Я помню эту ночь лучше всех прочих, тех, что я провел, подбирая и записывая все, сказанное им. Поскольку я уже привык к твоему сумасшедшему отцу. Мне его теперь сильно бы не хватало. Его голоса, манеры хмурить брови, его вздохов, похожих на короткие затяжки курильщика, и того, как он заполнял множество страниц своей неудобочитаемой писаниной. Что мне было после всего этого делать? Твой отец-идиот стал частью моего существования. Пока я читал его россказни, я с ним сжился. С нетерпением дожидался финала некоторых глав, чтобы понять мое собственное будущее. И вдруг — бац!
Твой отец не знал, что живет последнюю ночь. Не мог догадаться. Да и никто, в том числе следователь, о том ведать не ведал. Сам товарищ полковник был очень удивлен, как и все остальные, когда раздался звонок из Москвы. Одной четкой фразой Абакумов передал приказ, не подлежавший обсуждению: «Еврейский поэт Пальтиель Гершонович Коссовер должен быть казнен до рассвета». В моем присутствии следователь пытался настаивать, говоря, что дело еще не готово: обвиняемый сам составляет свои показания, уже признал себя виновным в некоторых преступлениях… Уже дал нам несколько концов, за которые только потянуть, и… Нельзя ли подождать недельку-другую? «Нет!» — сухо сказал Абакумов. «Но следствие еще не закончено, даже по административной части…» — «Сказано: до рассвета».
И трубку с той стороны повесили.
Мы не знали, но подобный же приказ получили в Москве, Харькове, Киеве и Ленинграде те, кто пытался выбить признания у Бергельсона, Квитко, Маркиша, Фефера — у всех еврейских писателей, поэтов и артистов, арестованных в СССР.
Так Сталину захотелось. В припадке безумия, чтобы не умереть раньше них, он повелел всех их казнить одинаковым образом и в один и тот же час.
Я тебе расскажу, как прошла эта ночь, сынок. А потом расскажешь и ты. Конечно, ты немой. Ну и что же? Достаточно наполнить смыслом, звуком твое молчание. Поскольку они не смогут заставить тебя заговорить, ты — идеальный посланник. Как когда-то им был я. Тебя, как и меня, никто не заподозрит. Нельзя подозревать ручку, стол, лампу. Никого не волнует стенографист. Всех допрашивавших потом ликвидировали. А про нас забыли. Никто не подозревает, что мы тоже живые. Что у нас есть память, чувства, собственная жизнь, с угрызениями, планами. И в тебе не разглядят носителя знания о жизни, теперь моей и твоей одновременно. Нашей жизни.
Так вот, сначала ты будешь читать и перечитывать его записи, постараешься все запомнить, а позже, далеко от этой земли, ты в свою очередь сделаешься стенографистом, заговоришь от имени убитого отца.
Я принял это решение еще до того, как встретил тебя, сынок. Я так решил одной августовской ночью в 1952 году. Тебе еще и четырех не стукнуло, ты спал в комнате матери, не зная, что ты уже сирота.
А мне в ту ночь не сиделось на месте. Я так редко делаю, но тогда я вышел прогуляться. Красноград ночью — это не райское место. Улочки пусты, огни не горят. Та же тюрьма, только рангом повыше — с невидимыми тюремщиками за темными фасадами. Каждое окошко — это глазок. Каждый стон, крик подавляется: заключенные задерживают дыхание, как в утро казни.
Я болтался по парку, подходил к реке, что пересекает Ореховую улицу, замирал, прислушивался. В этот день вода очень шумела. Это глупо, но я в конце концов вызвал подозрения у милиции.
