Чуть позже разразилась война, но, клянусь, я тут ни при чем. Конечно, это вас шокирует, гражданин следователь, ведь вы убеждены, что все, что происходит на белом свете, — результат козней, задуманных и направляемых евреями. Но не в тот раз. Сараево обошлось без меня.
На самом деле я там не совсем во всем разобрался. Все эти имена, титулы, короны — слишком много чести для головы еврейского мальчишки. Взрослые все ходили озабоченные, я тоже, однако у меня для этого имелись веские причины: нам пришлось сократить летние каникулы, чтобы исправить то, что натворили погромщики. Подправить дома, заменить порушенную мебель, захоронить опоганенные книги. Тут всем хватило работы, ученикам — тоже.
Похороны жертв погрома произвели на меня огромное впечатление. Длинный кортеж погребальных носилок, покрытых черными покрывалами; несли их ученые мужи и раввины в траурных одеждах; вся церемония происходила во дворе большой синагоги, и на ней присутствовали официальные лица, приехавшие издалека: из Харькова, из Одессы, Петербурга. Толпа, сгрудившаяся под серым низким небом, выслушала поминальные проповеди, а потом зашагала к кладбищу. Впереди шли три синагогальных служителя — этакие страшилища в человеческом облике, они трясли деревянными плошками для пожертвований и кричали: «Цедака тацил мимавет!» («Милосердные дары сильнее смерти, они спасут вас от нее»)… Каждый боязливо приближался и бросал в плошку монету. Отец дал мне пять или десять копеек, но я все не решался подойти и опустить их. Знаю, вышло глупо, но эта высокорослая троица худых, как сама смерть, служителей, идущих впереди мертвецов, вводила меня в ступор, я цепенел от страха, еще и сейчас мне зябко об этом вспоминать.
А в конце лета церкви дали мне понять, что началась война: со всех колоколен разнесся похоронный звон. Мрачный, тревожный. Часами перекликаясь через поля и горы, колокола объявляли людям, что пришел их черед повстречаться со смертью: одним в качестве ее вестников, другим — жертв. Они названивали неумолчно, казалось, они никогда не перестанут колотить по нервам, готовить нас к бойне.
— А что такое война? — спросил я у отца.
Он попытался мне объяснить, заговорил о политике, о стратегии, о территориальных притязаниях, о национальной кичливости, об ожидании экономических перемен. Но я понял только, что австрийцы любят своего короля, англичане — своего, русские — тоже своего, но все эти короли завидуют друг другу и ненавидят своих коронованных соседей.
— Тогда почему же, — удивился я, — они сами не подерутся друг с другом? Почему они посылают вместо себя самих свои народы, чтобы те убивали и умирали? Ведь было бы куда проще…
Папа думал так же, но заметил:
— К несчастью, у королей голова устроена не как у нас.
А в другой раз он дал еще более удачное объяснение:
— Война — это своего рода тоже погром, только убивают гораздо больше людей.
— Значит, она — против евреев?
— Не только против них. Видишь ли, во время войны некоторые люди делаются евреями, сами того не ведая.
Город пустел, те жители, кто мог держать в руках оружие, исчезали, на их месте оказывались неизвестные чужаки. Призванные под знамена мужья и сыновья с песнями шли на вокзал, а мобилизованные в иных уголках рекруты вступали в наши пределы. Сначала война представлялась мне большущим путешествием, бесконечным перемещением, отрывом от родных корней в масштабе целых народов.
Признанный по здоровью негодным к военной службе, мой родитель никак не изменил наш повседневный уклад, а вот мои дядья по отцовской и материнской линии надели мундиры и отправились сражаться, отстаивая честь и славу повелителя всех россиян.
Как мне помнится, зимними вечерами соседи и друзья собирались у нас в столовой, а летом — во дворе под тополем. И обсуждали положение на фронте. Часто нас навещала та троица учеников, что разделила с нами невзгоды погрома. Двое приходили ради еды, третий — ради моей сестры.
Нередко в наших вечерних беседах заходила речь о видах на будущее. Что для евреев лучше: победа царя или кайзера? Впрочем, ту войну друг за другом проиграли оба, ни одному она впрок не пошла.
