Безумные, беспечные годы, когда мир агонизировал, а главное, не желал ни о чем серьезно думать! Шел к концу Золотой век прекрасной и бурной Веймарской республики. Мы были бедны, нам не хватало «яств земных» (если позаимствовать название модного тогда романа), но что с того? Будущее нас манило, оно, мы думали, уже принадлежало нам. Родителям я писал: «Я более, чем когда-либо, убежден, что мы призваны спасти мир». Кто были эти «мы»? Отец мог бы подумать: мы, евреи. Я же считал: мы, молодые идеалисты, революционеры.
Берлин мотало туда-сюда среди слез и гримас, город танцевал на краю пропасти, шарахаясь от избытка удовольствий к избытку бедности, изъеденный бессмысленной гонкой за наслаждениями, не чувствуя за спиной дыхания страшного зверя. Что было худшим бедствием: ослепление свободных людей или слепота фанатиков? Мы отказывались строить планы и смотреть вокруг. Может, Бернард Гауптман потому и покончил с собой?
Инга и я уже жили тогда вместе, но продолжали его навещать. Он был нашим старшим товарищем, тем полюсом, к которому нас притягивало. Знакомые цеплялись за него, мы — тоже. Мы восхищались его незаурядным даром аналитика и его умом. Внешне наши отношения не изменились. Он не питал к нам ни раздражения, ни враждебности, не злился, что я увел у него Ингу, не пенял ей за то, что она от него ушла. На нас он поглядывал довольно благожелательно и чуть насмешливо.
У него, как мы знали, случались новые романы, однако ни одна связь не делала его счастливым. Он все больше рассуждал и меньше развлекался. Курсы лекций, студенты, приятели, публичные выступления, уличные стычки с нацистами — все это без него не обходилось. Он считал долгом принимать участие во всех наших выступлениях, даже самых незначительных, лишь бы было чем заполнить дни: он опасался одиночества.
Признаться, в его присутствии я чувствовал себя не в своей тарелке. Повторяю, он на меня не злился, но ведь я его предал. Сколько Инга ни повторяла, что первый шаг сделала она сама, что вся ответственность — на ней, но я-то считал себя виновным. И чем большую душевную щедрость выказывал Гауптман, тем сильнее это меня смущало, хотя от этого я еще настойчивее искал с ним встреч. Что это, мазохизм? Желание загладить, искупить вину? Я еще не до конца освободился от пуританских побуждений и запретов, от наследия Льянова.
Однако именно Берлин был благословенным местом для разрешения от подобных пут. Столица без конца бурлила и пенилась, напоминая библейские города, почитаемые скопищем пороков. Талмудист во мне краснел и отводил взгляд. Проституция, порнография, разброд в умах и чувствах, сексуальные извращения и много чего еще. Город заголялся, красился, не стесняясь, шел на любые унижения, выдавая дегенеративность за новую идеологию.
В нескольких шагах от кафе «У Блюма», в частном клубе, мужчины и женщины или женщины друг с другом танцевали без одежд. В иных местах принимали наркотики, лупили себя плетьми, ползали в грязи, ничего не стесняясь. Все это мне напоминало нравы сподвижников Шабтая Цви. Тут отвергали все ценности, попирали все табу. Может, люди уже чувствовали, что надвигается гроза? Прежде чем погрузиться в полный мрак, они пожелали выпустить на волю все свои призрачные грезы?
Наша группа держалась в стороне от всего этого. Будучи более дисциплинированными, мы преследовали иные цели. Социальная заданность нас спасала от разврата и бунта. Наш опыт диктовал иное поведение: мы соглашались экспериментировать только с идеями, разоблачать их, но сохранять уважение к тем, кто их защищает. У нас все начиналось и завершалось словом.
Тут обсуждали последнее выступление Тухольского, недавнюю пьесу Брехта, постановки Станиславского и Вахтангова, новую экономическую политику московских властей, то, куда идет революция. Нацисты? О них мы упоминали, как о болезни, неприятной, не слишком опасной и, уж само собой, не смертельной. Мы говорили друг другу: в каждом обществе множество отбросов, в нашем их не меньше. Однажды их вышвырнут на помойку Истории. Угрозы и разглагольствования их смеху подобного фюрера вместе с непристойным бредом какого-нибудь Геббельса или Геринга нас даже не злили. Мы думали: полают, полают и устанут. Это секта маргиналов, заявлял Гауптман. У них нет ни образования, ни поддержки в массах, они не могут влиять на ход событий. Нельзя изменить историю с помощью антисемитских речей, добавлял он. Бороться с ними — это придавать им слишком большое значение, много чести для них. Лучше не считать их своими противниками. Настоящие противники — те, кто к нам ближе. Рабочие-синдикалисты, социалисты, социал-демократы. А нацисты — это только чей-то отвлекающий маневр.
