— Йорам воспевал жизнь, — медленным монотонным голосом говорила Катя. — А лучше бы сказать: сама жизнь пела в нем и через него… Кстати, вот вопрос, на который ты бы мог мне ответить: немые поют? Хотя бы без слов? Вот Йорам — пел, и я вместе с ним. А если Бог есть — Он пел вместе с нами.
Катя встает и снова садится. Она слишком много говорит, но это нормально. Она же вдова, а вдовы говорливы. Иногда она останавливается перед окном, смотрит куда-то в ночь, и кажется, что обращается она не к нему, а к ночи. Нередко взгляд ее падает на дверь, и она замолкает: боится продолжать. Впрочем, и молчать ей тоже страшно. Ее лицо становится тогда растерянным и почти безумным.
Гриша же думает о матери, никогда не певшей, и об Ольге, певшей всегда. Мать, Ольга — это вчера. А что будет завтра?
— Во времена нашей молодости, в кибуце, мы пели в хоре, — сказала Катя. — Но я все время фальшивила. Все злились, кроме Йорама. Он меня любил и не обращал ни на что внимания. А парни ворчали. Они не понимали, почему мы не можем любить друг друга, не действуя им на нервы? Йорам отвечал: «Лучше любить чисто, а петь фальшиво, чем наоборот».
Ольга — его одноклассница. Белокурая, красивая девчонка. Она все время не давала покоя ни себе, ни тем, кто вокруг. И злилась, когда не получала, чего хотела. Вначале Гриша ее избегал, но постоянно с ней сталкивался. По дороге в школу, по дороге из школы, идя в магазин за покупками, когда мама просила, или за газетой. Ольга всегда оказывалась у него на пути. Маленькая стервочка просто забавлялась, проходу не давала. Однажды на улице около поломанной колонки она преградила ему путь:
— Могу поспорить, что ты никогда не целовал девчонку в губы?
— Девчонку? Целовал. Притом не одну. Так что ты со своей подначкой опоздала.
— И сколько же их набралось?
— Не было времени считать.
Руки в боки, вызывающе оглядывая его, она выпалила:
— Если ты целуешься так же слабо, как врешь, мне тебя жаль.
— Хочешь, покажу?
— Да где тебе!
— Так ты хочешь? Да или нет?
— Хочу.
Тут Гриша заколебался, ища лазейку.
— Ну, не здесь же.
— Трус!
— При всех? А как быть с твоим отцом, матерью? Что, если они увидят?
Ольга скривила губы, презрительно вскинула голову и не сказала, а как-то просипела:
— Ты мне противен.
— Дай пройти. — Гриша не осмелился ее отстранить. Он не знал, как ее оттолкнуть, не прикасаясь, как сделать так, чтобы, не дотронувшись, убрать ее с дороги. В глазах у него померкло, поджилки ослабли. Он не понимал, надо ли убежать или остаться, чтобы все это еще продлилось. Ольга, более зрелая, и уж конечно, более решительная, чем он, с оскорбительной жалостью махнула рукой и заключила, смиряясь:
— Ох, как же глупы эти мужики!
Она посторонилась. Он шагнул вперед, она последовала за ним. Молча они пошли вместе. Дойдя до Ольгиного дома, остановились.
— Не очень-то ты вежлив, — проронила она. — Открой мне дверь.
Он повиновался. Она вошла и окликнула его:
— А вторую?
Там была еще одна дверь, выходящая во двор. Гриша открыл и ее.
— Могу поспорить, что ты никогда не глядел женщине прямо в глаза, — усмехнулась Ольга.
Ответить на вызов бедняга не посмел. У него кружилась голова. В ней порхали видения, от которых он никак не мог избавиться: там доктор Мозлик и его мать разговаривали друг с другом, молчали, целовались.
— Оль, ты прости, мне надо домой. Меня ждут.
— Но только с одним условием: посмотри мне в глаза.
Не в силах дальше сопротивляться, он подчинился.
Его тут же словно током ударило, голова закружилась, в улыбке девочки было столько веселого озорства, исходивший от нее зов был так притягателен, что он чуть не потерял равновесие. Дабы устоять на ногах, Гриша крепко уцепился за нее и не отпускал.
— Ну, вот видишь! — со смехом отпрянула она. — Ты прямо упал в мои объятья.
Домой он вернулся, не чуя под собой ног и задыхаясь, словно после хорошей пробежки. Мать спросила, что с ним такое. Гриша, как всегда, ответил уклончиво. К тому же ему нелегко было бы признаться, что какая-то подружка вскружила ему голову. Он сердился на бесстыдницу, что она одержала над ним верх, унизила его. Продолжая на нее злиться, он неотрывно думал только о ней и не сомкнул глаз целую ночь. А потом вторую. И третью.
