Хроника семейства Кузяевых начинается в стародавние времена.
Все Кузяевы были людьми крестьянского сословия и плотно населяли собой Чубаровскую волость Боровского уезда досточтимой в истории славной Калужской губернии. Ныне области.
Деревня Сухоносово, откуда происходит кузяевский корень, лежит в ста километрах от белокаменной нашей столицы если ехать, не сворачивая, прямо по бывшей Старо-Калужской дороге, в тех самых местах, где «российское воинство под предводительством фельдмаршала Кутузова, укрепясь, спасло Россию и Европу» — как написано на чугунном памятнике, стоящем на возвышении среди сухоносовских полей и перелесков. Есть там и другая надпись, сообщающая, что «сей памятник воздвигнут на иждивение крестьян села Тарутина, получивших от графа С. П. Румянцева безмездную свободу». Тарутино и Сухоносово лежат рядышком.
В старинных документах значится, что упомянутый граф Румянцев в воспоминание событий 1812 года уволил 745 душ крестьян и дворовых в звание свободных хлебопашцев, а они за эту свободу обязывались заплатить за бывшего своего владельца его долг Санкт-Петербургскому опекунскому совету в размере, или, как тогда выражались, — в количестве 60 тысяч 600 рублей ассигнациями. Все происходило баш на баш и благородные воспоминания событий тут ни при чем, но только благодетеля своего крестьяне благодарили вслух, о всех его деяниях говорили с уважением, про себя же при этом думали как угодно, тем более, что графский долг выплачивали двадцать один год и «без всякого со стороны бывшего владельца вспомоществования».
Двоюродный дедушка Михаил Егорович, тряся седой головой, рассказывал Игорю Кузяеву на даче в Малаховке, когда Игорь был еще совсем ребенком, что Кузяевы ходили на заработки в Москву, занимались гужевым промыслом, а в военное время воевали.
Игорь морщил лоб. На соседней даче заводили патефон, и знаменитый в те поры тенор Вадим Козин щемящим голосом просил отворить калитку, отворить и войти в тихий сад, словно тень... За лесом, за соснами в железном скрежете проносилась, мелькая на солнце, зеленая электричка. Про историю Игорю было неинтересно. Он весь был в будущем.
— Не забудь потемне-э-э-е наки-и-дку... — пел соседский патефон, а Игорь мечтал быть ворошиловским стрелком, орденоносцем и инженером-автомобилестроителем — вот ведь единым махом и не выговоришь — «автомобиле-строителем», — и работать на автомобильном заводе имени Сталина, как отец строить грузовики ЗИС-5. Дедушку слушал он вполуха.
Когда-то давным-давно кто-то из кузяевских стариков ходил с Суворовым через Альпы, служил в драгунах и кавалергардах по конной части, в крепостной артиллерии, в егерях, в гренадерах были, а если имена тех Кузяевых и не сохранились в книгах и хрестоматиях, то это, по мнению дедушки, произошло исключительно по недоразумению.
Много войн на памяти Кузяевых, и эта хроника, чтоб дойти до наших дней, должна начаться с войны, с морского похода и сражения, развернувшегося далеко от родной калужской земли.
Утром 2 октября 1904 года русская эскадра, разделившись на четыре эшелона, начала сниматься с либавского рейда.
В два часа пополудни последний корабль вышел в море и занял свое место в походном ордере. Накануне был шторм. Балтийское море, еще не успокоившись, катило навстречу крупную зыбь. Низкое серое небо поливало мелким дождем броневые палубы, башни и надстройки. Ветер трепал мокрые брезенты на мостиках и рострах. Эскадра шла вперед, имея ход в десять узлов. Путь предстоял неблизкий: вокруг Африки на Дальний Восток, чтобы отомстить коварному врагу за «Варяга» и «Корейца» и прийти на помощь доблестным защитникам Порт-Артура.
На мачтах флагманского броненосца то и дело поднимались сигнальные флаги. Адмирал нервничал.
Он вообще был человеком нервным и вспыльчивым, являя собой тот тип военачальника, который в случае успеха считается большим оригиналом, а в случае поражения — самодуром.
Герой турецкой войны, георгиевский кавалер адмирал Зиновий Рожественский был высок ростом, красив и резок. Среди других он отличался несомненной честностью и строевой подтянутостью, что импонировало государю. «Есть! Так точно! Будет исполнено!» Как в сущности мало нужно, чтоб считаться талантливым флотоводцем!