В этом вопросе противоположное мнение отстаивал эссеист по имени фон Трауб, чьей специальностью были Майстер Экхарт и Гегель. Высокий, тощий (как говорится, длинный, словно день голодовки в тюрьме), этот соратник Пауля Хамбургера из Вены своим надтреснутым, срывающимся голосом убеждал нас, что нацизм возвещает закат цивилизации, морали и свободы, что его надо раздавить, пока он еще только зарождается, иначе будет слишком поздно.
Чтобы быть честным, должен признать, что моя позиция делала меня сторонником Гауптмана. Предупреждения фон Трауба уходили в песок. Нацисты для меня оставались подонками общества, негодяями, которым нужно было кого-то ненавидеть, чтобы жить. У нас дома таких называли погромщиками, здесь — нацистами. Все одно и то же. Садисты — да. Тошнотворные субъекты — бесспорно. И жаждавшие большой крови, способные на все. Но ожидать увидеть их у власти? Вот этих самых? Да никогда в жизни! Нельзя и подумать. Это бы значило недооценивать умственные способности немецкого народа, его культуру, немецкий рационализм и здравый смысл, немецкий вклад в духовное развитие человечества.
Факты, казалось, подтверждали нашу правоту. На выборах 1928 года нацистская партия набрала только восемьсот тысяч голосов. Жалкий и утешительный результат. Браво, Веймар. Браво, Германия. Нацистам расквасили морду.
Особенно в Берлине. В противоположность Льянову или Бухаресту, в Берлине, как представлялось, верховодили евреи. Такие, как я, или, вернее, как Гауптман. Газеты и издательства, театры и банки, большие магазины и литературные салоны — все это было их вотчиной. Французские антисемиты, которым евреи чудились везде, были правы… по крайней мере, в том, что касалось Германии. Научная жизнь, медицина, искусство — везде задавали тон евреи.
Какая разница с Льяновом! Там, чтобы жить или выжить, евреям надо было прятаться, равно скрывать и малые, и выдающиеся таланты. Не желая умереть, приходилось прикидываться мертвыми. Еврей-министр, университетский профессор или шеф влиятельной редакции? О таком нельзя было и подумать. Чтобы занять какое-то место в политической жизни или в искусстве, еврей должен был прежде всего отказаться от своих корней, от родни и даже отрицать сам факт своего дурного происхождения. Поступающего в консерваторию или в Академию художеств вынуждали представить свидетельство о крещении. Не то в Берлине. Там евреи уже стали частью пейзажа. Придавали ему цвет и культурную фактуру. Можно было вполне вообразить Берлин без нацистов, а вот без евреев — едва ли.
Это все утверждал Гауптман, а я его поддерживал. Вспоминаю его хладнокровные рассуждения и тот эффект, который они производили на Трауба: друг Пауля Хамбургера начинал вопить, как одержимый. Вспыхивали бурные дискуссии, затрагивавшие все современные темы. Пацифизм или война? Патриотизм или интернационализм? Откуда придет спасение? Официальные коммунисты защищали часто меняющийся курс Москвы, их более осторожные и проницательные друзья поглядывали в сторону Парижа. Гауптман равнялся на Москву. Инга тоже. А я — нет. Не хотел принадлежать ни к какой партии. Коммунизму я симпатизировал из-за Эфраима, а еще из-за Инги. Вот если бы Инга решила агитировать за Мессию, я пошел бы за ней не задумываясь.
Гауптман воплощал типаж верного несгибаемого коммуниста, он знавал Курта Эйснера, Эрнста Толлера времен красной Баварской республики, в создании которой принимал участие. Как он спасся при ее разгроме? Укрылся у рабочих, прятавших его в самые опасные месяцы. «Массы мне доверяли, — часто повторял он, — потому, что я был прав». В это он верил всегда: массы, массы — то была его религия. Он, элегантный интеллектуал, чувствовал себя в полнейшем согласии с некими безличными и аморфными массами, он ловил их зовы и считал, что выполняет свое высшее предназначение, служа им. Когда он произносил слово «массы», его голос становился серьезным и торжественным.
А Инга? Она была столь же ревностная коммунистка, как Гауптман. Готовая пожертвовать собой ради партии и революции. Гауптман еще мог говорить о партии достаточно вольно, а она — никогда.
