Я давно знаю эти места, небо, крепостные башни, стены в городе, дворики, деревца. Это ощущение будоражило, навевало видения, не отступало.
В одиночку или вместе с приятелями я прогуливался по Барселоне после дней военной подготовки в Альбасете, и весь холмистый городской пейзаж казался мне до удивления знакомым. Когда же я впервые испытал ту смутную ностальгию, по приезде или уезжая? Я слонялся по улочкам, готовый остановиться перед окном и заговорить с женщиной, когда-то мне уже улыбнувшейся: несколько веков назад. Я бродил по кладбищам, моим излюбленным вехам, и разбирал полустертые иудейские надписи, имена, даты рождений и смертей, они напоминали мне о собственном прошлом, о моей истинной жизни.
Жалко, что родителям нельзя написать, где я: мне запрещено им сообщать, что я — в интербригадах. Мои письма я передаю эмиссару, а он увозит их во Францию и отправляет из Парижа. Официально мой адрес — квартира Шейны Розенблюм. И я не могу рассказать отцу об Испании, какая жалость!
В детстве я учил историю испанских евреев: поэтов, философов, ученых, служителей культа во времена их расцвета, а затем и невзгод. Мне нравилось то время. Теперь я вновь обретал Абулафию из Сарагосы с его мессианскими откровениями, Иегуду Галеви с его поэтическим видением мира, Шмуэля ха-Нагида с его окружением, дона Ицхака Абрабанеля с его утверждением веры.
Я видел себя среди моих братьев, когда их принудили к выбору между изгнанием и отречением, я избирал себе место и среди уезжавших, и меж остающихся, принимал их всех: одни делали меня грустным, другие — гордым, и оба ощущения обогащали душу. Я здесь чувствовал себя дома, как в Льянове.
И эта война — ужасная, жестокая, но властно увлекательная — тоже была моей, причем больше, нежели я мог предположить.
Если всякая бойня — безумие, то братоубийственная гражданская война — худшее из всех. Она дальше прочих заходит в жестокости, уродствах и абсурде. Это как человек, с ненавистью истязающий собственную плоть: он убивает себя, чтобы извести врага в самом себе.
Да, я бы очень хотел поговорить со своим отцом. Сказать ему, что еврей во мне имел более старинную и прочную память, чем коммунист. Коммунист перед талмудистом отступал. Во время ночных ожиданий на передовой или в тылу, в часы долгих армейских бдений в Толедо, Кордове, Мадриде или Теруэле я размышлял о еврейских певцах Золотого века чаще, чем о марксистской идеологии. Мое первое стихотворение, родившееся под неспокойным испанским небом, было посвящено Аврааму Абулафии, несчастному псевдомессии, который, не сумев заставить своих собратьев признать его богоподобие, отправился в Рим попытать счастья при папском престоле — замышлял обратить Папу в иудейскую веру: ни больше ни меньше.
Папа Римский?
Почему Папа Римский,
ответь мне, невинный мечтатель,
Бедняжка Авраам, почему?
И еще скажи-ка мне, брат:
Что, если бы ты преуспел?
Предположим, что Папа
выступит вместе
с Иисусом Навином
против Иисуса Христа,
значит ли это, что ты победил?
Просто в мире окажется
на одного иудея больше —
и ничего кроме.
А этого иудея
совсем другой Папа Римский
преспокойно пошлет на костер.
А однажды утром на развалинах кладбища (много серого на грязно-желтом фоне) я увидел могильный камень, надпись на котором заставила меня содрогнуться: «Пальтиель, сын Гершона, рожденный в пятнадцатый день месяца кислева 5218 года возвратился к своим предкам в седьмой день месяца нисана 5278 года»…
Нам, евреям, все кладбища кажутся семейными.
Я напрасно боялся, что Шейна устроит драматическую сцену, когда я ей объявлю, что ухожу на войну. Она не разразилась рыданиями, не стала угрожать самоубийством, не прижала меня к груди, упрашивая остаться. Напротив, она объявила, что горда и восхищена моей решимостью.
— Ты напишешь там стихи! — возбужденно выпалила она. — Потом прочтешь мне их, и мы займемся любовью.
— А если я не вернусь?
— Всегда найдется кто-то, чтобы их мне прочитать… и заняться потом любовью, — смеясь, парировала она, притягивая меня поближе, чтобы я мог полюбоваться ее губами.
Она купила мне рюкзак, нижнее теплое белье, рубашки, носовые платки и (это был ее пунктик) трубку.
— Но я же не курю трубку, Шейна, — воспротивился я.
— Поэт ты или кто? Когда поэты идут на войну, они всегда курят трубку, понятно?
Мы тщательно прорабатываем план, благодаря которому она могла бы отсылать мне письма и переводы моих родителей. Увижу ли я ее снова? «Непременно, Шейна, всенепременно. После войны, после победы». Мы обмениваемся обычными для такого случая пожеланиями и обещаниями — и вот дождливым вечером я оказываюсь на вокзале Аустерлиц.
Прежде чем сесть в «волонтерский поезд», вспоминаю свой отъезд из Берлина: как и там — на платформе никого, кто пожелал бы мне доброго пути.
Купе было набито народом, но я проспал всю ночь. Приехал в Перпиньян. Снова подозрительная гостиница. Видимо, мне суждено никогда не увидеть шикарной обстановки.
Мне не разрешалось выходить, разговаривать с завсегдатаями, привлекать к себе внимание, давать повод кому-нибудь взять меня на заметку.
Забавный сюжет для стихотворения: мои предки бежали из Испании, я в нее возвращаюсь…
Написал письмо отцу, сообщив, что чувствую себя исключительно хорошо. «Как Бог в Париже» — так говорят в Одессе, добавляя, что в самом Париже это звучит иначе: «Как Бог в Одессе».
Проводник появился в гостинице незадолго до полуночи. Его клиентов там набралось человек двадцать, из коих — две медсестры, один американец (он видел мое фото в нью-йоркской коммунистической газетке), а еще немцы, австрийцы, один британский журналист… Среди нас имелись бывшие солдаты, инженеры, специалисты-подрывники. И один поэт.
Проводник ориентировался в Пиренеях, как я — в льяновском садике моего отца. Каждая тропка, ручеек, выступ скалы — ему все это было знакомо и близко. Он точно знал, в какую минуту появятся пограничники и где это будет; казалось, он предугадывает, о чем они собираются говорить и в какую сторону свернут, чтобы облегчиться. За пять минут мы перешли границу. Там за дело взялся другой проводник и сопроводил группу в лагерь у Альбасете, где нас для начала рассортировали по навыкам, желаниям и способностям рекрутов. Мне предстояло начинать с нуля. Профессии у меня не имелось, а как боец я не стоил ломаного гроша. Поэтому меня направили в лагерь «Ленинград» у Барселоны, где учили обращаться с легким стрелковым оружием, бросать гранату так, чтобы тебя не подстрелили, и коммунистической методике ползти под огнем все вперед и вперед, никогда не отступая. Я из кожи вон лез, чтобы Санчес (так меня теперь звали) себя не посрамил, но инструкторы, вскоре выбившись из сил, вынуждены были признать очевидное: я неловок, к бою непригоден и не рожден для этой благородной профессии. Посему меня направили к тем, кто занимался «пропагандой и культурой».
От этого лагеря, как и от всех остальных, что давали мне пристанище во время моего пребывания в Испании, у меня осталось множество хороших и грустных впечатлений. Все там либо воспламеняло меня, либо подавляло. Товарищество, смелость, взаимовыручка этих мужчин и женщин, покинувших свои семейные очаги, чтобы защищать землю свободы, дают мне основание гордиться, что я их знал: об их душевном величии еще не все сказано. Врачи и таксисты, университетские преподаватели и наемные работяги с виноградников, скептически настроенные интеллектуалы и идеалисты-рабочие, романтического склада девушки и серьезные, преданные делу военные — все они приезжали из далеких и близких стран, чтобы помешать Франко растоптать красоту и замарать грязью благородство этого народа, влюбленного в солнце и в самопожертвование. Все, от коммунистов до анархистов, обращались друг к другу на «ты», помогали друг другу, делясь решительно всем. И все пели. У лагерных костров и в сараях, в одиночку и хором, фламенко и русские песни, по-французски, на идише, по-английски, все пьянели от разговоров, забавных баек, от надежды. Казалось, сама история мобилизовала их на борьбу с варварами, все хотели быть сильными и чистыми, как праведники в старину, все желали освятить то дело, во имя которого убивали и умирали, ну да, гражданин следователь, вы слишком молоды, вы не можете знать… В то время еще находилось место надеждам и дружбе.
Однако… оставались еще ужас и тоска — их тут было больше, чем в предыдущих войнах. Эта война замыкала все в кольцо: шла самоубийственная бойня, народ сам себя истреблял. Конечно, существовали принципиальные различия, разные верования, идеалы: наши единомышленники сражались за человеческое достоинство, а их противники — за рабство разума. Но зверства и с одной стороны, и с другой было поровну.
Около Кордовы в деревне, вновь отвоеванной нашими, я видел, что фашисты сделали с пленными: там в Народном доме лежали непристойно обезображенные мертвые тела. Еще долго они мне снились, а когда я был рядом с женщиной, всякое желание пропадало при одном воспоминании об этой сцене. Оскопленные мужчины, женщины со вспоротыми животами, трое бойцов, опущенных в колодец вниз головой с ногами, привязанными к перекладине. Ничего более тошнотворного я в жизни не видал. И никогда еще не испытывал такой ненависти.
Там были люди, закопанные в землю по самые глаза, трое пленных, повешенных на ветви одного платана, были и другие, доведенные до безумия жаждой или болью. Фашисты забавлялись с жертвами, прежде чем их добить. Унизительные, садистские забавы, продолжающие мучения несчастных уже за пределами смерти.
Как хороший пропагандист, я объезжал центурии и бригады, моя ненависть очень распаляла людей. «Наше дело — правое, — восклицал я, — ибо дикость наших врагов заставляет человека стыдиться своей гуманности!»
После таких слов наши лоялисты и сами не проявляли излишнего великодушия. Разрушенные церкви, распятые священники, четвертованные монашки — все это я тоже видел. И никогда не забуду.
Помню церковь в Паломе, где-то на землях Теруэля. Статуя Богородицы на земле, рядом с ней — мертвая молодая женщина с задранной юбкой и раздвинутыми ляжками. Возле нее — другая лежащая статуя. И еще изнасилованная женщина. И так — от входных дверей до алтаря.
При всем том интернациональные волонтеры вели себя с достоинством. Быть может, потому, что в их рядах насчитывалось немало евреев? А евреи, по-видимому, неспособны совершать некоторые безнравственные действия, даже когда речь идет о мести. Так я думал. Вероятно, Штерны, Гроссы, Френкели и Штейны, приехавшие из местечек, разбросанных по Венгрии, Румынии или Польше, показывали пример милосердия в обращении с побежденными. Они никогда не приписывали собственное отвращение к жестокости своему происхождению, скорее — марксистской идеологии. Но я лично уверен в том, что говорю. Я знаю это. Ведь на красных испанцев, тех, кто воевал в так называемой красной милиции, идеология не оказывала никакого действия. При полном моем к ним уважении, гражданин следователь, при всех своих коммунистических достоинствах они позволяли себе те же палаческие выходки, как и их противники. Военно-полевые суды, коллективные приговоры, пытки, склонность к бесчинствам… кровь стынет, как вспомню.
Ну да, гражданин следователь. С обеих сторон исповедовался отвратительный и унижающий человека культ, ему приносили в жертву людей. Боевые кличи отличались друг от друга, но результаты походили. «Воспрянь, Испания!», «Враг не пройдет!» — слова, пропитанные ненавистью, кровью и смертью.
Впрочем, в бою наши товарищи были восхитительны. Геройски вели себя под огнем. Один шел против десяти, с ружьями против пулеметов, с пулеметами против пушек. Они решались на масштабные действия, являли доказательство невероятной смелости. Никакой паники, ни одна позиция не была оставлена без боя, высоты по шесть раз за ночь переходили из рук в руки, наши парни отступали, только если кончались боеприпасы или потери становились невосполнимы. Это я сам видел. Только это я и видел.
Я понимал их храбрость, их великолепное презрение к опасности, но не жестокость. Что же это? Неужели человек способен одновременно на величие и свирепость? Склонен и к Добру, и ко Злу? И к солидарности с ближними, и к мести? Я этого тогда не понимал, да и сейчас не научился. Если я признавал, ненавидя фашистов, что их действия — настоящий террор, то и красной свирепости я принять не мог. Русские товарищи, которых я встречал в Барселоне, меня заверяли: «У нас все происходило иначе. Поскольку белые, наемники Колчака и Врангеля, не смогли навязать нам своих методов. Честь Красной армии осталась незапятнанной…» Но тогда почему в Испании все случилось не так? Наши задачи не были столь возвышенны?
Тогда я не мог понять. Но теперь в камере, куда вы меня заперли, я обо многом передумал. Это выглядит по-идиотски, гражданин следователь, но жестокость в Испании стала мне понятна только сейчас. Она переплетена с еврейской историей. Можете сколько угодно смеяться, но гражданская война связана с историей евреев. Испанцы так злобно убивали друг друга, огнем и мечом пройдясь по стране, именно потому, что в 1492 году они сожгли и изгнали своих евреев. Это выглядит полным идиотизмом, но я убежден: их жестокость к нам обернулась против них самих. Начинаешь с ненависти и преследования других, кончаешь ненавистью и уничтожением себя самого. Костры инквизиции привели к тому, что при воцарении франкистов Испания взорвалась и разрушилась.
Конечно, есть и более рациональное объяснение: всякая война высвобождает сумасшедшие разрушительные силы. Стоит им сорваться с цепи, их невозможно обуздать. Об этом говорит и Талмуд: если ангелу-разрушителю позволить, он станет разить, не выбирая, будет косить и безбожников, и праведников. Во время войны человеческое в людях становится безумным.
Об этом я размышлял в промежутках между атаками и контратаками в Испании, а потом в Советской России. Живые существа превращались в ничто, хрипя, проклиная врага или небеса, а то и все вместе, или же молясь, слезно и бессвязно вспоминая мать, жену, а я говорил себе: это безумие, безумие.
Кто я, романтик или просто придурок? Во время войны смерть всегда наводит меня на мысль о безумии, причем мирообъемлющего свойства. Мужчины и женщины растут, учатся ходить, бегать, говорить, смеяться, воспевать жизнь, обличать зло… Ценой трудов и слез они пытаются защитить жизнь очень хрупкой оградой из счастья, живут внутри нее с чадами и домочадцами, собственными руками строя семейный очаг и мечтая о светлом будущем, конечно не безоблачном: со своими ловушками и скрытыми угрозами… И вдруг некто ими же избранный отдает приказ, и ритм времени изменяется: мановение руки одного человека обращает в ничто века усилий и надежд… Бессмертие бросается в объятия смерти, а мне хочется кричать: но это же безумие, безумие!
Я сопровождаю Карлоса, моего немецко-французско-венгерского друга (здесь его зовут Карлос, как Штерна — Хуан, Фельдмана — артиллерист Гонсалес, а Пальтиеля Коссовера — Санчес; все эти опереточные клички — вероятно, следы того же безумия, если с ними нас посылают в бой, а может, и на смерть?). От кого мы так хотим укрыться? Ангел смерти не дурак, ему плевать на наши игры, он тоже принужден шептать про себя, что все сошли с ума.
Так вот, я сопровождаю Карлоса в Мадрид. Столица осаждена, изувечена, но энтузиазм в ней клокочет. Измученный, но гордый город, как охотничий пес, рвется со сворки. «Но пасаран!» Фашисты не пройдут, рычит Мадрид, зная, что рано или поздно слова уступят напору ружей, рано или поздно этот бело-розово-багровый город будет опрокинут, расстрелян, побежден, поставлен на колени. Так почему же раздается крик «Но пасаран!»? Чтобы придать себе смелости? Почему сотни других городов на всех континентах вторят ему: «Но пасаран!»? Для очистки совести? Я спрашиваю об этом у своего приятеля Карлоса, и он отвечает:
— Да потому что… потому! Да, потому! Просто надо что-то кричать! Если хочешь, чтобы началась драка, прикажи всем закричать!
— Но это безумие, Карлос, просто безумие.
Предпочитаю вопящих психов тем, которые молчат.
— Но ведь я не кричу, Карлос.
— Потому что еще не научился ни кричать, ни воевать.
Несмотря на мои поездки на линию фронта, я не стал понимать войну ни на йоту лучше. Поскольку у меня сильная тахикардия и нестерпимые мигрени, я — хреновый солдат. Ружье в моих руках представляет опасность не для противника, а для меня самого. Если у меня на ремне и болтается револьвер в кожаной кобуре, так это чтобы производить впечатление на бойцов из отрядов милиции, мол, камрад Санчес — это не фитюлька какая-то.
Уличные бои свирепствуют. Эти подонки разъярены, они уже не боятся смерти. Красные тоже пышут яростью и полны решимости. Сталинград до Сталинграда. Каждый дом — крепость, всякий житель — герой. «Салюд!» — бросает нам на ходу капитан лет двадцати, вытирая рот рукой. «Салюд!» — кричит нам девушка, пригибаясь, чтобы не поймать пулю. Университетский городок, до которого рукой подать, походит на кладбище, где привычно пускаются в пляс мертвецы.
— Мне нужен команданте Лонго, — говорит Карлос. — Он должен быть где-то в секторе.
Девушка не знает, молодой капитан ничего не слышал. Нам встречаются комбатанты, либо сами раненые, либо несущие раненых. Спрашиваем у них, не знают ли этого команданте (на самом деле у него, видимо, не такое экзотическое имя: он, скорее всего, Лангер или Лейбиш). Да, некоторые знают, но им неизвестно, где он сейчас. Другие не знают, но думают, что если он команданте, к тому же в этом секторе, то, вероятно, он в убежище, у входа в парк, а пока — «салюд» и удачи!
— Что ж, Карлос, давай добираться до парка.
Пули так и свистят. Сначала бежим, согнувшись, потом уже ползем по мостовой. Ползущие навстречу приветствуют нас: «Салюд, салюд!», мы отвечаем: «Салюд, салюд!» и «Но пасаран!» В конце концов солдат из интербригады приводит нас в убежище под разрушенным четырехэтажным домом окнами в парк к команданте Лонго. Тот, стоя на коленях, изучает карту. Пот стекает ему на затылок. Всклокоченный, усталый, с покрасневшими глазами он выглядит настоящим дикарем.
— Что вам здесь нужно? — гортанным голосом, не поднимая головы, спрашивает он.
— Я должен передать тебе приказы, — отвечает Карлос.
— Так чего ты ждешь? Передавай.
