— Поразительно! — воскликнул Чанг, узнав, что Верховный лама принял Конвея еще раз. Услышать это от человека, отнюдь не охочего до громких слов, кое-что значило. Ничего подобного до сих пор не случалось, пояснил он, потому как в монастыре раз и навсегда заведено железное правило: Верховный лама может изъявить желание еще раз принять новоприбывшего только по истечении пятилетнего испытательного срока, когда тот полностью избавится от своих житейских комплексов.
— Видите ли, даже обычный разговор с рядовым пришельцем требует от него большого напряжения сил. Само соприкосновение с мирскими страстями в его возрасте противопоказано, оно слишком травмирует. Только не подумайте, что я усомнился в премудрости Верховного ламы. Этот случай — важный урок для всех нас: он подтверждает, что даже строгие правила нашей общины лишь относительно строги. Но все равно просто поразительно.
Для Конвея это было, разумеется, не более поразительно, чем все остальное, а после четвертого визита к Верховному ламе у него появилось ощущение, что ничего уж такого поразительного в этом нет. На самом деле ему казалось, что их духовная близость очень естественна и предопределена самой судьбой; все тяготы как будто упали у Конвея с плеч, и он погрузился в состояние безграничного покоя. Иногда ему мерещилось, что он полностью околдован этим могучим интеллектом, и он терялся. Но потом, за чаепитием из бледно-голубых фарфоровых чашечек, блистательный диспут переходил в утонченнейшую светскую беседу, как если бы у Конвея на глазах теорема плавно преображалась в сонет.
Они не боялись совершать экскурсы в любую область — различные философские системы подвергались придирчивому разбору, целые пласты мировой истории анализировались и трактовались по-новому. Конвей чувствовал себя на седьмом небе, но при этом высказывал и критические замечания. Однажды, когда он отстаивал свою точку зрения, Верховный лама заметил:
— Сын мой, вы очень молоды, но рассуждаете как человек, умудренный годами. В вашей жизни, наверное, произошло нечто необычайное?
— Не более необычайное, чем в жизни многих моих ровесников, — улыбнулся Конвей.
— Мне еще не приходилось встречаться с такими людьми, как вы.
— Никакой особой тайны тут нет, — сказал Конвей, помолчав. — То, что кажется вам моей житейской мудростью, на самом деле результат горького опыта. Преждевременного. С девятнадцати до двадцати двух лет я проходил высшую, но слишком уж изнурительную школу.
— Вам сильно досталось на войне?
— Не так чтобы очень. Я был горяч, безрассуден, напуган, я был готов лезть на рожон, случалось, выл от бешенства, впрочем, как и миллионы других. Напивался до потери сознания, убивал, блудил почем зря. Ведь война — это насилие над всеми человеческими чувствами, и тот, кто выдержал, вернулся домой озлобленным и опустошенным до предела. Вот почему последующие годы были такими трудными. Не подумайте, что я стараюсь изобразить из себя трагическую фигуру. В сущности, мне повезло. Это как учеба в школе с никудышным директором — для кого-то потеха, а для кого нервотрепка… удовольствие, надо сказать, ниже среднего. Я понял это раньше других.
— Таково было продолжение ваших университетов?
— Может быть, притупление чувств возвещает о наступлении мудрости, если переиначить известную пословицу, — пожал плечами Конвей.
— Именно эту доктрину исповедуют в Шангри-ла, сын мой.
— Я знаю. Поэтому и чувствую себя здесь как дома.
Это была истинная правда. Проходили дни и недели, и Конвей начал ощущать, как его переполняет до боли сладостное чувство физического и душевного блаженства; подобно Перро, Хеншеллю и другим своим предшественникам он оказался под властью чар Шангри-ла. Долина Голубой луны покорила его окончательно и бесповоротно. Вокруг, насколько хватало глаз, ослепительно сверкала череда гор, а если глянуть вниз, изумленный взгляд упирался в изумрудную зелень долины. Это было неповторимое зрелище. А когда с лотосового пруда до Конвея доносилось серебристое журчанье клавесина, ему казалось, что более совершенного сочетания зрительного образа и звука не может быть.
Он незаметно влюбился в маленькую маньчжурку, и сам понимал это. То была безответная, ни на что не претендовавшая любовь; игра воображения, в которой его чувства были всего лишь пикантной приправой. Ло-цзэнь казалась ему воплощением нежности и изящества; ее церемонные манеры и то, как она прикасалась к клавишам клавесина, создавало умиротворяющее ощущение полной близости. Конвей пытался вызвать ее на разговор, но она всегда отвечала заученными фразами, оберегая интимный мир своих мыслей, в который он в общем-то и не хотел вторгаться. Неожиданно перед ним явственно предстала одна из граней обещанного ему бриллианта: у него есть Время, Время на все, чего он только пожелает, столько Времени, что даже само желание умерилось уверенностью в том, что оно будет обязательно удовлетворено. Пройдет год, пройдут десять лет, а у него еще будет Время. Такая перспектива все больше увлекала и радовала.
