, Одиль заменяет ее в магазине, клиенты опостылели, время остановилось.

— Альфонс… я часто пренебрегала вами…

— Что вы, я привык…

— Вас не затруднит, если я попрошу вас теперь побольше заниматься Люсьеном?

— Наоборот! — бурно радуется Альфонс. — Он заменит мне Жака. — И, спохватившись, извиняющимся тоном: — То есть я хочу сказать…

— Я поняла.

Альфонс мотнул головой в сторону двери — мол, я пошел — и уже повернулся, забыв сделать вид, что он приходил что-то взять.

— Альфонс…

— Да, мадам Фабьена. Если хотите, я заеду за ним в половине пятого. Возьму машину Одиль, а то малыш стесняется, когда около школы стоит наш фургон.

— Альфонс, когда в коробки начали класть пенопласт?

Альфонс покраснел. Он не знал, что хотела услышать Фабьена, и не смел заговорить с ней о добрых старых временах, когда в коробки клали паклю, а он, Альфонс, по собственной инициативе стоял на страже перед подсобкой, чтобы нас никто не потревожил. Поэтому он ответил, что постарается узнать, и быстренько выскользнул. Фабьена подняла голову и посмотрела на окошко под потолком — в него уже не попадало солнце, и в помещении сгустился обычный в это время дня полумрак. Она машинально поправила выпадающий кусок мяса в разрезанной булке и вышла, оставив бутерброд на автокаре.

Час с лишним она вытаскивала из всех шкафов и ящиков мои вещи, аккуратно складывала их, засовывала по карманам заменяющие нафталин цитрусовые шарики. Очень мило — такая заботливость. Как будто я еще вернусь.

Запаковав всю одежду в чемоданы, она села на пол посреди гардеробной, растерянно глядя на этикетки из аэропортов — отметины наших путешествий: Рим, Канары, Зальцбург, Париж — Диснейленд… Скорее всего Фабьена раздаст мои вещи благотворительным обществам: «Помощь бездомным», «Эммаус», «Католический фонд милосердия». Не вижу тут ничего обидного. Наоборот — прекрасно, что мои любимые штаны и куртки будут кому-то служить и видеть божий свет, вместо того чтобы уныло висеть на вешалках. Если какие-то бытовые предметы вызывают во мне острое сожаление, то только те, что лежат в шкафах кухонных. Обеденный прибор, который больше не положат на стол.

Вдруг Фабьена вскакивает, видимо, осененная новой идеей. Чемоданы засовывает в мою часть гардеробной, закрывает и запирает на ключ дверь. Мой отъезд откладывается. Не заходя в магазин, Фабьена выходит на задний двор. Там, в нише оборудования для бассейнов, ее поджидает Альфонс и тотчас устремляется следом. Фабьена нехотя останавливается. Он же протягивает ей свою визитку:


АЛЬФОНС ОЗЕРЭ

Комитет друзей Ламартина

Общественно полезная инициатива


Он деликатно вычеркнул свое имя и приписал сверху дату появления во Франции пенопластовых упаковок, которую ему назвали на картонажной фабрике.

— Спасибо, Альфонс. — Фабьена смотрит на него новым, добрым взглядом, и это меня очень радует. — Это было совсем не срочно.

— Потом забудется, — скромно отвечает Альфонс и отходит.

Дождавшись, пока он скроется в недрах магазина, Фабьена забирается в трейлер. Там все «как было». Она подходит к «Забытому окну» и разглядывает неоконченный портрет Наилы так же беспощадно и придирчиво, как собственное лицо в зеркале, когда делает макияж. Так проходит несколько долгих минут. Не могу понять, о чем она думает. Я слегка размяк в женской раздевалке и никак не могу встряхнуться и вновь обрести способность читать мысли, которую вроде бы успел неплохо натренировать. Впредь надо остерегаться долго нежиться в созерцании. Как я догадываюсь, удовольствие и познание не всегда совместимы, а еще вернее — приходится выбирать либо одно, либо другое.

Теперь Фабьена переходит к моим художественным принадлежностям. Вот замоченные в скипидаре кисти. Чистенькие, готовые — для кого? Люсьен рисует фломастерами, говорит, что краски очень пачкают. Жаль, никому не пришло в голову положить мне в гроб кисть. Каждый положил что-то дорогое и символическое для него самого, о нем самом говорящее. Что ж, значит, не один я эгоист. Просто я, хоть никто бы не сказал, может, больше от этого страдал.

Фабьена берет лист крафта и заворачивает «Забытое окно», закрепляя по бокам скотчем. Затем ставит картину на пол, около дверцы в туалет. Мне все еще неясны ее намерения. Похоже, она и сама в нерешительности. Осматривается, несколько раз обходит мастерскую: то ли осваивает территорию, то ли представляет себя на моем месте. Она прекрасно смотрится в пронизывающем трейлер солнечном луче: когда проходит между круглыми окнами, на ее черном платье вспыхивают искры — опилки, приставшие к ткани на складе. Кажется, она просто убивает время — не видал такого за все годы, пока мы жили вместе. Ходит и ходит по кругу, и мало-помалу походка ее делается отточенной, бедра начинают покачиваться, лицо расслабляется, словно к ней вернулись усвоенные до меня навыки. Трейлер превращается в сцену, где она позирует, в подиум, где она демонстрирует себя. Но вот пол домика на колесах пошатнулся под ней, она задевает локтем флакон с фиксативом и опрокидывает его. Вместе со стеклянным флаконом разбивается вдребезги мираж, Фабьена застывает, глядя на осколки и растекающуюся по наклонному полу коричневую лужицу.

Она тяжело вздыхает, а затем проделывает нечто совершенно невообразимое. Снимает туфли, укладывается на кушетку, принимая позу, в которой нашла меня вчера утром, закрывает глаза. И все — лежит не шевелясь в полной тишине. Чувствует ли она мое присутствие? Меня снова одолевает желание скрипнуть дверцей или пружиной, чтобы как-то ответить на ее ожидание, на этот восхитительный порыв. Ведь она потянулась ко мне, забыв обо всем, что было у меня тут не с ней… но дыхание ее становится громче и ровнее — она уснула.

Что ж, я остаюсь оберегать ее сон. И с тоской думаю, что при жизни никогда не обнимал ее на этой кушетке. Теперь же… знать бы, как подступиться… Фабьена сейчас так же привлекательна, так же желанна, как Наила, когда она обращалась ко мне на берегу, у шеренги катамаранов.