— Не здесь, — уточняет Карлос, многозначительно сверля его взглядом.
— Ты рехнулся? Куда я должен идти? В гостиную?
— Это секретные приказы, — настаивает Карлос.
— Чего же ты от меня хочешь? Чтобы я послал тут всех на улицу проветриться?
Он проводит рукой по лбу, оставив на коже полосу из черного масла.
— Ну хорошо, — раздраженно решает он. — Я понял. Отойдем вон туда, в уголок.
Они уединились в сторонке, но не успел Карлос сообщить приказы, а Лонго их осмыслить, как в ту же секунду там рванул снаряд, и двух прозвищ как не бывало. Салюд, Карлос. Но пасаран, Лонго, Лейбиш или Лангер. «Нет, это чистое безумие», — говорю я себе.
И также «салюд!» — всем не переданным приказам, что так навсегда и остались мне неизвестными. Может, они готовили очень важную для нас операцию, которая обеспечила бы победу? Этого мне не узнать во веки веков. Когда я возвращался на базу, в мозгу гудела одна мысль: «Это безумие, война — безумие, она всех лишает разума».
Особенно в Барселоне…
В Барселоне внутри большой войны разворачивалась другая, малая. Война, скрытая от глаз, отвратительная, тупая, я в этом теперь отдаю себе отчет, хотя тогда не сознавал. Мне было известно, что маленькие вооруженные группы и группки разных движений и фракций, более или менее близких к социализму, анархизму или коммунизму, ревностно подсиживают одна другую, а при случае выступают друг против друга, кого-то при этом убивая, но я не знал, что отстрел ведется не только с бухты-барахты, но и по заведенной системе. Отдельные товарищи, а особенно их предводители растворялись в ночи: уходили с поручениями? Арестовывались людьми НКВД? Сомнение несколько дней витало в воздухе, потом приходило время забыть, перевернуть страницу, заняться другими проблемами, обнаружить новых исчезнувших; потом из «хорошо информированных источников» приходила весть, что действительно первые исчезнувшие еще находятся (или уже нет) в страшных подвалах той или иной тюрьмы, что их подозревают в оппозиционности, в групповщине, одним словом, в чем-то преступном… Надо ли было здесь возмутиться? Но ведь существовали и более насущные приоритеты, прежде всего — война с врагами, фашистами. А посему люди из НКВД занимались чем хотели, в свое удовольствие, не стесняясь, а главное, никого не приводя в стеснение. Их жертвы погибали, часто не ведая почему. А если б узнали, что бы от этого изменилось?
Это было глупо, гражданин следователь, глупо и абсурдно, признайтесь в этом (хотя вы привыкли, что вам признаются другие).
С одной стороны — спаянно, планомерно наступают фашисты, с другой — комбатанты и их союзники все еще разобщены, разбиты на группки, огрызаются друг на друга, всегда готовы пустить в ход ножи.
Первыми попали в оборот троцкисты, они все жили в отеле «Сокол» на улице Лас-Рамблас. Вслед за ними выловили их друзей. Потом взялись за тех, кто ни с кем не дружил: за анархистов. Вы мне скажете: «Политика прежде всего!» Нет, гражданин следователь, прежде всего — победа. И справедливость.
Я вам кажусь наивным? Да, был такой грех. Признаю, не стыдясь. И даже с гордостью. Я доволен, что был на испанской войне. Там я верил. Находился с правильной стороны, сражался за все, что составляет человеческое достоинство. Я сознавал это. Вот почему я принимал без спора казни на рассвете моих друзей троцкистов и анархистов, переступал через это, хотя они были моими друзьями. Надо ли мне теперь себя осудить? Что ж. Тем хуже. Я говорю с собой, когда пишу для вас. И отказываюсь врать себе.
Барселонских анархистов я очень любил. Их смелость, их бравада, абсурдные, но поэтичные лозунги, все это мне было по душе. Я им даже слегка завидовал: почему мне не поется, как им, с той же беззаботностью, с тем же ребячливым энтузиазмом? Однако же в их рядах встречалось мало евреев.
Они были большими детьми, улыбчивыми, все преувеличивающими чудаками перед лицом общества, которое отчитывало их за недостаток логики, нежелание следовать законам и с лицемерным видом перебирать в уме выгодные варианты.
Их идеология не работала без костылей, это правда. Анархия не существует, не может существовать как система, ибо она отрицает будущее, мешая ему рождаться. С установленным порядком можно воевать, лишь противопоставляя ему другой прочный порядок: пустота тут не инструмент, беспорядок — тем более. Понятие хаоса несет в себе свое собственное отрицание. Настоящий анархист должен на более высоком уровне отрицать и самое анархию, становиться антианархистом, а следовательно… Все это не мешало тому, что, когда мы наведывались на улицу Лас-Рамблас или когда выпивали в колоритных барах у парка Монжуик, я любил поболтать с Гарсиа из Теруэля, с Хуаном из Кордовы, с Луисом из Малаги (не знаю, настоящие ли это были имена? Вообще, признает ли анархист те связи и ту ответственность, что связаны с именем?). Когда они слишком повторялись или провозглашали что-то грандиозное, но совершенно бессмысленное, то принимались потом звонко хохотать и хлопать себя по коленкам. Я же, хмельной, как и они, декламировал им (ну да, вы не ослышались) свои мистические стихи, которые рождались и умирали прямо там же за столиком в моем подточенном алкоголем мозгу. Ведь и они были мистиками, хотя сами не смогли бы себе в том признаться. Мистики, которых преследовал миф о конце времен и великом взрыве, они пытались принять в этом участие, достичь небытия и рухнуть в него, оглашая все вокруг громоподобным хохотом… У анархистов и мистиков похожий словарь, известно ли вам это? Они пользуются теми же самыми метафорами. В Талмуде Бог запрещает рабби Ишмаэлю плакать: иначе мир снова погрузится в первичный хаос — разве этот образ и такое душевное движение не опередили анархистскую символику на тысячелетия?
Вспоминаю о Заблотовском, простите, о Хосе, талантливом художнике, полном яростной напористости, который объяснял мне, почему примкнул к их движению:
— Для меня ужасен белый цвет! Всегда хочу, чтобы он взорвался, стал грязью и кровью.
А Симпсон, студент из Ливерпуля, говорил:
— Меня приводит в ужас жизнь, что нам навязывают, земля, которую нам подают, как милостыню, и мир, от которого клонит в сон. Хорошо бы, чтоб все это пожрал и покорежил огромный пожар на страх богам, сотворившим такое. Потому я порвал с прошлым и средой. Здесь я свободен!
Не вздумайте вывести из подобных деклараций, что анархистов привлекала смерть, ее соблазны. Идиотский лозунг «Да здравствует смерть!» был провозглашен не ими, а впавшим в старческую немочь фалангистом, генералом Миланом д’Астреем. Какая бестолочь! Он даже не понял, что надо обладать своеобразным умом и чувством юмора, чтобы выражаться, как отчаявшийся анархист.
Впрочем, д’Астрея, этого осла в позументах, поставил на место Мигель де Унамуно. Я тогда еще не был знаком с его творчеством. Я принялся читать Унамуно после того, что произошло в Саламанкском университете, где тот был ректором. Когда в набитом людьми амфитеатре распаленные фалангисты вопили от воодушевления и восторга перед своим кумиром, повторяя его лозунг «Да здравствует смерть!», старый философ заговорил медленно, строго: «Не могу молчать… Молчанье теперь будет ложью. Я только что слышал мрачный и лишенный смысла крик… Для меня этот парадокс отвратителен…»
Удивительные по смелости и душевному величию слова! Их эхо долго разносилось по всей израненной, кровоточащей Испании. У нас их обсуждали в Народных домах, бессонными ночами в палатках и даже в грузовиках, что отвозили бойцов на фронт. Я в то время мог бы целиком прочитать его речь наизусть: «Этот университет — храм интеллекта, а я его верховный жрец… Вы, генерал д’Астрей, победите, потому что за вами сила, но не убедите…»
То было его последнее публичное выступление: он перестал преподавать и вскоре умер. Однако интерес к творчеству Унамуно вспыхнул снова. Его «Житие Дон Кихота и Санчо» я читал во время сражений за Теруэль, а «О трагическом чувстве жизни» проглотил в 1937-м, во время битвы за Гвадалахару. Помнится, читая, я говорил себе, что автор, скорее всего, был потомком маранов, а его рассуждения об изгнании напомнили мне писания рабби Ицхака Лурии. То трагическое ощущение бытия, каким пронизано его творчество, века тому назад выражали ученики Шаммая и Хиллела, которым было гораздо более желательно, чтобы человек никогда не появился на этой земле. Но «поскольку он уже родился — пусть изучает Тору»… Что вы хотите: все меня приводит к воспоминаниям о еврействе. И потому все мои встречи — со старыми знакомыми.
А хотите еще пример? Дело происходило в 1938 году, еще до большой катастрофы и чуть раньше моей репатриации. Немецкая армия только что вошла в Австрию, встреченная ликующими толпами. Тиски сжимались, тучи копились на горизонте. На континент готовилась сойти та же ночь, что накрыла Испанию. Судьба Испании давала понять, что случится с остальной Европой. Сила одерживала верх над правом, даже божественным. Нацеленному на вас ружью наплевать на общественные ценности. И вот ружье уже целилось во всех европейцев, и те начали понемногу об этом догадываться. Республиканская Испания была потеряна, Европа — тоже. История опрокидывалась в пропасть, где царили стыд и страх.
Мне было муторно, всем остальным тоже. Приближался конец, все катилось к катастрофе и безысходности, еще не обретшим своего названия. Исчез безвозвратно энтузиазм первых дней, когда под знаком солидарности формировались интербригады. Правительства Франции, Великобритании и США бросили Испанию на произвол судьбы, отдав ее в руки палачей. Как если не оправдать, то хотя бы объяснить подобную трусость людей, во всех других отношениях почтенных, честных и политически проницательных? Мы уже не пытались понять это.
Верной оставалась одна лишь Советская Россия. Только она. Это внушало нам гордость и решимость. Однако ставки уже были сделаны. Выиграть мы не могли. Мы еще сражались, но для спасения чести, а не страны.
А к моей тоске примешивались еще и опасения личного свойства. Исчез камрад Берку, венгерский еврей, который меня любил, как брата.
Я обратился к Яше, чтобы попросить его вмешаться. Яша работал на органы безопасности, и это ни для кого не было секретом. В некоторых кругах в нем видели даже своего сильного лидера.
Он жил в отеле «Монополь», переименованном в «Либертад». Меня он встретил сердечно: круглое смеющееся лицо, кудрявые волосы, загорелый — типичный интеллектуал, еврей-коммунист, какими их представляли в тридцатые годы. Чтобы мне было свободнее, он перешел со мной на идиш. О современной ситуации Яша, как мне показалось, судил менее пессимистично, чем остальные. Война в Испании — это только эпизод, убеждал он меня. За ней последуют другие конфликты. Главное — видеть ситуацию в целом. Важно, что Советская Россия выполнила свои обязательства. Труженики, оставшиеся без средств, свободные люди, которых предали, знают, что могут надеяться на нее. Остальное не так уж и существенно, это всего лишь детали, они изменятся и будут забыты. Надо мысленно совершить прыжок. «Через десять лет ты увидишь, что о прошлых мучительных эпизодах нечего и вспоминать…»
Я пощупал мою незажженную трубку (курить я не курил, но любил поигрывать с ней) и внимательно посмотрел на своего влиятельного собеседника. Он засунул правую руку в карман штанов и, пока говорил, шагал по комнате взад и вперед. Останавливался, лишь чтобы послушать меня. Иногда брал сигарету, медленно ее зажигал, с наслаждением затягивался, прикрывал левый глаз и открывал его только на выдохе.
Понимая, что он очень занят, и не желая испытывать его терпение, я уже собрался объяснить ему причину своего визита, но он опередил меня:
— Я знаю. Знаю, почему ты пришел ко мне.
— И что?
— И ничего.
— Как это «ничего»? Послушай, Яша, Берку исчез, и…
— И ничего, повторяю.
— Что это значит, Яша? Ты что, здесь ни при чем?
— Это значит, что тебе бы лучше в это дело не лезть.
— Но Берку — мой приятель, он ни в чем не виноват, и ты это прекрасно знаешь…
В коридоре послышался какой-то звук, и тотчас голос (но не взгляд) Яши стал жестче:
— Будем говорить по-французски, согласен? Вообще-то нам и толковать не о чем. По крайней мере, по этому поводу. Если Берку задержали наши службы, что возможно, но не очевидно, — это их забота. Они знают, что делают, выполняют свой долг — и не более того…
Он подошел к двери, открыл ее: там никого не было.
— Сожалею, — прошептал он на идише, пожимая мне руку. — Твоему другу ничем нельзя помочь… Забудь о нем. — И уже громче добавил по-французски: — Когда будет время, попробуй взглянуть на это с высоты птичьего полета. Мы выиграем, Санчес, выиграем.
За час я постарел на десять лет. Я думал о Берку: он жив еще или нет? Страдает? Какие преступления он должен был совершить, чтобы заслужить участь предателя? Одна мысль заставила меня похолодеть: а где его держат? Может, в подвалах этого же отеля?
Измученный, отчаявшийся, я шел наугад по Лас-Рамблас, сворачивал в какие-то кривые улочки, где несколькими месяцами ранее прогуливался с Берку.
Рожденный в деревне у румынской границы, этот парень начал с того, что взбунтовался против своего родителя. Его отец, богатый торговец, чтобы наказывать сына, нанимал подручного мясника. И каждый раз, когда маленький Берку возвращался из школы и объявлял, что больше не пойдет туда, вызывали этого подручного со своей палкой… «Было больно, — рассказывал Берку. — Я чувствовал себя, как сотня чертей в аду, но прикусывал губы, чтобы этого не показать… И никогда не показывал. А продолжалось это недели и месяцы. Я не знал, кого больше ненавижу: отца, безучастно смотревшего, как меня лупцуют палкой, или его подручного, который готов был мне все кости переломать за несколько грошей… Однажды я встретил одного парня, члена подпольной ячейки, пошел за ним… и, к своему удивлению, увидел, что подручный мясника меня опередил! Он уже был там и держался как главный».
«Вот так, — думал я. — значит, богатым безжалостным торгашам можно чужими руками истязать собственных детей и… готовить освобождение человечества! Можно подставлять спину под наказание во имя своей религии, а потом — во имя коммунизма, можно одновременно быть другом Берку и Яше. Яша… А что бы я сделал на его месте? Он знал Берку. Мы вместе проводили вечера, пели, сравнивали, чьи приключения интереснее. А теперь Берку — его пленник. Или его жертва?»
На рыночной площади я заметил машину с черно-красными полотнищами, хлопавшими на ветру: анархисты собирались на фронт. Антонио с первой машины махнул мне рукой:
— Санчес, Санчес, у тебя такая рожа!
— Я потерял друга. А может — двух.
— Едем с нами, развеешься! — предложил Антонио. — Увидишь такую битву… Идешь?
— Нет, спасибо, это не по мне, ты же знаешь.
На самом деле его предложение меня соблазнило. Но я его отклонил, потому что невольно вспомнил о Яше, который меня упрекал: «Ты не должен ходить с анархистами, нашел с кем связываться!» И все допытывался: «Зачем ты якшаешься с ними? Когда ты познакомился с Антонио? Почему ходишь в гости к нашим врагам?»
— Нет, Антонио, — повторил я. — Не могу…
Трусость? Осторожность? Не надо играть в слова: это была трусость.
И, как результат, еще худшая тоска, чудовищная тощища. Она меня пожирала. Я чувствовал, что не в ладу с самой жизнью, с телом, которое меня привязывало к жизни. В первый раз я пожалел, что приехал в Испанию. Мне лучше было бы остаться во Франции. Или в Палестине. Или в Льянове… Я снова, как во сне, увидел лицо отца. «Будь хорошим евреем, Пальтиель, хорошим евреем, сын…» А был ли я еще таким? Я больше не следую заповедям Торы, нарушаю законы, больше не надеваю филактерии, но… «Что еще за „но“?» Тфилин — в моем рюкзаке. Я таскаю их с места на место. А не надеваю, потому что… потому что я на войне. «Войне за что? За Испанию?» Она и за евреев. За тебя. За всех угнетенных на земле. «Но ты пришел в Испанию, ты сражаешься за Испанию», — упрекает меня отец, впрочем, это уже не отец. А кто? Он возник ниоткуда и вот уже идет рядом, слева от меня, задевая локтем укрепления, нависшие над городом… где-то у нас под ногами…
— Но ты приехал именно в Испанию и сражаешься за нее, — говорит Давид Абулезия на идише своим хриплым голосом. — Имей, по крайней мере, смелость хранить верность своим убеждениям. Настоящего еврея я здесь не вижу: он остался в Льянове, а сюда приехал коммунист без имени и прошлого. Приехал, чтобы стать членом интербригады.
— Однако еврей во мне присоединился к другим здешним евреям, — запротестовал я. — Их немало в наших рядах. Вы их не заметили? Я не покинул евреев, приехав сюда, я их в Испании обрел.
— А что это доказывает? Только одно: что таких, как ты, много. Но сто свечей способны погаснуть так же быстро, как одна-единственная.
Я искоса поглядел на него: неужели это Давид Абулезия? А может, кто-то, на него похожий? И зачем он объявился в Испании? Охотится здесь за Мессией, хотя нам запрещено ступать на эту землю после анафемы, произнесенной вслед за изгнанием в 1492 году? Конечно, речь идет о спасении человеческих жизней… Но затем ли он приехал? Или ему надо вызволить именно меня? Значит ли это, что я в большой опасности?
— А известна ли тебе история моего знаменитого предка, дона Ицхака Абрабанеля? — спросил он спокойным, хорошо поставленным голосом, словно мы находились сейчас где-нибудь в Доме молитвы и учения. — Он занимал пост министра у португальского короля в конце пятнадцатого века. Еврейский философ, к тому же невероятно религиозный, был принят лиссабонским католическим двором! Для этого следовало быть поистине выдающейся личностью. И чтобы страна крайне нуждалась в его услугах. Пришло время испытаний. Поставленный перед выбором: отречение от веры или изгнание, он выбрал изгнание и перебрался в Испанию. Еврей, притом изгнанный, он преуспел и здесь, возвысившись до министра при короле Фердинанде Католическом. Но в тысяча четыреста девяноста втором году перед ним встала та же дилемма: отречься и жить во славе или отправиться в какую-нибудь чужую страну, где он останется верен учению предков. Он выбрал верность предкам и переехал в Венецию, где издал несколько своих мессианских сочинений. А между тем о его весьма благотворной деятельности в Испании и Португалии ты не найдешь ни строки в тамошних исторических трактатах. Его имя сияет только в истории его народа (впрочем, и нашего тоже). Это говорит нам о том, что еврей может занять место во всемирной истории, только сыграв свою роль в еврейской истории. Иначе говоря, если для спасения человечества ты решишь перестать думать о своих собратьях, то не спасешь никого, даже себя самого.