В промежутках между раздумьями Конвей погружался в другую жизнь, где ему приходилось мириться с нетерпением Маллинсона, благодушием Барнарда и пылким энтузиазмом мисс Бринклоу. Он, пожалуй, будет рад, когда они узнают тайну, известную пока ему одному. Чанг считал, что с американцем и миссионершей особых хлопот не будет, Конвей был с ним согласен. И его рассмешили слова Барнарда, заявившего однажды:
— А знаете, Конвей, было бы совсем неплохо осесть в этом недурственном местечке. Я был уверен, что буду скучать по газетам и кино, но, оказывается, человек ко всему привыкает.
— Думаю, так оно и есть, — согласился Конвей.
Через некоторое время Конвей узнал, что Чанг устроил Барнарду вечернюю вылазку в долину. Услышав об этом, Маллинсон скорчил презрительную гримасу:
— Наклюкался, наверное, — заметил он в разговоре с Конвеем, а самому Барнарду сказал: — Это, конечно, меня не касается, но, знаете ли, перед обратной дорогой необходимо поддерживать форму. Носильщики должны прибыть через две недели, и, насколько мне известно, легкая прогулочка нам не светит.
— Я и не рассчитывал, — добродушно кивнул Барнард. — А что касается формы, так лучшего и желать нечего. Упражняюсь каждый день, забот никаких, с выпивкой в долине не шибко разгуляешься. Девиз фирмы — умеренность, вы же знаете.
— Не сомневаюсь, что вы в меру приятно провели время, — съязвил Маллинсон.
— Точно. В этом заведении богатый выбор — кому-то нравится зариться на китаяночек, которые умеют бренчать на фортепьянах, или я ошибаюсь? На вкус и на цвет товарища нет.
Конвей пропустил реплику американца мимо ушей, Маллинсон же покраснел как школяр.
— А тех, кто зарится на чужое добро, можно упечь в тюрьму, — отрезал он, взбешенный донельзя.
— Можно, конечно, только сначала надо их поймать, — беззлобно ухмыльнулся Барнард. — И раз уж мы заговорили об этом, вот что хочу сказать: я решил помахать носильщикам ручкой. Они появляются здесь регулярно, так я подожду до следующего раза, а, может, и дольше. Если, конечно, монахи поверят на слово, что я в состоянии платить за постой.
— Так, значит, вы не поедете с нами?
— Нет, не поеду. Я решил устроить перерыв. Вам-то хорошо — вас с оркестром встречать будут, а меня кто? — свора полицейских. Чем больше я над всем этим думаю, тем меньше вижу резона.
— Иначе говоря, вы боитесь расхлебывать кашу?
— Вообще-то кашу я никогда не любил.
— Что ж, это ваше личное дело, — произнес Маллинсон с холодным презрением. — Раз вас устраивает, можете оставаться здесь хоть на всю жизнь, никто отговаривать не станет. Не всякий на такое решится, но идеи бывают разные, — он обвел всех вопросительным взглядом. — Что вы скажете, Конвей?
— Согласен, идеи действительно бывают разные.
Маллинсон повернулся к мисс Бринклоу, которая внезапно опустила книгу и промолвила:
— Если хотите знать, я тоже думаю остаться.
— Что? — воскликнули все в один голос.
А она продолжала с лучезарной улыбкой, как будто специально взятой напрокат.
— Видите ли, я размышляла над тем, как мы очутились здесь, и вывод делаю только один. Тут действует таинственная сила. Вы согласны со мной, мистер Конвей?
Не успел Конвей собраться с мыслями, как мисс Бринклоу затараторила:
— Кто я такая, чтобы усомниться в указующем персте Провидения? Я послана сюда с благой целью, и я должна остаться.
— Уж не надеетесь ли вы открыть миссионерский центр? — поинтересовался Маллинсон.
— Не просто надеюсь, но твердо намерена. Я знаю, как нужно обращаться с этими людьми — и не сверну с пути, будьте покойны. Все они слабаки.
— Так вы хотите наставить их на путь истинный?
— Да, мистер Маллинсон. Я решительно возражаю против принципа умеренности, о которой здесь столько толкуют. Можете называть это широтой взглядов, но, по-моему, в ней кроется причина самой ужасной распущенности. От этой так называемой широты взглядов проистекают все беды здешних людей, поэтому я собираюсь бороться с ней — покуда хватит сил.