В то время в наших домах много говорили об очень высоко взлетевшем монахе, обладавшем большою злокозненной властью, о его влиянии на петербургский двор и высшее чиновничество, а еще о бедности в стране, об истощении всех сил, о том, что солдаты не воюют или воюют плохо, а богачи и аристократы вблизи и вдали от линии фронта проводят дни в пирах и попойках, между тем как в народе — мы это уже ощущали — растет возмущение…
Я услышал новые слова: большевизм, меньшевизм, социализм, анархизм. И однажды спросил отца: а что такое, собственно, «изм»?
— Это как нерешительная женщина, готовая обручиться с любым… словом, — объяснил он.
Заходила речь о заводилах бунта, их называли смелыми или безрассудными (это — как посмотреть). О тех, кто был в подполье или за границей и заявлял о своем желании и реальной возможности прогнать царя с престола.
— Ну, это просто смешно! — заметил кто-то из собеседников. — Свергнуть царя — ни больше ни меньше! Нет, все это несерьезно, просто несерьезно…
А еще говорили о революциях, о контрреволюциях, о Брест-Литовском перемирии, о мире, о белых и красных армиях.
Почему однажды мой родитель решился-таки уехать из Белева и обосноваться с нами в Румынии? Скорее всего, гражданской войны он боялся больше, чем коммунизма. Но неизвестного коммунизма опасался все же больше, чем традиционной ненависти отъявленных антисемитов.
Переезд был трудным и полным неприятных происшествий. Мы потеряли четверть всей поклажи. Матери переезд дался с трудом, но она никогда не жаловалась. Маша жалела, что расстается с будущим мужем, Злата, которая была на год моложе сестры, как всегда, держалась доброжелательно и всем помогала. Меня же такие приключения только будоражили: зрелище разграбленных городов и деревень, бегущие в поисках спокойного уголка мужчины и женщины с целыми ворохами историй, которые рассказывались между двумя рукопожатиями, — все это выходило за рамки обыденного. В моем восприятии то время осталось значительным событием, затронувшим все струны души. В детской головке подчас возникало подозрение, что вся эта война нужна была только для того, чтобы меня встряхнуть, кое-чему научить и дать попутешествовать.
Добравшись до Льянова, мы были радушно встречены и пригреты Шолемом, двоюродным братом матери, благоверным хасидом, последователем рабби Исроэля Фридмана из Ружина. Там мы быстро освоились. А что вы хотите, гражданин следователь? Евреи везде остаются евреями: отзывчивыми, милосердными, гостеприимными. Каждый знает, что роли могут перемениться и тот, кто сегодня дает мне убежище, завтра сам окажется оторванным от своих корней изгнанником и моим гостем.
Вы порицаете еврейский национализм за его интернациональную природу, и вы правы: между торговцем из Марокко и чикагским химиком, тряпичником из Лодзи и лионским магнатом, каббалистом из Цфата и филологом из Минска существует родство, более глубокое, прочное и древнее, чем между жителями одной страны, одного города, притом имеющими одинаковые профессии. Один еврей — никогда не одинок: он всегда полномочный член вневременной общности, даже если она неразличима глазом и ни географически, ни политически в тот момент не устоялась. Еврея не определить геополитическими терминами, гражданин следователь, он осмысляется в исторических категориях и исчерпывается ими. Евреи помогают друг другу, чтобы продолжить общую историю, чтобы испытать на прочность и обогатить совокупную судьбу, расширить поле своей коллективной памяти.
Понимаю: все, что я вам говорю, становится дополнительным доказательством моей вины. Я уже признался в том, что являюсь плохим коммунистом, изменником, предавшим рабочий класс, неисправимым врагом вашей системы. Пусть так. Но приговор собственного отца для меня весит больше, чем ваш. Да, по сути, теперь для меня только его слово и имеет вес.
В мой смертный час я увижу именно его образ. Перед его лицом я должен оправдать свое существование. Но, думая об этом, я испытываю чувство, близкое к стыду. Слишком много лет потрачено впустую, на совершенно бесплодные поиски того, что не могло мне принадлежать.
Чтобы понравиться ему, мне следовало бы идти, не сворачивая, прямым небесным путем, подчиняться закону Моисея, сподобиться божественной благодати. Но все эти его надежды не сбылись. Как и многие другие.
А в Льянове мне уже по возрасту настала пора учиться, познавать новое, делать его своим. Отец записал меня в лучшие школы, познакомил с выдающимися учителями, приобщил меня к радости и восторгу хорошего спора по поводу талмудических тонкостей. Сегодня я спрашиваю себя, не тщетны ли были его усилия?