В его хриплом голосе, властно разносившемся в ночи, было что-то такое нереальное и ни с чем не сообразное, что роднило его с тем знаменитым историческим персонажем, который, быть может, некогда попирал ногой ту же землю, и сердце его содрогалось от тех же волнений.
Внезапно наступило молчание. Только что я ощущал его руку на своем плече, и вдруг — ничего. Я не чувствовал даже, рядом ли он или уже далеко.
И тут вдали грянул залп. Потом другой. Два расстрела поутру? Берку? В чьей еще памяти он будет жить? Я спрашивал себя об этом, как будто это имело значение.
Салюд, Давид Абулезия. Салюд, Дон Ицхак Абрабанель. Салюд, Берку. Салюд, Санчес. Пальтиель отделяется от вас. Он оставляет вам свою поэму о Каине и Авеле[1] и их мессианских устремлениях.
Я покидал Барселону, рыдая от ярости.
Как забыть постыдное возвращение волонтеров во Францию? Никто не пришел нас встречать. Ни цветов, ни речей, ни фанфар, ни поцелуев — солдатам, выполнявшим свой интернациональный долг. После пограничников, жандармов и таможенников нас поджидали представители разных отделов префектуры. Только они нами и занимались, вновь погрузив в бюрократическую реальность Третьей республики: бумаги, визы, печати. Мы были не на их стороне, и они относились к нам соответственно.
— Если вы так любили Испанию, нужно было там и оставаться, — однажды пробурчал какой-то сухой, неприятный тип.
А его коллега добавил:
— Ну, теперь они будут разводить свою отраву у нас. У них всегда так: приезжают в страну, отравят там все, что могут, затем отправляются травить в другую.
Отравители — это, разумеется, мы: пять десятков волонтеров из второго или третьего отряда. В последних свободных и несчастных уголках Испании еще идут бои, но интербригады уже расформированы. По приказу из Москвы? Так у нас поговаривали, и я этому верил. Там ничего не начинали и не прекращали делать без приказа сверху, а «верхом» была Москва, где политики с хладнокровием прагматиков занимались тем, что называлось «Салюд, Испания».
Французы обосновались у себя дома, испанцев засунули в полуразрушенные мрачные лагеря для беженцев, а я, все еще благодаря своему румынскому паспорту, смог приехать в Париж.
В коридоре вагона ко мне подошел незнакомец, назвавшийся «мсье Луи». Некоторые ваши друзья, как он намекнул, поручили ему заняться нами, то есть конкретно мной. Доверия он не вызывал: слишком уж выглядел подпольщиком, однако я ему этого не показал. Через какой-нибудь час он разговорился:
— Мы все видим, все знаем. У нас есть свои люди даже в полиции. Вот тип, смотревший твои бумаги, думаешь, он так и пропустил бы тебя без проволочек, если б был не из наших?
Придурок! А если бы я был доносчиком? Дав ему понять, что дико устал и хочу спать, я закрыл глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать. А еще — ничего не просить и ни в чем не отказывать. Поезд свистел, пыхтел, останавливался, трогался. Я задремывал, мне что-то мерещилось: оставшись пленником романтической Испании, я бежал из нее, чтобы в нее возвратиться; влюбленный в отчаявшуюся Испанию, я уносил ее с собой, как горсть песка в ладони или мазок пепла на лбу.
За два года Париж не изменился. Есть города, которые становятся сами себе чужими за одну ночь. Не то Париж. Ну, это вопрос честолюбия: в его-то возрасте делают все, чтобы не меняться.
Люди готовились ехать к морю и солнцу. Наступило время оплаченных отпусков. О войне говорили, конечно, но не слишком: мудрость правителей и сила наших армий возьмут верх над происками диктаторов.
Оптимисты заявляли: «К чему Гитлеру воевать с Францией, если она не вмешивается в его дела? Он выиграет и так, без всякой войны». Пессимисты вели речи о том же, но с некоторыми вариациями: зачем, мол, ему ввязываться в войну, которую он и так уже выиграл? Реалисты же только слушали.
Время от времени атмосфера сгущалась, казалось, сонное общество вот-вот встрепенется, осознав опасность, но то были лишь мимолетные вспышки тревоги. Театры объявляли об аншлагах, перед кинотеатрами выстраивались очереди, уличные разносчики сбывали свой товар. Проспекты сияли элегантностью, на улицах царило веселое оживление, витрины радовали глаз: самые читаемые романы, новомодные рецепты тортов… Ворчуны ворчали. Политики произносили речи. Военные красовались в новеньких мундирах. Правые грозили, а левые давали отпор. Женщины веселились напропалую. Апатриды — эти дергались, мечтали о визах в недостижимые райские уголки, где ничто не омрачает зари. Война в Испании не изменила нравов, не повлияла на образ мыслей. Народный фронт уже принадлежал истории. Правые реакционеры плохо скрывали свое торжество: будущее обещало привести их к власти.
Шейна тоже не изменилась, только меня она уже не любила. У нее появился новый жилец: художник, который говорил как поэт, и это делало его достаточно привлекательным в ее глазах, чтобы давать ему приют, обучать манерам, охранять и, как убежденно добавляла она, вдохновлять.
Я на нее совсем не сердился: я вообще ни на кого не сердился. Война и возвращение истощили запас моей злости. На людей я смотрел равнодушно, на себя — как на какого-то иностранца. Я никому больше не принадлежал, ничему не служил.
— Ты злишься на меня? — беспокоилась Шейна.
— Зачем мне это? Мы же взрослые, свободные люди. Ты мне ничего не должна. Ты мне ничего не обещала, я тоже.
На террасе кафе недалеко от ее дома мы поговорили о всяких разностях. Перед этим я позвонил ей, чтобы предупредить о своем возвращении. Она не скрыла некоторого замешательства. Я про себя улыбнулся: она как раз занималась любовью, я ее достаточно знал, чтобы догадаться.
— Что? Кто? А, это ты? Ты здесь? Уже?
— Я перезвоню, — заверил я и положил трубку.
Слово я сдержал, звякнул ей через час.
— Извини, что не вовремя побеспокоил, — начал я, но она рассмеялась:
— Ты вообще-то глуп, но иногда у тебя бывают проблески…
Я не был настроен шутить и перешел к делу:
— Есть для меня почта?
— Письма от отца. Хочешь зайти?
Я предпочел встретиться в кафе. Свидание мы назначили на следующий день. Я нашел ее несколько похудевшей, но весьма оживленной. Она расцеловала меня в обе щеки, пожаловалась на жару и дожди, на международную обстановку и на компартию, где перестали понимать, что она не может принимать больше, чем одного жильца… Но я ее успокоил:
— Не тревожься за меня, я нашел где остановиться.
— Правда? — воскликнула она с явным облегчением.
— Правда.
Это не было правдой, но в благодарность она схватила мою руку и долго жала ее. В другой руке я держал отцовские письма.
— Рассказывай, — приказала она. — Ты должен все мне рассказать.
— Рассказывать нечего, Шейна.
— Нечего? Ты возвращаешься из Испании, прямо с войны — и тебе нечего рассказать?
— Именно так, Шейна, я возвращаюсь из Испании, прямо с войны — и мне нечего рассказать.
Поколебавшись, она решила, что сейчас будет уместно погладить меня по руке.
— А все-таки, мой поэт, ты ведешь себя несерьезно! Ты же сражался, рядом с тобой погибали твои товарищи, ты столько видел! Ты должен рассказать, как там было! Но может, ты писал там стихи? И предпочитаешь вместо рассказа прочесть их мне?
Ее атаку я выдержал с полным спокойствием.
— Когда-нибудь мы поговорим об этом.
— Почему же не сейчас? Потому что я… с кем-то встречаюсь? Ну да. Хочешь узнать, кто это?
— Да, — еще раз соврал я. — Очень интересно.
Она принялась описывать молодого художника, такого талантливого, такого мягкого, такого дикаря… Мы расстались друзьями: будем, мол, позванивать друг другу.
— Обещаешь?
— Обещаю. Клянусь.
Я потом встречал Шейну на сборищах культурной секции партии. Однажды мне показалось, что я узнал ее официального любовника: какой-то товарищ представил мне румынского художника, недавно бежавшего из печально известной крепости где-то в Клуже. Но то был не он.
А вот друзей и коллег из окружения Пауля Хамбургера нигде не было видно. Сам он тоже исчез. Я пытался напасть на след, наводил справки, расспрашивал общих знакомых. И везде мне давали понять, что я хожу по минному полю: видимо, нашему товарищу доверили что-то очень секретное, лучше об этом не спрашивать. Его что, тайно послали в нацистскую Германию? А может, на Восток? В ответ лишь палец у губ и многозначительный взгляд в сторону… Я верил и не верил. Вспоминал свой последний вечер с Паулем, его предчувствия и советы. А также мой последний разговор с Яшей в Барселоне. Но я надеялся. А что еще оставалось? Несмотря ни на что, я уповал: мой друг где-то с важным поручением, а значит, на свободе. А значит, живой.
Правду я узнал позже, гораздо позже. Его арестовали прямо у самолетного трапа, бросили в один из подвалов Лубянки, пытали и убили. Та же участь ожидала всех его сотрудников, тех, кого я тщетно разыскивал в Париже.
Я вот думаю: если б я не попал в Испанию, а последовал за своими друзьями, мне пришлось бы встретиться с вами гораздо раньше, гражданин следователь? Вас бы я избавил от бессонных ночей, мою жену — от многих забот, а сына от безысходности, в которой он сейчас пребывает. Или один из сотрудников ваших «органов» меня быстренько ликвидировал бы прямо здесь.
Странно. Однажды я спросил о Пауле Шейну, и она мне почти предсказала, что со мной произойдет.
— Ты ведь его знаешь, Шейна. Вы были друзьями. Ты общаешься с важными людьми. Тебе что-нибудь известно?
Мы сидели с ней за вечной чашечкой кофе на знакомой скамейке. Шейна озабоченно посмотрела на меня.
— Ты меня беспокоишь, — сказала она.
— Почему? Потому лишь, что не желаю забыть Пауля? Ну что ты хочешь, это мой друг. Он много значил в моей жизни. Если с ним дело плохо, я хотел бы знать. Чем-нибудь помочь. Это ведь нормально? Мне за него страшно, у меня предчувствие… кошмарное предчувствие.
Приоткрыв рот, вся дрожа, Шейна пригнулась ко мне, ее взгляд заволокло дымкой.
— У меня тоже, — прошептала она.
Я встрепенулся:
— Ты тоже… тоже беспокоишься о нем?
— Не о нем, — произнесла она еще тише. — О тебе. — Она осеклась, вскинула голову, но, помолчав, спросила: — Мне продолжать?
— Да.
— Я чувствую, даже вижу мужчину… тебя… В темноте. Одного. Без сил.
— Похоже, ты описываешь тюрьму. Или могилу. А может, то и другое сразу?
Страх исказил ее черты. Она резко встала:
— Все это глупо, сам понимаешь. Я несу чепуху… Но будь осторожен. Пауль вернулся в Россию. Не надо больше думать об этом…
И однако, когда настал час решающего выбора, я под гипнозом опасности или из абсурдного фатализма все же решился обосноваться в Советской России. Несмотря на то что успел побывать в Испании. Или именно поэтому? Потому, что не видел иного выхода? Из-за ухудшения политической обстановки в Европе? Может, коммунист во мне взял верх? Да ведь у меня никого не осталось в Париже, ничто меня здесь не удерживало. Конечно, я мог вернуться в Льянов, где мой отец, дав кому надо «на лапу», уладил бы все с моим уклонением от призыва, подобно тому, как он уже помог мне получить паспорт. Тогда бы я жил в лоне семьи. Отец мне это советовал, мать от меня этого требовала. Еврей во мне стремился последовать их зову, поцеловать их руки, вернуться в свое детство. Однако этот заочный спор выиграл коммунист. Москва обещала будущее, Льянов — прошлое. Пауль и Яша, Инге и Трауб манили меня к неизведанному. А вот родители старались привязать меня к постройке со слишком крепкими, на мой взгляд, основаниями. И все же если бы Ахува-Циона, моя собеседница в течение трех часов на Святой Земле, оказалась рядом, если бы только подала знак с той стороны света, я, думаю, заново начал бы жизнь в Палестине с кем-нибудь вроде нее.
При всем том какой гениальный организатор — случай! Так ли он слеп, как утверждают? Вот история — она не глупа, сказал бы мой друг Бернард Гауптман. Она знает, куда идет сама и ведет нас. А я не знал. Больше не знал.
Но что сделано, то сделано.
Начало 1939 года. Какой-то товарищ, более прозорливый, чем другие, советует мне поменять страну. Мюнхен — только фарс. Гитлер всех перехитрил. Тут сомневаться нечего. Хотя Варшава еще доверяет своим французским протекторам, Прага их уже презирает. Гитлер клянется, что его жажда побед утолена или, по крайней мере, стала умеренной. Впрочем, люди становятся все менее доверчивыми, они ожидают его нападения: куда и как он ударит? Я вижу, как внимательно они читают газеты в автобусах и метро. Гарсоны в кафе безрадостно шутят с клиентами, а те в ответ криво улыбаются. На площади Республики, на больших бульварах, в квартале Сен-Поль, во дворе префектуры — везде, где встречаются эмигранты и беженцы-апатриды, я наталкиваюсь на те же вопросы, угадываю ту же неуверенность. Каким будет завтра? Тревога гложет их, заботы смущают, мой румынский паспорт вызывает их зависть: у меня все-таки есть хоть какие-то права. Меня тут не считают самозванцем, вторгшимся в чужие пределы. Если мне приспичит удирать, вскочу в первый поезд — только меня и видели. Я краснею от неприятного чувства вины. Как же я себя не люблю!
Бесплодное, унизительное состояние. Я ничего не пишу. Мне не хватает Пауля. Испании тоже. И еще чего-то. Живу в замедленном темпе. Мне случается часами сидеть неподвижно в своем крошечном гостиничном номере на улице Риволи и без единой мысли в голове разглядывать грязно-серые стены, пыльные окна. Я ни с кем не разговариваю, и со мной никто не говорит, горничной я дверь не открываю, она думает, что я болен, а я, быть может, и правда болен.
С тех пор как возвратился из Испании, у меня тяжело на сердце. От предчувствий. И я себя не узнаю. Не потому, что война проиграна: поражение на фронте я худо-бедно принимаю. Нет, я чувствую, что переменился. Мое истинное «я» ушло. Оно удаляется под мрачным небом, а я, прикованный к месту, не могу даже за ним побежать, неспособен крикнуть, чтобы оно вернулось или подождало меня. Не в силах ничего ни сказать, ни сделать. Позволяю себе тонуть, уже иду ко дну.
Я встретился с коллегами по газете, которых Шейна, вероятно, предупредила о моем состоянии. Выслушал их рассеянно, им удалось даже не разозлить меня своими советами: надо, мол, видеть вещи такими, как они есть, бороться с трудностями, наконец выйти из этой нервной депрессии, а не то я рискую… Пинскер просил его навестить, но я не пошел. Он написал мне очень дружественное письмо, уверял, что я одаренный писатель, поэт, что у меня есть обязанности по отношению к читателям… Я не ответил.
В его газетку я неделями не заглядывал, как и в издания наших конкурентов-сионистов. Что они могли сообщить такого, чего я не знаю? Что европейские христиане еще не научились относиться к евреям как к равным, если не братьям? Обе редакции по-прежнему яростно поносили друг друга. Комментаторы комментировали, поэты рифмовали, полемисты спорили до хрипоты. Как все это ничтожно!
Пинскер лично обеспокоился меня навестить и подбодрить.
— К чему этот вид заключенного в камере? — вопрошал он. — Так ты понимаешь марксизм? И роль поэта в обществе? Одиночество — удел мещан.
— Я устал, — мирно отговаривался я. — Ничего серьезного. Перетрудился, вот и все.
— Уверен?
— Уверен.
— Пойдем со мной. Займись чем-нибудь в редакции. Это пойдет тебе на пользу.
— Не сейчас. У меня нет сил.
Затем настает очередь Шейны. Она появляется в моем номере, садится на кровать, грудь ее еще пышнее, а губы еще аппетитнее, чем раньше. Моя бывшая подружка мягко, нежно выспрашивает, над чем я работаю, умоляет прочитать ей какой-нибудь сонет, несколько строк, хоть что-нибудь, я должен во имя нашей прежней дружбы, нашей… Отказываюсь. Не лежит у меня к этому душа. Она настаивает, я ее ласково пытаюсь выпроводить. В конце концов Шейна признается: партия нуждается в моих писаниях, вернее, в моей подписи. Отсюда тот интерес, который мои дорогие товарищи проявляют к моему самочувствию.
Оказывается, «Паризер Хайнт» опубликовал открытое письмо к еврейскому поэту Пальтиелю Коссоверу. «Почему он молчит? Да жив ли он еще? Свободен ли? На этот предмет носятся неприятные слушки: уж не стал ли он жертвой недавних чисток? Или же, на что мы от всего сердца надеемся, он среди раскаявшихся?»
— Партии необходимо, чтобы ты ответил, — призналась Шейна. — Скажи этим грязным буржуям, что ты думаешь об их безнравственных интригах. Подтверди, что не порвал с рабочим классом, веришь в революцию и в родину революции…
Шейна умеет хорошо говорить, но в политике ей не хватает красноречия. Раньше ее просьба меня бы рассмешила, теперь — оставила равнодушным. Пусть буржуи, сионисты и капиталисты думают, что хотят, пусть пишут, что считают нужным, только бы оставили меня в покое.
— Шейна, я устал. Скажи им так, чтобы они поняли. Я слишком вымотан для участия в таких играх. Революция, контрреволюция, Троцкий и Сталин, Бухарин и Радек, Пинскер и Швебер мельтешат, как на экране. Тем лучше для них или тем хуже. А я больше не смотрю это кино. Тушу свет. Я уже не двигаюсь и не думаю. Мою мысль клонит в сон, пойми, Шейна! Слова меня теперь не слушаются, они лежат и подняться не в силах. Это бледные трупы. Только Мессия может оживлять мертвых, а я — не Мессия.