Кварцевые цифры будильника отсчитывали минуты, Фабьена спала, а я пребывал над холодильником, точно так же, как вчера утром, когда начался мой новый опыт. Пользуясь досугом, я вспомнил все, что произошло за это время. И, надо сказать, проанализировав всю цепочку своих посмертных эмоций, пришел к неожиданному и не слишком лестному для себя выводу, что за два дня небытия продвинулся значительно дальше, чем за тридцать четыре года реальной жизни.

Когда Фабьена проснулась, уже стемнело. Она недоверчиво посмотрела на часы и вскочила с растрогавшим меня виноватым видом. Рванулась к двери, но передумала. В кухонном уголке отыскала чашку, ложку, вскипятила воду и приготовила себе кофе, прикончив мой пакет. Она сидела задумчивая, и чувствовалось, что ей опять стало не по себе в этой гарсоньерке на колесах. Вдруг она подхватила завернутый портрет и, зажав его под мышкой, без пальто, не отвечая на приветствия попадавшихся навстречу знакомых, побежала куда-то по городу.

Авеню Флер, улица Шарля Дюлена… Налево до почты и на другую сторону к кинотеатру «Нуво-казино». Как она узнала адрес Наилы? В справочнике ее имени нет, а комната, где она живет, записана на имя арендующей помещение подруги. Неужели выследила? Или они знакомы? Это последнее предположение довольно неприятно, но после всего, что я открыл в своей жене со вчерашнего утра, меня бы ничего не удивило. Может, она сама наняла Наилу и подстроила нашу связь, чтобы я не изменял ей невесть с кем, без ее санкции? Пока она шла по Верденской улице, я чувствовал, как становлюсь жалким паяцем и жизнь моя сужается в щелочку. Не желаю верить, что самые лучшие, самые сокровенные минуты нашей любви — всего лишь притворство. Это не вяжется с Наилой, с теми словами, которые она только что произносила вслух там, на озере. Гоню от себя гнусные мысли о двойной игре моей жены, о том, что если все обман, то рассыпается прахом лучшее, что хранит моя память… но Фабьена уверенно поднимается по стертой деревянной лестнице на шестой этаж и звонит в дверь. Никто не открывает. Тишина. Тогда она садится на пол под дверью, прислоняет картину к перилам и остается ждать.

Сейчас семь часов. Наила кончает в шесть, и от дома до работы на мопеде ей минут пять езды. Пытаюсь вызвать в воображении ее образ, чтобы очутиться с нею рядом, но тревога не дает сосредоточиться: черты лица стираются, воспоминания о наших встречах, начиная с самой первой на парусном складе, накладываются друг на друга и спутываются в клубок. Чтобы остановить эту чехарду и успокоиться, представляю во всех деталях ее мопед: синий, с красной сумкой, старой наклейкой «Олимпиада — Савойя» и скособоченным щитком от грязи. И обнаруживаю его прицепленным к столбику с «кирпичом» перед кафе неподалеку от крытого рынка. Через стекло вижу Наилу — она сидит за столиком около игрального автомата, перед ней бокал с лимонадом, рядом мужчина моего возраста, преуспевающего вида, удрученно качает головой. Я проникаю внутрь.

— Я на тебя не сержусь, — говорит Наила. Те же слова, что днем у озера, и тот же тон.

— Пойми, — причитает ее приятель, — не будь она в таком состоянии, меня бы ничто не удержало, даже дети. Но сейчас, когда у нее депрессия, она так слаба и так во мне нуждается, я просто не имею права… пойми меня.

— Если хочешь, можешь и дальше любить меня, — тихо говорит Наила, разглядывая картонный кружочек под своим бокалом. — Когда понадоблюсь, я всегда буду твоя. Больше мне ничего не нужно.

Приятель смущен и обескуражен. Он ждал другой реакции: упреков, взрыва ярости, презрения — в общем, форменной сцены. А такое смирение и такое ошеломляющее предложение застали его врасплох. Что тут ответишь, кроме «спасибо»? Бедняга обезоружен, сбит с толку. Браво, Наила, блестяще сыграно. Да и немудрено: старалась, репетировала.

— Ты возвращаешься в Лион?

— Я должен ехать.

Как давно они знакомы? Может, встречались по четвергам? Наила всегда была занята в четверг.

— Но в мэрии все прошло удачно: я почти уверен, что выиграю торги. И тогда в будущем году, если захочешь, мы сможем видеться чаще. Я стану бывать в Эксе как минимум три раза в неделю.

— Конечно, — отзывается Наила, не требуя никаких обязательств.

Больше мне тут нечего делать. Был у них с Фабьеной сговор или нет, теперь не имеет значения. Теперь, когда я уже явно не разведусь, она делает долгосрочную ставку на другого — это нормально. И он ничего — симпатяга. Гладит руку, к которой мне больше не прикоснуться, и вырисовывает на ней пальцем сложные вензеля, должно быть выражающие его душевный разброд.

Я же возвращаюсь к своей законной жене, и мы с ней терпеливо ждем Наилу на лестнице.

* * *

Мне вспоминается другое кафе — это было ранней весной, в порту. Жан-Ми попросил меня испытать с ним вместе его новую яхту. Мы опробовали ее у Кошачьего Зуба, и в результате меня отрядили звонить продавцу, чтобы он срочно прибыл и на месте установил неисправность штурвала. Выйдя из телефонной будки, я прошел несколько шагов и застыл перед витриной «Уэлш-паба». В зале сидела Фабьена с крупным бородатым мужчиной — врачом, который наблюдал ее во время беременности. Обычно весьма флегматичный, он что-то оживленно говорил, разводя руками. Моя жена зачарованно, упоенно слушала, по временам восторженно ловила его руку или заливалась смехом, закрыв лицо ладонями, заказывала еще и еще анисового ликера с водой. Пока я стоял и глядел через стекло на эту пару, которую объединял развивающийся во чреве плод, одежда на мне почти высохла. Не знаю, сколько продлилось это созерцание, эта оторопь перед явлением новой, неведомой мне Фабьены, такой светящейся, безоглядно счастливой. В конце концов за мной пришел Жан-Ми и позвал помочь отбуксировать яхту, а когда маневр был окончен, Фабьены с доктором уже не было.

