Сигары были докурены, и мы начали ощущать первые симптомы разочарования — встретившись через много лет, бывшие однокашники обычно убеждаются, что общего у них меньше, чем казалось. Резерфорд стал беллетристом, Вейланд — секретарем посольства; он-то и пригласил нас на обед в Темпельхоф — вроде бы не слишком охотно, но достаточно тактично — дипломат в подобных случаях всегда должен быть на высоте. Возможно, наша встреча не состоялась бы, не очутись мы, трое англичан-холостяков, в иностранной столице. Я успел заметить, что Вейланд (по школьному прозвищу Вейланд Третий) не избавился с годами и с получением ордена королевы Виктории от налета высокомерия, которое водилось за ним и раньше. Резерфорд был мне больше по душе: этот хилый карапуз-вундеркинд, которого я, случалось, то изводил, то опекал, со временем расцвел и округлился. Зарабатывал Резерфорд, наверняка, гораздо больше меня и Вейланда и вел более интересную жизнь, это вызывало у нас обоих легкую зависть.
Впрочем, вечер получился совсем не скучным. С террасы ресторана были хорошо видны огромные люфтганзовские аэропланы, которые прибывали со всех концов Центральной Европы, а когда сгустились сумерки и зажглись сигнальные огни, вся панорама озарилась феерическим театральным блеском. Был среди приземлившихся и английский самолет; пилот, проходя мимо нашего столика, поздоровался с Вейландом, но тот сначала не узнал его. А узнав, представил собравшимся, и мы пригласили летчика за наш столик. Это был славный парень, звали его Сандерс. Вейланд заметил в свое оправдание, что в комбинезоне и авиационном шлеме человека трудно узнать.
— Это точно, сам тому свидетель, — рассмеялся Сандерс. — Я же был в Баскуле.
Засмеялся и Вейланд, но довольно сдержанно, после чего мы заговорили о другом.
Сандерс отлично вписался в нашу маленькую компанию, и мы все вместе изрядно накачались пивом. Около десяти часов Вейланд отлучился к соседнему столику, и Резерфорд, воспользовавшись невольной паузой, спросил:
— Кстати, вы упомянули про Баскул. Я немножко знаю это место. И что же там приключилось?
— Да так, пустяки, — замялся Сандерс, — небольшое ЧП, когда я служил в военной авиации.
Но, как всякому молодому человеку, ему не терпелось продемонстрировать свою осведомленность.
— Дело в том, — доверительно продолжил он, — что какой-то афганец, паштун или бог весть кто угнал наш самолет, и тут такое началось… Конфуз невероятный! Этот молодчик подкараулил и оглушил пилота, забрал его ранец и незаметно пролез в кабину. Просигналил, все как положено, поднял машину в воздух и был таков. Так и исчез вместе с самолетом, вот ведь что обидно.
— Когда это случилось? — полюбопытствовал Резерфорд.
— Примерно год назад, в мае тридцать первого. Мы тогда эвакуировали гражданских в Пешавар из Баскула, там революция началась, помните? Из-за этой заварушки все и случилось. Ну, что было то было. Ясно только одно: о человеке всегда судят по одежке.
— Разве в самолете не дежурит второй пилот? — продолжал любопытствовать Резерфорд.
— Дежурит — на обычных транспортных. А эта машина была особая, высшего класса, принадлежала раньше какому-то махарадже. Ее использовали для высотной аэрофотосъемки в Кашмире.
— Так вы говорите, до Пешавара самолет не долетел?
— Не долетел и посадок не делал. Это-то и странно. Местный угонщик удрал бы в горы и потребовал выкуп за пассажиров. Наверное, все они погибли. На границе полно глухих мест, разбиться там можно запросто — поминай потом как звали.
— Да, тамошние места мне известны. А сколько было пассажиров?
— Вроде бы четверо. Трое мужчин и женщина — миссионерка.
— А не было ли среди них человека по фамилии Конвей?
— Да, совершенно верно, откуда вы знаете? — удивился Сандерс, — «краса и гордость» Конвей — вы с ним знакомы?
— Мы учились в одном колледже, — смутился Резерфорд.
Это была сущая правда, и смущаться ему, вроде бы, было не с чего.