С ними мы, мои приятели и я, ходили на всякие публичные сборища, где ораторы излагали факты, обучали, обличали, повергали в прах, выдвигали требования и выносили приговоры, как то диктовала злоба дня. Я любил разглядывать толпу, растворяться в ней. Любил доверчивый и собранный вид представителей этих «масс», мне нравился их обычай внимать, подняв кулак вверх, заповедям коммунистического толка. Мне импонировали чувства братства, общности судьбы, которые они испытывали. Одним словом, я им завидовал.
Иногда я спрашивал Ингу, а не вступить ли и мне в партию? Она пока не советовала. Подожди, говорила она. Ты еще не созрел. Я интересовался, сколько же ждать? Еще не время, решительно отрезала она. А когда Инга упрямилась, возражать было бессмысленно.
Быть может, она не ошибалась? Я все еще чувствовал живую связь с родителями, с Льяновом. Я отошел от обрядов религии предков, но мне их не хватало. Случалось, по субботам я напевал какой-нибудь хасидский мотив, а под вечер вспоминал ту или иную старую притчу. По утрам я нередко обращался к кому-нибудь из персонажей святых книг, делясь с ним моими заботами или охватившей меня растерянностью. И от Инги это не укрылось.
Внешне я жил как коммунист, но только внешне. Инга мне об этом часто напоминала.
— Ты — не настоящий коммунист, то есть еще не вполне.
— Это чистая правда. Я слишком много думал о Мессии. Некоторые его ждут. А вот коммунист бежит ему навстречу. Ты помогаешь мне бежать.
От таких слов она выходила из себя. Для нее Мессия был чем-то вроде раввина, а раввинов она презирала почти так же, как кюре.
— Вот видишь, — нервно вскидывалась она, — ты еще не готов.
— Потому что поминаю Мессию? А тебе известно, что существует целая традиция, в которой говорится о непредсказуемом явлении этого посланника свыше. Спаситель возникнет неожиданно в момент, когда его меньше всего ждут.
— Я не люблю ни такого рода сюрпризов, ни таких избавлений от напастей. Коммунизм — это нечто иное. Он учит действовать здесь и сейчас, готовить революционные потрясения, в корне менять жизнь не магическими формулами, но работой и политическими акциями. Тебе предстоит еще многому научиться.
Стараясь ей понравиться, я напряженно работал. Деньги, которые посылал отец, чтобы мне хватило на жизнь и на плату за «обучение», я делил с партией, вернее, с некоторыми из ее членов. А точнее — я помогал продержаться нуждающимся приятелям и товарищам. Если у меня еще что-то оставалось, а это бывало нечасто, я все отдавал Инге, а она передавала Гауптману, который делал взнос в специальную кассу.
Приближались выборы 1932 года. Эта избирательная кампания стала моим личным делом, словно я считал, что от нее зависит мое будущее. Я почти не спал. Писал статьи и выпускал листовки на идише, затем Инга помогала мне переводить их на немецкий. Я бегал с одного собрания на другое, с демонстрации на демонстрацию, я кричал с дорогими сердцу Гауптмана массами, маршировал с ними, дрался ради них, сначала с помощью лозунгов, а потом и кулаками, ходил во главе их шествий с красным флагом в руках, неся его так же трепетно, но решительно, как мой отец в Льянове — священные свитки.
Я ждал решительной победы, Инга — тоже. Как и Гауптман. Между тем Гауптман переменился. Похудел: его пожирал какой-то тайный огонь. Может, он сомневался в результате? Он не жалел себя, как и все мы, но по мере приближения выборов что-то все более и более беспокоило его.
Однажды, когда мы направлялись на одну из демонстраций в предместье, я тревожно спросил его:
— Что с тобой творится, Бернард? Ты явно не в своей тарелке.
— Я устал, вот и все. Заработался.
— Ну, еще несколько дней, и ты сможешь отдохнуть.
— Через несколько дней только и начнется настоящая работа.
— Что ты имеешь в виду, Бернард?
— Мы одержим победу, народ возьмет верх — и вот тут-то нам придется взять на себя ответственность за все это, — улыбаясь, объяснил он.
Если он и сомневался, то лишь в своей готовности принять власть, поскольку был уверен, что массы потребуют от него этого. Мы разделяли его веру в предопределенность исхода. Ведь мы вели искреннюю борьбу ради торжества народа, во имя сражающегося рабочего класса, и наша победа была неизбежна. Сама история хотела этого, а мы покорялись ее велениям.