Я полюбил Льянов, а Белев уже казался мне далеким. А может, я полюбил Льянов именно потому, что Белев уже казался мне далеким. Я был искавшим убежище апатридом, румынским подданным. Погром канул в прошлое. Ни о войне, ни о бегстве больше не было речи. Меня должны были целиком поглотить (и поглотили!) занятия. Короче, жизнь налаживалась.
Отец вновь занялся торговлей тканями. Злата помогала ему в магазине. Сияющая Маша считала дни: ей предстояло замужество с уже известным учеником белевской ешивы.
Помню эту свадьбу. Хорошо помню, поскольку она меня нос к носу столкнула с нищетой и отчаянием. Это случилось в 1922 году, тогда же, когда и моя бар мицва.
Свадьбу сыграли со счастливым размахом. Там были наши дядья и тетки, племянники и племянницы — а я и не знал, что их у меня так много. Прибавьте сюда друзей, деловых партнеров и знакомых. К счастью, отец уже мог себе это позволить, иначе такой пир его бы разорил.
Следуя обычаю, приготовили особую трапезу для бедных; Маша танцевала для них и с ними. Разглядела ли она их? Да, разглядела и потом плакала. Но может быть, просто от волнения. Я же смотрел и сдерживал слезы. Именно впечатления этой свадьбы позже внушили мне интерес к коммунистическим идеям.
Стол для бедных накрыли в длинной просторной зале. Там было невыносимо душно. Стоящие и сидящие мужчины и женщины самого жалкого и отчаянного вида налезали друг на дружку, норовя ухватить кусок рыбы или сдобную булочку. То тут, то там вспыхивали перепалки. Люди плевались, вопили, осыпали друг друга бранью, доходило до рукопашной, но все это шло, как положено: дети голода хотели есть. В лохмотьях, с сумасшедшим блеском в глазах, с чертами лица, искаженными злобной жаждой набить нутро, они, чудилось, были рождены для иного мира, заколдованного и проклятого. Но в другой зале, где сидели люди достойные, приглашенные из хорошего круга, все пировали и радовались так самозабвенно, так истово, что прочее забывалось, словно зло мира и всякие земные несчастья ушли навсегда.
Переход из одной залы в другую был для меня ужасным испытанием. Я больше не обращал внимания на веселые или грустные песенки приглашенных музыкантов, до моего слуха уже не доходили благословения раввинов и цитируемые ими отрывки из священных книг, уместные в данных обстоятельствах. Все выглядели счастливыми, кроме меня. Я опять казался себе изгоем, позабытым среди нищих.
Готовясь к своей бар мицве, состоявшейся несколько месяцев спустя, я решил, что моя обязательная для такого случая речь будет о том, как толкуют еврейские священные тексты вопиющую социальную несправедливость.
Я в ней цитировал Вавилонский и Иерусалимский Талмуд, Маймонида и Нахманида, Менахема Реканати, Махараля из Праги, поэтов Золотого века и Виленского Гаона, я негодовал и протестовал:
«Раньше думали, что, если иудей беден, в этом повинно общество, если он страдает, то потому, что народ — в изгнании, но забывали, что здесь есть и наша вина, моя и ваша. — А в заключение возгласил: — Ежели человеку дано совершать несправедливости, в его же власти исправлять содеянное. Если сотворение мира отмечено знаком Всевышнего, порядок в нем зависит от человека».
Речь моя вызвала у слушателей некоторое волнение. Один пурист поставил мне в упрек неточность какой-то цитаты, некий правоверный объявил, что услышал в моих словах явственные «кощунственные намеки». А вот отец был краток:
— Помни вот что, Пальтиель: в Боге возможно все; вне Его — ничему нет цены.
На той же неделе реб Мендл-Молчальник подошел ко мне в Доме молитвы и учения и объявил, что избирает меня своим учеником. Я попал в число избранных: реб Мендл не брал под свою опеку невесть кого. Часто он отвергал кандидатов, даже не вдаваясь в объяснения. Однако мне он соблаговолил открыть, почему я стал достоин его внимания.