Один сержант мне прямо сказал: «Тут не место для бродяг и лентяев вроде тебя. А ну, иди домой. Быстро! Иначе угодишь за решетку!» Он нервничал. А я ничего не сделал, чтобы его успокоить. Вот он и начал снова: «Ты что, язык проглотил? А ну, марш домой!» Очень разозлился. Тогда медленно, не торопясь, смакуя каждую секунду, переполняющую его яростью, я достаю удостоверение и показываю его. Этого было достаточно: до него сразу дошло. Он вытянулся по стойке «смирно», забубнил что-то в свое оправдание, и все так тупо, просто блевать хочется: «Слушаюсь!», «Да я ж не понял, кто…», «Не мог знать, что…» Я ушел, не дослушав. А он все плелся следом до самого кинотеатра на центральной площади и что-то бормотал. Все они жалкие и достойны только смеха, но я не смеюсь: я все еще не научился. Вот мрачное обстоятельство, которое снова сближает меня с твоим отцом: у бедняги жизнь была отнюдь не сахар. Не знаю, удалось ли ему когда-либо повеселиться от души, захохотать во весь голос. Однако же странно: жизнь его я знаю, а главное в ней от меня ускользает. А именно: научился ли он-то сам смеяться? Если бы можно было, я бы в ту ночь заскочил к нему, нанес, так сказать, неожиданный визит. Спросил бы: «Послушай-ка, дорогой поэт, тебя завтра утром расстреляют, говорю тебе это, чтобы ты был готов. Иван, „сотрудник четвертого подвала“, уже предупрежден. А вот один вопросик можно или тебе сейчас совсем не до того? Он мне давно не дает покоя. Это о тебе: ты когда-нибудь смеялся? То есть по-настоящему: чтобы все хохотало, и душа, и тело? Чтобы до слез? В твоих исповедях про это ни строчки. А последнее может означать, что ты не говоришь, потому что никогда не смеялся, или это для тебя так просто, что ты не счел нужным об этом упоминать. Мне бы хотелось знать наверняка».
Противная мыслишка, не правда ли? И я снова отправился шататься по городу. Потому что… Ну, ты понимаешь…
А тут подул теплый ветерок, листья на деревьях зашелестели. Я задрожал (я вообще мерзляк, да и то, что я увижу твоего отца в последний раз, мне не в радость). Знал ли твой родитель, что я присутствовал на допросах? Что я читал его Завещание? Что я знаю, кого он любил, с кем боролся, в ком сомневался? Что я вообще существую на свете?
Ко мне подошел второй милиционер, но первый враз призвал его к порядку. Этот первый теперь так и таскался по пятам, следил, чтоб со мной ничего не случилось. Мне бы пойти соснуть, но все равно глаз не сомкну, уж я себя знаю. Боюсь, боюсь… ну, ты понимаешь. Я рухнул на скамейку, обвел взглядом Красноград и попробовал увидеть его глазами твоего отца. А потом глазами ангела смерти, которого твой отец так хорошо описал. Вот завтра умрет человек…
Уже сегодня, уже скоро. Сердце бьется быстрее. Ему тяжело, поскольку, нравится ли это или нет мужчинам и женщинам Краснограда, — у стенографистов тоже есть сердце, и мое готово лопнуть от напора крови. Твой родитель, сынок, будет мне стоить целых месяцев без сна, я это уже тогда чувствовал. Ну да, я его любил, сынок, из-за него я и тебя тоже люблю. Если я и решился изменить твою жизнь, то потому, что он изменил мою. И самое смешное, что он даже не узнал об этом.
Ах, сынок, уж я-то не забуду той ночи. Заря, как всегда здесь в августе, зажигает все небо, ее лучи скользят по крышам и кронам деревьев. А в горах, напротив, еще окопалась темнота. Мне хотелось взмолиться: «Освободи ее, бог горы, пошли к нам, задержи солнце, возьми его в заложники, возврати нам ночь, сделай так, чтобы она снова наползла на наш мрачный город, чтобы тьма задержалась на денек, на один еще день сохранила одну жизнь»[2]. Ведь пока стоит ночь, «сотрудник четвертого подвала» ничего не сделает еврейскому поэту, который (в конце концов как ни глупо, но все так) ни на что больше не годен, это тебе известно.