Конечно, в высших сферах партии обсуждались коалиции и союзы с другими партиями, исключая нацистов. Но для нас все было проще: мы замечали лишь контуры пейзажа, который избиратели нарисуют своими бюллетенями. Бедняки, безработные, люди без пристанища — их считали на миллионы. Они-то не могли нас не избрать: мы говорили от их имени, провозглашали их право на достоинство, сражались, чтобы помочь всем голодающим и жаждущим сочувствия.
Помню, какую речь произнес Гауптман накануне голосования: «Перед тем как опустить бюллетень, задумайся. Остановись, рабочий! И ты, жена рабочего! Просто подумайте. На секунду помедлите и мысленно спросите себя, что вы предпочитаете: стыд и милостыню или добросовестно заработанную плату, ненависть или солидарность? Подари мне эту секунду, товарищ, прежде чем сделать выбор, который определит твое будущее…»
Инга же тогда сказала вот что: «Мои родители богаты, их друзья тоже. Они никогда и мизинцем не пошевелили, чтобы заработать себе на кусок хлеба. На них работали другие. Я ушла от них, а знаете почему? Чтобы порвать цепи зла и помочь выковать рабочее братство… Товарищи, я предпочитаю своим родителям вас…»
А я аплодировал, аплодировал до потери дыхания. Мой немецкий оставлял желать лучшего, я почти им не владел, а потому никогда не брал слова. Тем не менее однажды я все-таки произнес речь, но на идише — перед группой… сионистов. Не знаю, почему эти люди меня освистали: из-за моего языка или политических идей. Они-то ждали выступления по-немецки. Я спасся бегством и выслушал издевательский комментарий Инги.
— Ну… это был настоящий триумф… сионистской идеи!
Пришел день выборов. Проведя бессонную ночь и с самого утра устроившись в кафе «У Блюма», мы чашку за чашкой глотали черный кофе, ожидая первых новостей. Гауптман регулярно уходил туда, где заседала его партия, и возвращался, отрицательно качая головой: слишком рано, чтобы сделать выводы! Тянулись часы. Инге не сиделось на месте, она отправилась за новостями в редакцию «Вельтбюне», где у нее имелся знакомый политкомментатор, — никаких известий. Она забежала в «Романише кафе», что на Будапештштрассе, и вернулась, задыхаясь, совершенно вне себя: первые результаты показывают удивительный рост голосов за нацистов… Гауптман поднял руку, умеряя нашу панику: тот квартал обработан Геббельсом, это ничего еще не доказывает…
Однако после второй бессонной ночи мы уже имели все резоны паниковать: налицо был гигантский всплеск популярности гитлеровцев. Цифры карабкались вверх. Всего за два года их фюрер набрал шесть миллионов голосов.
Инга уже не сдерживалась: всхлипывала, не останавливаясь. Гауптман приобнял ее рукой за плечи — и, странное дело, именно этот жест меня потряс больше, чем слезы моей подруги. Может, он все еще ее любил? Может, мне не надо было их разлучать? Вместе они — чего только не бывает! — одержали бы победу… Ко мне вернулись старые мои льяновские наваждения, ощущение, что это я виноват во всем. К счастью, никто на меня не обращал внимания.
По непонятной мне причине Инга предпочла не возвращаться домой со мною, она уехала отдохнуть к своим родителям, на их виллу под сенью лип.
Таким образом, прощаясь, каждый из нас троих ушел из кафе в одиночестве.
Наша группа больше никогда не обрела былого единства. На следующий день мы возвратились в кафе «У Блюма», вели себя, как обычно, но сердце отныне ко всему этому не лежало. Мы уже ощущали тяготевшее над нами проклятье, предчувствовали, что однажды оно обрушится на каждого из нас и пощады не будет.
Инга от меня съехала. Она заняла одну из комнат в квартире актрисы, игравшей в Театре Рейнхардта. Она меня разлюбила. По крайней мере, именно это пришло мне в голову, я ей так и сказал. Она ограничилась фразой, что наступили времена, когда у нас больше нет права на любовь. Я на это вынужден был ответить:
— Да нам теперь только и остается, что любить друг друга.
Бернард же, совершенно выбитый из колеи, говорил все меньше и меньше. Я его спросил:
— А как же быть с массами? С их мудростью, с их благодарностью… куда все это подевалось? Объясни, как шесть миллионов беднейших из бедных нашли причину проголосовать за еще большую бедность и тягчайший стыд? Объясни, Бернард, почему всякая шелупонь победила приличных и рассудительных людей?
Гауптман посмотрел на меня и промолчал. Ему нечего было ответить, он понимал не больше моего.