— А у них достанет широты взглядов, чтобы позволить вам это? — улыбнулся Конвей.
— Они не смогут ее пересилить, — вставил Барнард и со смешком добавил: — Я же говорил — в этом заведении потрафляют любым вкусам.
— При условии, что вам нравится жить в тюрьме, — буркнул Маллинсон.
— Это тоже бабушка надвое сказала. Бог ты мой, сколько людей отдали бы все, чтобы вырваться из дикой гонки в такое местечко, да только куда там! Так кто же находится в тюрьме — мы или они?
— Утешительная философия обезьяны в клетке, — отпарировал Маллинсон — он все еще не остыл.
— Этот человек продолжает действовать мне на нервы, — приговаривал он, расхаживая из одного конца дворика в другой, когда они остались вдвоем с Конвеем. — Ни капельки не жалею, что мы уедем без него. Вы думаете, я погорячился? Но когда этот тип начал подшучивать надо мной из-за китаянки, было совсем не смешно.
Конвей взял Маллинсона за руку. Он все острее ощущал, что сильно привязался к молодому человеку, и это чувство еще больше окрепло за последние недели, проведенные вместе. Несмотря на все эти стычки.
— Я-то понял, что он меня хотел поддеть.
— Нет, нет, это он на мой счет проехался. Заметил, что она мне нравится. И это правда, Конвей. Не могу понять, почему она очутилась здесь, счастлива ли она. Ах, если бы я знал ее язык, хотя бы так, как вы, то непременно бы с ней поговорил.
— Не думаю, что это удалось бы. Вы же знаете, она не очень-то разговорчива.
— Вы меня удивляете. На вашем месте я бы начал приставать к ней с расспросами.
— Приставать к людям — не в моем характере.
Он так хотел бы сказать больше… и внезапно сквозь пелену спокойствия, будто сквозь туман, пробилась жалость и горькое осознание нелепости происходящего. Да, этому пылкому и нетерпеливому юноше придется нелегко.
— На вашем месте я не беспокоился бы за Ло-цзэнь. Ей хорошо здесь.
По мнению Конвея, решение Барнарда и мисс Бринклоу остаться могло принести только пользу, хотя на данный момент развело его и Маллинсона по разным лагерям. Ситуация создалась неординарная, но никакого конкретного плана у него не было.
По счастью, особой необходимости в таком плане пока тоже не было. Большие события не предвиделись раньше, чем через два месяца; потом, конечно, разразится кризис, вне зависимости от готовности планов Конвея. По всем этим причинам он предпочитал не тревожиться по поводу неизбежного, хотя однажды в разговоре с Чангом заметил:
— Вы знаете, меня беспокоит молодой Маллинсон. Боюсь, он будет очень болезненно реагировать, когда узнает.
— Да, убедить этого молодого человека, что ему невероятно повезло, будет сложно, — сочувственно кивнул Чанг. — Но в конце концов это сложность временная. Через двадцать лет наш друг вполне примирится с действительностью.
Конвею этот довод показался слишком уж философским.
— Не представляю, как сказать ему правду. Он считает дни до прихода носильщиков, и если они не появятся…
— Они обязательно появятся.
— В самом деле? Я-то думал, что вы нам голову морочите для отвода глаз.
— Ни в коем случае. Мы не лицемеры, и в Шангри-ла принято говорить правду, в умеренных дозах, — поэтому могу уверить, что моя информация о носильщиках была почти стопроцентно верной. Как бы то ни было, мы ожидаем их примерно в те сроки, о которых я говорил.
— Маллинсон, безусловно, постарается присоединиться к ним, и удержать его будет очень трудно.
— Мы не будем и пытаться. Он убедится на собственном опыте, что носильщики не могут никого взять с собой.
— Понимаю. Вы, значит, пользуетесь таким методом. Ну, а что, по-вашему, произойдет потом?
— Поначалу, дорогой сэр, он будет расстроен. Но в силу своей молодости и оптимизма начнет надеяться, что носильщики, которые должны прибыть со следующей партией товаров через девять-десять месяцев, окажутся более сговорчивыми. И на первых порах лучше его не разубеждать. Это будет разумно.
— Я не уверен, что он будет на что-то надеяться, — резко перебил Конвей. — Гораздо более вероятно, что он попытается бежать в одиночку.
— Бежать? Едва ли это подходящее слово в данном случае. Перевал ведь открыт для всех в любое время. Тюремщиков у нас нет, кроме тех, о которых позаботилась сама природа.
— Согласитесь, что она отлично справилась со своей задачей, — улыбнулся Конвей. — Все равно, я не верю, будто вы всегда полагаетесь только на нее. Как, например, обстояло дело с различными экспедициями, которые забредали в Шангри-ла? Был ли перевал открыт и для них, когда они изъявляли желание двинуться в путь?