— Отличный малый, — сказал Сандерс, — в Баскуле про него такое рассказывали…
— Да, это правда, — кивнул в ответ Резерфорд, — но все же поразительно… совершенно поразительно…
Он, похоже, собирался с мыслями после короткого экскурса в прошлое, затем спросил:
— В газетах ничего не писали об этом, иначе я был бы в курсе. А вы знаете, что там было?
Сандерс неожиданно смешался, и мне даже показалось, что он вот-вот зальется краской.
— Я и так, наверное, сболтнул лишнее. Хотя теперь это уже не имеет значения. Старая история — в гарнизонных столовых она никого больше не волнует, а на базарах и подавно. Видите ли, это дело замяли, я имею в виду подлинные обстоятельства. Могло произвести нежелательное впечатление. Официально было объявлено: один из самолетов пропал, только назвали фамилии. И никаких подробностей, чтобы не привлекать внимания.
В этот момент Вейланд снова подсел к нашему столику.
— Послушайте, Вейланд, — полуоправдываясь, обратился к нему Сандерс. — Тут ребята толковали про Конвея, и я, кажется, проговорился о той баскульской истории. Это не страшно, как вы думаете?
Вейланд напряженно молчал. Было очевидно, что он пытается совместить роли гостеприимного хозяина-земляка и блюстителя казенных прописей.
— Должен заметить, — наконец вымолвил он, — что это не шуточки. Неужели вам не внушали в летной школе, что офицер обязан помалкивать о происшествиях на службе? Это дело чести.
Отчитав молодого человека, он, уже более дружелюбно, заговорил с Резерфордом.
— Разумеется, к тебе это не относится, ты свой человек, сам понимаешь, иногда необходимо, чтобы события на границе держались в тайне.
— Как бы то ни было, — сухо отозвался Резерфорд, — людям всегда хочется знать правду.
— От тех, кому положено знать, никогда ничего не скрывали. Говорю так, потому что сам тогда служил в Пешаваре. Ты с Конвеем и после школы водил знакомство?
— Немного в Оксфорде, потом еще где-то встречались. А ты хорошо его знал?
— Видел раза два, когда проходил службу в Ангоре.
— Он тебе понравился?
— Мне показалось, что он умный человек, но какой-то заторможенный.
— Умный, это уж точно, — улыбнулся Резерфорд. — Перед войной еще он у нас в университете проявлял феноменальные способности. Всегда и всюду первый — и в сборной по гребле, и в студенческом союзе, призов набрал — не перечесть. И отличный музыкант — второго такого пианиста-любителя я в жизни не встречал. Исключительно разносторонняя натура, из тех, кого Джоуэтт[1] мог бы смело рекомендовать в премьер-министры. Но после Оксфорда он как-то пропал из вида. Правда, его карьере сильно помешала война. Он ушел на фронт совсем молодым и прослужил почти до самого конца.
— Я слышал, его вроде бы контузило, — сказал Вейланд, — но не так, чтобы сильно. И воевал он неплохо — получил во Франции крест «За безупречную службу». Потом, мне говорили, он вернулся на кафедру в Оксфорд, преподавал, а в двадцать первом уехал на Восток. Знал восточные языки, и его взяли без испытательного срока. Служил на разных должностях.
— Тогда понятно, — тут Резерфорд расплылся в улыбке. — Одному Богу известно, сколько талантов увяли за расшифровкой депеш из «Форин офис» и сервировкой чая на посольских раутах.
— Конвей состоял на консульской, а не дипломатической службе, — высокомерно заметил Вейланд. Эта пикировка явно была ему ни к чему, и он не стал удерживать Резерфорда, когда тот, после нескольких общих фраз, собрался уходить. Время было позднее, и я сказал, что мне, пожалуй, тоже пора. При расставании у Вейланда был несколько обиженный вид человека, который сумел соблюсти все правила протокола, а его старания не оценили по достоинству. Сандерс очень сердечно простился с нами и сказал, что будет рад снова увидеться.
Мой трансевропейский экспресс отбывал в глухой предрассветный час, и пока мы ждали такси, Резерфорд предложил скоротать время у него в гостинице.