Вся в экстазе, с повлажневшими губами, порывисто дыша, как в старые добрые дни, Шейна начинает урчать, мурлычет:
— Ах, как глубоко! Глубоко! По-мужски… напиши все это…
Живет ли она еще с тем художником? Хочет ли вновь заняться нашими любовными утехами? Я у нее не спрашиваю. Какая разница? Пусть уходит, выматывается. Пусть они все уберутся вон. Перестанут действовать на нервы. Мне хочется жить за пределами этой жизни.
Но все не так просто, как выглядит, гражданин следователь. Жизнь вас может снова схватить и уже не выпустить. Вы избегаете людей? Они вас преследуют. Бежите за ними? Они вас сторонятся. Затворившись в четырех стенах, вы думаете, что происходящее снаружи не ваша забота, но всегда сохраняется связь, неверная, перекрученная, трагическая, притом все это обычно зависит не от вас, а от кого-то другого. Два человека, стоящие во главе государств, заключают пакт — и вот инспектор полиции вытаскивает меня из постели для «проверки документов». Я протягиваю ему мой вид на жительство, паспорт со всеми печатями и смирно жду, когда он мне их возвратит, он же приказывает мне одеться и следовать за ним. А документы оставляет при себе. Я бы должен волноваться, протестовать, задавать обычные вопросы, но я остаюсь бесстрастным, бесчувственным, как и он. Что он может мне сделать? Я в порядке. Могу доказать. Во Францию въехал легально, законов не нарушаю, не отягощаю экономику страны, ничего ей не стою, поскольку живу благодаря ежемесячным переводам, которые посылает мой отец.
Наконец, я одеваюсь. Мы спускаемся. У подъезда ждет машина. Через пять минут я уже нахожусь в переполненном зале ожидания, там все взвинчены, стоит сильный шум. Пытаюсь выяснить, что происходит, а мне отвечают: полиция учинила облаву на иностранных коммунистических агентов.
— Почему?
Никто не хочет поверить, что я не в курсе.
— Как? Ты не знаешь, что Россия и Германия подписали пакт, пакт века? Молотов и Риббентроп? Ты не видел газет?
Я говорю:
— Невозможно! Это ложь! Пропаганда! Никогда Россия этого не сделает. Никогда, никогда!
Мне суют под нос заголовки из «Пари суар», из «Пти паризьен», у меня же на все один ответ:
— Никогда.
Мне показывают статью, набранную шрифтом победнее: это уже из партийной коммунистической газеты. Говорят:
— Читай!
Я читаю. Перечитываю. Рядом какой-то товарищ бубнит:
— Может, есть политические, стратегические, дипломатические причины, кто знает? Не стоит делать поспешных выводов.
Теперь я твержу другое слово: «Невероятно, невероятно». И снова начинаю думать. Реагировать. Итак, понадобилось событие общемирового масштаба, чтобы вывести меня из ступора. Я прохаживаюсь между скамейками, ищу знакомые лица и новую информацию.
Что будут делать с иностранцами? Посадят в тюрьму? Вышлют? А с апатридами? С политэмигрантами-немцами? Ну, со мной все просто. Инспектор, который уже ближе к вечеру подвергает меня довольно жесткому допросу, хотя и менее жесткому, чем вы, гражданин следователь, без лишних слов объявляет: меня вышвырнут за пределы французской территории.
— Чтобы я поехал… куда?
— А куда угодно. В Бельгию. В Италию. Или в Германию, — завершает он, неприметно посмеиваясь.
— В Германию? — откровенно смеюсь я.
Но он намекает, что здесь возможна оговорка:
— Разве только…
— Разве только — что? — оживляюсь я.
И получаю ответ: если я согласен вернуться домой, в Румынию, мне дадут сорок восемь часов на сборы. Я, немного придя в себя, начинаю торговаться:
— А почему не семьдесят два часа?
Инспектор соглашается, уточнив:
— Значит, за семьдесят два часа вы должны убраться отсюда. Ясно?
— Яснее некуда.
Из префектуры отправляюсь прямиком к Пинскеру, который сводит меня с кем-то, кто знает кого-то. Наконец, выхожу на товарища, занимающегося случаями вроде моего. Он изучает мои бумаги. Вчитывается, что-то выискивает, и вдруг его физиономия озаряется улыбкой:
— Ты не говорил мне, что родился в Краснограде!
— В Краснограде? Не знаю такого. Я родился в Белеве.
— Но это одно и то же!
— Обстоятельство важное?
— Еще бы: ты родился в Советской России.
— Ну и что? Я — гражданин Румынии.
— Гражданин Румынии, но по происхождению русский… Сколько лет тебе было, когда ты уехал из Краснограда?
— Я был еще маленький.
— Хорошо. Очень хорошо. Итак, ты родился в Белеве, ныне — Краснограде. А теперь город Красноград — часть Советского Союза. Другими словами, ты — советский гражданин. А значит, ты идешь в консульство, и заботы по твоей репатриации берет на себя уже оно.
— Что ты такое говоришь?
Он распаляется, этот товарищ. Он нашел уникальное решение рядовой проблемы. Он очень горд, мой камрад, своей находкой. А я смотрю на него, будто он маг и чародей. Он начинает действовать очень быстро, на мой взгляд, даже слишком: открывает чрезвычайно много дверей за очень малое число секунд. Советский гражданин? Я? А мой румынский паспорт? А моя верность его королевскому величеству? Моя национальность? Мои родители? Ехать в СССР, когда родители — в Румынии? Сколько продлится наша разлука? И надо сориентироваться в целой куче городов, поменявших имена. Надо хорошенько все обдумать, все взвесить, но товарищ не оставляет мне времени. Семьдесят два часа — это очень мало. Он вне себя от возбуждения, не может усидеть на месте.
— Но как же тебе повезло! — ликует он. — Ах, старина, если бы у всех дела так прекрасно складывались, как у тебя…
Мое прошлое ему известно, он в курсе всего: Берлин, Испания, моя культурная деятельность в Париже.
— Все пойдет как по маслу, — заверяет он. — Новый паспорт, билет на поезд или пароход. Пусть эти формальности тебя не волнуют. Консульство обо всем позаботится…
Дальше пошли бурные, лихорадочные дни. На счету была каждая минута.
Получив информацию от «компетентных органов», советское консульство поздравило в моем лице гражданина, которому не терпится обрести свою родину. Я получил документы на русском языке, советы и инструкции, а также билет на пароход. Я должен был сесть на первое же голландское судно, направлявшееся в Одессу. Когда? Через два дня. У меня едва оставалось время, чтобы расцеловать Шейну (встретимся ли мы снова?), написать длинное невразумительное письмо родителям, забежать, задыхаясь, к Пинскеру, который на первой странице своего «Листка» сообщил его читателям знаменательную весть: «Поэт Пальтиель Коссовер, невзирая на лживые обвинения буржуазной прессы, возвращается к себе домой в Советскую Россию, где бок о бок с нашими друзьями будет бороться за мир…» А нужно еще было расплатиться в отеле, в ресторане и с прачкой, купить что-то из одежды и нижнего белья, между тем отпущенный мне срок подошел к концу. И вот я в Бельгии. Потом сразу — в Голландии, в Роттердаме. Порт. Корабль. Меня берут на борт. Офицер сверяется со списком пассажиров, изучает мой румынский паспорт, потом российский, затем указывает мне номер каюты, которую я буду делить с обходительнейшим, нелюбопытным японцем. Я могу вздохнуть. Прощай, изгнание.
В дверь стучат. Появляется матрос: не нужно ли мне чего? Попить? Поесть? Нет, ничего не надо. Я уверен? Я уверен. Он уходит, а у меня странное чувство. Будто он мне сказал далеко не все.
Я его буду часто встречать во время плавания. Он за мной наблюдает. Следит. Вероятно, он принадлежит к органам голландской службы, говорю я себе. Нет: советской. Он дал это понять накануне нашего прихода в Одессу. Подождал, пока я останусь один, чтобы войти. Задал обычный вопрос: не нужно ли мне что? Я ждал, когда же он уйдет, но он, к моему немалому удивлению, медлил. Стоял, уставясь на меня своими темными глазами. Я попросил его сесть, но он остался стоять, не желая выглядеть назойливым. «Ну, как хотите», — был мой ответ. Он начал спрашивать, какие у меня планы. Никаких планов. Где я буду жить? Я не знал. Есть ли у меня знакомые в стране? Да, есть. Я знал немало людей, правда, не ведаю, где они сейчас и каковы их настоящие имена. Пауль, Яша. Матрос интересуется ими и моими с ними отношениями. Я послушно отвечаю, рассказываю, говорю о работе с Паулем, о годах в Испании, о Яше: это кто-то важный, Яша работал… но тут я остановился.
Я и так слишком много чего рассказал. А уверен я, что матрос работает на нас? Что, если он доносит другой стороне? Его французский показался мне неродным. Правда, и мой — тоже не слишком-то родной, но все же… Не немец ли он? Я прикусил язык: море слишком быстро смыло следы моего подпольного опыта. И я замолчал. Матрос (друг? враг?) собрался уходить.
— Один совет, — сказал он, приостановившись на пороге каюты.
— Да?
— Чем меньше вы станете говорить, тем лучше вам там будет.
Нет, он не из гестапо. Нет, он не желает мне зла. Но, уточняет он, лучше не упоминать о бывших знакомых, о случаях из прошлой жизни. В нынешних обстоятельствах прошлое — очень неудобная вещь. Я последовал его советам. На вопросы, которые мне задавали по приезде, я отвечал, что не знаю никого в Советской России: ничьих братьев или друзей. Почему я решил жить здесь? Очень просто: меня выдворили из Франции, и я не знал, куда податься. В Румынию? Там меня считали дезертиром. Моя прямота подействовала лучше страстных объяснений в любви к новому отечеству. Меня поздравляют с прибытием. Меняют на рубли франки и голландские кроны, которые у меня были.
И вот я дома, в стране лишенных отечества. Я вышел из порта и пошел к центру города, преследуемый воспоминаниями о колоритных и притягательных персонажах Исаака Бабеля: о живописной Одессе с ее сентиментальным блатным миром, человеческой реке, которая течет, течет, но не к морю, а к смерти.
Я сел в трамвай и поехал в торговые кварталы. У кондуктора я спросил: «Отель?», но он не понимал французского и ответил по-русски. А русского не понимал уже я, поэтому он перешел на немецкий, и тут мы смогли договориться: «Вон там, за магазином, маленький скверик, за ним — недорогая гостиница».
Хорошо ли я сделал, что приехал? Идя по холодным улицам, оглядывая фасады домов, я повторяю про себя, что отправился по дороге, ведущей в один конец. Возврата нет. Разрыв с прошлой жизнью слишком жесток. Что со мной будет? Я хочу пить и есть… Не знаю, что готовит мне будущее и есть ли у меня таковое. Спрашиваю себя, может ли прошлое, оставленное с той стороны, получить здесь новое продолжение? Вспоминаю о Белеве и детстве. О погроме, о погребе, о страхе и тоске. А еще — о Льянове и тамошних друзьях, об Эфраиме. Представляю, что он очутился там, где хотел, в стране своей мечты. Вижу вновь Ингу и Трауба, они идут рядом со мной по улице. В мозгу вновь проносится вся прошлая жизнь. Как если бы я шагал впереди смерти. Я цепляюсь за прошлое, боюсь, что оно ускользнет, впиваюсь в него, чтобы не сползти куда-то в черную яму, на моих глазах растущую вширь и вглубь, поглощая молчаливых друзей былых лет. Мне уже понятно, что однажды я сам туда соскользну вслед за ними, я упаду, не моя вина, что я тащу этот чемодан. Не моя, что я выбрал эту дорогу, а не другую. Чего здесь больше: случая или фатальности? Все дороги моего прошлого ведут в Одессу. А счастлив ли Бог в Одессе?
Я поставил чемодан на землю. Перевел дух. Гостиница недалеко. Смелее! Чем набит проклятый чемодан, почему он так тяжел? Личные вещи. Несколько прозаических текстов. Филактерии в маленькой синей торбе. Кое-какие стихи. Слова.
В них — вся моя жизнь.
Скорчившаяся, заваленная снегом Москва куталась, чтобы уберечь тепло. Парализованные морозом, большие улицы не пропускали никого, кроме отдельных пешеходов, возвращавшихся с работы. Время от времени проезжали сани, влекомые маленькими сибирскими лошадками. Из своего окна на втором этаже я смотрел на снег, падавший с низкого серого неба.
Я уже жил в Советской России несколько недель, но чувствовал себя на отшибе, словно на полях повести о собственной жизни. Ни одного письма от родителей и друзей. Льянов и Париж принадлежали другому миру.
Выходил я мало. Я населял свою комнату прежними знакомыми. Их мне не хватало. Я не осмеливался в этом никому признаться: ностальгия не входит в число пролетарских добродетелей, ответили бы мне. К тому же вокруг не было никого, кому бы я доверял.
В секцию еврейских писателей я записался по приезде. Там меня встретили дружески. Некоторые мои стихи из «Листка» здесь были известны. Кое-что даже перевели и напечатали в их ежемесячнике. Мне наговорили уйму приятных вещей, задали невероятно много вопросов о таком-то и таком-то. Я отвечал, как мог. Да, Пинскер живет хорошо. Да, Швебер хорошо работает. Да, его хвалы по адресу русской политической системы привлекают внимание читателей… У меня же был всего один вопрос: что я должен делать, чтобы получить работу?
— Подождите, — отвечали мне. — Первое, чему вы должны научиться, это умению ждать. Терпение!
— А я-то думал, что на родине революции люди должны разучиться ждать, — смеясь отвечал я.
В ответ мне сказали, что я напрасно издеваюсь над революцией. Я понял, что дважды повторять такое здесь не будут.
От моего визита в секцию у меня осталось тяжелое впечатление. Издалека я видел великих: Михоэлса, Маркиша, Дер Нистера, я жал руку Кульбаку, Квитко, Гохштейну. Я знал их произведения, и я ими восхищался, более того, я испытывал к ним уважительную нежность: они были старше меня. Но грустно: у них был вид людей в намордниках, пытавшихся это скрыть. Они здоровались, друг другу улыбались, выдавливали несколько слов о том или ином романе или очерке, но сердце у них ко всему этому не лежало.
Тяжелые взгляды из-под набрякших век, долгие паузы, необъяснимо беспокойные движения. Эти писатели и поэты, одни из величайших, боялись звука и света. Я понял чуть позже: то было следствие пакта с Гитлером. В Москве царило странное умонастроение: евреи инстинктивно начали говорить потише, чтобы не быть такими заметными. Они оставались в кулисах, чтобы Молотов не слишком стеснялся. Уход Литвинова из Комиссариата иностранных дел истолковали в нашей секции как предупреждение всем евреям: надо, чтобы в их душе угасла ненависть к нацистам. Дело государственное: дьявол — уже не враг, но союзник. Евреи всех уровней власти как-то вдруг съежились, они не должны были появляться на публике, чтобы не оскорбить тонкого вкуса достойных визитеров из Берлина. Им предписывалось раствориться в темноте, их уже не брали в расчет. Их мнения, опасения, чувства и сама жизнь уже не много весили на исторических весах. Если бы Гитлер потребовал депортации в Сибирь миллиона евреев, его предложение изучили бы с самой серьезной основательностью, и не думаю, чтобы отклонили. В Москве мои старшие товарищи это знали лучше, чем я.
В секции никто об этом не говорил, даже шепотом. В еврейском театре, в ресторане — тем более. По крайней мере, в моем присутствии.
Может, между собой, вдали от посторонних, они еще чувствовали себя свободными. Мне это неизвестно, одно я знаю точно: в их речах не было политики. Они укрывались в распустившейся пышным цветом литературе о колхозах, вспаханных землях и девственных лесах. Я спрашивал одного из них (имя его не открою, гражданин следователь: он еще жив) по поводу этой бессознательной позиции наших известных интеллектуалов.
— В Париже, — напоминал я ему, — мы сражались, мы с утра до вечера обличали нацизм в журналах, в речах — и все это во имя коммунистической революции. А здесь вы молчите! Не понимаю!
Мой собеседник в ужасе прошептал:
— Прошу вас, перемените тему!
— Но почему?
— Вы только что приехали, вы не можете понять.
А его коллега добавил:
— Мы с вами не в ешиве, молодой человек. Здесь Талмуда не изучали. И не всякий имеет право на толкование. Не заставляйте нас выслушивать то, что не следует слышать.
А третий дошел до угрозы:
— Ворчать — это критиковать партию и ее славного вождя. Тут рискуешь дорого заплатить.
И все стали повторять, что я чего-то не понимаю. Они были правы: я не понимал. Я думал об Инге и ее подпольной борьбе, о Пауле и его команде: они старались мобилизовать свободный мир на борьбу против нацизма. Нет, я не понимал, почему вне той территории, что еще не была нацифицированна, только русская пресса не боролась с нацистской чумой. Я заболевал от этого. Однажды, не имея уже сил сдержать свое расстройство, я упомянул об этом при Гранеке, великолепном переводчике Вергилия. Мягкий, собранный, чудовищно робкий (еще больше, нежели я), он даже поднял руку, словно хотел меня оттолкнуть:
— Не надо, молодой человек, не надо.
— Гранек, послушайте меня, мне нужно с кем-то поговорить, иначе я лопну или сойду с ума.
Мы вышли на улицу. Там я признался ему, как я разочарован. Я рассказал о моих годах борьбы против Гитлера и его банды убийц. О Пауле, его моральном авторитете, его блистательном воздействии на интеллектуальную атмосферу Франции. И в довершение признался:
— Тяжело это говорить, дорогой Гранек, но мне было лучше в Париже. Там, по крайней мере, я мог взывать к общественному мнению, бороться!
— Не надо, не надо, — прошептал Гранек, болезненно и боязливо сутулясь.
Теперь Гранека нет в живых, и потому я могу упомянуть об этом разговоре. «Не надо…» Чего было делать не надо? Приезжать в Москву? Открывать душу коллеге? Мобилизованный во флот, он утонул в 1943 году. Ему, по счастью, выпала счастливая героическая смерть. Если бы он остался жив…
— Не надо вспоминать вслух о прошлом, — прошептал Гранек, пока мы медленно шли по улице от клуба. И, видя мое удивление, продолжил: — Вы разве не знаете? Вы действительно не знаете, что здесь происходит вот уже несколько лет? Ваши друзья… их больше нет.
— Вы хотите сказать, что они уехали из страны?
— Да нет же, мой бедный друг, их просто нет. Ни Хамбургера, ни…
Наконец я понял: их уже нет на свете. Жертвы чисток, они исчезли, не оставив следа. Нельзя о них вспоминать. А не то поймут, что ты их любил, а значит — был их сообщником.