Теперь настала очередь улыбнуться Чангу.
— Особые обстоятельства, дорогой сэр, иногда требуют особого подхода.
— Превосходно. Итак, вы оставляете людям шанс на побег, когда заранее знаете, что это совершенное безрассудство? Но все равно, я уверен, что смельчаки находились.
— Да, такое изредка бывало. Но как правило покинувшие нашу обитель почитали за счастье вернуться, проведя одну ночь на плато.
— Без всякого пристанища и подходящей одежды, как я понимаю? Теперь мне совершенно очевидно, что ваши мягкие методы эффективнее любых жестких. Ну, а что случалось с теми, кто не возвращался?
— Вы сами ответили на свой вопрос. Они не возвращались, — сказал Чанг и поспешно добавил: — Уверяю вас, таких несчастных было крайне мало, и надеюсь, ваш друг не захочет ринуться очертя голову в столь рискованное предприятие и пополнить их число.
Конвея эти рассуждения не вполне убедили, и он продолжал беспокоиться за будущее Маллинсона. Ему хотелось, чтобы молодого человека отпустили по доброй воле — ведь был же прецедент с этим летчиком, Талу. Чанг признал, что власти монастыря располагают всеми полномочиями для принятия любого решения, какое сочтут разумным.
— Но разве было бы разумно с нашей стороны, дорогой сэр, поставить будущее Шангри-ла в полную зависимость от чувства благодарности вашего друга?
Конвей рассудил, что вопрос вполне уместен: по поведению Маллинсона было очевидно, как он будет действовать, добравшись до Индии. К этой излюбленной теме он возвращался постоянно.
Но все эти переживания относились к обыденной жизни, которую сказочно удивительный мир Шангри-ла постепенно вытеснял из сознания Конвея. Если не считать тревогу за Маллинсона, он был донельзя счастлив и не переставал поражаться, насколько постигаемые им (хоть и очень медленно) особенности новой среды обитания соответствуют его собственным запросам и вкусам.
Как-то раз он поинтересовался у Чанга:
— Хотел спросить, какое место в вашем образе жизни занимает любовь. Ведь, наверное, у тех, кто попадает сюда, иногда возникают привязанности?
— Очень даже часто, — расплылся в улыбке Чанг. — К ламам это, конечно, не относится, но большинство из нас, пока не наступит преклонный возраст, люди как люди, с той разницей, что мы ведем себя более рассудительно. Это прекрасный повод, мистер Конвей, заверить вас, что гостеприимство Шангри-ла носит всеобъемлющий характер. И ваш друг мистер Барнард уже воспользовался им.
— Спасибо, — сухо улыбнулся Конвей в ответ. — Насчет него не сомневаюсь, но мои собственные потребности, в данный момент, не так насущны. Меня больше интересует духовный, нежели физический аспект.
— Вы способны легко отделить один от другого? Не влюбились ли вы часом в Ло-цзэнь?
Конвей слегка опешил, но постарался не показать вида.
— С чего вы взяли?
— С того, дорогой сэр, что это было бы вполне в порядке вещей, разумеется, в разумных пределах. Ло-цзэнь не воспылает к вам страстью — на это рассчитывать не приходится, но вы испытаете большое наслаждение, уверяю вас. Я знаю, что говорю, так как сам влюбился в нее, когда был помоложе.
— Неужели? И она ответила вам взаимностью?
— Она принимала мои ухаживания весьма благосклонно и одарила меня дружбой, которой я исключительно дорожу до сих пор.
— Иначе говоря, она не испытала ответного чувства?
— Можно сказать и так, — промолвил Чанг и назидательно добавил: — Таким образом Ло-цзэнь оберегает своих поклонников от пресыщения, которое неизбежно наступает после того, как цель окончательно достигнута.
— В вашем случае оно понятно, — рассмеялся Конвей, — и в моем, пожалуй, тоже. Но если взять, к примеру, такого темпераментного молодого человека, как Маллинсон?
— Дорогой сэр, если бы он влюбился, это было бы замечательно! Ло-цзэнь не впервой утешать отчаявшегося пришельца, узнавшего, что возврата нет.
— Утешать?
— Именно так, только поймите меня правильно. Ло-цзэнь не расточает ласки — она врачует одним своим присутствием. Что сказано у вашего Шекспира о Клеопатре? «Она тем больше возбуждает голод, чем меньше заставляет голодать»[31]. Весьма распространенный женский тип, особенно у любвеобильных народов, но в Шангри-ла такая женщина была бы совершенно немыслима. Перефразируя шекспировское выражение, я сказал бы, что Ло-цзэнь тем больше утоляет голод, чем больше заставляет голодать… А это требует более тонкого и искусного мастерства.