Я никогда не обмолвился о том, что видел их вместе. Но до шестого месяца беременности Фабьена бредила бегемотами, игуанами и китами. Время от времени по вечерам, купаясь в ванне, она сообщала мне, например, что кашалот может на одном вдохе нырять на глубину трех тысяч метров — это установлено с помощью гидролокатора. Я был очень рад за кашалота. Бегемот же, оказывается, мог пять минут бежать не дыша со скоростью двадцать километров в час по илистому дну реки благодаря обтекаемой, как корпус гоночной машины из «Формулы-1», морде. Она подписалась на какие-то специальные журналы. И твердо решила рожать под водой: статистика однозначно свидетельствовала, что это благоприятно отражается на ребенке и значительно уменьшает степень родового стресса.

Но за три месяца до срока доктор утонул в озере; нырнул и задохнулся. И увлечение кончилось. Не знаю, кто из нас — Фабьена или я — вспомнил об этом ее акушере-подводнике, сидя на пахнущей супом лестнице. Я уже не могу отличить, где ее мысли, а где мои собственные. Так или иначе, хоть она никогда ничего мне об этом не говорила, но первой потерей в ее жизни был именно он.

Наила вернулась одна, держа в одной руке шлем, в другой газеты. Фабьена встала ей навстречу. Вот уже час она вскакивала каждый раз, как на лестнице загорался свет. Наила посмотрела на нее без малейшего удивления.

— Они переехали, — вежливо сказала она, указывая на дверь напротив. — Могу вам дать их новый адрес.

— Я Фабьена Лормо, — ответила моя жена.

Наила замерла. Недоверчиво оглядела гостью, заметила прислоненную к перилам картину. И резко повернулась. Фабьена поймала ее уже на второй ступеньке.

— Да нет же, я не для того пришла, чтобы упрекать вас и выяснять отношения. Ревность — пустое чувство, на котором я не собираюсь зацикливаться. Мы с вами потеряли одного и того же человека… то есть скорее всего не одного и того же… Но кто еще сегодня может рассказать мне о нем? И с кем я могу о нем поговорить, кроме как… Я прошу у вас всего пять минут.

Наила возвращается, открывает дверь, пропускает Фабьену. Зажигает свет, уменьшает яркость и снимает куртку.

— Это он сказал вам про нас?

— Нет, — улыбается Фабьена, распаковывая картину. — Люди. Фотография, анонимное письмо… «Твой муж спит с арабкой». В таком духе…

— Я француженка, — твердо, со спокойным достоинством возразила Наила. — И никогда не сталкивалась в этом городе с расизмом.

— Потому что вы хороши собой. — Фабьена поставила незаконченный портрет на комод с выдвинутыми ящиками, из которых свисали рукава каких-то одежек. — Я подумала, что вам будет приятно иметь этот холст. Тем более что Жак в завещании оставил вам все картины, которые не заберут родственники.

Наила кусала губы и отворачивалась от портрета, как будто отстраняясь от своего изображения.

— Я очень сожалею, — сказала она.

— О чем?

— О том, что он упомянул меня в завещании. Это нехорошо по отношению к вам… Некрасиво…

— А я сталкивалась с расизмом, — оборвала Наилу Фабьена, пристально глядя на нее. — Вас это удивляет? Мои родители были тупые хамы, они видели, что я на них не похожа, но старались, как могли, заставить меня стать такой же. Свободой, достоинством, самоуважением я обязана Жаку. Так что никакого права в чем-либо упрекать его не имею — ни его, ни вас, Наила. Вы вели себя очень тактично, и не ваша вина, что Жаку в городе завидовали, а меня были рады-радешеньки унизить. Но я не намерена играть в эту гнусную игру. Жаку было с вами хорошо, а я его любила — вот и все, что я вижу. Более того, он даже лучше относился ко мне, как бы искупая свою любовь к вам. Он был порядочным человеком.

— Я знаю.

— Я хотела бы, чтобы вы пришли на похороны.

— Почему?

— Из-за людей. Из-за анонимных писем. Я сейчас прошла через весь город с этой картиной под мышкой, чтобы все видели, что я иду к вам. Для нас обеих единственный способ защититься и отомстить — это быть вместе. Подружиться или, во всяком случае, сплотиться. Вы согласны?

Наила проглотила комок. Ее слегка оглушило. Меня тоже. Она предложила Фабьене присесть. Выпить. Угостила печеньем. Сообщила, чтобы моей жене не было неловко, что она находится на нейтральной территории: я никогда здесь не был.

— Вы его любили? Можете не отвечать.

Наила не ответила. Она зажгла палочку благовоний, налила по бокалу мартини, и обе стали пить, уставившись в электрокамин.

— Вы верующая, мадам Лормо?

— Честно говоря, не знаю. Я практикующая католичка: молюсь, грешу, исповедуюсь и причащаюсь. А еще я занимаюсь шведской гимнастикой. Когда молюсь, я верю. А когда смотрю на людей, сомневаюсь. Но ведь главное, кажется, раз в неделю посещать Бога в церкви?

— Не знаю. В моей религии очень трудно быть женщиной и сохранять веру. Похоже на такую игру, из которой выбываешь, как только сделаешь хоть одно движение. Я не выполняю никаких правил, но верю. Извините, у меня нет льда для мартини. Можете не пить. Что вы сделали для Жака?

— В каком смысле?

— Надо постирать его одежду в проточной воде. Все, что он носил… Это поможет его душе освободиться.

— Я постирала в машине, — извиняющимся тоном сказала Фабьена.

Наила развела руками, но ободряюще улыбнулась — обойдется и так.

— Надо дать ему время, — продолжала Наила. — Знаете, как начинается рамадан: на заре, когда глаз уже может отличать черную нить от белой. Примерно так же со смертью. Нужно сорок дней, чтобы во всем разобраться. И подготовиться к окончательному уходу. Можете отдать его вещи бедным, это хорошо, но оставьте две-три, которые он особенно любил. Не делайте больших перестановок, не меняйте то, к чему он привык… Чтобы у него остались ориентиры. Оставляйте свет и открытое окно там, где он спал… На случай, если он заблудится. И не плачьте о нем по ночам. Это ему повредит.

— Постараюсь, — пообещала Фабьена и встала, — вообще-то со мной это бывает чаще всего ближе к вечеру. — Как-то вдруг стало видно, до чего она устала. Одернув рукава, она прибавила: — Ну, я пойду. Если вам что-нибудь нужно…

Взгляд по сторонам пояснил, что она имела в виду все, о чем я мог позаботиться, от платы за жилье до мебели.

— Благодарю вас, я зарабатываю достаточно. Они попрощались за руку и немного помедлили.

— Можно я скажу вам одну вещь о Жаке, мадам Лормо?

— Да?

— Со мной в постели он всегда закрывал глаза.