— Я беру тебя с собой, чтобы помешать тебе пойти по ложному пути, — возвестил мне его хриплый голос. — Ты ищешь кору, а не древесину, хочешь понять, а не узнать, стремишься к справедливости, а не к истине. Ничтожный, как тебе жить, если ты поймешь, что и сама истина несправедлива? Скажешь, это невозможно? Но кому дано это доказать? Нет, надо делать все, чтобы это стало невозможно. А этому я тебя научу.
В моей жизни началась полоса истового служения, наступил самый будоражащий и богатый период жизни, когда смирение и амбициозность мистических откровений достигают своих пределов. Я гнался за молчанием в слове, в молчании, как в засаде, я слово подстерегал, чтобы мое «я» достигло расцвета. Я успешно низводил его в ничто, падал ниц, чтобы видеть все с большей высоты, усмирял плоть, чтобы познать наичистейшую радость. Ради веры во спасение я плясал у края пропасти.
Направляемый, подстегиваемый и охраняемый реб Мендлом-Молчальником, я торил свою тропку на путях мессианства. Пытался совлечь с них завесу загадочности, сделать их доступными для смертных.
Дни и ночи я проводил в Доме молитвы и учения. Когда не молился — штудировал тексты, когда не штудировал — молился. Если усталость и сон одолевали мое сопротивленье, в грезах я видел пророка Илию, который, как гласит предание, знает ответы на все вопросы.
Мои же вопросы без конца вращались вокруг Мессии: я горел желанием ускорить его пришествие. Чтобы уничтожить неравенство между богатым и бедным, униженным и счастливым, нищим и заводовладельцем, чтобы прекратить погромы и войны. Объединить справедливость и сострадание, сделав и то и другое истинными.
Вы улыбаетесь, гражданин следователь. А мне вас жалко. Жалко, что вас никогда не терзали такого рода мечты. Но нет, Пальтиель Гершонович Коссовер, ты несправедлив к славному гражданину следователю, он пережил те же метания, просто его учителя называли Мессию иным именем, у них оно звучало, как Карл Маркс… Однако вот загвоздка, гражданин следователь. У нашего — и имени-то нет. Таково величие нашего предания: оно учит нас, что имя Мессии пребывает как раз среди тех десяти вещей, кои предшествовали Творению. Никто его не знает и не узнает до самого пришествия.
По правде говоря, гражданин следователь, я становился коммунистом, сам того не сознавая. Я тоже хотел помочь всем бедным, голодным, всем проклятым этой земли. Только я пытался добиться этого, призывая Мессию: лишь он, он один способен устранить вопиющую людскую несправедливость, укротить трагизм земного существования.
Но как этого Мессию призвать? Реб Мендлу-Молчальнику было ведомо средство. Достаточно хорошенько изучить священные тексты, растворить себя в границах и смыслах нашей эзотерической традиции, узнать имена некоторых ангелов и освободить некие силы. Красота такого мессианского приключения не может не волновать душу: только тот человек, ради которого Мессия должен вернуться, способен и удостоен чести его призвать. Но кто тот человек?
А любой. Каждый из нас волен, если он того желает, получить ключи, отмыкающие врата небесного дворца, и принести его пленнику в дар полноту власти. Потому что Мессия, видите ли, это то, что получится, когда человек решит все дела с самим собой.
Однажды вечером я увидел, как дверь отворилась и в ней возник силуэт. Я задержал дыхание. Некто в очень широком лапсердаке быстро стрельнул глазами вокруг, но меня не заметил и наконец решился войти. «Конечно же это пророк Илия!» — подумал я и поднялся, чтобы идти ему навстречу и умолять о помощи и участии. Я был вне себя от счастья. Подумал: «Ну, наконец мои молитвы услышаны, пророк здесь, сейчас он поведет меня в небесный дворец, где все — из одного света. Возрадуйся, Израиль, приближается час твоего избавления!» Но этот пророк, похоже, совсем не ожидал нашей встречи: при виде меня аж затрясся от страха, лицо исказилось, он был чуть ли не в панике. Только тут я понял, как заблуждался.
— Эфраим, — несколько разочарованно вопросил я, — что ты тут делаешь в такую познь?
— То же, что и ты, — раздраженно ответил он.
— Ты тоже изучаешь каббалу?
— Да.
— А с кем?
— Не имею права об этом говорить.
— Ты тоже ищешь секрет великого свершения?
— Разумеется.
— И пытаешься достичь Алият-Нешама, воспарения души?
— Конечно.