Настал вечер сулящего грядущие бедствия Нового года. Приятельница Гауптмана из богатой буржуазной среды предложила нам свой дом, чтобы вместе провести там праздничную ночь. Но собственно, что и как нам было праздновать? Понимали ли мы, что последний раз собираемся вместе? Мы пили, чокались, изображали бурное веселье. Громкий смех, еще более громкие поцелуи, фальшивый задор, бодрые песенки, обещания любви и верности: перед тем как сойти со сцены, актеры хотели доиграть все роли. Кто-то потребовал, чтобы Гауптман произнес тост. Он поднял бокал и глухо возгласил:
— За поражение!
Все ошеломленно застыли, и никто не отозвался. Инга, готовая разрыдаться, умоляюще поглядела на него, ожидая еще какой-нибудь фразы, хотя бы слова надежды. Гауптман улыбнулся ей, потом с той же улыбкой поглядел на каждого из присутствующих и поставил бокал на стол, так к нему и не притронувшись.
В ту же ночь он пустил себе пулю в висок.
Никогда бы не подумал, что однажды я буду счастлив и горд снова считаться подданным его величества государя Великой Румынии. Но это произошло. Впрочем, я, конечно, преувеличиваю. Однако это подданство оказалось до странности полезным. Благодаря румынскому паспорту (все еще действительному, хотя взаимоотношения с армией я еще не уладил) я смог покинуть Третий рейх без затруднений.
Мои немецкие друзья сумели бы отправиться вместе или вслед за мной. На дворе стоял 1934 год, а за границами надзирали так небрежно, что все евреи могли бы уехать из страны: полиция даже тихонько побуждала их к этому.
Сколько раз я пытался уговорить Ингу или Трауба бросить все, уехать и обосноваться в Праге, Вене или Париже, да где угодно… Это вызывало лишь жаркие споры и ни к чему не приводило. Каждый оставался при своем убеждении.
Инга упорно считала, что ее долг — продолжать жить именно в Берлине. Партии требовались все живые силы бойцов и сочувствующих. Нацистский режим долго не продержится, надо оставаться на своих местах и бороться с ним.
Трауб отвечал, что причина поражения чисто мистического свойства. Ибо победа нацистов объясняется не политическими или экономическими обстоятельствами, но причинами сугубо нематериальными. Гитлер воплощает в себе страсть к сильной руке и владычеству, глубоко коренящуюся в немецкой народной душе. Гитлер, вероятно, — это еще не вся Германия, но сейчас вся Германия — это Гитлер. Надо быть слепцом, чтобы этого не видеть. Вывод: нацистский режим надолго. Его хватит на жизнь целого поколения.
Зрящий в корень, ни на что не надеющийся Трауб тем не менее отказывался уезжать. Париж, Вена, Прага? Но его приятели, родные и близкие еще в Берлине. А потом, несмотря на громкие словеса, оскорбления и публичные унижения, отмечавшие начало гитлеровской эры, евреи еще могли жить в своем кругу, как и раньше, если не лучше. Бойкотируемые христианами, они возвратились к собственной сути. В результате — беспрецедентное развитие культурной активности, какого еще не знало немецкое еврейство. Немалое число единоверцев, вынужденных отказаться от всех попыток ассимиляции, стало посещать семинарии и вечерние школы, чтобы понять, кто они такие, — вот вполне достаточная причина, чтобы не уезжать из Германии.
Стоит ли сейчас об этом упоминать? Позже, гораздо позже я узнал, что мой отец Гершон Коссовер, да будет благословенно имя его, столкнулся с той же проблемой в городе Льянове. Друзья предложили ему укрыться в Бухаресте, а оттуда, приплатив, он мог бы добраться до Палестины. Но никак не решался. Он говорил об этом с моей матерью, с дочками, соседями и друзьями… Следует ли оставить общину на произвол судьбы? Или надо остаться и страдать, дожидаясь, что будет? Его долг еврея, его человеческие обязанности требуют чего? Выбрать нечто неопределенное и неизведанное? Мама считала, что следует продать дом, покончить с делами и бежать. Отец упрекал ее, что она думает только о своей семье. Они и остались. Полагаю, вам понятно, что было дальше.
Накануне моего отъезда у нас с Ингой произошел последний разговор. Инга собирала мой чемодан, я же умолял ее заняться своим. У нее не было, на мой взгляд, ни одной стоящей причины задерживаться. Родители? Они уже ищут покупателя на свой большой магазин и роскошные апартаменты. У них остались торговые связи в Англии, и они рассчитывают направиться туда. Ее друзья и товарищи? Кто не убежал и не сидит по тюрьмам, того не видно и не слышно. Партия на распутье, работает спустя рукава или вовсе никак. Может, Инга связана с каким-нибудь подпольем? По крайней мере, она на это намекает:
— У меня здесь есть работенка.