Это неправда, но сказала она из самых добрых побуждений (хотя лично для меня любить Фабьену в теле Наилы значило бы обманывать дважды).

— И напрасно, — с ненаигранным восхищением ответила Фабьена.

С тем мы и ушли.

Не знаю и знать не хочу, что сделает Наила со своим неоконченным портретом. Почти наверняка он угодит в чулан или в подвал, а она так и будет спать с открытым окном. Мне до этого больше нет дела. Но то, что произошло между двумя моими возлюбленными, неоценимо важно. Впервые я горжусь этими своими параллельными связями, которые внезапно объединились. И сейчас для меня важнее всего, чтобы каждая из женщин чувствовала, что я остался ей верен.

* * *

За обедом они сидят вдвоем. Моего прибора нет, но перед моим местом машинально положили плетеную подставку. Люсьен молча ест суп, глядя в тарелку. Он недоволен, что Альфонс заехал за ним в школу на зеленом «ситроене» Одили: ее леопардовые чехлы, плюшевая собачка с болтающейся головой на заднем стекле и идиотские наклейки — это еще хуже, чем бедный фургончик Лормо. За два дня малыш как будто постарел, как может постареть мальчишка: уголки губ опустились, голова вжалась в плечи. Да, траурная повязка защитила его сегодня на переменках от насмешников и рэкетиров, его как сироту отпустили с физкультуры, но все равно — я чувствую — он обижен на меня за то, что меня нет. Обижен, потому что ему кажется, что все слишком быстро научились без меня обходиться. Фабьена после разговора с Наилой как-то успокоилась, ходит с мечтательной улыбкой и затуманенным взглядом. Еще позавчера она каждую минуту делала сыну замечания по поводу того, как он сидит, как держит вилку с ножом и насколько бесшумно ест, теперь же Люсьен взгромоздил на стол локти и хлюпает с каждой ложкой, а матери хоть бы что! Да еще Альфонс: сначала самозванно втерся в толпу ожидающих у школы родителей, потом, неизвестно по какому праву, взял его ранец, пригладил волосы, стал расспрашивать, как прошел день, что сказала учительница, какой столбик таблицы умножения и какое стихотворение задали на дом. И дошел до того, что предложил прийти почитать ему перед сном. Люсьен ледяным тоном, как разговаривают со слугами герои исторических фильмов, ответил — спасибо, он не нуждается в том, чтобы кто-нибудь заменял ему отца.

Фабьена оставляет ложку в супе и рассматривает ноготь большого пальца правой руки, на котором откололась эмаль. Люсьен, испытующе глядя на нее, рыгает открытым ртом. Фабьена и ухом не ведет. Она во всех деталях представляет себе меня в объятиях Наилы, эта картина смущает ее, но заставляет томно улыбаться. И даже вгоняет в краску.

— Я рыгнул, — взывает Люсьен.

— Да-да, молодец, — шепчет она в забытьи. Обиженно выпятив губу, Люсьен хватает всей пятерней кусок хлеба и принимается крошить его в суп. Брызги летят во все стороны. Мария вносит второе и обалдело смотрит на это свинство.

— Можете идти спать, — сомнамбулически произносит Фабьена. Мария уносит супницу.

Люсьен молча встает из-за стола и идет следом за домашней работницей (мы приучили его не называть Марию прислугой). Фабьена удивлена, но не замечает, чем вызвана такая выходка. Мальчик расстроен, это нормально, надо бы подняться к нему поговорить. Но из комнаты Люсьена уже слышатся электронные трели и взрывы — разговор можно отложить. И Фабьена снова дает волю воображению. Уставясь на жаркое, видит нас с Наилой.

Надо проведать, как там Люсьен. Он сидит на полу перед экраном и управляет спускающейся в глубокий колодец гориллой Донки Конгом. Горилла высоко подпрыгивает и сверху наскакивает на чудищ. Раздавленные враги превращаются в безобидные коровьи лепешки, которыми отмечен путь героя. У него есть помощник — бабуин. Он возникает неожиданно, его надо сначала каким-то непостижимым образом вызволить из ящика, потом разогреть оплеухами, и тогда очки бабуина и гориллы складываются. Иногда вдруг появляются бананы, и если успеть ухватить их при помощи выпархивающих из дупла летучих мышей, то получаешь лишнюю жизнь — в бою с чудовищами полезно иметь парочку про запас. В игре участвуют еще гигантские шершни; на голубых можно не обращать внимания, а укус красных смертелен. Цель игры, насколько я понял, достичь дна, истратив минимальное количество жизней.

В редких случаях, когда я напрашивался поиграть с Люсьеном, он объяснял мне правила на такой технической тарабарщине, что я только робко поддакивал и сидел дурак дураком, а он нажимал кнопки за двоих и время от времени приговаривал: «Теперь играешь ты». Я покорялся.

Вот и сейчас он орудовал двумя пультами, и, судя по его гримасам, я выигрывал. Помнится, в газетах любят писать, как кто-то увидел покойного родственника в телевизоре, на фоне помех после конца передач. Звучали эти свидетельства вполне правдоподобно. Интересно, а у меня выйдет проникнуть в видеоигру? Появиться в видеокоридоре среди чудищ, летучих мышей и шершней? По-моему, Люсьен в самом деле играет за меня и, глядя на экран, сосредоточенно обо мне думает, так может, я смогу помочь ему вывести мой образ в виртуальную реальность? Но как это делается? Чертов сноб, я признавал только свои холсты и кисти и презирал информатику. А теперь кусаю локти — ясно же, что любой нормальный дух, при минимальной грамотности, может, благодаря энергии, из которой состоит, транслировать себя в запрограммированном виде в эту подвижную систему, смешаться с частицами, слиться с потоком свободных электронов, проявиться в строчках и точках. Кабы знать заранее…

— Стой и не двигайся, — говорит Люсьен горилле. — Сейчас я наберу тебе жизней.

На экране появился рой летучих бананов, и малыш посылает на перехват эскадрилью летучих мышей, чтобы обеспечить меня запасными существованиями. Синтетические трели отмечают количество будущих инкарнаций. Хорошо бы настоящая смерть была похожа на эту игру… Впрочем, так ли они далеки друг от друга?