А тюрьма спокойна. Но она уже проснулась. Ну да! Ведь заключенные — люди особого толка. Они все знают. Еще Иван из подвала не получил никаких распоряжений, а они уже догадываются. Вот и в то утро все встали до побудки. Неужто в честь твоего отца? Знают ли они, что пришел именно его черед? Нет, они просто почуяли смерть, им ведомо, что она близко. Это она пробудила их от сна. Сама смерть, а не Иван. Он-то еще не пришел на работу, да и мой начальник тоже. Пока слишком рано. Сумасшедшая надежда шелохнулась в душе: а вдруг они и не придут? Никогда не придут? Попадут под какую-нибудь машину, например? Меня снедает беспокойство, мне чудится, будто я занимаю слишком много места… как бы от самого-то себя избавиться? Умереть прежде, чем увидеть, как убивают. И вот я уже брежу, выдумываю себе мученическую судьбу, хотя где уж мне… Да вот и начальник объявился. Насупленный, в себе неуверенный. Неспокойный. Следователь, а не в своей тарелке. Может, у него тоже гадко на душе? Такого не бывает. Он просто раздосадован. Ему так хотелось довести расследование до конца, а теперь помешали. Позволить литератору выразить себя, поэту вспомнить свою жизнь — эту идею он придумал и считает гениальной. И вот все насмарку. А это неправильно, непрофессионально. Если бы его кто спросил, он бы так и ответил. Конечно, он не мог угадать, откуда такой ветер подул. Не знал, что Пальтиель Коссовер — всего лишь один из многих. И что расстреляют всех. Знал бы, что приказ спущен с такого верху, так не стал бы обсуждать его, даже обдумывать. Никому бы не показал, что раздражен. А сейчас он раскрывает папку, листает ее, подписывает какие-то бумаги. Надо соблюсти последние формальности, а то как же! Он-то не согласен, но дело готово. По его мнению, еврейский поэт Пальтиель Коссовер — давно не жилец. А недалек час, когда другой следователь, сидя на его месте, будет заполнять такие же бумажки в деле своего предшественника. Но пока вот этот, не отрывая пера от бумаги, меня переспрашивает:
— Ну как? Хочешь спуститься в подвал вместе с Иваном?
— Да, товарищ начальник.
— Что это на тебя нашло?
— Да так, пустяк.
— Пустяк не пустяк, а все же?
— Ну, просто я никогда не видел сотрудника четвертого подвала в деле.
— Ты что, тронутый, товарищ Зупанов?
— Нет, просто любопытный, товарищ начальник.
Он пожимает плечами и продолжает свою работу, уже забыв обо мне. А мне не сидится на месте, приходится сделать над собой усилие, чтобы не слезть с привычной табуретки, откуда я наблюдал, как твой отец вел свой заранее проигранный бой. И еще я искоса посматриваю в сторону своего сейфика: писания любимого поэта все еще там, под моей бдительной охраной, чтобы сохраниться для вечности. Ну да, для бессмертия, я тебе, дорогуша-поэт, лично его обещаю. И себе обещаю тоже. Однако надо же дать ему это понять — каким-нибудь подмигиванием, особым жестом, да вот каким? Нет, плохая идея. Слишком жестокая. Зачем его предупреждать, что сейчас ему каюк? Как только я дам ему понять, что занят его Завещанием, он тотчас догадается: ежели я пошел на такой риск — Иван уже где-то недалеко. А кстати, вот и он. Вошел без стука. Жмет руку начальнику, бросает рассеянный взгляд и в мою сторону. В хорошо прилаженной форме. Как влитой. Он вообще собой недурен. Но мне он кажется уродливым, отталкивающим. Делаю вид, что работаю, но на самом деле я ничем не занят. Слишком хорошо знаю суть, чтобы фиксировать всякую ежедневную деловую белиберду. Иван вынимает свой наган, проверяет, все ли в порядке. Он толковый работник, Иван, всегда очень тщательно готовится к заданию. Удовлетворенно засовывает наган в кобуру, висящую на поясе под курткой. Мой начальник поднимает голову, открывает рот, закрывает, снова открывает — знак, что напряжен и озабочен. Иван подсказывает понимающе:
— Пора?