— В моем распоряжении двухместный номер, — сказал он, — и мы сможем поговорить.
Я ответил, что меня это вполне устраивает.
— Вот и отлично. Потолкуем о Конвее, если тебе еще не надоела эта тема.
Я согласился, хотя с Конвеем был едва знаком.
Он ушел из университета, когда я заканчивал первый семестр, и больше я его не видел. Между прочим, однажды он здорово меня выручил. Я только-только поступил на курс, и вроде бы с какой стати ему было хлопотать за меня. В сущности, мелочь, но навсегда запомнилась.
— Мне он тоже всегда нравился, — заметил Резерфорд, — хотя, строго говоря, виделись мы с ним довольно редко.
Потом в разговоре произошла небольшая заминка, и мы молча вспоминали человека, который значил для нас больше, чем можно заключить по этим случайным встречам. Впоследствии я не раз убеждался, что Конвей оставил по себе яркую память у всех, кто хотя бы мимоходом сталкивался с ним по долгу службы. Он безусловно выделялся из массы сверстников, и для меня его личность до сих пор окружена романтическим ореолом — мы познакомились в том возрасте, когда каждому подростку нужен кумир для подражания.
Высокого роста, очень ладный, он не просто увлекался спортом, он побеждал на всех соревнованиях. Однажды сентиментальный директор школы сказал, что Конвей «наша краса и гордость», так это прозвище к нему и пристало. Другого засмеяли бы, но только не его. На классном вечере Конвей произнес речь по-древнегречески, а в школьных спектаклях поражал своей игрой. Было в нем что-то от человека елизаветинской эпохи — та же естественная многогранность, обаяние, незаурядный интеллект, та же неуемная энергия. Своего рода Филипп Сидни[2].
В наши дни такие люди рождаются редко.
Я высказал эту мысль вслух, на что Резерфорд заметил:
— Совершенно верно, у нас для них даже изобрели презрительную кличку — «дилетанты». Кое-кто, наверное, именно такого мнения о Конвее, например, Вейланд. Не переношу людей этой породы за их чопорность и чудовищное самомнение. А эта казенная психология школьного наставника, ты обратил внимание? И словечки-то какие: «честь офицера», «происшествия на службе», как будто он мораль читает приготовишкам в училище Святого Доминика. Впрочем, меня всегда корежит от дипломатов, которые воображают, что они соль земли.
Несколько кварталов мы ехали молча, потом Резерфорд снова заговорил.
— Все-таки мне было бы жаль пропустить сегодняшний вечер, особенно эту баскульскую историю, которую рассказал Сандерс. Видишь ли, я слышал о ней и раньше, и ведь у нее, между прочим, было продолжение, совсем уж фантастическое, я думал, что это сплошные россказни. И вот теперь кое-что подтвердилось, причем дважды. Как ты понимаешь, я человек не легковерный, поездил на своем веку достаточно и знаю, что на свете происходят удивительные вещи, но верить в них стоит, только если видел их сам. И все же…
Неожиданно Резерфорд, очевидно, спохватился, что мне все это ни о чем не говорит, и рассмеялся на полуслове:
— Ладно, дело ясное, с Вейландом я откровенничать не буду. С таким же успехом можно предлагать роман в стихах в дешевый журнальчик типа «Тит-Битс». Попытаю удачу с тобой.
— По-моему, ты мне льстишь, — заметил я.
— Судя по твоей книге, этого не скажешь.
Я забыл упомянуть, что написал книгу по довольно узкой специальности, и был приятно удивлен, что Резерфорд с ней знаком (далеко не все интересуются невропатологией). Когда я сказал ему об этом, последовал ответ:
— Видишь ли, она меня заинтересовала, потому что Конвей одно время страдал от амнезии.
Мы добрались до отеля, и Резерфорд зашел к портье за ключом от своего номера. А когда начали подниматься на пятый этаж, сказал:
— Ну, ладно, сколько можно играть в прятки. Дело в том, что Конвей жив. Во всяком случае, был жив несколько месяцев назад.
В считанные мгновения подъема в лифте я не успел даже удивиться. И только уже выбравшись из тесной кабины в коридор, спросил:
— Ты уверен? Откуда тебе это известно?