В самый разгар этих моих размышлений и попыток проникнуть в колодец я вдруг ощущаю, что меня настойчиво влечет чья-то воля, как будто подхватывает отлив, — такое мне уже знакомо. Не иначе как затягивает в игру, в компании Донки Конга! И, впитав силу сорока шести бананов, я тотчас поддаюсь этой волне, предвкушая, как вот сейчас выскочу из ящика вместо бабуина и Люсьен заведет меня оплеухами…

Однако вместо этого я оказался около чужой кровати полированного дерева. На ней лежит навзничь и храпит Жан-Ми, свесив руку и уронив на коврик номер «Экип». Засосало меня намертво. То есть никакой возможности вернуться обратно, к Люсьену и его обезьянам, сколько ни тужься. Меня удерживает энергия более мощная, чем мой собственный потенциал. В комнату проникает с улицы свет фонаря, и я вижу торчащие под одеялом согнутые коленки тощей Одили. Она ласкает себя и шепчет мое имя. Так. Значит, придется дождаться конца. Скуки ради изучаю зеркальный шкаф, шторы, красивый рисунок на обоях — увитый глицинией каменный колодец, — повторенный пять или шесть сотен раз повсюду, от потолка до плинтусов, и изящно подхваченный узором на постельном белье. Кто выиграл хоккейный матч в Монреале, каковы шансы Франции в соревнованиях по тройному прыжку среди мужчин? С трудом расшифровываю строчки на складках газеты.

Наконец коленки судорожно сжимаются, слышен шумный и страстный всхлип, на секунду заглушивший храп Жана-Ми, потом коленки расслабленно опускаются, а сверху опадает одеяло. Все.

Одиль поворачивается на бок и засыпает. Я свободен.

К Люсьену пришла Фабьена и выключила игру. Люсьен закапризничал — еще рано — и припомнил матери все обиды: хлюпанье и рыганье за столом, Альфонс, грузовик… Фабьена ничего не поняла и хотела померить ему температуру и давление. Он раскричался, она расплакалась, он вытолкал ее за дверь и заперся.

Вернусь, когда все успокоится.

Я хотел бы ночью побыть с Фабьеной, но ей нужно от всего отключиться, было бы бессовестно навязываться, когда она так устала. Впрочем, это зависит не от меня. Последнее, что я с удовольствием отмечаю: она натянула лыжный свитер и шапочку, открыла в спальне окно и оставила свет.

Дома удержаться было не за что, и меня понесло в ночные сны к чужим.

* * *

Во сне он так же точен, добросовестен и дотошен, как в работе. Когда я был маленьким, он раз сто рассказывал мне об этой встрече, ни на йоту не изменяя рассказа. Она сидела закинув ногу на ногу на скамье Ламартина под сенью цветущего каштана и что-то писала в лежащем на колене блокноте. Альфонс имел обыкновение пару раз в неделю наведываться туда, где начался его жизненный путь, увидел ее и сразу решил, что эта восхитительная светлокудрая дева была подарком небес. Как будто добрая фея своим счастливым произволением вдруг превратила сгорбленную старуху, которая обычно присаживалась на цементную скамью под мемориальной доской передохнуть по пути с поля домой, в юную принцессу.

Альфонс растерянно стоял и щурился на солнце. Потом прикоснулся к плечу незнакомки кончиками пальцев, чтобы проверить, не мерещится ли ему. Девушка вздрогнула и резко обернулась. Он радушно поздоровался и дал историческую справку:

— Тот, кого вы видите перед собой, родился здесь, на этом самом месте. Как раз где вы сидите. Точнее говоря, здесь меня нашли. Тома Петрель и вдова Бофор — один копал тут неподалеку картошку, другая шла за грибами. Взяли и отнесли в Трессерв, к тамошнему кюре, тогда это был аббат Дома. Что ж еще делать с подкидышем, тем более дождь собирался.

— I don`t speak french[8], — ответила девушка. На самом деле она была из Воклюза и приехала сюда в связи с научным интересом, но таким способом отваживала савойских ухажеров.

— О, вы оттуда?! — восхитился Альфонс. — Вот оно, провидение! Ведь после смерти Жюли Ламартин нашел утешение с одной из ваших соотечественниц. Ее звали Энн Берч. В жены она годилась, но источником вдохновения осталась Жюли.

— Sorry, but what do you say about Lamortagne[9]?

— He понял?

— Что вы сказать о Ламортане?

Тут Альфонс понял, что «Ламортань» было американским произношением имени Ламартина, и остолбенел. Выходит, белокурая красавица проплыла тысячи километров, пересекла океан ради того, чтобы посидеть на скамье, на которой было написано «Озеро»! Она же, все еще продолжая из осторожности симулировать акцент, призналась, что изучает литературу в университете и пишет диплом по зарождению французского романтизма.

Альфонс немедленно повез ее в наш магазин. Это судьба! С сияющим и гордым видом он восседал в огромном бело-розовом экипаже, кивал прохожим и демонстрировал их молодой исследовательнице как дидактический материал:

— Вот мадам Дрюметта, колбасница с улицы Бен, делает лучшие в городе «дио» — это наши местные колбаски, я непременно угощу вас. Вот парк водолечебницы, где он повстречал Жюли, которая, как вам известно, страдала чахоткой.

Служить посредником между двумя ламартинистами был призван мой отец, который тотчас сам прельстился новой знакомой Альфонса, Как и она — им. Перед этим неотразимым Джоном Уэйном в сером рабочем халате девушка не стала больше притворяться и призналась: она действительно проучилась три года в Массачусетском университете, но родом была из Кавайона. Через неделю они обнимались в «форд-ферлейне». А Альфонс только-только записался на курсы английского. Но он был не в обиде. Наоборот — радовался за них. Глядишь — посчастливится нянчить их детишек.

Держась одной рукой за поясницу и кряхтя, Альфонс вылез из своей походной кровати, доплелся на негнущихся ногах до холодильника и, прежде чем вынуть масло, перекрестился.

— Еще немножко — и ты будешь рядом с ней на кладбище — печально сказал он содержимому банки из-под варенья. — Я как раз подумал перед сном: у вас есть кое-что общее. Ты не успел дописать портрет, она — работу по Ламартину.

Действительно. К огорчению Альфонса, мамина диссертация осталась незаконченной. Это единственное, в чем он когда-либо упрекал отца. Любовь оттеснила занятия. В свадебное путешествие молодые предпочли отправиться не в Италию, как хотел бы Альфонс, памятуя о Поэте, а в Америку, на Дальний Запад. Альфонс следовал за ними от Канзас-Сити до Санта-Фе по путеводителю. По возвращении они обменялись впечатлениями. Молодожены преодолели триста километров, Альфонс — двести двадцать страниц.