Удар был так силен, что я зашатался. Земля уходила из-под ног, небо падало на голову. Мне вспомнилась последняя беседа с Паулем. Подозревал ли он, что его здесь ожидает? Вероятно. Но тогда почему он вернулся? А мне-то, мне что здесь делать? Впрочем, для подобных сожалений уже поздно. Надо было придумать какую-то цель. Подражать другим. Воспевать великолепие сталелитейных заводов, домен и нового человека, который все это создает под мудрым руководством партии, то есть вы понимаете, что я имею в виду.
Я получил скромную должность корректора в государственном издательстве, в отделе публикаций на французском языке. Ленин, Маркс, Энгельс и, разумеется, Сталин. Я читал переводы на французский их трудов и вносил исправления в гранки. Свою работу я делал, как всегда, старательно, но без энтузиазма. А что вы хотите, я же не философ, а поэт. Чтобы читать, не требовалось понимания — и наоборот.
Однажды мне захотелось повидать настоящих евреев. Я пошел в синагогу. Полное фиаско. Испуганные старики недоверчиво пялились на меня. Маленький горбун спросил:
— Что вам здесь нужно?
— Ничего.
— Вы хотите молиться? А где ваши филактерии?
Я ушел, облитый презрением. Униженный. По сути, какое другое слово могло бы описать мое тогдашнее состояние души? Случалось, я предпочитал находиться среди русских, татарских, башкирских или узбекских писателей. Потому что в их устах восхваления лестной для Гитлера политики приводили меня в меньшее отчаянье, чем речи писателей-евреев, следовавших тем же установкам. Поэтому я и в самом деле видел их все реже и реже. Отстранился, чтобы ненароком не вспылить прилюдно и не спровоцировать беду, от которой пострадают «великаны», — невзирая ни на что, я уважал их. Для их и собственного блага следовало держаться поодаль.
Я снял комнату у глухой старухи. Она похвалялась своим изъяном, как преимуществом:
— У меня вы можете храпеть, топать ногами, биться головой о стену — я даже не пошевелюсь.
Трехэтажное здание на улице Комаровского. Тишина компенсировала недостаток удобств. Не было воды, комната не отапливалась, но, закрыв дверь, я мог любоваться деревьями в окне, забывая об окрестной пыли и грязи.
В другом углу этой квартиры жила молодая девушка Анна, она приехала из Тбилиси и была студенткой Института восточных языков. Мы сталкивались на лестнице или в «гостиной», как наша хозяйка называла собственную спальню, и обменивались короткими вежливыми «здравствуйте» и «до свиданья». В других обстоятельствах я попытался бы завязать с Анной роман. Высокая, тонкая, воспитанная, она напоминала романтических дворянок прежней России. Один ее жест, и я бы загорелся, но я был слишком подавлен, чтобы в женском теле видеть источник страсти. Мне не хотелось ни к кому привязываться.
Иногда наша квартирная хозяйка неодобрительно качала иссохшей головой, но я только отворачивался. Она же не унималась:
— Ай, что за поколение! Не может ухватить женщину и… Ты молод, здоров, она молода, не больна, и… ничего? Совсем ничего? Ах, почему мои глаза должны видеть этот стыд! Почему Всеблагой меня так наказывает?
Но у меня душа к этому не лежала. Мы вступали в эпоху, жестокую и трудную не только для евреев, но и для настоящих коммунистов. Я имею в виду мужчин и женщин, для которых этот идеал заслонял повседневные политические расчеты и дипломатические ухищрения. У нас же нигде не было друзей. Ни союзников. Ни опоры. На улице мы жались к стенам.
Однажды мне захотелось почитать что-нибудь, кроме официальных речей. Я отправился в секцию, чтобы полистать коммунистические журналы, публиковавшиеся за рубежом. Я надеялся отыскать там отклик со стороны тех, кто должен, подобно мне, испытывать растерянность и тревогу. Я убеждал себя: «Хотя бы там они свободны говорить правду и, без сомнения, ее говорят». Как же велико было мое разочарование! Еврейские газеты Нью-Йорка и Парижа, выпускаемые еврейскими объединениями компартии, вторили нашей официальной прессе. Это было ужасно, да, ужасно. Я читал комментарии Пинскера, и кровь приливала к лицу. Соглашательский тон аналитических статей Швебера заставлял меня краснеть. Гранек, мой единственный друг, однажды застал меня за таким чтением. На мои глаза наворачивались слезы. Он накрыл мою руку своей.
— Надо запастись терпением, дорогой, — утешал он меня. — Подумай о древних. Приходит ночь? Но за ней будет день. Темнота несет в себе обещанье рассвета.
— Они лгут, милый Гранек, они лгут. Все мы лжем: и здесь, и там.
У меня сердце разрывалось. У него тоже. Знал ли он еврейских редакторов-коммунистов некоммунистического мира? Да, когда-то он с ними встречался, как и Маркиш, Бергельсон, Дер Нистер. Это было в порядке вещей. Ведь еврейская коммунистическая литература — плод узкого кружка людей. Там все ходят ко всем из любви или из осторожности.
Дер Нистер и его роман «Семья Машбер»… Мне хотелось получше узнать этого сдержанного и сурового человека, который распространял учение рабби Нахмана и был его ревностным духовным сыном. Где он сейчас, гражданин следователь? Может, в соседней камере? Скорее всего, его оставили в Москве. Как мне его не хватает. Вспоминаю его медленную походку, его хрупкую фигуру…
Среди еврейских писателей только один поэт, рыжий, нахрапистый карьерист, приводил меня в ярость. Стихи он подписывал как Арке Гелис. Разгуливал в сапогах, в очень теплой и дорогой зимней одежде. Всегда втирался в беседу, когда его никто не приглашал. К нему относились с недоверием: как только он появлялся, начинали говорить тише. Гранек подозревал, что он связан с органами. Я тоже так считаю. Во время войны он носил мундир вашего ведомства. И имел чин майора. А у вас так просто майором не становятся, гражданин следователь.
Этот Гелис имел счастливый и цветущий вид даже в мрачные дни. Чем более мы были подавлены, тем выше он задирал нос. И все призывал нас избавиться от застенчивости, пассивности, а значит, и от скептицизма, а значит…
— Наша политика справедлива и спасительна! — громовым голосом возглашал он, выпятив грудь. — А сверх того высокоморальна, ибо защищает интересы мирового рабочего класса. Ко всему прочему она отдаляет от нас призрак войны. Надо быть идиотом или реакционером, чтобы этого не признавать!
— А как быть с Гитлером? — однажды спросил я его, стараясь сдержать ярость и отвращение. — Что вы сделаете с его ненавистью к нашему народу? И как терпеть те муки, которые переносят коммунисты в его концентрационных лагерях?
Лицо Гелиса стало пунцовым. Он закричал:
— Как вы смеете! Вы приехали с Запада, чтобы нас поучать? Изгнанный, лишенный всего, вы постучались в нашу дверь, мы вас встретили как брата, и вместо благодарности вы саботируете нашу мирную политику? Вам что, нравится война? Гибель нашей молодежи? Без этого вы так и будете томиться неудовлетворенностью?
Все глаза одновременно опустились долу. Над нашей группкой нависла угрожающая тишина. «Я погиб, — видимо, думал каждый из нас. — Я только что подписал себе смертный приговор». Гранек, казалось, вот-вот упадет в обморок. В его глазах я прочитал упрек: «Я же тебя предупреждал, братец». Мне стало совестно и страшно: подставившись, я и его подвергаю опасности. Я уже хотел как-то исправить положение, но Менделевич, знаменитый драматический актер, избавил меня от этого унижения, встав на мою защиту. Его благородный бас загремел:
— Позвольте, товарищ Гелис, вам известно, что Пальтиель Коссовер своими глазами видел, что делают гитлеровцы? Вам известно, что он помогал тем, кого они преследовали? Вам известно, что он боролся с фашизмом в Германии, Франции и Испании? Вам известно, что он поставил на службу нашему народу (я имею в виду еврейский народ) свое перо, свою душу и даже жизнь, повторяю: даже жизнь?
— Но я же совсем не о том, — забормотал Гелис.
Он весь съежился. То уважение, какое Менделевич вызывал у всех еврейских писателей и ученых, его смутило и заставило отступить. Ведь у актера были связи в верхах. Из самого Кремля приходили на спектакли с его участием. А Менделевич, продолжая на него наступать, переспросил уже в полный голос:
— Так вы не о том? И все же считаете, что так должен вести себя коммунист? И ко всему прочему — еврейский поэт? Мы, евреи-коммунисты, привыкли интересоваться судьбой всех страждущих, уважать каждого, присоединившегося к нашей борьбе. Еврей, нечувствительный к страданиям других евреев, похож на коммуниста, равнодушного к страданиям пролетариата, запомните эти слова, молодой человек! — И, обернувшись ко мне, продолжил: — Пойдемте, Коссовер, выпьем по бокалу вина, и вы расскажете мне о том, чего некоторые недостойны слышать.
Мы вышли из секции еврейских писателей. На улице светило июньское солнце, яркое, серебристое, под его лучами забывались зимние холода и туманы. На душе и на сердце у меня стало спокойно, и я почти вприпрыжку шествовал за знаменитым актером. Поздравлял себя в душе за трепку Гелиса и не знал, как мне отблагодарить своего благодетеля: я был способен на все, только бы сделать ему приятное. Он привел меня к себе в квартиру на Октябрьской улице, усадил в своем кабинете, сплошь заставленном книгами, эскизами декораций, набросками сценических костюмов, стал расспрашивать о том, как я жил и работал, что написал… Я отвечал ему без опасений и колебаний. Редко кому я когда-либо был так благодарен…
Гранек потом признался, что был напуган: думал, что, невзирая на вмешательство Менделевича, моя дерзость дорого мне обойдется. Гелис не мог не доложить об инциденте вышестоящему начальству. А так как он оказался совершенно беспомощным после заступничества актера, то должен был в отместку приписать мне все политические прегрешения, за которые обычно арестовывают, хотя бы только для того, чтобы другим было неповадно. Если честно, я и сам готовился к чему-то подобному: по ночам уже прислушивался, не постучат ли в дверь. То, что на дворе стоял июнь, меня даже несколько успокаивало: эдак в тюрьме я бы не рисковал замерзнуть.
Но случилось чудо. Впрочем, предположение о чуде я с извинениями беру назад: просто началась война, пусть она и спасла меня от тюрьмы, но, кроме того, она стоила жизни двадцати миллионам мужчин, женщин и детей, а вдобавок, как стало теперь известно, привела к уничтожению шести миллионов моих единоверцев. Нет, это не чудо.
При всем том я встретил известие о начале военных действий с явным облегчением. И не я один. Слушая речь Молотова, я чувствовал мощное, совершенно неукротимое желание взреветь от радости: ура! Наконец мы дадим бой Гитлеру и его приспешникам! Теперь уже можно выпустить на волю свою слишком долго обуздываемую ненависть к ним ко всем.
Я выбежал из типографии и быстро зашагал в секцию. Задыхаясь, с горящими от возбуждения щеками я присоединился к коллегам, собравшимся в кружок, в центре которого стоял Менделевич. В этот час я хотел очутиться среди своих собратьев, поздравить их, плача от радости и от гордости, расцеловать, смеяться и петь с ними, выпить несколько рюмок вина, сознавая, что этот импровизированный праздник впервые объединит нас всех, хотя надолго останется и нашим последним торжеством. А будут ли другие? Увижу ли я еще когда-либо тех, кто оказался тогда в секции? Кто из нас выживет, кто падет в бою?
И вдруг посреди этого радостного сборища я внезапно застыл, горло у меня перехватило, на память пришли отец с матерью, сестры и их дети. Теперь между ними и мной пролегла кровавая фронтовая полоса, царство смерти, тысячерукой и тысячеглазой. Смерти, что не ведает поражений, даже временно не отступает, и уж точно не знает удержу.
В горле встал ком, я опустил стакан и закрыл глаза.
Вы меня обвиняли в трусости, гражданин следователь. «Евреи — трусы, — говорили вы, — они всегда устраивают так, чтобы другие сражались вместо них». Так вот, это и верно, и неверно. Неверно в том случае, когда касается евреев вообще, и верно, в частности, в моем случае.
Во время войны, гражданин следователь, во время нашей великой всенародной войны я видел столько смелых, решительных, отчаянных евреев, сколько никогда их не собиралось вместе на протяжении нашей многовековой истории. Так, я помню доктора Лебедева, под вражеским огнем перевязывавшего раны бойцов, стоя на коленях, иногда даже на одном колене (столько лежало моливших о помощи солдат, что второе колено некуда было поставить). Я знал лейтенанта Гроссмана, в одиночку уничтожившего одиннадцать танков. А еще одного мужчину… Мужчину? Скорее подростка, почти ребенка, который легко пробирался через ограждения из колючей поволоки, бросал гранаты под гусеницы танков и бронемашин, а потом дожидался, не двигаясь с места, пока они не взлетят на воздух. Они сражались смело, героически, не нанося урона ни русской, ни еврейской чести, вы уж мне поверьте. Говорю это не ради бахвальства, но, напротив, чтобы показать, что я сам — отнюдь не герой. Мою войну я вел не на фронте, как они, а в госпитале.
И на кладбище.
Какая же гадость, эта война. Сколько трупов. Но прежде всего — какой хаос.
За одну ночь, разом, все перевернулось: целая страна уже не знает, куда податься. Полная неразбериха. Больше ничего не найдешь на прежнем месте. Весь государственный аппарат разлажен. Нет слов — только крики и приказы. Вчерашние союзники стали врагами, безжалостными, кровожадными, дикими. А прежние враги, капиталисты-империалисты-колониалисты, превратились в верных союзников, примерных друзей. Вместо того чтобы расширять наши границы, мы скукожились: непобедимая Красная армия все отступала. А человек… что такое человек? Он годится только на то, чтобы убивать и подыхать.
Не хочу вас разочаровывать, а потому не стоит ожидать от меня обычных военных рассказов о тех подвигах, на которые толкают бойца самоотверженность и смелость. Ничего подобного я не совершил, ни одной битвы не выиграл, не спас от уничтожения ни роты, ни взвода. Как и любой другой, я откликнулся на всеобщий призыв и записался добровольцем, как и всякий, я жаждал сражаться, но не более того.
Обманутая, неподготовленная, целиком замороченная страна пережила первый шок, и все бросились на помощь осажденному врагом отечеству. Торжественная, серьезная, исполненная братских чувств речь Сталина (в ней он назвал нас «братьями и сестрами») вызвала необыкновенный душевный подъем. А еврейское меньшинство воспрянуло всемеро сильнее прочих.
Никакая война в истории не вызывала у населения такого единодушного и страстного отклика. Готовые пожертвовать всем, все сделать ради победы над злейшими врагами нашего народа и всего человечества, мы наконец вполне почувствовали, что принадлежим этой стране. Ощутили общность судьбы: то, что испытывали другие, трогало нас за живое. Мы уже не были подданными или винтиками, находящимися в безраздельном распоряжении того или иного товарища или секретариата, но сородичами и братьями. По всем законам, политически, морально и вплоть до мелких повседневных деталей быта, мы были в одной лодке с остальными, питали одинаковую ненависть к солдатам, которые также ненавидели нас. Как и все, мы желали пойти на любые испытания, всем пожертвовать ради победы. Только я ничем не жертвовал: у меня ничего не было.
Как сейчас вижу эту сцену. Каждан, с зажатым в пальцах мундштуком, уже видит себя на передовой, он там — старшина, увлекающий взвод в атаку. Его аж трясет от возбуждения. Кто-то недоумевает:
— Но ведь ты никогда не служил в армии! Не держал в руках оружия!
— Ну и что? — раздраженно вопрошает он, негодуя, что какие-то досадные подробности помешают ему командовать атакой. — Разве смелость и патриотизм не в счет?
Самое забавное, что в тот момент мы все думали, как он. К черту логику, да здравствует вера!
Фелдринк, ероша заросли спутанных волос, декламировал стихи в духе библейских: там Гитлеру, подобно фараону, было предписано утонуть в пролитой им крови. Он уже видел себя выступающим с речью о военной еврейской поэзии или об еврейской поэзии военного времени.
Хмурый, весь подобранный, плотный Моравский пытается не терять головы:
— Мы, конечно, победим, однако…
Кто-то с вызовом перебивает:
— Однако — что?
— Пытаюсь представить, чего это будет нам стоить, — хмуро уточняет он.
Моравскому уже за пятьдесят, он опасается, что его признают негодным для военной службы. Тем хуже: придется утаить свой возраст. Еврейскому поэту вечно необходимо утаивать свой возраст, чтобы казаться моложе или старше.
На следующий день я узнал, что Каждана и Фелдринка взяли в авиационные войска, а Моравского — в пехоту. Что до меня, то после медицинского освидетельствования, впрочем довольно поверхностного, я был признан негодным. Я возмутился:
— Но я же не болен! Никогда в жизни не болел!
— Никогда? — удивился врач. — А когда было последнее обследование?
— Ой, и не вспомню.
— Так вот, теперь я его сделал, и результаты не блестящи. Говорю прямо, нам сейчас темнить не с руки.
— А что не в порядке?
— Сердце.
Я тоже «выкрутился»: сделал вид, что моя медицинская карточка потеряна, и, воспользовавшись ужасающей неразберихой на всех ступенях власти и жизнедеятельности во всех отделах любого наркомата, быстро сменил потертый штатский костюм на не менее поношенную армейскую гимнастерку.
Наконец — впервые с тех пор, как приехал в СССР, — я был счастлив. Ведь все может случиться в жизни поэта, и действительно случается всякое. Я с состраданием представлял себе своих парижских друзей, изнывающих под игом немецкой оккупации: им не выпало такой удачи, как мне.
Только не подумайте, гражданин следователь, что сын Гершона Коссовера, а тем более ученик реб Мендла-Молчальника внезапно преобразился в бесстрашного и неукротимого русского воина, в какого-нибудь казака на лихом коне. Несмотря на шинель и воинскую книжку, я не умножил число сражавшихся с моторизованными немецкими частями. Невзирая на опыт, приобретенный в интербригадах, я натыкался на непреодолимые препятствия. Я был полон решимости, делал искренние попытки, но не смог вписаться в жесткие условия армейской жизни. С моей неспортивностью все обошлось: от этого не умирают. С внезапными побудками и марш-бросками я тоже как-то справлялся. Правда, я кашлял, шла горлом кровь, меня мучили головная боль и бесконечные сердцебиения, однако я не жаловался. Солдат Пальтиель Гершонович Коссовер готовился к войне, не вызывая нареканий начальства.
А вот чего я не мог выносить — вы будете смеяться, — так это армейского жаргона. Я имею в виду не владение языком: с ним я уже достаточно хорошо освоился, чтобы говорить, как любой из моих товарищей. Но вот жаргон! Мне не удавалось к нему приспособиться. Слишком грубый и оскорбительный, слишком примитивный. Я бледнел от усталости, но одновременно краснел от стеснительности, как невинный ученик ешивы, в ярмарочный день невзначай очутившийся на площади среди пьяной швали.