Поскольку они жили по соседству, то и в школу ходили вместе. Конечно, это получалось как-то ненароком. Великая любовь каждый раз рождается без повода, зато умирает по вполне определенной причине. У Гриши и Ольги все упиралось в их национальность, в разные культурные традиции и в боязнь антисемитизма: ведь она не была еврейкой. Гриша на это не обращал внимания, а вот его мать решила вмешаться:
— Сдается, ты частенько ходишь с Ольгой?
— Что ты имеешь в виду?
— Сам прекрасно понимаешь.
— Нет, не понимаю. Ольга учится со мной в одном классе, я ее вижу так же часто, как и других парней и девчонок.
Мать ушла на кухню, потом вернулась.
— Ольга — не для тебя, а ты — не для нее. Подумай, кто у тебя был отец, а кто у нее. Твой гордился, что стал поэтом, что рожден евреем, а ее родитель — прапраправнук Богдана Хмельницкого, славного тем, что устроил за каких-то три дня тринадцать погромов в девяти местечках. Ты это знал? Об этом подумал?
— Поздравляю, ты много чего знаешь. А происхождение твоего дружка, оно тебе известно так же досконально?
— Если будешь и дальше говорить в таком тоне, то лучше не надо, — оборвала Раиса.
Их отношения с каждым днем портились все больше и больше. Трудно было что-то объяснить, невозможно понять.
— Ну, как хочешь.
Гриша чувствовал себя рядом с ней не в своей тарелке. Прежде всего из-за Мозлика, занявшего отцовское место. Если Раиса и доктор не жили одним хозяйством, то только потому, что Гриша им мешал. Отсюда у него растущее ощущение недолюбленности, чувство, что он тут чужой, нежеланный. В их глазах он стал живым воплощением мертвого поэта, своего отца.
— У тебя что-то скверно на душе? — однажды спросила его Ольга, когда они выходили из школы.
— Да так, есть немного.
— А что такое?
— Ладно, пройдет, — при всем том его ответ прозвучал мрачновато.
Никогда он бы не признался Ольге, что творится между ним и матерью. А потому переменил тему:
— Если твой отец узнает, что мы… скажем, ходим вместе, он тебе так надает по шее…
— Он никогда не посмеет. Это вне закона. Советский закон не шутит с вырожденцами-взрослыми, которые бьют комсомольцев.
— Ну-у, вот антисемитизм тоже запрещен законом, — засомневался Гриша. — И однако… Правда, тут другое. Следует защищать слабые и беззащитные меньшинства, а евреев считают очень сильными, даже всемогущими.
Она прыснула:
— Нет, Гриша, серьезно, все это совершенно не важно. Одобрит ли это отец или нет, его проблема, не наша. А что — твоя национальность? Что ты беспокоишься? Мне нравится, что ты еврей. Если это разозлит отца, тем лучше: будем жить отдельно, как-нибудь справимся. Вот я борюсь за независимость, любя тебя.
Гришино происхождение ее ничуть не волновало. Получив коммунистическое воспитание, она признавала только классовые различия. Человек таких воззрений борется с дискриминацией — это хорошо. И в обществе, и в каждом отдельном человеке он искореняет безграмотность, суеверия, обскурантизм, фанатизм, религиозность — это еще лучше. Он борется с индивидуализмом во имя коллектива — просто прекрасно! В эти лозунги Ольга, как и ее приятели-комсомольцы, верила нерушимо.
— Как ты мне надоел со своим иудейством! — часто взбрыкивала она. — В чем оно выражается, в религии? Насколько я знаю, ты — неверующий. В расе? Ты, слава Богу, не расист. Это какая-то хворь? Ты хорошо себя чувствуешь. Или для тебя это предлог? Может, ты, парень, просто хочешь со мной порвать и ищешь оправдание?
— Что ты, Оля, совсем нет. Ты ошибаешься и по поводу меня, и рассуждая так об иудействе. Тут не повод, Оля, тут другое.
— Вот ты говоришь: «Другое, другое»… Но что? Культура? Ты ее не знаешь. Цивилизация? Ты в ней не жил. Философия? Ты ее не исповедуешь. Родина? Ты не живешь в Израиле.
До чего же Ольга упрямая! Как ей объяснить, что такое еврей?
— Скажем, так: для еврея то, что он еврей, это осознанное призвание, кредо.
— Ну, все это поэзия.
— Допустим, что для еврея быть им — занятие поэтическое.
— А ты что про это знаешь? Ты, случаем, не поэт?
— Я — нет. А вот мой отец был поэтом.
— Может, прочтешь мне какие-нибудь его стихи?
— Нет. Они на идише.
— Так ты бы перевел. Или слабо?