Старик неловко стаскивает с себя майку, ругая на все корки свой ревматизм и себя самого. Корявый старый пень! Чуть не опрокинув электрокамин, он наконец добирается до туалета, со стоном мочится, снова лезет в холодильник — отхлебывает из горлышка глоток вина, чтобы освежить мозги. Куда девались его трогательные пастельные сны? Пока он растирается жесткой мочалкой, я проделываю эксперимент. Может быть, его сновидения отпечатались на покрывале походной кровати, внутри спальника, в хлопьях пыли на полу, кирпичных и дощатых стенах, пропитали их, скопились в них и сохраняются здесь даже с большей отчетливостью, чем в сознании, которое все больше заполняется рутиной реальности: ломота в суставах, утренний душ, хлопоты по хозяйству. Сохраняют ли сны автономное существование, когда владелец их забывает? Вот бы встретиться через посредство Альфонса с мамой. Инициативу, наверное, должен проявить я — она, видимо, не может или не хочет использовать свое право на посещение и обратиться ко мне впрямую. Что ж, я пытаюсь представить себе, что это я лежу на месте Альфонса, свернувшись в клубок на дряхлой раскладушке. Замираю, жду. И… ничего. Ни скамьи, ни свадьбы, ни фирменных колбасок мадам Дрюметта, ни заброшенной диссертации, ни Америки. Как будто все бывшее до моего рождения никогда не существовало. Видения вернулись в Альфонсово подсознание, я же ни на что не имею права.

Впрочем, имею — на «форд-ферлейн». Уж его-то я знаю как свои пять пальцев, не я ли его холил и лелеял, чинил и чистил, пинал и проклинал, когда он ломался! Сидя в нем, я повторял те же движения, что и мама, как бы продлевая ее жизнь. На ее хорошее и плохое настроение, ее крутые виражи, лихие прогулки и поездки под градусом накладывались мои.

Следующие несколько часов я торчу в пропахшем пылью гараже рядом с механиком, который напевает бодрые песенки Шарля Трене, похожие в его исполнении на сыр с дырками. С самого рассвета он со знанием дела колдует над шикарной американкой. Для него это просто порядком изношенная колымага. Он разбирает детали под мерный свинг, отбивает такт инструментами и ловко закручивает гайки — каждая умещается в три ноты.

— Все в порядке, — говорит он, заходя на кухню. — Я заменил переключатель скоростей, глушитель и размонтировал крышу.

Папа стоит перед дымящейся кастрюлькой, в которой разогревается кофе, и, глядя в зеркало над раковиной, поправляет галстук. Слышно, как в пристройке негромко ворчит мотор.

— Значит, я могу ехать?

— Ну… в общем да, — с заминкой отвечает механик. — А тюлевые ленты оставить?

Поразмыслив и сняв с огня кастрюльку, папа отвечает: «Оставьте». Для храбрости он выпивает весь кофе до последней капельки, садится в «форд», ни разу не выезжавший со дня моей свадьбы, и едет к часовне. Белый тюль развевается на ветру.

Первыми явились Дюмонсели. Жанна-Мари, мать-настоятельница сладкой обители, в длинном каракулевом манто и берете из того же меха, стоит на замшелом пороге часовни. За ней — весь выводок по старшинству.

— Какая прекрасная смерть! — искренне вздыхает она, прижимаясь к щеке Фабьены и целуя воздух. — Хоть какое-то утешение в вашем горе.

Ее собственного мужа убил коровий пук. Он пошел подоить корову для успокоения нервов, кончил дойку и хотел зажечь сигарету, но тут гремучая смесь кислорода с исторгшимся из коровьей утробы метаном взорвалась, и обоих, хозяина и скотину, разорвало в куски. Сообщение об этом событии появилось на первой полосе «Дофине либере», на похоронах весь Экс с трудом удерживался от смеха, а Жанна-Мари навсегда осталась травмированной. Как бы ни отыгрывалась она на детях, но глубоко въевшиеся горечь и унижение отравили ее почтенное вдовство.

Фабьена благодарит. Она украдкой поглядывает на кучку людей около автостоянки напротив часовни, еще не успевших перейти через дорогу. Поджидает Наилу. Но Наила не придет. Рано утром она собрала чемоданы и отбыла на остров Маврикий. Там открылся отреставрированный отель и для пользы дела разослал приглашения турагентствам. Собственно, пригласили фикусную барышню, но она не пожелала ехать туда в сезон циклонов и послала вместо себя помощницу.

Как я мечтал поехать вдвоем с Наилой в настоящее путешествие, куда-нибудь на край света, где нет ни одного европейца. Мы собирались осуществить этот план на будущее лето. Я рад, что она улетает именно сегодня, отрывается от земли в то самое время, когда меня погребают. Допускаю, что в моих силах в один миг переноситься в любую точку планеты без всяких посредников, но эта независимость мне не нужна. Я предпочитаю лишь отвечать, когда меня зовут.

Перед отъездом Наила написала мне письмо и оставила его в шкафу, засунув между рамой и холстом «Забытого окна».

Жак! В нынешнем своем положении ты, вероятно, уже знаешь, что, кроме тебя, у меня был другой мужчина. Мне это было нужно, чтобы не попрекать тебя твоей женой. И я этому рада теперь, когда познакомилась с ней. Честно говоря, я не очень понимаю, зачем я тебе понадобилась. Фабьена куда красивее меня. Когда мы с ней разговаривали, мне казалось, что твоя любовница не я, а она. А уж на твоей картине я и вовсе уродина. Но мне было с тобой хорошо. И ты не сразу со мной расстанешься. Я всегда доверяла тебе. И доверяю. Вот это я хотела тебе сказать.

У тайванцев есть очень неглупая традиция. На похороны семья усопшего приглашает стриптизершу. Она идет на кладбище в толпе провожающих и по дороге раздевается. Так она помогает покойному освободиться, вырваться из пут, в которых держат его скорбящие родственники, и он легко воспаряет на небо в приятном возбуждении. Правда, здорово? Так вот, имей в виду: сегодня днем, в три часа, когда тебя начнут отпевать, я буду в аэропорту, найду там укромное местечко и устрою для тебя стриптиз. Захочешь — приходи. Если же тебе что-то помешает, знай — на Маврикии я одна, и каждый раз, когда буду раздеваться, это для тебя.

Я очень тронут таким предложением, тем более что благодаря Одили успел убедиться — этот трюк действует. Само письмо, в котором сконцентрирован мысленный импульс идеального турагента — Наилы, уже послужило мне неоценимым подспорьем, сделав меня совершенно безучастным к приближавшемуся событию. Я горел желанием тут же ответить, похороны же воспринимал как какую-то рутинную процедуру.