— Как я понимаю, она владеет им в совершенстве?
— Вне всякого сомнения — у нас было много тому примеров. Ло-цзэнь способна охладить любовный пыл — остается лишь робкий трепет, тем не менее, приятный.
— Так что в известном смысле ее можно считать частью учебного инвентаря вашего заведения?
— Можете считать, если вам угодно, — ответил Чанг с легкой ноткой неодобрения в голосе. — Гораздо точнее и изящнее другое определение: Ло-цзэнь подобна радуге, отраженной в хрустальной вазе, или каплям росы на лепестке цветка.
— Совершенно согласен с вами, Чанг. Это гораздо изящнее.
Конвею была приятна эта не выходившая за определенные рамки пикировка, на которую его часто провоцировал Чанг.
При очередной встрече с маньчжуркой Конвей убедился, что Чанг весьма проницателен, его наблюдения вполне соответствовали действительности. Ло-цзэнь окружала особая аура, распалявшая угольки, но они не жгли, а только согревали. Неожиданно Конвей понял, насколько Шангри-ла и Ло-цзэнь совершенны, и что ему достаточно даже самых малых знаков их благосклонности. Много лет после порывов страсти в его душе оставалась открытая рана, которую жизнь не переставала бередить. Теперь боль, наконец, утихла, и он мог отдаться любви, не опасаясь страданий и пресыщения. Иногда по вечерам, гуляя вдоль лотосового пруда, он представлял Ло-цзэнь в своих объятьях, но потом наваждение проходило, уступая место чувству преодоленной недолговечности, и он снова предавался бесконечной и сладостной истоме.
Конвею казалось, что никогда еще он не был так счастлив, даже в те годы, которые остались за непреодолимым барьером войны. Ему пришелся по душе мир Шангри-ла, грандиозный замысел обители не подавлял его, а скорее успокаивал. Ему нравилась атмосфера, в которой чувства облекались в мысль, а мысли обретали вид блистательных словесных находок. Конвей усвоил из своего жизненного опыта, что грубость ни в коей мере не служит гарантией добропорядочности; тем менее склонен он был считать изысканную фразу фиговым листком лицемерия. Но ему нравилась вольготная атмосфера, в которой беседа была венцом общения, а не банальной привычкой. И ему нравилось осознавать, что над самыми заурядными увлечениями не тяготело больше проклятие бесцельного времяпровождения, и что теперь можно было предаваться самым призрачным мечтаниям. В Шангри-ла постоянно царил покой, и вместе с тем его обитатели, словно трудолюбивые пчелы, занимались множеством самых разных дел; ламы жили так, будто держали время в своих руках, но время это было легким, как пушинка. Новых знакомств среди лам Конвей не завел, но постепенно составил представление о масштабах и разнообразии их занятий; некоторые, помимо изучения языков, пускались в смелое плавание по безбрежному океану знаний, причем таких, какие сильно поразили бы западного человека. Многие писали научные трактаты. Один, как рассказал Чанг, провел важное исследование в области чистой математики; другой занимался сравнительным анализом воззрений Гиббона[32] и Шпенглера[33] — для своей монументальной монографии по истории европейской цивилизации. Правда, такого рода штудии не всем и не всегда были по плечу; помимо океана знаний существовало еще и множество тихих заводей, в которые можно было нырять, когда взбредет в голову. Например, подобно Бриаку, извлекать на свет забытые музыкальные опусы, или, подобно бывшему англиканскому викарию, сочинять новую версию создания «Грозового перевала»[34]. И это были еще не самые прихотливые из никчемных на первый взгляд занятий. Однажды Конвей обмолвился на этот счет, и Верховный лама рассказал притчу о китайском художнике, жившем в третьем веке до нашей эры. Этот художник много лет подряд вырезал силуэты драконов, птиц и коней на вишневой косточке, и, закончив работу, преподнес ее наследнику императора. Поначалу принц не мог ничего рассмотреть, и тогда художник посоветовал, чтобы тот «повелел построить стену, прорезать в ней амбразуру, и через нее попытался разглядеть косточку в сиянии зари». Принц так и поступил, и убедился, что косточка действительно прекрасна.
— Какая очаровательная история, дорогой Конвей. Сколько в ней поучительного, не правда ли?