Его ответы меня очень взволновали. «Значит, не один я хочу вмешаться в планы творения?» — думал я. А реб Мендл-Молчальник — не единственный наставник на этой стезе. Я пригляделся к Эфраиму повнимательнее. Известно было, что он очень набожный и много чего знает, ему предсказывали блестящую будущность. Вероятно, он унаследует отцово призвание, став одним из членов раввинского духовного суда. Я был доволен, что он пришел: мы могли бы подружиться, изучать одни и те же книги, вместе избегать гибельных заблуждений. Но почему он ведет себя так странно? Его лапсердак скрывал что-то весьма объемистое.
— Что это у тебя? — спросил я, движимый заурядным любопытством.
— Да так, ничего.
«Понятно, — соображал я. — Скорее всего, он позарился на какой-то редкий трактат».
— Не кочевряжься, Эфраим, покажи!
— Нет, не имею права. К тому же мне нужно уходить. Спешу. Меня ждут.
Я не настаивал. Он резко повернулся на пятках, однако неловко въехал боком в парту, протянул руку, чтобы не упасть, и — выронил свой сверток. Вы никогда не догадаетесь, гражданин следователь, что там было завернуто. Брошюры и памфлеты, весьма мало относящиеся к мистике. Выходит, первый урок коммунизма я получил от Эфраима, так случилось той ночью в Доме молитвы и учения. Лихо, не правда ли? Эфраим — коммунистический агитатор. Эфраим, будущий член раввинского духовного суда, распространял подпольные листовки! Он их рассовывал в парты и (только не смейтесь!) в торбы для священных свитков и предметов культа.
— Дай-ка посмотреть!
Он только пожал плечами, показав, что не против. Я уселся на ступени кафедры и принялся читать. Странные, сумасшедшие, кровавые строки, прославляющие деятельность террористов начала века. Покушения на царя и членов его семьи, бомбы, брошенные в кареты губернаторов, убийство министра внутренних дел… Как это глупо, подумал я. И как по-детски. Что у меня общего со всеми этими авантюристами и злоумышленниками, по которым плачет Сибирь? Царь лично мне ничего плохого не сделал. Его охранка за мной не гонялась, никому еще не пришло в голову заточить меня в одну из всем известных крепостей… Я прочитал все памфлеты, листки, повествовавшие о делах минувших, не слишком в них вникая: хотя авторы писали на идише, их язык оставался мне чужд.
Я неуверенно взглянул на Эфраима, не зная, рассердиться мне или рассмеяться.
— Эфраим, ты что, сбрендил? Ради этого ты забросил священные тексты?
Он растерянно сжал руками голову и ничего не ответил.
— Нет, серьезно, Эфраим, неужели ты именно так хочешь ускорить наше спасение?
— Да, — отвечал он, резко вздернув подбородок.
— Бедняга! Наши мудрецы неспроста запретили заниматься мистикой тем, кто еще не вышел годами: от нее разум может и пострадать.
— Я вовсе не потерял рассудок, Пальтиель. Послушай, что я скажу. Я все еще хочу спасти род человеческий, освободить общество от его болячек. Я все еще желаю прихода Мессии. Вот только… я нашел новый способ, в этом все и дело. Я испробовал медитацию, пост, аскезу — никакого успеха. Есть только один путь, ведущий к спасению.
— Какой?
— Действие.
— Действие? Но я тоже так думал, однако что есть молитва, если не действие? Что есть мистическая практика, как не воздействие на Бога?
— А я тебе говорю не о воздействии на Бога, а о влиянии на историю, на события, из которых она состоит, короче — на человека.
Сидя на скамейке перед двумя партами, я — со своей Книгой учения каббалы, как ее понимал рабби Ицхак Лурия, он — с пачкой идиотских памфлетов, мы имели довольно забавный вид, гражданин следователь.
— Ты действительно хочешь все это обсудить? — спросил Эфраим.
— Почему бы и нет?
— Тогда сначала пообещай никому ничего не рассказывать.
— Обещаю.
— Обещать недостаточно. Поклянись!
— Клянусь.
— Поклясться тоже недостаточно… Поклянись перед ковчегом, отодвинув завесу, и при этом прикоснись к священным свиткам.
С Торой шутки плохи. Я, естественно, отказался: на Торе никто не клянется.
— Если не доверяешь, тем хуже. На том и порешим.