— Для тебя всегда найдется работенка. И здесь, и во Франции. Одна и та же.
— Нет, там все другое… — И она сменила тему.
Не стала уточнять, чем, собственно, будет заниматься, да, впрочем, это и не было нужно. Важно, что я понял намек, хотя и не считал стоящими причины, что ее удерживают.
Нас всех угнетало воспоминание о нашей неудаче. Мы не преуспели ни в чем, ни как бойцы, ни как друзья, ни как личности. После самоубийства Бернарда Гауптмана мы отдалились друг от друга. Ежедневно встречались, но вместе не жили. Нас преследовала тень нашего друга, его улыбка, в которой чувствовалась издевка. Мы избегали об этом говорить, но ничего не менялось: он стоял между нами. Воспоминания о нем мешали нам, как угрызения совести.
Вот и в тот вечер наши мысли возвращались к нему. Зачем ему было убивать себя? Из боязни нового года или из омерзения к прошедшему? Трауб считал, что идея самоубийства искушала Бернарда, причем давно. Гауптман часто цитировал Сенеку и его хвалу добровольному уходу из жизни: мудрый живет не сколько сможет, а сколько должен. Бернард боялся старости, бессилия, разложения. Инга, напротив, заявляла, что поступок Гауптмана адресован человечеству, а не себе самому. Он свел счеты с жизнью, потому что считал, что нас ждут вырождение и смерть человека как вида.
Тут мне померещилась новая причина: Инга хочет остаться в Германии не из-за партии, а из-за Гауптмана. Я прямо так у нее и спросил:
— Может, тебя здесь держит Бернард?
— Не совсем.
— Инга, когда ты говоришь «не совсем», это обычно означает «да».
— А вот сейчас не так. Это может означать «нет».
В первый и последний раз мы заговорили о нашем мертвом друге открыто, честно, пытаясь выяснить, как это связано с нами. Мы что, плохо с ним поступили? Виноваты ли мы в его отчаянии, а значит, и в смерти? Несмотря на утверждения Трауба, самоубийство Гауптмана как-то не вяжется с его воззрениями на человеческий удел, на революционный интеллект, оно несовместимо с жесткой, логичной строгостью его мысли, способной сопротивляться порывам страсти и наваждениям бессознательного. Он так бесстрашно умел не только давать отпор всяческому нытью, но и утилизировать любые пессимистические соображения относительно природы и общества, включая их в фундамент собственной оптимистической системы ценностей! Гауптман самоубийца? На него непохоже. Так что же случилось? Чему приписать этот поступок, опровергающий всю его предыдущую жизнь? Нашей связи и любви? Я был склонен в это поверить, Инга — нет. Она склонялась к тому упрощенному объяснению, что напрашивалось само собой: разочарование выборами, предательство «масс», потеря иллюзий — вот на что он отреагировал столь радикально. Так он хотел сказать немецкому народу: «Вы мне надоели! Решили станцевать с дьяволом? Развлекайтесь дальше без меня!»
Тот вопрос остался открытым, он смущает меня даже теперь, в этой камере, где все кажется более далеким и более близким. А некоторые мертвецы — живее, чем при жизни. Гауптман из таких.
Почему умный, энергичный, творческий человек однажды вечером пускает себе пулю в висок? К чему такой выбор, зачарованность саморазрушительным насилием? К чему такой однозначный и неотвратимый отказ жить? Чтобы не страдать, не унижаться? Чтобы наказать оставшихся в живых? Сделать их виновными в твоей смерти? Почему бы такому человеку, как я, арестованному ни за что, уже не имеющему, что терять, почему бы ему не прельститься этим решением? Между тем я и мысли о таком не допускал. Как это объяснить? Я ведь мог бы, подобно Аттикусу, близкому другу Цицерона, отказаться есть и умереть в одиночестве от голода, обойдясь без помощи палача. Почему я избежал искушения? Потому что у меня есть жена, которая… Нет, не будем говорить о Раисе, гражданин следователь, не она связывает меня с жизнью, а мой сын Гриша. Смогу ли я когда-нибудь его увидеть? Поговорю ли с ним о моем отце, чье имя он носит? Кто это, мой сын или мой родитель, запрещает мне стать собственным палачом? Подчас во время допросов, мягко говоря, тяжелых, мне приходилось желать смерти. Но никогда я не согласился бы сам ее ускорить. Убить себя — это прежде всего — убить. А я даже в подсознании не желал служить смерти.