Конвей согласился со старцем. Ему приятно было сознавать, что безмятежность, столь ценимая в Шангри-ла, открывала простор для бесконечного множества самых затейливых и, казалось бы, бессмысленных дел, поскольку он сам всегда испытывал влечение к подобным вещам. Оглядываясь на прошлую жизнь, он вспоминал о массе благих намерений, до которых никогда не доходили руки; теперь будет время заняться ими, даже спустя рукава. Это были приятные мысли, и когда Барнард признался, что видит и для себя интересное будущее в Шангри-ла, у Конвея не возникло ни малейшего желания поднять американца на смех.
Оказалось, что участившиеся в последнее время отлучки Барнарда в долину были вызваны не только тягой к спиртному и женскому полу.
— Видите ли, Конвей, с вами я могу говорить начистоту. Маллинсон точит на меня зуб, вы, наверно, и сами заметили. Но вы — человек другого склада и лучше смекнете, что к чему. Чудно, конечно — британские чиновники все такие чопорные, поначалу и не подступишься, но вам-то безусловно можно доверять.
— Ну, не скажите, — улыбнулся Конвей. — Между прочим, Маллинсон такой же британский чиновник, как и я.
— Верно, но он же еще сосунок, ума-разума не набрался. Мы то с вами тертые калачи — смотрим на вещи трезво. Взять, к примеру, здешнее заведение — что тут и к чему, почему нас завезли сюда, до сих пор понять нельзя. Ну да ведь так всегда бывает. Разве мы знаем, зачем явились в этот мир?
— Может быть, кто-то и не знает, но к чему вы клоните?
Барнард понизил голос до шепота.
— Золото, мой мальчик, — восторженно прохрипел он. — Золото, ни больше не меньше. Золота в долине — навалом, уж вы мне поверьте. Я работал в молодости горным инженером, золотую жилу нюхом чую. Будьте уверены — его здесь не меньше, чем в Рэнде[35], а добраться — в сто раз легче. Вы, наверно, думали, я кутить спускался в долину — ничего подобного. Я свое дело туго знаю и сразу вычислил, что здешние ребята, должно быть, большие денежки платят за привозной товар. А чем платить-то? Золотом, серебром, алмазами — чем же еще? Чистая логика, ничего больше. Тогда я начал разнюхивать и вскорости обнаружил всю эту хитрую механику.
— Сами докопались? — полюбопытствовал Конвей.
— Утверждать не стану, но я сделал свои выводы, а потом выложил все Чангу — у нас с ним был мужской разговор. И, знаете, Конвей, этот китаеза не такой уж противный тип, как нам казалось.
— Я лично никогда не считал его противным типом.
— Да, конечно, вы ведь все время с ним контачите… Одним словом, мы с ним поладили, да еще как, вы меня понимаете. Он провел меня по всем приискам и, если хотите знать, дал разрешение вести любые разведочные работы в долине по моему усмотрению, а потом представить подробный отчет. Что вы на это скажете, мой мальчик? Они так обрадовались настоящему специалисту, а я еще пообещал подсказать, как увеличить добычу.
— Я смотрю, вы скоро совсем тут приживетесь, — заметил Конвей.
— Что ж, выходит, я подыскал работу, а это уже неплохо. Как дела обернутся, никогда не знаешь. Может быть, если я расскажу дома про здешние золотые горы, глядишь, и за решетку не упекут. Единственная закавыка — поверят ли мне на слово.
— Может быть, и поверят. Диву даешься, чему только люди готовы верить.
— Здорово, вы сразу сообразили, Конвей, — обрадовано закивал Барнард. — И тут мы можем с вами договориться. Предлагаю сделку — барыши пополам. От вас потребуется только одно — поставить подпись под моим отчетом: дескать, британский консул удостоверяет, и все прочее. Для солидности.
— Поживем — увидим, — рассмеялся Конвей. — Сначала составьте отчет.
Столь фантастическая перспектива его позабавила, но он порадовался, что Барнард подыскал себе занятие по душе.
Порадовался и Верховный лама, с которым Конвей встречался еще чаще. Обычно он навещал его поздно вечером и задерживался на долгие часы, после того как слуги уносили последние чашечки из-под чая и их отпускали спать. Верховный лама всякий раз осведомлялся о самочувствии и успехах трех спутников Конвея, а однажды спросил, на что они могли бы рассчитывать в будущем, не прерви их карьеру неожиданный приезд в Шангри-ла.
— Маллинсон, вероятно, мог бы пойти очень далеко, — задумчиво проговорил Конвей, — он энергичен и честолюбив. Другие двое, — он пожал плечами. — По правде сказать, здешняя жизнь вполне устраивает их, во всяком случае, на какое-то время.
Он обратил внимание на вспышку света за занавешенным окном; когда он пересекал двор, направляясь в хорошо знакомую комнату, вдали прогремели раскаты грома. Сейчас все было тихо, за тяжелыми занавесями мелькали только неясные блики.