— Видишь ли, в ноябре прошлого года я путешествовал вместе с ним на японском теплоходе из Шанхая в Гонолулу, — ответил Резерфорд, отпирая дверь.
После того как мы устроились в креслах, наполнили бокалы и закурили сигары, он приступил к рассказу.
— Так вот, прошлой осенью я решил отдохнуть в Китае. Я ведь старый бродяга. С Конвеем мы не виделись много лет и не переписывались. Не скажу, что я часто вспоминал о нем, хотя он один из немногих людей, черты которых моментально возникают в моей памяти. В Ханькоу я гостил у приятеля и обратно возвращался пекинским экспрессом. В вагоне у меня завязался разговор с очаровательной настоятельницей французского женского монастыря, которая ехала в Чунцин, где находится ее монастырь. Видишь ли, я немного говорю по-французски, и она с удовольствием болтала со мной о своих делах и обо всем на свете. Вообще-то, я не питаю особой симпатии к миссионерам, но готов согласиться с расхожим мнением относительно католиков: они действительно несколько иные — во всяком случае работают очень старательно и не задирают нос перед простыми смертными. Но это к слову. Так вот, я узнал от этой дамы, что несколько недель назад в госпиталь при их монастыре привезли больного лихорадкой. Монахини приняли его за европейца, хотя у него не было документов и он не мог ничего о себе рассказать. Одежда на нем была местная, сильно поношенная, а состояние — крайне тяжелое. Этот человек свободно говорил по-китайски и очень хорошо по-французски, кроме того, моя попутчица уверяла, что, не распознав поначалу национальности монахинь, больной обратился к ним на изысканном английском. Я заявил, что такого не может быть, и шутки ради усомнился в том, что она сумела бы определить, насколько изыскан не знакомый ей язык. Мы посмеялись, поболтали еще немного о том о сем, а под конец настоятельница пригласила меня посетить их монастырь, если мне доведется побывать в тех краях. Шансов на это, как тогда казалось, у меня было не больше, чем взобраться на Эверест, и когда поезд прибыл в Чунцин, я пожал ей на прощанье руку, искренне сожалея, что наше случайное знакомство подошло к концу. Однако получилось так, что я очень скоро возвратился в Чунцин. В нескольких милях от города вышел из строя паровоз, и машинист с грехом пополам довел поезд до станции. Выяснилось, что запасной состав подадут часов через двенадцать, не раньше. В Китае это дело обычное. В общем, мне предстояло проторчать в Чунцине полдня, и я решил воспользоваться приглашением своей милой попутчицы и побывать в монастыре у миссионеров.
Приняли меня радушно, хотя, конечно, немного удивились моему появлению. Человеку другого вероисповедания чрезвычайно трудно уразуметь, как органично строгий религиозный ритуал сочетается у католиков с житейской широтой взглядов. Я не очень заумно выражаюсь? Впрочем, не обращай внимания — эти миссионеры оказались приятнейшими людьми. Не прошло и часа, как меня усадили за трапезу, а компанию мне составил молодой врач — крещеный китаец, с которым мы объяснялись на забавной смеси французских и английских слов. Затем этот врач и настоятельница повели меня осматривать госпиталь — предмет их особой гордости. Я отрекомендовался как писатель и они, по простоте душевной, пришли в восторг, вообразив, что я опишу их в какой-нибудь своей книге. Мы пошли между рядов больничных коек, и врач подробно излагал историю болезни каждого пациента. Палата содержалась в идеальной чистоте, было заметно, что исцеляют тут со знанием дела. Я уже успел позабыть про загадочного больного с благородным английским выговором, и вдруг настоятельница сказала, что мы приближаемся к нему. Очевидно, он спал — мне был виден только его затылок. Меня попросили заговорить с ним по-английски, и я сказал: «Good afternoon»[3] — первое, что пришло на ум. Больной неожиданно поднял голову и произнес в ответ: «Good afternoon». Выговор действительно выдавал в нем образованного человека. Я не успел изумиться, потому что узнал его, несмотря на бородку, совершенно изменившуюся внешность и то, что мы годами не виделись. Это был Конвей, хотя, рассуждая логически, этого никак не могло быть. К счастью, я действовал чисто рефлекторно — окликнул его по имени и назвал себя. По его взгляду нельзя было понять, узнал ли он меня, но я был уверен, что не ошибся. Кожу возле виска у него все так же сводил нервный тик, а голубые глаза были того же «кембриджского», как мы говорили в Баллиоле, а не «оксфордского» оттенка[4]. Кроме всего прочего, не узнать Конвея просто невозможно — встретившись с ним один раз, запоминаешь его на всю жизнь. Врач и настоятельница были страшно заинтригованы. Я объяснил, что знаю этого человека, он англичанин и мой друг, а не узнал меня потому, что, наверное, полностью потерял память. Они мне поверили, но не переставали изумляться, и мы еще долго обсуждали эту медицинскую загадку. О том, каким образом Конвей очутился в Чунцине в подобном состоянии, ни врач, ни настоятельница ничего толком сказать не могли.