В Испании все было не так. Конечно, и там солдаты не вели себя, как святоши, они сходили с ума от каждой юбки и ругались неистово, изобретая все новую похабщину, будто опасались, что старой им не хватит. Но там я, к счастью, не понимал их речей. Для того чтобы оценить всю их оригинальность, пришлось бы освоить начатки трех десятков древних и новых языков. А тут я все понимал. И помимо сознания и воли мало-помалу сам начал говорить так же, как соседи по казарме, то есть таким же образом, как любой солдат Красной армии.
Наша часть входила в состав 96-й пехотной дивизии, где можно было встретить представителей всех народов СССР: калмыков, узбеков, татар, грузин, украинцев. Их глаза видели и сибирские снега, и украинское солнце, помнили темные воды Волги и Днепра. Высшее командование держало нас в резерве для обороны Москвы, которая ожидалась зимой. Все отказывались в это поверить и, однако, верили. Захватчики продвигались все вперед и вперед, они казались непобедимыми, несокрушимыми, безжалостными, словно всадники Апокалипсиса. Наполеону это уже удалось. Но мы корсиканца вздули и собирались так же, если не еще жестче, поступить с берлинским маньяком. Пусть только попробует, мы ему башку открутим и проволочем по московскому снежку. Надо было проводить одно учение за другим, готовясь к тому решающему дню. Были ли мы действительно к нему готовы? Не думаю. У нас ничего не было, даже ружей. Но что до живой силы, тут наши резервы оставались неисчерпаемыми.
А вот мои личные силы уже подходили к концу.
В начале сентября я стал причиной довольно неудобного, с точки зрения начальства, происшествия во время инспекции генерала Колпакова. В ожидании этого события мы много раз повторяли одни и те же проходы и атаки, многократно впадая в какое-то коллективное безумие, без которого ни одна уважающая себя армия не может функционировать. Лейтенанты орали, сержанты вопили, бедные солдатики бегали туда-сюда, карабкались, падали и вскакивали, отдавали честь, замирали, уставившись в какую-то невидимую точку справа или слева от себя, прямо перед собой, выполняли команду «на пле-чо!», клацали винтовкой, как кнутом, вскидывали ее и прицеливались, кнут щелкал снова — и все сначала. Генерала боялись так, что на время забыли даже о противнике.
И вот великий день настал. Выстроившаяся в каре 96-я дивизия с развевающимися на ветру знаменами четко, как один человек, откликалась на команды полковника — начальника лагеря. Застыв неподвижно, словно бетонная свая, стоял и я. Генерал обходил строй. И вдруг остановился, причем прямо передо мной. Он стал меня разглядывать с головы до пят, будто какое-нибудь экзотическое дерево, упавшее на плац прямо с небес, притом в солдатских штанах и гимнастерке. Окаменев от испуга, я старался смотреть сквозь него, чтобы не показать, как я его боюсь. А чтобы лучше скрыть замешательство, прибег к старому доброму приему: мысленно перенесся куда-нибудь подальше — вот я снова с Ингой в Берлине, с Шейной в Париже, с отцом и матерью в Белеве. И тут отец грустно спросил меня: «Это ты, сынок? Это и вправду ты?» — «Ну я, твой сын. Приглядись получше, может, узнаешь». — «А ты действительно остался моим сыном? Ты выглядишь по-другому. Говоришь, ешь, одеваешься, будто какой-нибудь Иван или Алексей. Не как настоящий еврей». — «Ну что ты, у меня даже тфилин с собой — в торбе на плече, хочешь, сейчас надену?» Он кивает. Я достаю вещмешок, дрожащими руками открываю его, роюсь среди странных вещей, что туда напиханы, ищу торбу для ритуальных свитков и не нахожу. Весь обливаюсь обжигающе холодным потом: куда же я дел свои филактерии? Мне так страшно и стыдно, что уже нет сил держать равновесие: я цепляюсь за отца и растягиваюсь у его ног… то есть падаю, вытянувшись по стойке смирно, как положено по уставу…
Очнулся я уже в госпитале. Какой-то усатый дядька с перекошенной от злости рожей орал у меня над ухом:
— И этот жалкий кретин, эта скотина вздумал сражаться с немцами?
Отвращение душило его, он хрипел, брызжа слюной:
— Куда ты затырил свою медкарту? Спрятал, сукин сын? Вздумал поиграть в героя? От тебя здесь один беспорядок, а тебе наплевать? Из-за тебя мы теряем драгоценное время, а тебе наплевать? Знаешь, как такие штучки теперь называются? Саботаж! А что за это полагается? Пуля!
Он хотел меня отправить куда-нибудь в тыл, в гражданский госпиталь, а потом послать «к домашнему очагу». Прямо так и сказал! Я с ним спорил, грозил покончить с собой:
— У меня нет очага, я не знаю, куда идти, у меня нет никого: я — поэт!
Звучит абсурдно, глупо, смешно, но именно последний аргумент убедил доктора Лебедева, еврея из Витебска, что меня не надо далеко отсылать. Он оставил меня под своим началом и даже объяснил почему:
— Знаешь, один парень, влюбленный в очень красивую девушку, стал ей писать по письму в день… Так вот, она вышла замуж за почтальона.
— Не вижу связи.
Он, похоже, рассердился:
— Не видишь? Ну так я тебе сейчас объясню. Дело в том… в том… А, черт, я рассказал не тот анекдот. — И он расхохотался: — Просто я таких повидал. Ты бы нашел способ вернуться и всем нам жизнь отравить! Нет, раз ты уже здесь, лучше оставить все, как было.
С его легкой руки я и стал санитаром, из тех, что бродят с носилками в поисках раненых.
— Будешь таскать других, пока самого не потащат, — пояснил Лебедев.
Одним словом, так началась и закончилась моя воинская эпопея.
Лебедев был воспитанным и мягким человеком. Когда он вспоминал Витебск, на его морщинистый лоб падала черная прядь, а губы нервически подергивались. Мы прекрасно понимали друг друга, хотя были совсем разными людьми. Он, например, пил, как лошадь, я же только делал вид, что пью. Я часто злился, а он лишь притворялся, что тоже рассержен. Он запрещал мне курить, а мне его махорка нравилась почти так же, как ему самому.
— Черт тебя возьми, — отечески укорял он меня. — Если б ты и так не был болен, тут уже наверняка бы заболел. А если б я не был уверен, что ты скоро сдохнешь, сам бы задушил вот этими руками!
— Как же так, товарищ врач? Вы что, мало больных угробили? Надо еще чуток?
Я знал, как его рассмешить, и он был очень мне благодарен за это. Вот мой вклад в дело войны: я смешил. А в те времена, осенью 1941 года, смех ценился, он тогда был редкостью.
Газеты об этом молчали или упоминали весьма невнятно, но наша армия, застигнутая врасплох немецким ударом, выглядела довольно жалко. Я-то знаю: сам там был. Оборону никто не подготовил, все действовали наобум, почти вслепую. Города и укрепрайоны сдавались без сопротивления: вражеские танки крошили все на своем пути, защитники гибли, как мухи, или сдавались всем скопом. От поступающих раненых и из планов эвакуации, над которыми корпели в наших штабах, медики знали, что происходит. После Киева, Одессы, Харькова подходил черед Москвы.
С каждым днем Лебедев становился все более хмурым. Он знал нечто такое, о чем я не догадывался. Я задавал ему вопросы, но он их жестко отметал. Когда я настаивал, он сердито отворачивался. И все же однажды, сидя в натопленном бараке с бутылкой водки на столе, он заставил меня поклясться, что сохраню все в тайне, и в общих чертах обрисовал положение евреев на захваченных немцами землях. По сообщениям партизан и агентов, заброшенных за линию фронта, можно было судить об их истреблении.
— Не понимаю, не понимаю, — озадаченно твердил он.
— Что тут непонятного, товарищ полковник? Немцы ненавидят евреев, русских и коммунистов. Они достаточно много об этом кричали. А теперь все эти люди в их власти. Вот они их и убивают, это в порядке вещей…
— Но все-таки, все-таки, — повторял Лебедев и пил.
— Вы их не знаете, а я знаю. Они — бесчеловечные варвары. Способные на все ужасное, что можно придумать.
— И все-таки, все-таки, — не унимался Лебедев, совсем меня не слушая.
Он прислушивался к другим голосам, тем, что звучали в его собственной душе.
— Я знаю всех в Витебске. Я там вырос. Я там лечил больных, всех, без различия веры или крови. Почему добрые жители Витебска позволили этим извергам убивать своих соседей-евреев? Они ведь могли их защитить. Спрятать. Но не сделали этого. Сорок лет коммунистического воспитания… Не понимаю, не понимаю.
Между нами была большая разница. Я знавал Берлин, а он считал, что ему все известно о Витебске. Витебск просто пожертвовал теми, кого Берлин приговорил к смерти.
— И все-таки, все-таки, — бормотал Лебедев. — У меня есть друзья, которым я подарил год, два или десять лет жизни.
Успела ли его семья уехать из Витебска? Мне хотелось задать ему этот вопрос, но в конце концов я решил не спрашивать.
Дни и ночи длились, как в нескончаемом сне. По мере того как наши армии отходили, в лагере для подготовки бойцов все жарче кипела жизнь. Вокруг Москвы жители рыли траншеи. Здесь же врачи готовили передвижные госпитали. Если октябрь прошел в атмосфере повышенной тревожности, то в ноябре воцарилось недоверие к слухам. Враг продвигался слишком быстро по слишком многим направлениям одновременно. Боги войны ему благоприятствовали. Спасти нас могло только чудо, но кто, кроме евреев, верит в чудеса? Да и евреи навряд ли теперь в них верили.
Однако же чудо случилось. Оно слишком известно, чтобы мне на нем задерживаться: генерал Мороз перешел в наступление, и все закончилось. Вместо того чтобы принимать солдат, раненных в боях, наш лагерь стал лечить жертв обморожения. Мест не хватало, но мы не жаловались. Напротив, мы поздравляли друг друга с таким везением, словно внезапное необъяснимое падение температуры было подвигом, задуманным и исполненным нашим высшим командованием.
Странное дело: хотя я и был с медицинской точки зрения болен, причем серьезно (все это есть в моем личном деле), внешне на мне это никак не сказывалось. Мое состояние не только не ухудшалось, но я себя чувствовал вполне нормально. Лебедев не скрывал удивления:
— На моих глазах ты помирал, а теперь ходишь бойкий, словно маляр на стройке.
— А почему маляр, товарищ полковник?
— Не знаю. Я одного такого когда-то видел у себя в городе. У него был вид носильщика.
— А почему носильщика, товарищ полковник?
— Не знаю. Потому что… Оставь меня в покое.
Долгие мрачные вечера мы коротали за разговорами, речь шла о евреях, о литературе, философии. Он знал, что я поэт, но я обходил эту тему. Фронту нужны были солдаты, а им — медбратья с носилками, а не поэты. Но однажды ночью, когда царило какое-то особенное молчание, как в первые времена творения, я не мог не процитировать ему несколько стихов о смерти и об умирающих. Они принадлежали не мне, а одному малоизвестному средневековому автору, дону Педро Барсалому, уроженцу Кордовы и другу кастильских евреев. В моем переложении на идиш это выглядело так:
Ах, эти немые и кровожадные
умирающие! Они вечно толпятся
в памяти ангела,
его же и проклиная…
— Хорошо читаешь, — одобрительно кивнул Лебедев, вытягивая ноги на кушетке. — Продолжай.
Я прочитал вторую строфу:
Ах, смерть, ты способна гасить
горящее пламя,
но солнце, молю, не туши,
что тебя освещает…
В эту ночь Лебедев забыл о бутылке. Прикрыв глаза, он слушал. Ждал продолжения, но я все забыл.
— Читай еще, — попросил он.
Я же рылся в памяти, возносил мольбы своему приятелю сефарду Давиду Абулезия, благодаря которому открыл для себя этого кастильского поэта, но все напрасно. Усталость и давящее напряжение тех дней измотали ум, я жил от радиосводки до радиосводки, от приказа к призыву, из тех, что выдавали на-гора наши политруки. А Лебедев не унимался.
— Ну же! — нетерпеливо подстегивал он. — Ты что, спишь?
И тут я от безвыходности и отчаяния стал импровизировать. Разумеется, не подавая виду. Позднее, когда я открыл ему правду, он очень смеялся.
— А что хуже: приписать себе чужие стихи или чужому — свои?
Я отвечал ему, что поэты и берут, и отдают обеими руками: чем больше получают, тем ревностнее возвращают. Поскольку поэзия…
— Ты мне сейчас прочтешь цикл лекций о поэтическом мастерстве? Нет, так не пойдет, — заявил он, вставая с койки.
— Прошу прощения. Увлекся. Больше не повторится.
— Ну вот, он уже и губы надул! Я тебя обидел?
Я промолчал.
— Если обидел, прими мои извинения. Не знал, что ты такой чувствительный.
— Да нет, просто… — Я запутался, мне никак не удавалось закончить фразу.
Лебедев попытался меня успокоить:
— Все хорошо. Для санитара ты все-таки престранный экземпляр.
— Я еще и престранный тип для поэта, товарищ полковник.
Те ребяческие вирши, что я придумал для него взамен позабытых строф дона Педро Барсалома, вылетели у меня из головы, как и все прочее, что тогда сочинилось. Зима похоронила в снегу мой голос. Я смотрел, как Лебедев отрезает руки и ноги, я склонялся над умирающими, вдыхал запах их ран — и мне нечего было сказать тем, кто будет жить после меня. На моих глазах оборвалось столько жизней, что смерть убила во мне слово. Я слушал голос ветра, прилетевшего из дальних степей и визжавшего, как тысячи животных у ворот бойни. Он заглушал то, что вырывалось из моего рта.
— Лучше пей, — говорил Лебедев. — А то ты уже доходишь.
Мне становилось все хуже и хуже. Однажды голова закружилась так, что я упал в снег, чтобы передохнуть. В грудь вонзились иголки.
— Ничего страшного, — успокоил я Лебедева. — В сердце кольнуло, это нормально. А с вашим сердцем все в порядке, товарищ полковник?
— Выпей-ка лучше, — отозвался он. — В твоем случае без этого нельзя.
Два санитара отнесли меня в госпитальный барак. В бреду я раздваивался: сам становился тем санитаром, что нес меня же на носилках. Я слышал голос, да не один, а целых пять, даже десять. Все они спрашивали, не болит ли у меня то или это. А я отвечал: «Да, очень болит: вот здесь и здесь… Но какая разница, ведь я брежу, брежу, и, сдается, я наконец имею полное право бредить».
Как в волшебной сказке, за мной стали ухаживать медсестры, а я воображал, что они очень красивы, нежны и изысканны. Они помогали мне есть, пить и все такое… Я позволял им обращаться с собой, будто с малым ребенком. Их умелые, точные движения казались мне ласками. Чудилось: достаточно на них посмотреть — и я смогу подняться, пойти за ними… и жить. Я в них влюблялся — во всех вместе и в каждую в отдельности. Наташу я любил за то, что она была крепкая, Полину — за то, что слабенькая, Зину — потому что рыжая, а Галину за то, что она напомнила мне девочку-цыганку из Льянова. Я любил их, потому что был слаб, беззащитен и чувствовал потребность кого-то любить. Но у меня имелись соперники, притом многочисленные. Все мужчины в палате, включая умирающих, начинали чаще дышать, когда появлялась сестра со шприцем или миской супа. Всех этих очаровательных, обволакивавших душу и тело девушек я быстро позабыл. Едва покинул госпитальную палату, они полностью стерлись у меня из памяти. Потому что другая женщина, как говорят в таких случаях, покорила мое сердце. Ее звали Рая, она была лейтенантом в политотделе дивизии. Каждый раз, как она заходила к Лебедеву, на меня наваливался такой страх, что я вздохнуть боялся. Обычно она врывалась, словно вихрь, шла прямо на полковника и требовала показать ей списки больных. Садясь в углу у стола, она казалась значительней всех офицеров, что были старше ее по чину. Меня же, простого солдата, она не удостаивала даже обычно полагающегося приветствия. Почему я в нее влюбился? Вы снова будете смеяться: мне нравились ее мундир, погоны, властность.
Проклиная чертовски свирепую зиму, не ослаблявшую мертвой хватки, и собак-фрицев, которым не сиделось на месте, а также самострелов-дезертиров, уклоняющихся от службы, изобретая всякие там обморожения и болячки, она одним движением скидывала длиннополую шинель, в которую была закутана, нахлобученную на белокурые волосы меховую ушанку, закрывавшую половину лица, и бралась за бумаги, приговаривая: «А теперь посмотрим, что нам покажут». Она говорила по-крестьянски жестко, материлась за пятерых, пила за десятерых. А мне, еще красневшему от малейшей грубости, это нравилось. И Лебедеву тоже, он мне в том признавался. Но я был осмотрителен и скромно держался настороже: не желал выставлять себя на посмешище.
— У, стерва, — ворчал Лебедев. — От нее мужики с ума сходят, она бы и черту вскружила голову, попадись он ей.
Я был уверен, что он с ней спит, как и прочие офицеры. Старшие офицеры постоянно, младшие — от случая к случаю. А нам оставалось сожалеть, что не имеем права никем командовать, даже солдатами чином ниже рядовых, поскольку таковых не бывает.
Абсолютно — до распутства — свободная, она подчиняла каждого своему капризу. Я представлял ее в кровати, в ее ночной «униформе», приказывающей своим любовникам: «Люби меня, если не хочешь проснуться в тюрьме или в Сибири». Я бы и в Сибирь отправился с ней или хотя бы из-за нее. Да здесь и без того было как в Сибири. Мы тонули в снегу, коченели, как во Владивостоке, слезы и плевки застывали на лету.
Весной дивизия получила приказ выдвинуться к линии фронта. Заваленный работой, я не имел времени томиться по Рае: нашему госпиталю было предписано держаться поближе к сражавшимся частям. Враг готовил наступление, а у нас недоумевали, на каком фронте это произойдет. Везде готовились к отражению натиска и к контратакам. Изучали карты, следили за облаками, чистили ружья, смазывали пулеметы. Считали часы и минуты. И вот однажды ночью небо и земля раскололись. Бесчисленные пушки с обеих сторон принялись изрыгать огонь. Померкли закаты и восходы, нигде не осталось ничего, кроме войны. Прорывы обороны и отступления, позиции, переходящие из рук в руки, деревни, по которым мы пробегали взад и вперед, так и не понимая, наступает ли рота или отступает. Среди всего этого я не вылезал из какой-то фантасмагории, не видел уже никого и ничего, кроме раненых, у которых не было сил даже стонать, кроме изуродованных тел, остекленевших глаз, оторванных рук и ног. Под солнцем и дождем, под снарядами, по ручьям и перелескам, в разгар атак и в часы затиший я сновал туда-сюда с носилками, как и мои товарищи-санитары. Мы следовали по пятам за первой волной атакующих или отступающих, перенося неизвестных ребят, которые только что кричали «За родину, за Сталина!», а теперь молили о помощи. Их зовы преследовали меня даже во сне. Случалось просыпаться от крика раненого, чьи руки тянулись ко мне, ко мне одному.