— Да, — послышалось в ответ. — Мы постарались, чтобы они оба чувствовали себя как дома. Мисс Бринклоу желает обратить нас в свою веру, а мистер Барнард — превратить в компанию с ограниченной ответственностью. Прожекты безобидные — они помогут им вполне приятно скоротать время. Но как быть с вашим молодым другом — для него ведь религия и золото не утеха?
— Да, это действительно проблема.
— Боюсь, эту проблему придется решать вам.
— Почему мне?
Ответа не последовало, в этот момент принесли чай, и Верховный лама с заметным усилием вернулся к роли гостеприимного хозяина.
— В это время года с Каракала приходят грозы, — произнес он, переводя разговор на другое. — Жители долины Голубой луны верят, что их насылают демоны, которые беснуются за перевалом. «На той стороне», как они говорят — это понятие, в их наречии, охватывает весь остальной мир. Разумеется, они слыхом не слыхали о таких странах, как Франция, Англия, или даже Индия — по их представлениям, страшное плато простирается чуть ли не до бесконечности. Житье-бытье у них привольное — ни тебе морозов, ни ветров, им трудно даже вообразить, что кому-то может взбрести в голову покинуть долину. Наоборот, они убеждены, что все несчастные «аутсайдеры» только и мечтают сюда попасть. Все ведь зависит, с какой стороны посмотреть, не правда ли?
Конвею припомнились сходные рассуждения Барнарда, и он упомянул об этом.
— Очень разумные мысли, — отозвался Верховный лама. — Он наш первый американец. Нам действительно повезло.
Человек, которого усиленно разыскивает полиция в добром десятке стран, оказался благоприобретением для буддийского монастыря. Эта мысль позабавила Конвея, и он чуть было не поделился ею с Верховным ламой, но рассудил, что пусть уж Барнард сам поведает свою историю, когда приспеет время.
— Конечно, он совершенно прав, — проговорил Конвей, в мире много людей, которые сегодня охотно очутились бы здесь.
— Слишком много, дорогой Конвей. Мы — единственная спасательная шлюпка, оказавшаяся на плаву во время морского шторма. Мы можем взять на борт лишь нескольких случайно оставшихся в живых. Если бы все потерпевшие кораблекрушение попытались присоединиться к нам, мы сами пошли бы ко дну… Но не будем пока думать об этом. Я слышал, вы подружились с Бриаком. Это мой земляк и замечательный человек, хотя я и не разделяю его мнения, что Шопен — величайший композитор. Сам я, как вы знаете, предпочитаю Моцарта…
Только после того как чайная церемония окончилась, а слуга был отпущен, Конвей осмелился повторить вопрос, на который Верховный лама не дал ответа.
— Мы заговорили о Маллинсоне, и вы сказали, что теперь это будет моя проблема. Почему именно?
— Потому, сын мой, что я скоро умру, — очень спокойно ответил Верховный лама.
Ничего подобного Конвей услышать не ожидал, и на мгновение лишился дара речи. А Верховный лама немного погодя продолжал:
— Вы поражены? Друг мой, все мы смертны — даже в Шангри-ла. Может быть, мне отпущены минуты, а, может быть, как знать, еще несколько лет. Я просто ставлю вас в известность о том, что предчувствую свою кончину. Вы, я вижу, очень огорчены, чрезвычайно мило с вашей стороны. Не стану лукавить: даже в мои годы о смерти думаешь с грустью. К счастью, от моей плоти мало что осталось, а что касается остального, тут все религии приятно единодушны и полны оптимизма. Я вполне доволен, но обязан в остающиеся часы приучить себя к странному ощущению — я должен помнить, что мне надо успеть исполнить еще одно дело. Догадываетесь ли вы, о чем идет речь?
Конвей молчал.
— Оно касается вас, сын мой.
— Это великая честь для меня.
— Я имею в виду нечто гораздо большее.
Конвей слегка поклонился, но не проронил ни слова, а Верховный лама, помедлив, промолвил:
— Вы, очевидно, заметили, что наши беседы были необычайно частыми. Но наши традиции, позволю себе этот парадокс, заключаются в том, что мы не являемся рабами традиций. У нас нет жестких ограничений и незыблемых правил. Мы действуем сообразно обстоятельствам, руководствуясь прошлым опытом, а еще больше — нашей сегодняшней мудростью и провидением будущего. Вот почему я желаю смело завершить это последнее дело.
Конвей по-прежнему молчал.
— Я вручаю в твои руки, сын мой, наследие и судьбу Шангри-ла.
Наконец нервное напряжение спало, и Конвей ощутил всю силу спокойной и благожелательной убежденности; все звуки смолкли, и он не слышал больше ничего кроме барабанного боя собственного сердца.