Короче говоря, я задержался там на две недели в надежде, что мне удастся каким-то образом расшевелить Конвея, и к нему начнет возвращаться память. Из этого ничего не вышло, но он физически окреп, и мы подолгу беседовали. Я совершенно откровенно рассказал ему, кто он и кто я. Конвей покорно слушал и не возражал. Даже как-то повеселел, и мое общество, похоже, было ему приятно. Я вызвался отвезти его на родину, Конвей сказал, что он не против. Эта явная атрофия желаний оставляла неприятное впечатление. Я постарался как можно скорее договориться об отъезде и посвятил в свои планы знакомого сотрудника консульства в Ханькоу.
Благодаря его хлопотам, паспорта и все необходимые бумаги были выправлены без лишнего шума. В интересах Конвея, считал я, эту историю лучше не предавать огласке. Рад, что мне это удалось, иначе газетчики набросились бы на нее, как мухи на мед.
Ну вот, из Китая мы уехали без особых приключений. Спустились по Янцзы до Нанкина, а оттуда поездом в Шанхай. В тот же вечер во Фриско[5] отходил японский пароход, мы поднажали и успели к отплытию.
— Ты так много сделал для него, — заметил я.
Резерфорд и не думал отнекиваться.
— Вряд ли я стал бы стараться для кого-то другого. Было в этом человеке нечто такое — трудно объяснить, что… одним словом, оказать ему услугу всегда было приятно.
— Да, — согласился я, — в нем был особый шарм, какая-то детская непосредственность, о которой приятно вспомнить даже теперь, хотя, конечно, он остался в моей памяти школяром во фланелевых штанишках для крокета.
— Жаль, что ты не знавал его в Оксфорде. Он там просто блистал — другого слова не подберу. После войны, говорили, он изменился. Я тоже так думаю. И все же у меня осталось ощущение, что Конвею при его талантах было уготовано большое будущее. На мой взгляд, дипломатическая служба при дворе Его Величества — не самое лучшее поприще для великого человека. А Конвей стал — или должен был стать — великим, и я абсолютно убежден в этом. Мы-то с тобой его знали. И даже тогда в Китае, а я тебе уже рассказал, в каком он был виде, — с непонятно почему и как отшибленной памятью, — от него исходила все та же редкостная притягательная сила.
Резерфорд задумался, потом продолжал:
— Как ты, наверное, уже догадался, на пароходе наши прежние дружеские отношения возобновились. Я рассказал Конвею все, что знал о нем, он слушал меня с каким-то сверхъестественным вниманием. Происшедшее с ним после появления в Чунцине он помнил очень ясно. Кстати, тебе это, полагаю, будет интересно, он не забыл иностранные языки. Сказал, что, видимо, имел какое-то отношение к Индии, поскольку мог объясняться на хинди.