— Давай, — кивает начальник, и тут я поднимаюсь одновременно с ним.
Иван поворачивается ко мне:
— А ты куда? Есть же правила…
— Любопытство заело, — отвечает за меня следователь. — Хочет однажды поприсутствовать при конце, чтобы знать, как это бывает.
— Ну, каждому свои забавы, — бурчит Иван, явно недовольный. — Что ж, пойдем.
Машинально взглядываю на настенные часы, давно остановившиеся, и на свои наручные: всегда хочется все важное закрепить во времени. Как сейчас помню: посмотрел, который час, но запомнить не удалось. Совершенно выветрилось из головы. Странный просчет памяти. Зато все остальное помню отчетливо. Утренний свет уже синел, начальник то и дело облизывал губы, а у меня началась ужасная резь в желудке.
Мы шли гуськом за Иваном в полном молчании. И вот спустились в подземный лабиринт одиночек и изоляторов. Зеленоватые лампочки свисают с потолка, коридоры пусты. Иван останавливается перед камерой и делает нам знак не шуметь. Такова процедура: дверь открывают тихо, к приговоренному приходят во время сна, сообщают, что предстоит еще допрос, и дальше — никаких проблем. Секрет успеха в неожиданности и быстроте действий. Но твой отец, сынок, встречает нас стоя, словно уже ждал. Его спокойствие впечатляет. Лицо в шрамах, одежда в лохмотьях, но вид вполне благородный. Ну не глупо ли? На какое-то самое краткое мгновенье он нас подавляет, словно он здесь главный, так что мы даже робеем. И он первым начинает говорить:
— Я тут, гражданин следователь, работал целую ночь.
— Очень хорошо, — отвечает тот, — думаю, с этим все в порядке. Прочту сегодня же…
Повисает пауза. Мой начальник не знает, что делать. Обычно приговоренного отводят в четвертый подвал, сотрудник стреляет ему в затылок и уходит. Тихо, неприметно. А вот для твоего отца программу изменили. Приговор нужно было привести в исполнение прямо в его камере.
— Я пришел просмотреть вместе с тобой тот эпизод, что ты называешь «Погром в типографии».
Это говорит мой начальник. Он раскладывает на кровати несколько листков бумаги, а твой отец наклоняется над ними, чтобы их перечитать. На какое-то мгновение его взгляд встречается с моим. Он видит меня впервые. Меня охватывает страх: «Сейчас он примет меня за Ивана!» Тороплюсь исправить возможное недоразумение. Представляюсь:
— Зупанов, стенографист.
Видно, что твой отец сразу успокоился: если присутствует стенографист, значит, речь идет действительно о дополнении материалов допроса. Внезапно за моей спиной он различает Ивана. Ему, похоже, хочется узнать, кто это, но он подавляет любопытство. Иван молча выдерживает его взгляд.
— Ну хорошо, — начинает твой отец. — Посмотрим, о чем тут речь.
Он начинает читать, мой начальник делает вид, что его слушает. Я же, сам не знаю почему, вспоминаю своего деда по материнской линии. Мне было три или четыре года, когда он привел меня впервые в синагогу. Там был какой-то праздник: люди, казалось, сосредоточенно слушали, внимая чьему-то далекому голосу. А чей призыв мы все четверо слышим сейчас? В ужасе я вижу, как Иван вынимает свой наган и тянет меня за рукав, чтобы занять мое место за спиной приговоренного. Мне вдруг захотелось взвыть, чтобы привлечь внимание твоего отца. Пальтиель Коссовер имеет право покинуть этот гадский мир, как человек, обернувшись лицом к убийце, чтобы плюнуть смерти в харю, если ему так захочется. Но губы у меня остаются сжаты. Подобно твоему отцу, умеющему прогонять ненужную мысль, приказываю ей: «Убирайся, вон отсюда!» И она, сучка, мне подчиняется. Убегает в кабинет, рыться в тайных ящичках, где лежат тетрадки, а другие пока не там, но ждут своей очереди, это уж моя забота — собрать их вместе. Придет день, он придет, мой дорогой еврейский поэт, еще никем не убитый, когда твои искорки вспыхнут высоким пламенем и дадут начало пожару. В этот день я посмеюсь! И твой сын однажды увидит тебя во сне!