Он снова уступил ей. Однажды майским днем, сидя под деревом, он показал ей сборник Пальтиеля Коссовера. И прочитал:
Во сне я вижу проклятый день,
и мне страшно.
Вижу огненный закат,
и меня душит жажда.
Вижу погасшее солнце,
и мне больно
и холодно.
Тогда я благословляю день
и зарю
превращаю в дар.
Ведь я разожгу огонь на солнце
искрой, взятой
из своей души.
— Это твой отец написал? — спросила Ольга.
— Да.
— Он что, сумасшедший?
— Может быть.
Слушаю, как ветер
подметает
проглоченные ночью континенты.
Слушаю, как ночь
приносит
мертворожденных младенцев.
Слушаю молитву
приговоренного к смерти,
который больше не может молиться.
Слушаю, как жизнь
отступает
от умирающего,
оставляя его в одиночестве.
— Это тоже твой отец? — спросила Ольга после долгого молчания.
— Весь сборник — его.
— Значит, он был такой одинокий и несчастный?
— Он был сумасшедший. И еврей.
Ольга больше ничего не спрашивала. Она взяла его руку и поднесла к губам. Ее жест Гриша никогда не забудет. После того дня она просила ей почитать и другие стихи. Она поняла их красоту. Слушала, закрыв глаза и сжав голову руками. Для каждого стихотворения находила несколько точных слов, полуироничных, полупрочувствованных, и это еще больше сближало ее и Гришу. Однако чтения прервались после того происшествия, что случилось в кабинете доктора Мозлика. Ольга увидела Гришу только две недели спустя, когда он был уже немой. Не зная, в чем дело, она снова попросила его почитать из Пальтиеля Коссовера. Гриша отрицательно помотал головой. Она захотела узнать причину его молчания, а он продолжал мотать головой. И в первый раз у нее на глазах выступили слезы.
— Я этого не заслужила, — произнесла она.
Как ей все объяснить? Как рассказать, что случилось? Гриша мог только трясти головой.
— Хорошо, — отступилась она. — До завтра. Встретимся в классе.
Но он больше не вернулся в школу. Все свободное время он стал проводить у Зупанова, ночного сторожа, испытывавшего странное тяготение к поэзии на языке идиш.
— А Йорам пел. Ты знаешь, почему он пел? — спросила Катя, с трудом выговаривая слова, словно они не слушались ее. — Сейчас объясню. Он пел потому, что его родители петь не могли. Они, видишь ли, прошли через лагеря. Йорам остался их единственным сыном. Им повезло: не пришлось оплакивать его смерть. Они умерли до него. Умерли, зная, что он счастлив. И унесли его счастье с собой.
Она замолчала: ей надо было остановиться, выкинуть Йорама из головы.
— Ну же, Гриша, — попросила она. — Идем со мной. Иди ко мне.
Но Гриша, все еще сражавшийся со своим прошлым, дал ей понять, что не может: не сегодня, нет.
И вдруг у него мелькнула сумасшедшая, бредовая мысль: что, если Катя права? Эта ночь ни на что не похожа, так почему ее не отметить особенным поступком? А если сказать: «Да, Катя, да, давай займемся любовью. Я сделаю тебе ребенка, который будет похож на меня, на моего отца»?
Бедный Йорам. Умер, не оставив наследника. Исчез целый род. «А если я умру, не продолжив рода? Это будет моя смерть, и смерть моего отца, и смерть его отца…»
Катя вмиг угадала, что его настроение изменилось. А она никогда не упускала шанса воспользоваться моментом. И шепнула:
— Иди ко мне.
Как обычно, она увлекла его в свою спальню, всегда неубранную, растянулась на кровати и стала ждать… А Гриша, когда в глазах помутилось от желания, сквозь пелену своего безумия вдруг вместо нее увидел Ольгу. Он знал, что не должен делать того, что случится, но поступал наперекор своей воле, назло всему. Страсть горячила его, глаза Кати были влажны, губы тоже.
— Иди же, — сказала Ольга.
И Гриша подчинился, он не мог иначе. Перед ним была юная девственница его грез, дочь судьи-антисемита, которую он так страстно желал. Вот он лег на обнаженное тело, не видя его, не чувствуя, думая только о той девушке из Краснограда, от которой каждое утро не отрывал взгляда, а сердце рвалось из груди, дыхание спирало, темнело в глазах и закипала кровь. Теперь он не слышит, как под ним удовлетворенно, радостно кудахчет Катя, он ничего не слышит, не отвечает, когда Катя тихо, робко спрашивает, счастлив ли он, нравится ли ему, бывает ли, чтобы в это время он разевал рот, или же то, что он не может выкрикнуть, как ему радостно, мешает почувствовать всю меру счастья? Он входит в нее так, будто его втягивает в себя то самое испепеленное солнце.