— Да нет, я-то доверяю. И если требую от тебя клятвы, то для твоей же безопасности, а не только для моей: ты лучше будешь следить за своим языком. А иначе всякий может ненароком обронить словечко, которого бы не надо произносить там, где не следует.
— И что тогда со мной случится?
— Лучше, Пальтиель, об этом не знать. Ты что-нибудь слышал о тайной полиции, а? Так вот, она существует, и для нее пытки стали целой наукой. Если попадешь в ее сети, с тобой все кончено. Она никогда не поверит, что ты во все это не замешан.
— Во что не замешан? — почти вскрикнул я.
— В революцию, — торжественно заключил он.
Он попытался тоном законоучителя преподать мне ускоренный курс политграмоты. Но я слушал его не слишком внимательно, по крайней мере той ночью. При всем том ему действительно было страшно, хотя, как мне показалось, своих родителей он опасался больше тайной полиции. Однако невзирая на все его доводы и призывы, я держался, не соглашался поклясться перед ковчегом. Достаточно, считал я, моего слова. Или будет так, или никак. Он вскочил, и я подумал, что он собрался уходить. Ни в коем разе: совершенно хладнокровно он принялся за дело — по брошюрке в каждую парту, по листовке в торбу со священными текстами. Я недоверчиво следил за ним и не двигался. Но он, почувствовав себя как дома, имел смелость и сообразительность попросить меня о помощи: иначе у него не будет времени закончить, объяснил он. А я, как дурак, включился в игру. Не нашел ничего лучшего. Вот так, не отдавая себе в этом отчета, даже не задумываясь, я стал его сообщником. Он любезно обещал мне прийти на следующей неделе и продолжить прерванный разговор — и работу, разумеется. И, как вы понимаете, обещание он выполнил.
Что до его объяснений и доводов, теперь такие способен привести самый юный из пионеров. Простые и все упрощающие, но вполне искренние. И очень соблазнительные для романтически настроенного ученика шестнадцати лет от роду, поскольку обращаются не к разуму, а к чувствам. Они делают упор на человеческие несчастья, а не на тот выбор, который должен совершить верующий человек. Если бы Эфраим пустил в ход только марксистские термины, я бы просто рассмеялся ему в лицо. Но вместо цитат из Энгельса, Плеханова или Ленина он напоминал о наших общих мессианских упованиях. И я не мог не склониться в его сторону: он защищал жертв несправедливости, провозглашал достоинство рабов, и тут я и сам с готовностью сказал бы: «Аминь!»
— Мой отец — настоящий праведник. Он никогда не обидел ни одно живое существо, он беден. Мы голодаем, если тебе об этом неизвестно. Два горячих обеда в неделю — вот все, что мы можем себе позволить. Почему мы обречены на голод и нищету?
— Потому что так угодно Богу, — возразил я ему. — Кто мы такие, чтобы проследить, куда ведут Его пути? Вот придет Мессия, и…
— У меня четыре старшие сестры. Все должны бы выйти замуж, но не могут: денег не наскребем. Почему ты считаешь, что они должны остаться старыми девами?
— Намерения Бога угадать невозможно. Ты же прекрасно знаешь: нам не дано Его спрашивать о том, каковы Его цели. Вот придет Мессия, и…
— Мессия, Мессия! Вот уже две тысячи лет люди гораздо более достойные, чем мы, умоляют его объявиться, чтобы пришло его царство, но несправедливость все длится и длится… Знаешь Ханана-Кучера? У него ничего нет своего, даже лошадь ему не принадлежит, и фиакр — не его, и дом, даже его телом владеет другой. Он мотается туда-сюда с утра до вечера, а то и до поздней ночи. Видел его, как он возит Иойну Давидовича? Глаза у него слезятся от бессонницы, губы опалены голодом… И посмотри, как удобно восседает в своем фиакре Иойна, развалившись за спиной Ханана! Только посмей отрицать, что такая несправедливость призывает нас больше не ждать… Посмей только предложить Ханану потерпеть еще!.. А Броху-Прачку ты видел? Она набожна и смиренна, потеряв мужа, она выбивается из сил, чтобы прокормить семерых детей, заплатить за учение троих сыновей, чтобы было что поставить на стол в шабат. Она ведет хозяйство, готовит и стирает в доме Ксила Мессивера, того, что торгует овощами… Вот у Ксила есть время и средства ждать Спасителя, а у Брохи-Прачки его много? Подумай о ней, прежде чем отвечать.