— Бедный сиротка, — вздыхает Жанна-Мари, ероша волосы моего сына. — Жизнь, она такая, малыш.

— У него осталась мама, — всхлипывает Мари-Па. Люсьен сжимает зубы и поправляет расческой пробор. К стоянке подкатывает отцовский «форд» в свадебном убранстве. Кондитерша, возмущенная до глубины души, уводит свою свиту в часовню. Фабьена прячет улыбку в траурную вуаль. Ей самой странно, до чего приятно оказалось шокировать тех самых добропорядочных обывателей, в чей круг она так упорно старалась войти. Удовольствие непослушного ребенка, ломающего игрушку… уж не от меня ли она заразилась. Она дожидается отца на ступенях, кивком выражает полное одобрение белому тюлю и переступает порог, опираясь на его руку. Люсьен идти за руку отказался, пропустил их на несколько шагов и вошел следом, похожий в своем черном костюме на маленького банкира, сцепив пальцы, опустив голову, полный сознания своей важности, но машинально старающийся не наступать на швы между каменными плитами.

Кладбище вокруг часовни состоит из старинных, по большей части заброшенных могил. В прежние времена почтенные граждане нашего города считали за честь быть похороненными тут, под сенью замка королевы Виктории, сожженного солдатами вермахта. Ныне они приезжают в супермаркет напротив запасаться провизией.

Я задерживаюсь еще на минутку посмотреть на фамильный обелиск Лормо, высокое остроконечное, похожее на душевую кабину сооружение из черного мрамора. Вокруг решетка, запертая на три висячих замка, — не убежишь! Слева могильщики долбят мерзлую землю и проклинают меня на чем свет стоит.

Пришедшие на церемонию спешно подтягиваются по гравийной дорожке, скользя на попадающихся под ноги корочках льда. Часовня быстро — тем более что на улице пошел дождь — наполняется людьми. Грустно смотреть, как все тут обветшало. На деревянных панелях — белые пятна плесени, витражи потрескались, пол усеян осколками черепицы, холод внутри хуже, чем на улице, но священник прежний — тот же, который меня крестил, причащал и венчал. Аббат Кутан из Пюньи-Шатно. Теперь он, при своем паркинсонизме, остался один на шесть приходов южной части города и ездит на требы и службы на видавшей виды малолитражке, прихватив чемоданчик с облачением и реквизитом. Роль певчего при тщедушном седеньком священнике выполнял детина-акселерат, лучший регбист в сборной Кларафона. Кочевой пастырь раскладывал на оскверненном каракулями местных подростков алтаре колокольчик, флаконы с вином и святой водой и портативный магнитофон с записью органа. Сегодня он успел совершить мессу в молодежном лагере и венчание в Сент-Оффанже, а отпев меня, отправится крестить младенца в Мукси. У него, как у бродячего циркача, походный чемоданчик всегда наготове, он является по первому зову, поддерживая видимость религиозной жизни в отмирающих приходах. По воскресеньям наматывает километров тридцать пять и служит пять литургий. Когда его не станет, епископ урежет мессы до одной-единственной в месяц, совершаемой в разных храмах поочередно, придется верующим курсировать из одного в другой.

Народу, однако, набралось изрядно. Барон Трибу из Общества спортивных игр, директор водолечебницы доктор Ноллар, Анжелика Бораневски, которую теперь, с тех пор как она стала генеральным директором шинного завода «Бора-Пнэ», распирают не только силиконовые протезы, но и заботы, пятеро нотариусов из конторы Сонна, трое аптекарей, чета рыбных торговцев, фининспектор, «Дом прессы», отель «Бо-Риваж», поставщики и клиенты, представитель фирмы «Боленс», делегация от моего отделения Лайонс-клуба, фотограф из «Дофине либере», директор нового супермаркета (отныне мой сосед) и генеральша Добрэ — эта отдает дань вежливости моему отцу, поскольку тот присутствовал на похоронах ее мужа в 1968 году. Мэрия отрядила Андре Рюмийо, уполномоченного по похоронам; из Зрелищного комитета его выперли, и теперь он цепляется за эту последнюю должность. Торговая палата прислала венок. Явились, по собственному почину, даже месье и мадам Понше; мы не встречались с ними с самой свадьбы — такова была воля Фабьены; разобижены они и на этот раз — дочь никому их не представляет. Так что они заняли позицию у входа перед кропильницей и накидываются на каждого входящего с рукопожатием: «Родители жены». Первыми срывая соболезнования, они сияют от удовольствия и угодливо улыбаются, как трактирщик богатому посетителю.

Фабьена простудилась ночью под открытым окном и без конца сморкается. Люсьена это шокирует. Он самолично сочинил надпись для своего венка, вон он на почетном месте у скамьи, на которую сейчас водрузят гроб: «Лучшему из отцов». Это, пожалуй, перебор. Но Люсьен страшно горд.

Рядом с Дюмонселями, сидящими на два ряда дальше семейства покойного, примостилась Тереза Туссен. Она переступила порог церкви первый раз после обращения в иную веру. Из кармана у нее демонстративно торчит «Вестник Тибета», на груди приколот медальон с улыбающимся Далай-ламой — все говорит о том, что она присутствует здесь как вольный слушатель и только ради меня.

Одиль из деликатности села по другую сторону прохода, отдельно от Жана-Ми с братьями. Это она, с разрешения Фабьены, которая петь не умеет, выбрала песнопения. Самые трудные. Накануне сутки отрабатывала их перед зеркалом — ее одну будет слышно в общем хоре.

Часовня наполнилась чуть ли не до отказа, пришло человек сто. Я и не подозревал, что у меня столько знакомых. Будь моя воля — я бы из них всех позвал десятка полтора, не больше. И прибавил трех-четырех, кого здесь нет, а было бы так приятно увидеть. Лица из прошлого: потерянные из виду друзья, мимолетные подруги… Может быть, они тут, но слишком изменились и я не узнаю их. Вообще средний возраст собравшихся великоват для моего поколения. Должно быть, у тех, кто помоложе, хватает других дел. Или они послушались мою сестру и не стали нарушать «сугубо семейную обстановку».

Певчий ломающимся голосом объявил, что церемония начинается, и призвал всех к тишине. Под стихарем у него надет синий спортивный костюм — вечером тренировка по регби. Аббат Кутан прокашливается и произносит несколько слов в сломанный микрофон: когда священник говорит, он не работает, а когда замолкает — пронзительно свистит.

— Эймерик, меня слышно? — осведомляется кюре, возясь с выключателем.