А кретины-судьи и недоумки-палачи не заметят ничего! Им кажется, что сейчас они покончат с этим еврейским поэтом, одним из многих, и уничтожат все, им написанное. Им сдается, что они вольны управлять временем, как людьми! Пишут же они на папках: «Хранить вечно». Но вечность плюет на них, и я вместе с ней. Я им покажу, чего они стоят, когда мнят, будто в их власти устранить кого-то навечно и без следа. Я, такой, как есть, покажу им, какова их цена!
Иван же тем временем удобно расположился позади своей жертвы. Я вижу, как он медленно поднимает руку. Дуло нагана едва чиркает по волосам на затылке твоего отца. У меня в глазах мутнеет. В горле встает ком: ангел-истребитель — вовсе не многоглазое чудовище, что грезилось поэту, а прилично одетый человек с наганом в руке. Внезапно твой отец прерывает молчание и очень тихо говорит:
— Вы понимаете, язык народа — это его память, а его память — это…
Раздается глухой звук выстрела, меня бьет электрический разряд. Поэт оседает и медленно, изящно скользит вниз, склонив голову набок, словно зачарованный какой-то мечтой. Иван машет рукой: кончено. Начальник и палач обмениваются дежурными служебными замечаниями, что, мол, труп следует сжечь, все личные вещи — тоже, всякие поганые религиозные причиндалы — вместе с прочим. Одним словом, сжечь все. Стереть из памяти. Из всех списков и приказов. Пока они разговаривают, я вглядываюсь в лицо поэта и обещаю ему отомстить за него; за этим подонком-Иваном последнего слова не будет: он рассчитывает утаить твою смерть, уничтожив следы, как его начальник упразднил твою жизнь. Но я — на посту. Эти недоумки забыли про меня. Я — идеальный свидетель, поскольку невидимо присутствовал при всем их паскудстве. Я все слышал, все понял, все расставил по местам! Представь, какую рожу скорчат эти кретины в тот день, когда песнь твоего отца разыщет их во всех уголках земного шара! И в тот день я буду хохотать, отхохочусь за все годы, когда бился головой о стену, пытаясь заставить себя смеяться. Спасибо, поэт. Спасибо, брат. Я тебя покидаю, но ты остаешься со мной навсегда.
Возвратившись в кабинет, я слышу, как начальник коротко докладывает: «Ваш приказ был выполнен сегодня в пять часов тридцать четыре минуты утра». Он отдает распоряжения, которые полагаются в таких случаях. И велит принести себе чаю и хлеба с маслом. У меня странное чувство: сердце разбито, но я знаю, что теперь буду смеяться. Да я уже смеюсь, пока беззвучно. И если начальник ничего не замечает, то потому, что у него в мозгу пробка. У них у всех головы запечатаны на веки вечные.
Глупее не придумаешь, и несправедливее вдобавок. Но только мертвецы, мертвые поэты заставят таких, как я — и всех прочих тоже, — наконец рассмеяться.
Я говорю это себе. И повторяю твоему отцу. При всем том он уже ушел из жизни, и ни один могильщик не предаст его земле. Ибо земля эта и небо над ней прокляты. Ну и что с того? Я буду носить его в своей душе, этого большого ребенка, твоего отца. День буду носить, год, десять лет, ведь надо, чтобы и я услышал, как он смеется. Вот почему я пересадил в тебя его память и свою собственную, сынок, тоже. Так надо, парень, пойми, так надо. Иначе такое случится…