Его величеству хотелось видеть в хмуром, бородатом адмирале командующего суворовского типа. Интеллигенты надоели. Реформы, предложения, особое мнение на каждый случай — это все не то. На кровавое дело надо посылать человека, пусть грубого, но несомненно храброго. И деятельного. Именно таким и видели в свете контр-адмирала Рожественского, уже в походе получившего второго орла на погон и почетный чин генерал-адъютанта, чтоб по возвращении с победой иметь счастье состоять при священной особе государя императора.
Однако на эскадре верховное мнение не разделяли. С первого же дня командующий напугал.
Широко расставив ноги, монументальный, он стоял на мостике флагманского «Князя Суворова» и, лихо сдвинув на затылок походную фуражку, страшным образом материл своих флагманов и командиров, что само по себе может и оригинально, но как-то недостойно. При нижних чинах к тому же.
Свежий ветер трепал его черные с проседью волосы, он сжимал огромные кулаки, и голос его гремел, как труба иерихонская.
Машинный квартирмейстер, по-пехотному — младший унтер-офицер Петр Кузяев, герой этой хроники, считал своего командующего нехорошим человеком.
Много позже, всякий раз, когда речь заходила о Рожественском, он извинялся, прикладывал руку к груди: «Я, конечно, кто, а он как возвышался... Командующий! Но фулюган. Одно слово, Иван Алексеевич, гопник!» Это он директору Ивану Алексеевичу Лихачеву рассказывал о своей службе и как особо запомнившийся пример приводил случай с флагманским доктором. Доктор тот пароль тихим голосом произнес ночью на ревельском рейде. Часовой еще раз крикнул: «Кто идет?» — и кляцнул затвором. Зато случившийся рядом адмирал выхватил из брючного кармана браунинг и выстрелил, и начал орать: «В башку целься! В башку ему!»
С одной стороны, все так: устав — дело святое, но зачем в игрушки-то играть, не дети.
— Гопник, — соглашался Лихачев и вспоминал случай из своей биографии, когда он командовал отрядом красногвардейцев и у них один винтовку дома забыл, жену навещал. Но это когда было... А тогда, в октябре 1904 года эскадра шла по Немецкому морю и черный, угольный дым низко стлался по волнам. Грозный адмирал нервничал.
Русский агент, обосновавшийся в Скандинавии, засыпал Главный морской штаб шифровками, из которых следовало, что японские миноносцы при попустительстве Англии проникли в Немецкое море и, базируясь на английские порты, могут внезапно атаковать эскадру, а посему следует принять все меры предосторожности.
Первый раз боевую тревогу пробили в датских водах у мыса Скаген. С эскадренного броненосца «Наварин» донесли, что видят два воздушных шара.
Темнело. На палубах и срезах убрали вельботы, шлюпбалки, сняли тентовые и леерные стойки, чтоб артиллеристам лучше было целиться. Погасили ходовые огни. Но сигнал — «Ожидать атаки миноносцев сзади!» последовал только на следующий вечер, через сутки тревожного ожидания, когда отставшая от эскадры плавучая мастерская «Камчатка» донесла телеграфом, что ее атакуют японцы.
По всей эскадре барабанщики ударили дробь — атаку, затрубили горнисты, и тысячи матросских ног загрохотали по железным палубам. «Миноносцы! Миноносцы! Японские миноносцы!» Это было страшно и жутко до мистики. Откуда им взяться в этих водах у берегов Европы? А с другой стороны, разве не с атаки миноносцев началась гибель 1-й Тихоокеанской эскадры? Тогда без объявления войны японцы ворвались на рейд Порт-Артура...
Около полуночи впереди флагманского корабля прямо по курсу взвились три ракеты. Проходили Доггер-Банку, отмель в Немецком море.
Рожественский немедленно открыл боевое освещение и дал залп всей своей минной артиллерией.
В слепящем, голубом свете прожекторов запрыгали маленькие, юркие кораблики, несомненно, японские. Вон они куда забрались! Вот ведь заварили кашу.