— Черт бы драл эту хрень! — отзывается певчий и стучит микрофоном по алтарю — усиленный звук громом отдается под сводами.

Рабочие от Бюньяров нечаянно оказались донельзя точны: покачивая гроб, как лодку, они переступили порог часовни ровно в три, с последним ударом колокола. За ними шел сын Жана-Гю, маленький очкарик, вызвавшийся нести на подушечке мои награды. Это была идея Фабьены. Поначалу меня эта затея раздражала, теперь же я получше узнал свою жену и оценил ее тонкость — она хотела тайно почтить мое чувство юмора. На малиновом бархате поблескивали герб города — мне присудили его как победителю конкурса на лучшее оформление витрины к Олимпиаде — и почетная медаль 120-го транспортного полка, которую я получил во время армейской службы за декорации и постановку рождественского спектакля для детей офицеров.

Сынок Жана-Гю медленно вышагивает за гробом, успевая поворачивать голову направо и налево, чтобы кивнуть или подмигнуть всем своим приятелям. У левого переднего носильщика развязался шнурок — я жадно жду, что будет, но все обходится. Когда лакированный сундук проплывает мимо Одили, она краснеет и отворачивается — увы, причина мне известна.

«Трианон» плавно приземляется на козлы. Бюньяровские работники раскладывают сверху несколько венков для красоты и удаляются в боковой придел.

В часовне появляется Альфонс. А то я уж начал беспокоиться. Запыхавшись, он катит перед собой инвалидную коляску. Вот не знал, что, кроме нас, у него есть кто-то из близких. Он пристраивает своего инвалида около кропильницы — мои теща с тестем освободили место, переместившись в первый ряд — и заботливо вытирает своим носовым платком стекающую у него изо рта слюну.

Кюре вздевает на нос очки, наклоняется над магнитофоном и включает Баха. Левая половина крыши начала протекать, люди жмутся и уворачиваются от капель, раскачиваясь совсем не в такт органным переливам. Кюре, видя это, указывает им на сухие места в правой стороне, однако там все занято — многие сообразили заранее. Заорал чей-то ребенок. Генеральша Добрэ клюет носом. Месье Рюмийо роняет приличествующую случаю слезу, стараясь попасть в объектив фотокорреспондента. Директор водолечебницы, человек занятой, прикрываясь молитвенником, заглядывает в электронный блокнот.

— Что мне тут делать? — дряблым голоском спрашивает гость в коляске.

Альфонс наклоняется к нему и шепчет на ухо:

— Разве вы не узнаете? Это же Жак Лормо, выпуск семьдесят седьмого года, семнадцать с половиной баллов по французскому и четырнадцать по латыни!

Боже мой! Это месье Мину! Гроза всей школы… Монтерлановская осанка, негнущаяся нога и грохочущая по каменному полу подкованная железом палка. Во что он превратился! Право, иногда стоит умереть пораньше из простого человеколюбия…

— Четырнадцать по латыни, — механически повторяет старый учитель.

Насколько я понимаю, Альфонс нарочно вытащил его из богадельни и привез сюда, чтобы у меня на похоронах, кроме собратьев по торговому цеху Экса, присутствовал свидетель моих блестящих успехов в науках, которые, пойди я по материнским стопам, открыли бы мне дорогу в университет. Не могу передать, до чего меня тронуло такое отношение. Для Альфонса мои возможности не исчерпывались витринами и картинами. Он принимал в расчет потенциальные пути, на которые я не осмелился ступить. Сегодня все шоры спали: робость, лень, страх потерять свободу, — и неосуществленное будущее уравнивается в правах с настоящим. Вряд ли кто-нибудь понял порыв Альфонса, но мне он от этого еще дороже.

— Это надолго? — забеспокоился месье Мину.

— Ему так приятно, что вы пришли. Он так часто вас вспоминал.

— Тише вы! — шипит на Альфонса соседка.

— Я близкий родственник, — возражает он.

Из того, что он шепчет на ухо месье Мину, я понимаю, что он регулярно навещает инвалида и держит его в курсе поэтической жизни города. Когда-то именно Мину, с которым Альфонс познакомился в школе, на родительских собраниях, ввел его в Комитет друзей Ламартина. Благодаря ему он может, предъявляя визитку, гордо представляться пациенткам и служащим водолечебницы: «От меня отказались родители, зато я признан общественно полезным».

Постепенно в часовне установилась тишина, только нет-нет да поскрипывали сиденья и щелкали замочки дамских сумочек. Люсьен обернулся и считает, сколько народу пришло почтить память его отца. На руке у него мои часы, которые я оставил в трейлере, в ящике ночного столика. Затвердевший от долгой носки ремешок не мог держаться на тоненьком запястье, и Люсьен проделал новые дырочки.

— Господи всемогущий! — дребезжащим голосом заговорил кюре. Микрофон усиливал примерно один слог из пяти. — Мы собрались сегодня в Твоем храме, чтобы помолиться об упокоении души рабы Твоей Маргерит Шевийя, принявшей христианскую кончину, причастившись Святых Даров. Мне приятно видеть, что так много людей провожает в последний путь эту женщину, которая, насколько мне известно, была одинокой и умерла в больнице.

Аудитория изумленно замерла, потом по рядам пополз ропот. Певчий, заподозрив неладное, заглянул в записи кюре и с перекошенной физиономией возбужденно зашептал ему в ухо:

— Мадам Шевийя — это в Вилларше в пять часов!

— Хорошо, я буду говорить громче, — смиренно вздохнув, ответил аббат Кутан и продолжал: — Она всю жизнь была труженицей, сначала работала в деревне, затем перебралась в Экс-ле-Бен и от простой прачки дослужилась до технической сотрудницы мэрии. У Маргерит Шевийя было трое детей и шестеро внуков, и, казалось бы, она заслужила спокойную старость в кругу заботливых близких. Однако же ей пришлось доживать последние годы в монастырском приюте Мон-Репо вплоть до того несчастного дня, когда она упала и сломала шейку бедра. Господу помолимся!

Фабьена и отец переглянулись, не зная, как реагировать. Певчий повернулся к ним и бессильно развел руками, далеко вылезавшими из рукавов слишком короткого ему стихаря.

— Благодать Господа нашего да пребудет с вами! — возгласил кюре, трепеща всем своим щуплым тельцем.

— И со духом твоим! — пропела в ответ одна только Жанна-Мари Дюмонсель, страшно обрадованная тем, что память одного из рода Лормо омрачит событие не менее курьезное, чем коровий пук.

Загрузка...