В том же последнем разговоре между Ингой и мной мы так ни к чему и не пришли. Инга вела себя очень сдержанно, ей, как она сказала, опостылело лузгать слова, будто семечки, которые, стоит за них взяться, оказываются пустой шелухой. Вместо этого она объявила, что намерена провести эту ночь у меня. Я был доволен. Думаю, я не переставал любить ее. Она показалась мне красивее прежнего: меланхоличный настрой и сдержанность делали ее еще соблазнительнее. Я начал раздеваться, она же отвернулась.
— Ты не хочешь?
Нет, она не хотела. Она предпочла вытянуться на кровати в одежде. Что ж, я сделал, как она. В молчании мы созерцали ночную мглу. Казалось, мы не одни: в комнате мерещились еще люди, голоса. Отец просил меня захватить тфилин, мать — позаботиться о здоровье, Эфраим тихо усмехался, Блюм требовал семьдесят марок, каковые я уже три месяца был ему должен, Бернард объяснял мне, что с философской точки зрения история означает движение, а значит… «Значит что?» — переспросил кто-то. Но ответа я не услышал: задремал. А Инга, замерев в неподвижности, всю ночь не смыкала глаз. О чем она думала? Не знаю. И не узнаю никогда. Мой поезд уходил только вечером. Инга, занятая неизвестно чем, предполагаю, каким-то подпольным поручением, решила попрощаться со мной прямо утром. Так было даже лучше. Стоя перед дверью, мы расцеловались. Я снова предложил:
— Поезжай во Францию. Там ты принесешь больше пользы, чем здесь.
Казалось, она не слышала. Я настаивал:
— Если ты перерешишь и все-таки приедешь, то знаешь, как меня найти?
Она смотрела на меня невидящими глазами.
— Инга, ты сможешь узнать?
— Наши товарищи узнают, — бесстрастно прозвучал ее ответ.
Инга принадлежала уже не этому миру, она была ближе к мертвому Бернарду Гауптману, чем ко мне. Повернулась на каблуках и ушла не оглянувшись.
А я, вспоминая ее первый визит в эту самую комнату, ощущал почти физически, как отрывается кусок меня. Хотелось кричать, выть. Побежать за Ингой, заставить ее вернуться, поехать со мной, жить со мной, просто жить. Может, если ее хорошенько встряхнуть, показать, как сильно я ее люблю, она уступит? Но я не мог сдвинуться с места. Кости брошены, отменить ничего нельзя, Инга останется в Берлине, а я нырну в фантастически нереальную отсюда парижскую жизнь. Я уговариваю себя: «Инга еще приедет, ты ее увидишь!..»; рано или поздно они все окажутся там: Траубы, Блюмы, их приятели, либералы и анархисты, евреи и коммунисты… Им станет душно здесь, и они рванут на свободу… Напрасные детские надежды, в глубине души я уже тогда это понимал. Инга останется в Берлине. В Берлине умрет. А я стану жить в иных местах, влюблюсь в другую женщину, но все будет уже не так. Страница переворачивается, Инга. Ты открыла для меня любовь, спасибо тебе. Ты приобщила меня к политической борьбе, спасибо. С тобою связаны моя былая радость и былое страдание, спасибо тебе, Инга.
Последний день в Берлине. Прощальные визиты. Я погашаю свой долг в кафе «У Блюма». Последняя беседа с Траубом, который настаивает, что угостит меня кофе. Последнее письмо родителям. В следующий раз, отец, если Богу угодно, я напишу тебе из Парижа. Конечно, если Ему это угодно. И будь спокоен, отец. Твой сын непременно возьмет с собой филактерии.
Последняя прогулка. Сверкающий апрельский день. Улицы оживлены, на них полно народу. Много коричневых, серых и черных мундиров. Кругом свастики. Веселые лица. Город — в мире с собой. Гитлер во всех витринах — народ им любуется с откровенным тщеславием, с нескрываемой гордостью и любовью. Бедняга Бернард Гауптман: массы иногда делают глупости, но разве из-за этого стоит кончать с собой? Бедняжка Инга: этот народ тебя отверг и унизил, он плюет на тебя и тех, кто тебе дорог, а ты упрямо жаждешь принести себя ему в жертву, неужели ты действительно считаешь, что он этого достоин? Что он достоин тебя?