Эфраим убеждал очень страстно, и его слова меня смутили. Как обычно, в Доме молитвы и учения мы были одни. На улице падал снег. То там, то здесь гасли последние свечки. Говоря, Эфраим раскачивался, словно штудировал вместе со мной головоломный текст, заданный рабби Элиэзером бен Гирканом и трактующий о чистоте и нечистоте некоторых предметов.
В заключение он провозгласил:
— У тебя на все есть ответ: «Так угодно Всевышнему». Тут ты прав лишь отчасти. Конечно, страдание человеческое в ведении Бога, но нас оно касается тоже. Почему люди заставляют страдать себе подобных? На этот вопрос, Пальтиель, придется отвечать и тебе, и мне!
— Но кто же заставляет страдать себе подобных? Злой и потерявший веру человек.
— Хоть меня и не оставляет равнодушным судьба жертв, до судьбы насильников мне дела нет. Почему в мире есть те, кто не верит в Бога, это должно волновать философов. Как объяснить, что творение несовершенно? Почему существует зло? Почему оно так сильно и притягательно? Если ответа мистиков тебе недостаточно, почитай Маймонида.
— Что до меня, предпочитаю дождаться Мессию.
— Ну что ж, мой бедный друг, ты рискуешь состариться в ожидании.
— Так ты что же, не веришь в пришествие Спасителя?
— Верю, Пальтиель, верю. Каждое утро я молю Его прийти, поторопиться. Как и ты, читаю молитву. Но Он заставляет себя ждать, а груз изгнания нести тяжело, нестерпимо для бедных вьючных животяг, рабочих, нищих… Ты можешь это понять, Пальтиель? Я-то способен терпеть и год, и век, а вот они не могут ждать!
Постепенно, медленно, неотступно он укоренял в моей душе свои представления о мире: мол, только коммунизм позволяет быстро покончить с неравенством и угнетением. Его послушать, так коммунизм этот — что-то вроде светского, социального мессианства без Бога, способного многое временно исправить в ожидании настоящего, подлинного пришествия Мессии.
— Оглянись вокруг, Пальтиель. Посмотри, кто нас окружает в Льянове. С одной стороны — богатые, с другой — отверженные. С одной стороны — властители, с другой — угнетенные. Богатые — богаты, потому что бедные — бедны, и наоборот. Если б богатым не было кого обдирать как липку, от их состояний ничего бы не осталось. Вывод: богатство богатых так же нестерпимо, как и бедность бедных.
Наши ночные встречи участились. Я помогал ему раскладывать его листовки и, конечно, нередко навещал с ним другие синагоги. Мы стали единой командой. При всем том он еще мне не признался, что состоит в подпольной партии. Наши с ним беседы касались мистики, литургии, истории, поэзии — всего на свете, кроме идеологии. Я помогал ему, потому что он стал моим другом, он и сам считал другом меня, позволял мне ему помогать, мы были друзьями, потому что… да, потому что подружились.
Мы вместе свято верили, что искупление мирового зла зависит только от наших усилий, да и все старые священные тексты постоянно внушали нам именно это. Бог создал этот мир, а отвечать за него доверил человеку — вот нам и строить его дальше, доводя до победного блеска. Помогая ближнему, мы содействуем Всевышнему. Будя сознание рабов, пробуждая в них начатки гордости и достоинства, мы вершим дело Господне во имя Вездесущего. Вот так мы примиряли человеческую свободу и всесилие Господне. Ибо Всемогущий сделал нас свободными, и теперь наша задача — восстановить утраченное первоначальное равновесие, вернув бедным то, что они были вынуждены уступить своим эксплуататорам, изменить весь порядок вещей, иными словами — сделать революцию.
— Ты разве не понимаешь? — кипятился Эфраим. — Мы должны сделать революцию, потому что этого требует от нас Господь! Создателю угодно, чтобы мы стали коммунистами!
Несмотря на все Эфраимовы объяснения, я все еще не представлял, что это слово обозначает. А также и не понимал, что оно связывает нас с СССР. Я даже не предполагал, что у нас, прямо в Льянове, существует подпольная ячейка коммунистов.
Я оставался очень наивным, гражданин следователь, был коммунистом и при всем том не знал этого.