Потом этот бешеный ритм заглушили слова:
— Я ждал тебя давно, сын мой. Я сидел в этой комнате и вглядывался в лица новых пришельцев, смотрел им в глаза, вслушивался в их голоса, и всегда надеялся, что когда-нибудь встречу тебя. Мои коллеги состарились и преисполнились мудрости, но ты не менее мудр, хотя и молод годами. Дело, которое я завещаю тебе, друг мой, не обременительно, потому что в нашем братстве мы признаем только шелковые узы. Быть мягким и терпеливым, заботиться о духовных ценностях, править мудро и тайно, пока вокруг бушует буря. Тебе это будет несложно и приятно, и ты, безусловно, обретешь большое счастье.
Конвей порывался сказать что-то, но не смог. И только вспышка молнии, от которой поблекли тени, заставила его воскликнуть:
— Буря!.. вы говорили о буре…
— Такой бури мир еще не видывал, сын мой. От нее не защитят ни армия, ни наука, ни государство. Все плоды культуры будут растоптаны, человеческая цивилизация повергнута, на земле наступит хаос. Я предвидел нечто подобное, когда имя Наполеона никому не было известно. Еще отчетливее я с каждым часом вижу это сейчас. Ты думаешь, я ошибаюсь?
— Нет, вы наверное правы, — сказал Конвей. — Подобная катастрофа уже произошла однажды, и после нее наступило мрачное Средневековье, длившееся пятьсот лет.
— Это сравнение не совсем верно. На самом деле Средневековье не было таким уж мрачным. Вся Европа действительно погрузилась во тьму, но огоньки вспыхивали то здесь, то там — от Китая до Перу, давая надежду, что свет воссияет вновь. В грядущем Средневековье пелена мрака разом накроет всю землю — от нее не убежишь, не скроешься, разве лишь в особо потаенных местах. Остается надеяться, что именно таким местом и будет Шангри-ла. Пилот бомбовоза со смертоносным грузом, посланный уничтожать великие города, облетит его стороной, а если не облетит, то вряд ли захочет израсходовать на нас хотя бы одну бомбу.
— И вы думаете, это произойдет в мое время?
— Я уверен, что ты переживешь бурю. Наступит долгий век разрухи, но ты будешь жить, старея, набираясь мудрости и терпения. Ты сохранишь квинтэссенцию нашего опыта и привнесешь в него частицу своего собственного знания. Ты приютишь пришельца и обучишь его премудростям сохранения молодости и ясновидения; и, как знать, может быть, один из пришельцев станет твоим преемником, когда ты состаришься. Что будет дальше, я вижу смутно, но в очень отдаленном будущем мне видится новый мир, восстающий из руин, в корчах и надежде, взыскующий своих потерянных легендарных сокровищ. А они будут здесь, сын мой, укрытые за горными хребтами в долине Голубой луны, словно чудом сохраненные для нового Ренессанса…
Голос умолк, и Конвей увидел перед собой лицо, светящееся потусторонней непередаваемой красотой; потом сияние померкло, и осталась только маска с глубокими тенями, источенная, как старое дерево. Она была неподвижна, глаза закрыты. Конвей смотрел несколько минут, затем, словно в забытьи, осознал, что Верховный лама умер.
Очевидно, нужно было что-то предпринять, чтобы не утратить окончательно чувство реальности; Конвей почти инстинктивно взглянул на наручные часы. Часы показывали четверть первого. Он направился к двери, и неожиданно сообразил, что не имеет малейшего понятия, каким образом и откуда позвать на помощь. Слуг-тибетцев давно отпустили спать, а где разыскать Чанга или кого-нибудь еще, Конвей не знал. Он стоял в нерешительности на пороге темного коридора; через окно было видно проясневшее небо, но молнии продолжали вспыхивать над горами, уподобляя их серебряным фрескам. И тогда, все еще в полузабытьи, Конвей ощутил себя властелином Шангри-ла. Это был его мир, полный того, что он любил, к чему все сильнее тянулся душой, чтобы уйти подальше от вселенской суеты. Конвей рассеянно глядел в темноту, и в глаза ему бросались золотистые блики, игравшие на перламутровых и лакированных шкатулках; нежнейший, едва уловимый запах тубероз увлекал его из одной комнаты в другую. Наконец, шатаясь, он вышел во двор и остановился у края пруда; за Каракалом плыла полная луна. Было без двадцати два.
Потом откуда-то появился Маллинсон. Конвей почувствовал, что он взял его за руку и очень быстро куда-то ведет. Конвей не понимал, в чем дело, расслышал только, как Маллинсон что-то сбивчиво говорит.