Окруженный мертвецами, с головой погрузившись в царство смерти, я выполнял свой долг с удовлетворением и даже гордостью — чувствами, которых не пытался выразить словами: героем я себя отнюдь не считал, однако подставлял голову под пули так, словно и на свет явился только для того, чтобы бросить им вызов.
Сквозь взрывы гранат и треск пулеметов я чутко распознавал стоны своих изувеченных товарищей, ухитрялся находить их в воронках от снарядов и среди дымящихся развалин. Постепенно я научился подразделять стонущих на серьезно раненных и тех, кто не нуждается в срочной помощи, и ставил предварительный диагноз, даже не осматривая их. Пригибаясь, я бегал по окопам, подбирая сначала офицеров рангом повыше, а затем солдат, пострадавших серьезнее прочих. Я трусил рысцой, метался — и вот теперь, когда вспоминаю войну, на память прежде всего приходит этот бег, постоянный, до потери дыхания. Наклонишься на секунду над убитым бойцом и уже спешишь к следующему, еще живому, но жестоко раненному в глаз, в грудь или в плечо. Задыхающимся голосом по-дружески пробормочешь какие-нибудь лживые утешительные слова… Мол, ничего, не надо волноваться, лучше покрепче уцепись за меня и дай себя потащить, понести или поддержать: «Помощь близко, дружок! В двух шагах отсюда тебя ждут врачи, они тут замечательные, сам убедишься… ну же, дружок, сейчас придем, повезло тебе, ведь мог там загнуться, а теперь с твоей раной управятся, уж мне поверь, она у тебя неопасная, я-то знаю, я в этом понимаю чуток: тебя же так, царапнуло, ты обязательно выберешься…» И раненый, если он был в сознании, сжимал зубы и цеплялся за меня, словно утопающий, изо всех сил. Другие, полумертвые, прерывисто шептали или хрипели что-то невнятное, взывали к маме, к бабушке или к святой матери их Бога. А я их подбадривал, призывал не умолкать, кричать или говорить что угодно, ведь пока они кричали, они были живы, их смерти я боялся, пожалуй, больше, чем собственной. Я бежал туда, где было жарко, бегом возвращался с ранеными, говоря с ними и не давая им умолкать. Они матерились или плакали, кто хныкал, как бессильный старичок, кто скрипел зубами. Над нами свистели пули, от зажигательных бомб вставали стены алого или желтого пламени, люди бросались в рукопашную с криками «Ура!», «За родину!», «За Сталина!», «Ура!» — и падали, скошенные на бегу, не успев ни докричать, ни хоть что-то разглядеть… А дальше уже: «На помощь!», «Сюда! Сюда!» Из всех слов, придуманных богами и людьми, только эти еще имели какой-то смысл. Я и другие санитары с носилками, мы бросались к этим несчастным, чтобы они не попали в когти врага и выжили. Отправляя их в тыл, я чувствовал себя победителем. Спасая незнакомого человека, я заставлял смерть посторониться и хотя бы часок подождать.
Я благодарил Бога за то, что у меня больное сердце. Будь я в добром здравии, то очутился бы среди воюющих бойцов какого-нибудь полка, убивал и под конец меня убили бы тоже. Тем самым я бы раздвигал пределы царства смерти. А вот бегая с носилками, я их сокращал.
При этом полковой хирург Лебедев, усталый, с расширенными от раздражения зрачками, выговаривал мне:
— Ты все никак не уймешься? Считаешь себя бессмертным?
— Только как поэт, товарищ полковник, только в этом качестве! — восклицал я, продолжая свой бег.
— Ты и вправду чокнутый, причем опасно. Думаешь, смерть обходит поэтов стороной?
Я же укладывал принесенных раненых и снова отправлялся на линию огня, а Лебедев опять вставал к операционному столу. Мы оба были чокнутыми. Нас ничего не останавливало. И все же однажды…
Дело было под Смоленском, во время особенно кровавой атаки, стоившей нам четверти боевого состава. Один из немецких солдат, раненный в горло, вцепился мне в сапог, по-немецки умоляя его пристрелить. Я попытался высвободиться, но он меня не отпускал. Я нагнулся к нему: он был бородат, со свирепым оскалом, корчился от боли и вдобавок, как я углядел, ранен еще и в живот. Глаза у него немыслимо побелели, губы раздулись. Он бился в конвульсиях и прерывисто бормотал:
— Сжалься, камрад, убей меня!
А я, поколебавшись какую-то секунду и преодолев отвращение, отвечал на плохом немецком:
— Исключено. Не имею права.
Он повторил свою просьбу уже сквозь слезы, и я, тщательно подбирая слова, постарался успокоить его:
— Потерпи, ты еще поживешь. Вот отнесу своих и приду за тобой.
И я, как последний идиот, сдержал слово. Оставил лежавшего в луже крови фрица, чтобы вынести усатого сержанта, который тер глаза и орал, что ему их выжгло. Тот сержант был крепкий парень и весил целый центнер, но мне каким-то образом удалось его оттащить; я его толкал, тянул, волочил, нес к медпункту, твердя то, что он хотел услышать: глаза пока в порядке, он еще вернется в свою Киргизию, увидит жену и детей… А потом я пошел за немцем. Тащу его к медпункту, укладываю между ранеными, которых медбратья относят в палатку к Лебедеву и его помощникам, а там с бесстрастными лицами их осматривают, ощупывают и кромсают. И вдруг слышу голос, который кажется знакомым, хотя и принадлежит какому-то, пусть недавнему, но уже подзабытому прошлому:
— Солдат! Что ты собираешься делать с этим типом?
Подняв глаза, я встретил холодный, жесткий взгляд лейтенанта Раисы. Она меня не узнала.
— Ну же, отвечай! — прошипела она. — Почему этот чертов фриц здесь?
— Он ранен. В горло и в живот.
— Так пусть сдохнет!
— Ему больно, — пробормотал я, отводя глаза.
— Врачи перегружены, а ты хочешь, чтобы они занимались еще и этими бешеными псами?
Между тем раненый открыл глаза и смотрел на нас; не разбирая слов, он понял, что речь идет о нем, и снова принялся стонать, умоляя прикончить его наконец.
— Вышвырни его отсюда! — приказала она.
Я же, как дурак, продолжал спорить… Всего в нескольких шагах люди гибли сотнями, тысячами, а я упорствовал, стремясь сохранить одну вражескую жизнь. На мое счастье, немец сам оказал мне услугу: через несколько секунд он любезно испустил дух. Риса, одарив меня взглядом, полным отвращения, ушла. Я только вздохнул: надо же, ведь еще недавно я считал ее доброй, мечтал о близости с ней!
Лебедев, которому она сообщила о происшедшем, встал на ее сторону:
— На войне как на войне, дорогой мой поэт. Сантименты — это хорошо для влюбленных, а любовь может сгодиться только для твоих песнопений, мне же со всем этим возиться некогда. Если ты еще не понял, то теперь заруби на носу, нравится тебе это или нет. Жалость, малыш, надо приберечь для своих, наши заботы нужны нашим бойцам. А немцы пусть подыхают! Могли бы не вылезать из своих пивных и не соваться сюда!
Все солдаты нашей дивизии думали, как он, его устами говорила сама Красная армия. Ненависть к захватчикам испытывали все без исключения. Месть — самая жгучая из навязчивых страстей. Никакой пощады эсэсовцам, убийцам стариков и детей, никакой жалости к их наймитам! Естественное чувство для бойцов, уже теснивших захватчиков и находивших в каждом отвоеванном городе виселицы и забитые трупами рвы. Я и сам ощутил эту жажду отмщения, дойдя до Харькова. Если бы мог, я бы перевез развалины этого города в Германию и во все страны мира. Харьковские обугленные липы, иссеченные взрывами, засохшие тополя с повешенными, что болтались на ветвях, — я бы их расставил по всем паркам, во всех городах, уютно обжитых и украшенных.
Промышленные пригороды лежали в развалинах, предместья разграблены, порушено все: дома, магазины, склады, школы, конторы, бараки, где жили заводчане. Нацистская тактика выжженной земли оставила от всего этого только пепел. Сущий ад. Наш сержант, уроженец Харькова, показывал нам город и плакал:
— Вот Сумская улица, когда-то такая богатая была, что дух захватывало! Вот улица Петровского, где жил мой дядя, ректор университета! Вот сквер, мы сюда приходили на демонстрации…
Было похоже на бред: он видел оживленные и шумные улицы там, где царили смерть и разруха.
Наша дивизия расположилась в деревеньке в десяти километрах от города и окопалась там в предвидении немецкого контрнаступления, которое, как мы полагали, не заставит себя ждать. Фронт отходил, однако наш командующий, генерал Колпаков, получил от Ставки разрешение усилить оборону наших позиций, пока не придет подкрепление. Мы получили несколько дней передышки, когда ночью можно было наконец выспаться.
Лебедев расположился в самом Харькове, а я — у деревенской крестьянки. Но я не жаловался: я ел лучше, чем мои начальники. Одетая во все черное бравая бабуся, у которой я жил, относилась ко мне, как к своему сыну, пропавшему без вести во время сдачи города в октябре сорок первого. С ней оставался только умственно отсталый внук. Вечерами я расспрашивал ее о том, как они жили во время оккупации. Она рассказывала, пока не засыпала, а я до утра не смыкал глаз. От сотни тысяч евреев, которые жили, работали, учились и учили в Харькове, почти никого не осталось. Я боялся, что погибшие соплеменники придут навестить меня во сне.
Я ходил по городу в поисках своих родственников. Расспрашивал их старых сослуживцев, партизан, тех, кто прятался по подвалам, агентов безопасности — безрезультатно.
Тогда я один, без спутников, отправился в Дробицкий Яр. Там немцы уничтожили от пятнадцати до двадцати тысяч евреев. Я хотел выплакаться, но слез не было. Слова тоже не шли из горла. Однажды, подумалось мне, я еще прочту над ними кадиш. Но не сейчас. Как-нибудь попозже.
Я приходил туда каждый день, на час, на два. Это место притягивало меня. Там я чувствовал себя среди своих. У себя дома. Но что я мог им сказать? И все же… Чтобы прочитать кадиш, надобно десять человек. Как их собрать? Не попросить ли Лебедева помочь?
— Когда тебе понадобится, помогу, — откликнулся он.
Итак, понял я, это можно сделать. Но когда?
Я побывал всюду, где что-то продавали с рук и покупали. Там стояли люди в лохмотьях… И торговали невесть чем… Пустыми коробками, чинеными-перечинеными вещами, которые вряд ли еще можно носить. Словно в каком-то трагифарсе. Кто-то даже смеялся, и я спрашивал себя, кому тут может быть весело?
Однако настал день, когда мы должны были двинуться дальше. Колпаков приказал выступать в два часа дня. Но противник уже в одиннадцать яростно атаковал нас. Дивизия храбро оборонялась, потеряла несколько танков и вынуждена была отступить: мы могли попасть в окружение. Лебедев спасал свой госпиталь, а про меня забыл. Раненный в голову, я лежал в беспамятстве на дне снарядной воронки. Потом проснулся в каком-то темном и промозглом погребе. Кровь текла у меня из глаз, носа, изо рта. Боль ритмично билась в висках. Запаниковав, я попытался приподняться, сориентироваться, выяснить, куда я попал. А мои товарищи? Где они? Я уловил чье-то дыхание и прошептал: «Кто тут?» По хриплому нечленораздельному звуку, раздавшемуся в ответ, я сообразил, что это несмышленый внук бабуси, у которой я ночевал. Я попросил его подойти, но он не отозвался. А все же оттого, что я не один, стало как-то легче на душе. Потом открылась дверь. Вошла бабушка, опустилась возле меня на колени и едва слышно принялась рассказывать: «Да смилуется над нами Господь. Наши ушли. А те снова взяли деревню. Ну я тебя и отнесла в погреб. Внучок помог. Если бы они нашли тебя там, то сразу бы прикончили. А если тебя здесь найдут, убьют нас всех». До меня ее голос доходил словно издалека, через другие голоса и звуки, и я уже смирился с мыслью, что не увижу великого дня победы, умру, как и те евреи, убитые в Дробицком Яру, и даже не как они, не как еврей, а просто как русский пленный, так что никто не узнает, кто я таков, никто не придет прочесть надо мной кадиш. «Ты уж постарайся быть поосторожней, — упрашивала меня старушка. — Я-то их знаю: они нипочем не уймутся. Будут обыскивать дома, с собаками облазят все развалины, начнут хватать всех подозрительных, платить доносчикам, мне ли их не знать…»
— Так ты будешь поосторожней?
Я не отвечал. Меня мучил один насущнейший вопрос: когда все это случилось? Старуха утолила мое любопытство:
— Сегодня утром. Они напали на нас еще до полудня. Это было, как буря. Теперь все начинается сызнова.
— А Харьков? Кто в Харькове, бабушка?
— Да не знаю, милок, не знаю. Надеюсь, что наши. Ведь Харьков — большой город, нельзя его отдавать. Это не то что наша деревенька, зачем жертвовать молоденькими солдатами ради такой малости? Не возьмут сегодня, отберут завтра. Не веришь?
— Да верю, бабушка, верю. Я тоже так думаю…
На самом деле я так не думал. Я вообще ни о чем не думал, кроме как о смерти.
Старушка протянула мне крынку теплой сладковатой воды. Я отхлебнул несколько глотков. А из ран все шла и шла кровь, жизнь явно угасала, и на сердце наваливалась тяжесть.
— Уж не знаю, как это выходит, — причитала старушка, — но теперь наша деревенька кажется побольше иных городов. Столько крови здесь пролилось! Столько ребят полегло… Пять раз ее захватывали, а потом отбивали. Людей положили страсть сколько. Разве кто будет так драться за какую-то малость?
— Ты права, бабушка, там, наверху, вашу деревню считают стратегически очень важным пунктом, — заверил я, чтобы сделать ей приятное. Однако на самом деле я никогда раньше не слышал названия этого села.
Старушка между тем постановила:
— Останешься здесь. Мы с Митей за тобой присмотрим. Только будь поосторожней. А нам пора уходить. Сосед может зайти. Нужно, чтобы он застал нас в дому.
Я провел в этом подвале трое суток. Я бредил от лихорадки и боли, кусал пальцы, чтобы не стонать. Время от времени ко мне приходил Митя, приносил теплой воды и вареную картофелину, садился рядом и тихо повизгивал, как побитая собака. Был ли он действительно умственно отсталым? Я так не думал. Скорее всего, хитрая бабушка таким образом оставила мальца при себе. Он меня понимал… Вообще, уверен, он много чего понимал. Если я просил его принести мокрое полотенце, он делал вид, что не понял. Но через часок являлась старушка с мокрой тряпицей и протирала мне лицо, приговаривая: «Я вот подумала, что это тебе не повредит». Я ее благодарил, уверял, что если мы выиграем войну, то только благодаря таким людям, как она. Она возражала:
— Не говори глупости, воюют наши солдаты, они сражаются геройски, это ихнее дело, а не старух вроде меня.
Во время моего одинокого лежания у меня появился еще один посетитель: по погребу прогуливался кот. Сначала он побаивался меня, но постепенно убедился, что я не могу двигаться. Я его не гнал, не кидал в него сапогом. Вот тогда он, видимо, сказал себе: «Этот тип прячется, он беглец. Значит, я могу все себе позволить…» Да, по правде говоря, он все себе и позволял: этот местный котище сделался антисемитом. Он то грыз мой сапог, то прыгал мне на живот и спрыгивал оттуда в поисках иной, более заманчивой траектории для нового прыжка. Поганец всячески показывал, что меня презирает. А я его ненавидел. Больше всех на свете. Он об этом догадывался и всячески отравлял мне жизнь. Кусал меня за ухо, прицеливался к моему затылку, потом взялся за лицо. Я с трудом сдерживал слезы, наворачивающиеся от ярости и бессилия.
Я пожаловался старухе:
— Боюсь закрыть глаза: поганый кот, того и гляди, загрызет меня.
— Хочешь, чтобы я его удавила? — спросила она. — А от него, милок, большая польза. Ты ведь у меня не единственный жилец: тут еще мышей и крыс полным-полно.
— Бабушка, он с ума меня сведет! — не унимался я.
В конце концов Митя запер его в сарае. И вовремя: я совсем доходил.
Поэтому когда наши снова взяли деревню и Лебедев меня приметил (на этот раз потому, что в его новом госпитале я сразу оказался на операционном столе), он поначалу решил, что я спятил: я говорил только о котах, я их проклинал, обвинял во всевозможных грехах, называл убийцами, каннибалами, варварами. Мой друг Лебедев, знавший столько всего, так и не смог мне объяснить, почему коты невзлюбили поэтов и евреев.
Меня отвезли в Харьков, а в деревеньку, где был ранен, я вернулся позже, уже после победы. С сжимающимся сердцем постучался в дверь к бабушке Калиновне, спрашивая себя, жива ли она еще? Открыла. Дряхлая, ко всему безразличная. Я обнял ее, всучил юбку, купленную на черном рынке, поцеловал поредевшие седые волосы, синеватые высохшие руки.
— Поплачьте, — уговаривал я ее, — вам полегчает.
Но она лишь трясла головой, слез не было.
— А где Митя? — Я поискал его взглядом. Парня не было ни в комнате, ни на кухне. Старушка все еще мотала головой без слез. — Так где же Митя? — спросил я снова. И тут она перестала сдерживаться — разрыдалась.
Мити уже не было. Отважного маленького немого унесла война. По словам бабушки, сразу после того, как меня увезли, немцы вернулись и стали лютовать куда сильнее, чем раньше. О Мите она говорить не хотела, чтобы не терзать меня ужасами, и, улыбаясь сквозь слезы, завела речь о коте. Мне было грустно смотреть, как она говорит и смеется одновременно. Я предложил пожить вместе с ней неделю или год, но она отказалась. Сказала: «Твое место не здесь», и черты ее заострились, она не желала давать волю чувствам, но мы оба в тот миг подумали о Мите, беззащитной жертве образованных, культурных людей.