В Иокогаме среди новых пассажиров на пароходе оказался знаменитый пианист Зивекинг — он ехал на гастроли в Штаты. Его посадили за наш обеденный столик, и время от времени он переговаривался с Конвеем по-немецки. В общем, внешне Конвей выглядел вполне нормальным. Если не считать потерю памяти, не заметную при общении, он производил впечатление совершенно здорового человека. Через несколько дней Зивекинга уговорили дать концерт для пассажиров, и мы с Конвеем отправились его послушать. Играл он, как всегда, превосходно, кое-что из Брамса и Скарлатти и много вещей Шопена. Я тайком наблюдал за Конвеем — он, безусловно, наслаждался музыкой, и это неудивительно, если вспомнить его собственные музыкальные увлечения. Выступление затянулось — Зивекинг охотно исполнил несколько номеров на «бис» для собравшихся у пианино почитателей его таланта. Снова звучал Шопен, его любимый композитор. Наконец Зивекинг встал и направился к выходу, его не отпускали, но он, видимо, решил, что сыграл достаточно. И тут произошло нечто странное. Конвей сел за инструмент и в быстром темпе заиграл какую-то незнакомую бравурную пьесу, услышав которую Зивекинг обернулся и взволнованным голосом спросил, что он играет. Конвей после долгой и странной паузы ответил, что не знает.
— Невероятно! — воскликнул Зивекинг, разволновавшись еще больше.
После чего Конвей сделал над собой нечеловеческое усилие и наконец сказал, что это этюд Шопена. Я ушам своим не поверил, а Зивекинг категорически заявил, что этого не может быть. Конвей неожиданно вспылил, я был поражен, ведь до той минуты он почти ни на что не реагировал.
— Дорогой мой, — пытался убедить его Зивекинг, — я знаю всего Шопена наизусть и, уверяю вас, это не Шопен. Согласен, вещь, которую вы сыграли, совершенно в его стиле, но сочинил ее кто-то другой. Если вы настаиваете, укажите мне любое нотное издание…
На что Конвей немного погодя ответил:
— Да, теперь я припоминаю, этот опус никогда не был напечатан, меня с ним познакомил один из учеников Шопена. Вот еще одна неопубликованная вещь, о которой я узнал от него.
Резерфорд смерил меня испытующим взглядом и продолжал:
— Не знаю, разбираешься ли ты в музыке, но все равно, думаю, сможешь вообразить, с каким ощущением мы слушали игру Конвея. Передо мной в первый раз неожиданно приоткрылась щелочка в его таинственное прошлое. Зивекинг ломал голову над музыкальной загадкой, и было отчего… Напомню, что Шопен умер в тысяча восемьсот сорок девятом году!
Должен тебе сказать, что вся эта неправдоподобная история происходила на глазах доброй дюжины очевидцев, среди которых был довольно известный профессор из Калифорнии. Конечно, легко сказать, что в объяснениях Конвея концы не сходились с концами хронологически, но как быть с музыкой? Если ее написал не Шопен, то кто? Зивекинг уверял, что стоит эти две пьесы напечатать, и через полгода все виртуозы включат их в свой репертуар. Даже если он и преувеличил, мнение Зивекинга чего-нибудь да значит. Спорили очень долго, но так ни к чему и не пришли. Конвей стоял на своем, а так как вид у него был довольно утомленный, я постарался увести его подальше от публики и уложил в постель. В последний момент условились сделать запись на пластинку. Зивекинг пообещал обо всем договориться по приезде в Америку, а Конвей согласился сыграть перед микрофоном. Я до сих пор сожалею, что он не сумел сдержать слово.
Тут Резерфорд взглянул на часы и сказал, что у меня еще полно времени и к поезду я не опоздаю, так как рассказ почти подошел к концу.
— Потому что в ту ночь, после концерта, к Конвею вернулась память. Мы оба отправились спать, я не мог заснуть, и тут он пришел ко мне в каюту и заговорил. На его лице застыло выражение невыразимой, я бы сказал, вселенской скорби и тоски — Wehmut или Weltschmerz, как это называется у немцев. Конвей сказал, что вспомнил все и что память начала возвращаться к нему на концерте Зивекинга, хотя сначала это были отдельные обрывочные воспоминания. Он долго сидел на краю моей постели, и я старался не прерывать его.
— Рад, что к тебе вернулась память, — сказал я, — сочувствую, если ты сожалеешь об этом.
Конвей поднял голову и произнес фразу, которую я навсегда запомнил как высочайший комплимент.
— Слава Богу, Резерфорд, у тебя есть воображение.