Следом за флагманским начали стрельбу остальные корабли. «Миноносцы! Миноносцы...» Их было много. Целая флотилия широким фронтом шла на адмирала. Он скинул фуражку, орлиным взглядом впиваясь в картину боя. Он не вздрогнул, когда началась стрельба и не изменился в лице, когда рядом в боевой рубке кто-то охнул: «Мина! Мина, ваше превосходительство! Кажется, «Бородино» потопили...»
Весьма вероятно, что он был храбрым человеком. Но, увы, как этого мало, чтоб командовать эскадрой и распоряжаться судьбами тысяч людей. До конца своей жизни он верил, что был атакован японскими миноносцами, и переубедить его не представлялось возможным даже после того, как была создана международная комиссия по выяснению причин и компенсации убытков «Гульского инцидента», — так назвали этот ночной бой, когда русская эскадра со всего хода врезалась в рыболовную флотилию, приписанную к Гульскому порту, приняв мирные траулеры, ведшие ночной промысел селедки, за вражеские миноносцы.
В ту международную комиссию комиссаром от России откомандировали адмирала Дубасова, тоже решительного мужчину, считавшегося наверху, в кругах близких к государю, как и Рожественский, грубоватым, но бесхитростным малым, настоящим воином без либерального миндальничанья. Эту фамилию надо запомнить. Дубасов...
...Эскадра спускалась к южным широтам. Давно был пройден Ла-Манш, и дуврские белые утесы проплыли с левого борта, прошли штормовой Бискайский залив. На этот раз он был тих и ласков.
Показались испанские берега. Ветер приносил на корабли запах сухой травы и мокрого пыльного камня. Было тихо и покойно, и если бы не приступы ярости, вдруг нападавшие на адмирала, и не дымы английских крейсеров, следовавших по пятам, плавание могло показаться безмятежным.
Английские крейсеры вели себя дерзко.
Они шли фронтом то впереди, то сзади в двух-трех кабельтовых. Когда эскадра догружалась углем, англичане обычно скрывались где-нибудь в соседней бухте. Сначала их было четыре, потом добавилось еще шесть, и тогда их действия приняли совершенно возмутительный характер. Они охватывали русские корабли полукругом и вроде бы конвоировали. Рожественский скрипел зубами и матерился в душу, в бога, в двенадцать апостолов поименно большим боцманским загибом. Команда спала, не раздеваясь. Орудия были заряжены и по ночам, ночь за полночь играли учебные тревоги. Боевую, пожарную, водяную... Адмирал не спал.
Наконец на траверзе зеленых Канарских островов, возникших в дымной синеве, как видение детства, как сказка, английские крейсеры ушли за горизонт, и только изредка вдали появлялись их тонкие мачты.
Слепило солнце, плескало южное море, 2-я Тихоокеанская эскадра двумя колоннами пересекла экватор, справа — «Князь Суворов», за ним броненосцы «Имп. Александр III», «Бородино», «Орел», «Ослябя», слева — плавмастерская «Камчатка», за ней транспорты «Анадырь», «Метеор», «Корея», «Малайя»... В хвосте строем клина шли, разрезая острыми форштевнями морскую гладь, крейсеры «Дмитрий Донской», «Адмирал Нахимов» и «Аврора», больше всех пострадавшая на Доггер-Банке. В ту ночь своими же снарядами на «Авроре» пробили дымовые трубы и фальшборт, тяжело ранив комендора и священника, кинувшегося по боевому расписанию крестом и божьим именем вдохновлять команду на борьбу с миноносцами антихриста.
Священник вскоре умер от потери крови, а раненого комендора отправили на белое госпитальное судно «Орел», которое, отстав от эскадры на целую милю, следовало во всем своем белом великолепии, с другой жизнью — с санитарами, с докторами, с градусниками и сестрами милосердия в шуршащих крахмальных платьях.
На редких стоянках офицеры пытались крутить амуры. Но за сестрами был строгий глаз. Больше получалось разговоров. Несомненный успех имел только сам адмирал.
По воскресеньям, а иногда и в будни на виду всей эскадры на флагманский броненосец адмиральским катером прибывала старшая сестра милосердия мадам Сиверс, по мнению Кузяева, женщина из себя видная и в статях. Она обедала у Рожественского. В рефрижераторном отделении студили шампанское.
Пройдя экватор и тропик Козерога, обогнули мыс Доброй Надежды, взяли курс на Мадагаскар. Там в бухте Носси-Бэ была назначена встреча с отрядом контр-адмирала Фалькерзама.