В госпитале и в тыловых частях меня продержали до выздоровления. Я успел за это время влюбиться в Татьяну, в Галину и в медсестру, которую все, не знаю почему, называли «Святая». Затем я вернулся в 96-ю дивизию, которую доукомплектовывали перед штурмом Карпат. Явился в свою роту и попытался разыскать военного хирурга Лебедева. Какой-то сержант ответил:
— Такого не знаю.
— Но это главный хирург…
— Сказано тебе: не знаю.
У домика, где остановился командир дивизии, я наткнулся на медбрата, одного из старослужащих.
— Рад тебя видеть, Пальтиель Гершонович! — воскликнул он.
Мы обнялись. А потом он мне рассказал о переменах, происшедших в нашем хозяйстве…
И тут словно какой-то гигантский кулак двинул меня в лицо и ослепил. Мой товарищ мог уже не продолжать: я угадал остальное. Никогда, никогда я не увижу Лебедева. Я был совершенно потерян. Куда податься? Я видел себя одиноким на куче пепла. У ее подножия меня поджидал какой-то старик. Он шептал: «Идем, сынок, идем…»
С тех пор мною овладела подавленность. Скрутила и не отпускала до самой победы. Я так и не воспрянул духом. К живым я не тянулся: одни мертвецы ожидали меня в ближайшем будущем. Только им я еще был нужен, им и служил. Верно, самоотверженно.
Новый главный дивизионный хирург, полковник Зароневский, отказался принять меня под свое начало, и я угодил в похоронную команду. Командовал ею вечно пьяный кавказец Антонов, бравший кого ни попадя. Достаточно было иметь две руки, способные держать лопату.
Я не мог понять, почему Зароневскому я не приглянулся. Может быть, его раздражала моя дружба с его предшественником? Или он считал, что я слишком слаб, чтобы бегать с носилками? А может, что весьма вероятно, он ненавидел евреев? В его глазах все евреи были трусами, хотя наше поведение в бою говорило совсем о другом; как бы то ни было, он предпочитал держать нас на расстоянии, где-нибудь не у дел, чтобы был повод нас презирать.
А я продолжал сражаться. Не за родину: Красная армия ее уже освободила, а ради трупов. Все время дыша трупным смрадом, я никого не видел, кроме них. Всю последнюю зиму и весну я месил слякоть и грязь, бродя по полям и лесам, чтобы доставить мертвецов туда, где им назначен последний приют.
Так я и жил с ними и ради них; копаясь в земле, я перестал видеть небо.
Победоносная Красная армия решительно продвигалась вперед, взламывая вражескую оборону, освобождая деревни и города, сожженные отступающими захватчиками. Немцы бежали, а мы за ними гнались, подобно ангелам Страшного суда. Наши парни отмечали каждую победу выпивкой и песнями, распевая их во всю силу молодых легких, танцуя, как дети, счастливые и гордые новым поворотом судьбы. Я не пел и не танцевал. Признаюсь, что не присоединялся к советским героям, радостно утверждавшим мощь своей победоносной державы. У меня не получалось. Я следовал за ними, любуясь их делами, я молился за них, потому что они били врага, воздавая ему по заслугам, но я оставался со своими мертвецами. Позади наступавших.
Газеты посвящали многие страницы историческим сражениям за Воронеж, Одессу, Киев, Харьков, Умань, Бердичев… Я же помню только обугленные трупы в Воронеже, виселицы в Умани, изувеченные тела в Бердичеве. Да, навидался я трупов… Всех возрастов, всякого обличья, национальности, вероисповедания. Под конец я стал домысливать их прошлую жизнь, выпавшую им на долю судьбу, то последнее, что увидели их глаза перед тем, как закрыться. И пусть мне не говорят, что все мертвецы на одно лицо. Тот, кто такое утверждает, не видел их столько, как я. Или вынужден был отводить глаза. Я-то смотрел прямо на них. Передо мной прошли тысячи неопознанных тел, а я все же их узнавал. Я не знал о них ничего, но догадывался, что при их жизни было для них важнее имени и ремесла. Я это чувствовал, но, вот незадача, не мог сказать словами.
Эти руки, скованные смертью, какую тайну они сжимали в кулаках? А вытянутые руки — к какой справедливости взывали? Один молодой офицер, умирая, плакал от ярости, другой — от жалости, эти пролитые умирающими слезы катились по моим щекам, их глотал я сам. Один старик, казалось, молил меня о чем-то, другой укорял. Все время вслушиваясь в то, о чем они молчали, я уже не слышал звуков жизни. Я сходил с ума.
Хуже всего стало летом 1944 года, когда мы подошли к благословенному и проклятому городу моего детства. Немцы не ослабляли хватки, не оставляли Льянова. Их было оттуда не выбить. Несмотря на неумолчный грохот нашей артиллерии и бомбардировки с воздуха, наши ударные дивизии натыкались на слишком серьезные преграды, не дававшие им возможности прорвать оборону врага. Подходили все новые и новые подкрепления, вводились резервы, наши потери росли. А я после каждой атаки подбирал развороченные человеческие останки, растоптанные, переломанные, всеми покинутые. И мое сердце содрогалось, сжималось. Что сталось с моим отцом, с матерью? Где сестры, их мужья и дети? Живы ли? Признаю ли я их? Ведь наша разлука длилась целых четырнадцать лет. Пять — с последнего полученного письма. Что я им расскажу о себе? Я уже не спал и не ел. Я был так близко от них и так далеко. Мой приятель Илья мне выговаривал: я, мол, совсем на себя плюнул, опустился, смерть для меня теперь — последнее прибежище… Я уверял его, что он не может понять… Да все он понимал, этот Илья: он был евреем. В свои восемнадцать лет он уже много повидал и постиг. В день, когда наши отборные части прорвали оборону и, как хищный зверь, ринулись в Льянов, он был рядом со мной. Глядя в упор налитыми кровью глазами, он пытался меня успокоить. Еще ни одна военная операция не вызывала у меня такого напряжения. Нервы были на пределе, я доводил до изнеможения нашего командира, все время спрашивая:
— Ну как там? Нам пора? Выступаем?
— Еще рано. Бой в самом разгаре. Успокойся.
— Чего ждать? Там люди умирают! Уже полно убитых. А мы все медлим!
— Терпение! — твердил мне Илья. — Я понимаю, что ты чувствуешь, но постарайся успокоиться.
Выбора у меня не было. Наша команда должна была идти в третьей линии. Илья не отходил от меня ни на шаг. Будучи моложе, он считал нужным меня опекать. Да и я нуждался в нем. Не знаю, что бы я делал без него на подходах к Льянову.
Бои еще шли в предместьях. Когда я устремился к своему бывшему дому, Илья следовал за мной по пятам. Солнце уже садилось, над головой мерцало небо в сполохах огня, в этом неверном свете я нашел свою школу, потом маленький рынок, Дом молитвы и учения. С крыш стреляли, солдаты бросали гранаты в погреба и подвалы, но я со всех ног бежал к нашему жилью, туда, где меня ждали родители, их дети, наши общие молитвы… Дома окутывал сумеречный свет. Наконец я подбежал к своему. От волнения не смог открыть дверь. Илья это сделал за меня. И сразу навалилась глухая, мрачная оторопь: это не мой дом. Я кричу: «Есть кто-нибудь?» Мне никто не отвечает. Вбегаю во двор, вижу сарай: все, как было. Оглядываю яблони, сливы: все, как раньше. Но молчание — совсем чужое. И солдат, на которого оно обрушивается, не принадлежит больше этому месту. Возвращаюсь в дом. Вот кухня. Снова кричу: «Есть кто-нибудь?» Илья открывает дверь столовой. Пусто. Входим в родительскую спальню. Пусто. Страх во мне растет, сейчас я взорвусь. Если это мой дом, почему он пуст? Где все? Почему не встречают? В памяти всплывает давнее воспоминание: погром, чердак, погреб… может, они там спрятались? Как раньше? Бегу туда: пусто. Меня ослепляет сумасшедшая мысль: может, дом-то — мой, да я — не тот? Я готов на самом деле в это поверить, но тут Илья находит в детской под кроватью мужчину и женщину. Растерянных, до смерти напуганных. Разве так может быть? Все возможно, если я — не я. Илья их спрашивает по-русски, кто они? Не отвечают. На идише: нет ответа. Он нервничает, они — в панике. Жалуются по-румынски: мол, они не виноваты, ничего не сделали. Никогда не были членами Железной гвардии. Мне хочется их измолотить, но как можно бить двоих испуганных стариков? Спрашиваю, как долго они живут в этом доме.
— Всегда, — отвечает мужчина, но, увидев блеск в моих глазах, спохватывается: — Ах, простите, простите… Господин офицер, вы говорите по-румынски… Этот дом, они его нам распределили…
— Кто «они»? Когда?
Мужчина, заикаясь, бормочет:
— Из муниципалитета.
Я рычу еще громче:
— Когда?
Мужчина с трудом подыскивает слова:
— Когда фашисты у… увезли е… евреев…
Что я почувствовал? Вам не понять. Я не испытывал ни ярости, ни ненависти. Ни жажды крови или желания отомстить. Только тоску. Тяжелую, все обволакивающую. Старинную. Идущую из глуби веков и отрывающую меня от злобы дня текущего. Я был там — и одновременно где-то еще. Одинок — и еще с кем-то. Трезвее, чем когда-либо, и пьянее некуда. Грусть была всеобщей и моей личной: ее пронизывали мои воспоминания, жесты, биение сердца, ток крови. Между миром, жизнью и мною самим громоздилась бесконечная грусть, несказанная, туманная и сбивчивая. Там первый рожденный на земле человек убивал последнего. А я за этим наблюдал, не в силах ему помешать. Вот так же безвольно я глядел, как Илья принялся молча хлестать по щекам старика. Женщина на коленях умоляла его, целовала его штаны, билась лбом об пол. А Илья не унимался. Я смотрел на это, и мне было грустно за него так же, как за своих родных и за себя самого, их оставленного в живых сына. За этот взбесившийся мир, за его Создателя. За мертвых и выживших, оставленных о них вспоминать. Я сказал Илье:
— Оставь их в покое. Это уже не поможет.
Но он продолжал бить старика. Быть может, он меня просто не слышал. Или я ничего не сказал, только хотел. А потому очень тихо добавил:
— Пойдем отсюда.
И дернул его за рукав. Мы вышли на улицу. Там Илья потянулся, глубоко вздохнул и начал материться, почти переходя на крик, проклиная всю гнусность происходящего…
Похоронная команда три дня оставалась в окрестностях города. Жители были приветливы, тепло встречали освободителей. Баловали их изобилием вина и девушек. «Если так будет продолжаться, — шутил Илья, — я уволюсь в запас и останусь здесь».
Между тем приказы генштаба теперь запрещали излишнюю вольность. Ведь Румыния стала не одним из противников, а союзницей, а потому Красная армия обязана была с этим считаться. Отныне нам полагалось проявлять предупредительность, готовность помочь, любезность. С обеих сторон все только и думали, как лучше понять друг друга и помочь, если надо.
Я же ходил по улицам, и прежние мои прогулки, сохранившиеся в памяти, вынуждали меня задавать вопрос: не снится ли мне все происходящее? А может, я брежу? Вот я еще молод, иду в школу, занимаюсь с Эфраимом, я — ученик реб Мендла-Молчальника, вместе с ним мы исследуем закономерности божественного великолепия; вместе мы вслушиваемся в то, о чем говорят древние, описывая свои приключения, но повествуя о наших невзгодах. Я еще не отправился в Германию, не жил во Франции, не ездил в Испанию. И евреев еще никто не уничтожал. А тебя, отец, еще не увозят в наглухо задраенном вагоне, ты не катишь дни и ночи без воздуха и надежды, не умираешь, задохнувшись, стоя, стиснутый телами родственников и соплеменников. Нет, отец, ты не умер так ужасно. Этот кошмар не стоит у меня перед глазами, человечество не кануло в пропасть и не сожгло себе душу.
Я посещал те редкие синагоги, что не были закрыты, и в десятый, в сотый раз выслушивал рассказы о смертоносных днях 1941 года. Об облавах, расстрелах. О поездах, увозящих в лагеря уничтожения. О жителях, повинных в преследованиях. Фашисты разработали целую программу, результатом которой было то, что весь город оказался зрителем. Здесь, под густыми кронами деревьев, прохожие встречались, обменивались приветствиями и пожеланиями приятного аппетита, домохозяйки ходили на базар, обсуждали цены и кулинарные рецепты, влюбленные мирились и ссорились, дети бегали, играли в мяч, смеялись, родители их увещевали, а совсем рядом катились наглухо запечатанные вагоны, двигаясь по кругу, из ниоткуда в никуда, с грузом мертвых и умирающих, ожидая, пока последний из пассажиров перестанет дышать… Прежде я спрашивал: «Но как же это возможно?» Теперь я уже такого вопроса не задавал.
А Илья продолжал крыть всеобщее паскудство. Иногда он сопровождал меня в моих прогулках, тогда мы смахивали на двух солдат, ищущих, где бы поразвлечься, разогреться, вдохнуть запах женщины.
Я забредал на кладбище, слонялся среди белых и серых камней, слегка отклоненных назад, останавливался, чтобы прочитать имя раввина, цадика, благодетеля. Вот могила рабби Яакова. Этот творивший чудеса святой спас свою общину во время волнений семнадцатого века. «Почему, рабби, ты не вступился за общину, где были мои близкие?» — тихим голосом я вел с ним беседу. Упрекал его: «Рабби Яаков, ты ведь мог сотрясать небесные чертоги, а если тебе не хватило силы, почему ты не призвал на помощь тех, у кого ее было вдоволь? Зачем ты не кликнул Баал-Шем-Това и его учеников? Иеремию и его прародителей, от коих и мы ведем род? Ты был здесь, рабби Яаков, и не пожелал спасти своих потомков…» Однажды Илья подошел и спросил:
— Что ты там бормочешь сам с собой?
— Тебе не понять, — ответил я, вспомнив, что этот парень, молодой комсомолец, истовый коммунист, не может думать о каких-то там раввинах, творивших чудеса. Но Илья меня снова удивил:
— Да нет, Пальтиель, я пойму.
Нуда, он смог понять. Все-таки он еврей.
Когда мы с Ильей дошли до кладбища, где погребены все недавно погибшие горожане, он после долгого молчания начал свой бесконечный матерный речитатив, но я жестом велел ему прекратить, он понял, прощаясь, коснулся моей руки и ушел. Я остался один. Вместе с кем? Со сколькими жертвами? Захоронение мне показалось очень узким, слишком узким для такого количества мужчин и женщин. Земля часто норовит обмануть. Живому человеку надобны комнаты, кабинеты в конторах, дворцы, мастерские, лавки; мертвый же довольствуется своим личным пространством, притом небольшим: не шире трещины на поверхности земли.
Внезапно меня охватило безумное желание раскопать ров, найти там своих предков и похоронить их, как подобает, в собственной могиле. Я не поддался ему. Отец по ту сторону смерти не позволял мне этого, он отказывался отделяться от общины. Мне чудилось, я слышу его слова: «Место еврея, живого или мертвого, — среди себе подобных».
Солнце склонялось к закату, тени становились длиннее, ночь объявляла о своем приближении сумерками, полными страхов. Мне надо было уходить. Вспомнилось предание, очень пугавшее меня в раннем детстве: человек заснул на кладбище и провел там ночь, а наутро обнаружили его труп, поскольку мертвецы его не отпустили. Вот и я должен был уйти, а у меня это не получалось. Ноги приросли к земле, я не мог оторвать себя от этих мест. Я хотел уже взмолиться, попросить мертвецов освободить меня, но тут мне послышался знакомый голос:
— А молитву о всех умерших ты не хочешь прочитать?
— Нет, — ответил я.
— Почему же?
— Не могу.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу провозглашать святость Его имени, прославлять Его земные пути, не могу.
Голос удивился:
— Ты что, явился сюда, чтобы кощунствовать?
— Сам не знаю, — отвечал я. — Мне не понять, почему я здесь…
Человек, с которым я говорил, был высокого роста, стройный, у него летящая походка, он очень величествен… Мое сердце готово было выскочить из груди: Давид Абулезия! Нет, что ему здесь делать?! Безумная мысль, и я ее отгоняю. Спрашиваю у него:
— Вы кто?
— Могильщик, — отвечает он.
— Я тоже могильщик.
— Ты принадлежишь к какому-нибудь святому братству? — задает он вопрос.
— Я солдат.
— Что ты делаешь здесь, на моем кладбище?
— Здесь похоронены мои родные.
Могильщик качает головой и произносит ритуальное изречение:
— Бог дал, Бог взял, да будет свято имя Его во веки веков.
В поблескивающих сумерках мы — всего лишь две тени, объединившиеся, чтобы противостоять ночным таинственным кошмарам.
— Мужчин и женщин, с которыми я расстаюсь, — говорит мой собеседник, — я отправляю своими посланниками, велю им: «Идите и, когда предстанете перед небесным судом, скажите там, что Шевах-Могильщик, член святого братства „Ждущих Мессию“, уже теряет терпение — он устал и в печали… Передайте, что жестоко, бесчеловечно жить и умереть в ожидании, жестоко и бесчеловечно отправлять в могилу целое поколение единоверцев…»
Он мне рассказал о тех кровавых событиях, свидетелем которых только и может стать человек его профессии. Ведь именно он принимал состав с мертвыми. Он обмывал изуродованные страданием тела, совершал над ними обряд очищения, он — последний живой человек, проводивший сочувственным взглядом всю мою родню: отца, мать, сестер и их детей. Один из «Ждущих Мессию».
Мне приходит на ум мой друг Эфраим с его мечтами об искуплении. Вспоминается и отец со своими молитвами об Иерусалиме. Реб Мендл-Молчальник и его поиски ключей от рая. И, что совершенно необъяснимо (поскольку он принадлежит другой истории, иным землям), мой собеседник Давид Абулезия — все они тоже предстают перед моим мысленным взором. Я вспомнил рассказы неуловимого странника о его походах, когда этот искатель приключений выслеживал Мессию, словно полицейский сыщик, разыскивающий беглеца.
На прощание Шевах-Могильщик пообещал мне как следует позаботиться о моих родных. Я поблагодарил его. Я знал, что он сделает. И чего сделать не сможет. А потому в душе уносил с собой собственных мертвецов. Их склепом станет сама моя жизнь.
Вернувшись туда, где обретались наши парни, я нашел Илью. Он не спал. Пьяный, лежал на кровати и смотрел в потолок. Я рассказал ему, что со мной случилось этим вечером, прибавив: «Но тебе не понять», однако он, как всякий еврей, меня понимает. Он уже знает, что все мы в этом мире — одна похоронная команда.