Через какое-то время я оделся, уговорил его последовать моему примеру, и мы начали расхаживать по палубе. Ночь была тихая, звездная и очень теплая, а море бледное и плотное, как сгущенное молоко. Если бы не гул турбин, можно было подумать, что мы прогуливаемся по аллее. Я не торопил Конвея и поначалу не задавал вопросов. Где-то ближе к рассвету его речь стала более связной, а закончил он рассказ перед завтраком, когда уже припекало солнце. Говорю «закончил», но это не значит, что после первой исповеди ему больше нечего было рассказать. В следующие двадцать четыре часа он припомнил много важных подробностей. Он был очень несчастен, не мог уснуть, и мы говорили почти беспрерывно. В середине ночи пароход прибывал в Гонолулу. Накануне вечером мы выпили по бокалу у меня в каюте. Конвей ушел к себе около десяти — больше я его не видел.
— Не хочешь ли ты сказать… — мне вспомнилось расчетливо-хладнокровное самоубийство, свидетелем которого я однажды оказался на борту почтового судна, плывшего из Холихед в Кингстон.
— Нет, нет, боже упаси, — рассмеялся Резерфорд. — Конвей не такой человек. Он просто улизнул от меня. Сойти на берег ничего не стоило, гораздо труднее, наверное, было скрыться от людей, которых я, конечно же, отправил за ним вдогонку. Только потом я узнал, что он нанялся на судно, шедшее с грузом бананов к Фиджи.
— Каким образом?
— Самым обыкновенным. Через три месяца я получил от Конвея письмо из Бангкока, а вместе с письмом чек в возмещение моих расходов. Он благодарил за все хлопоты и сообщал, что чувствует себя отлично. Еще он писал, что собирается в длительную поездку на северо-запад. И это все.
— А куда именно, не написал?
— Хороший вопрос. Если разобраться, к северо-западу от Бангкока расположена масса мест, и Берлин, между прочим, тоже.
Резерфорд замолчал и снова наполнил бокалы. Какая-то странная история, или же он так здорово ее расписал — трудно было судить. Меня заинтриговала не столько музыкальная часть, сколько загадка появления Конвея в миссионерском госпитале в Китае. Я так и сказал Резерфорду. И он ответил, что на самом деле это разные стороны одной и той же проблемы.
— Но все-таки, каким образом Конвей оказался в Чунцине? Уж об этом-то он, наверное, рассказал тебе в ту ночь на пароходе?
— Кое-что он мне рассказал, и было бы глупо скрытничать, раз уж ты и так много знаешь. Но, видишь ли, это довольно длинная история, и до отхода твоего поезда не хватит времени даже подступиться к ней. Кстати, есть более простой способ. Вообще говоря, я не любитель разглашать секреты моего малопочтенного ремесла, но должен признаться, что чем больше я размышлял над историей Конвея, тем сильнее она меня интриговала. После наших разговоров на пароходе я начал делать кое-какие записи, чтобы не позабыть подробности; потом отдельные моменты начали увлекать меня все больше, и захотелось объединить написанное и сохранившиеся в памяти отрывки в связное целое. Хочу заметить, что я ничего не придумал и не изменил. Материала мне вполне хватило — Конвей был прирожденным рассказчиком и умел отлично воспроизвести атмосферу происходящего. И, кроме того, я почувствовал, что начинаю постигать этого человека.
Резерфорд открыл атташе-кейс и вынул из него стопку машинописных страниц.
— Вот, возьми, решай сам, что об этом думать.
— Ты хочешь сказать, что вовсе не обязательно верить тому, что здесь написано?
— Ну зачем же так в лоб. А если все-таки поверишь, то по той самой причине, которую блестяще сформулировал Тертуллиан, помнишь? — Quia impossible est[6]. Неплохой довод. В любом случае, дай мне знать о своем мнении.
Я забрал рукопись и прочел ее в остендском экспрессе почти до конца. По возвращении в Англию я намеревался вернуть эти заметки вместе с подробным письмом, но все откладывал, и прежде чем добрался до почты, от Резерфорда пришла весточка: он извещал, что снова отправился странствовать и несколько месяцев постоянного адреса у него не будет. «Собираюсь в Кашмир, — писал он, — а оттуда на восток». Меня это не удивило.