Вдруг около цирка, откуда ни возьмись, совершенно необычный персонаж: высокомерный еврей. Одет не кричаще, но элегантно, идет прямо, уверенным шагом. Достойный, величавый. Шествует сквозь толпу пешеходов без страха и оглядки. Что заставляет меня думать, что это еврей? Не могу сказать. Но уверен, что так и есть, скорее всего, он родом не отсюда. Персонаж привлекает внимание. Какой-то нацист его заметил, на лице — возмущение сверх всякой меры. Другие останавливаются и следят за ним глазами. Да, видимо, он откуда-то из другой страны или иной эпохи. Может, израильский принц? Или посланец Всевышнего? Борода ухожена, в глазах светится ум, от него веет такой силой, что люди на улице выглядят смущенными. Еще мгновение, и целый квартал будет буквально изничтожен: все только и смотрят что на этого благородного и надменного еврея, который прогуливается по Берлину так, словно в столице не правят нацисты.
Я ловлю себя на том, что уже боюсь за него. Он в опасности и не желает этого замечать. А если какая-нибудь сволочь к нему прицепится? Если толпа окружит его, собьет с ног? Побегу я к нему на помощь? Хочется думать, что да, но я в этом не уверен. В любом случае проблема моя уже лежит в области чистой теории: изумленные люди не двигаются, пропускают его, позволяют ему завернуть за угол. Никто не успел прийти в себя, как он уже исчез. Побежать за ним? К чему? Кроме того, уже поздно. Пора домой. Быстренько, фрау Браун, я тороплюсь. Сколько я вам должен? Почту? Буду вам очень признателен, если вы ее станете пересылать… я пришлю вам адрес, договорились? Заранее спасибо, спасибо за все, и до свидания. Ой, дорогая фрау, не делайте такое лицо, мы однажды еще встретимся, только горы не встречаются, как говорят у нас, а люди… Так, быстро, чемодан. Все положил? Рубашки… книги… Филактерии. Папочка с документами… Паспорт, где мой паспорт? Ужас, я его потерял. Нет, он в кармане. Билет? Так, в паспорте. А паспорт? Вот, у меня в руке. Тихо: я и так в сумасшедшей стране, а еще путаюсь… Скорее, такси. Нет такси — тем хуже, пойду пешком. А вот и такси: «Быстро, на вокзал». — «Какой вокзал?» — «У меня поезд на Париж» — «На Париж? — тянет ошеломленный шофер. — Так вы опоздали. Но, — прибавляет он весело, — подождите годик-другой — и мы все там встретимся!..» Шутка его не смешна. «Ладно, едем!» — говорит он. «Ладно, едем! — говорю я. — Быстрее». Он жмет на газ. Зажигаются фонари. Регулировщики жестикулируют. Витрины блестят. В тюрьмах те, кто пытал, сейчас потягиваются, а те, кого пытали, шепчут: «Это только сон. Дурной сон». Мной овладевает глухое беспокойство: кто придет, кто пришел на вокзал? Инга? Трауб? Бегу к платформе номер 11, поезд еще стоит. Вхожу в вагон, натыкаюсь на бока и локти пассажиров, нахожу свое место, кладу чемодан на скамью, выхожу на перрон, ищу знакомые лица… Никого. Из всех моих друзей, из всех приятелей никто не пришел. Я даже на них чуть-чуть сержусь. Впрочем, я неправ: они боятся, а я вот еду в мир без страха. Увижусь ли с ними снова? Механический голос объявляет: «Осторожно, поезд на Париж отправляется…» Сердце рвется на куски, мне плохо, и я знаю почему: есть минуты, когда человеку известно все. Вот такая минута сейчас у меня, я снова мысленно оглядываю своих товарищей, веселых и грустных, счастливых и несчастных, благоразумных и неуемных, и вижу, что всех их поглотит бушующая стихия огня и крови, а вот я, счастливый дезертир, я останусь жив.
Поезд наконец вырвался из Берлина. Смотрю в ночь, облокотившись на раму окна, не осмеливаясь обернуться. В конце концов усталость берет положенное, и я сажусь на свое место. Человек в углу напротив мне улыбается: это тот самый таинственный принц, которого я еще сегодня утром видел у цирка.
Усталый, обессиленный, я закрываю глаза, но тотчас их открываю, чтобы улыбнуться ему в ответ. Внезапно нападает желание заплакать, оплакать Ингу и ее мрачное будущее, Гауптмана и его похороненные иллюзии, Трауба и его товарищей, Берлин и его евреев. Мне хочется плакать, но этот путешественник сидит и мне улыбается. И вот, удерживая слезы, улыбаясь против всякой охоты, как последний кретин, я покидаю Третий рейх. Слабость? Смехотворная трусость? Я признаю себя виновным, гражданин следователь, признаю себя виновным, что сбежал от берлинских тюрем и тамошней смерти.