Носси-Бэ в переводе на русский значит «Большой Остров». Здесь город Хелльвиль, голубые горы, похожие на паруса, пальмы и запахи, каких на Руси у нас не бывает даже в самое разнотравье в июне, на сенокос.
Только-только отслужили Рождество. Дома мели метели, вовсю трещали рождественские лютые морозы, гудели церковные колокола, и в тихих лесах с лохматых елок крупчаткой падал сухой снег. На реках рубили проруби, ставили снежные кресты. А здесь в Носси-Бэ пылала несусветная жара, летали яркие птицы и бабочки с блюдце величиной. Худые, черные люди в узких лодках подплывали к самому борту броненосца, закидывали вверх курчавые головы, предлагали бананы, ананасы и другие неведомые фрукты, названия которым не знали даже господа офицеры.
Мадагаскар поразил Кузяева. Стоянку в Носси-Бэ он запомнил на всю жизнь. Да и как было не запомнить!
Первые три дня грузились углем. Свистали боцманские дудки. Палило солнце. По сходням поднимались потные матросы, взвалив на спину мешки с антрацитом. И лица и тела были в черной пыли. Уголь хрустел на зубах и под ногами в кубриках и коридорах. «Ходи веселей! — орало обалдевшее начальство. — Давай шевелись!» На флагманском корабле оркестр играл гвардейские марши, и раскаленные медные трубы сверкали, как на пожаре.
Наконец уголь загрузили. Сделали большую приборку. Все помещения окатили забортной водой, отдраили и отлопатили, корабли стояли готовые к дальнейшему плаванию, но адмирал, видимо, решил дать короткий отдых.
Однажды тихим утром машинный квартирмейстер Петр Кузяев сошел на берег. В белой форменке с синим воротником, в белых брюках он спрыгнул на стенку, и ему показалось, что земля упруго качнулась под ногой. Плескало море. Вокруг застыла сонная тишина.
Вдоль самого берега стояли навесы с угольными брикетами. Пахло разогретым антрацитом. Рядом помещалась таможня, и два таможенных чиновника под тентом пили воду со льдом.
Кузяев поправил бескозырку в белом чехле и неторопливо двинулся в город по аллее, усаженной косматыми пальмами, мимо белой губернаторской виллы, застывшей в зеленой тени, мимо кабачка «Кафе де Пари», где уже сидели офицеры с эскадры все в белых кителях, в пробковых шлемах и шумно разговаривали, звеня бокалами с холодным красным вином.
В тот же вечер он писал письмо в Калужскую губернию в деревню Сухоносово, пытаясь передать все свои впечатления.
«Добрый день или вечер. Здравствуйте, дорогие родители, отец Платон Андреевич и мамочка Аграфена Кондратьевна. Низкий поклон из дальней стороны.
Здравствуйте братья, Илья Платонович, Иван Платонович и Сергей, здравствуйте сестры Аннушка, Пелагея и Василиса Платоновна с детками и супругом Василием. Привет и слова сердечные всем сродственникам Кузяевым, в первую голову Петру Егоровичу, Михаилу Егоровичу и Васятке, как они там, дорогие наши, живут в Москве...» Далее Петр Платонович перечислял других своих родственников, чтоб ни у кого не было обиды. Эту часть письма пропускаем. Затем: «А земля здесь, на Мадагаскаре, чистый чернозем. Чего не воткнешь, все тебе растет. Бананы да ананасы едим, как репу. Картошки мало и дорога, а капусты, к примеру, вовсе и нету. Квашеной не знают. Тоскуем по щам. Капусту заготовлял нам Кронштадтский морской госпиталь, так вся вспухла от жары. Пять бочек за борт, одна — в дело. У вас сейчас морозы, лежит снег, а здесь теплынь. Скот ходит нагульный, гладкий, а роги разлетом, считай, в сажень, чудно́. Много трудов кладем в походе на подлого неприятеля с верой в победу, да и как оставить отечество в поругании, сами, небось, понимаете, чего натворили япошки...»
Последняя фраза наверняка написана для Платона Андреевича, большого патриота, воспитывавшего сына в высоких мыслях. Все Кузяевы, что служили в драгунах и кавалергардах по конной части за веру, царя и отечество, живот свой не щадили, и Петру Платоновичу наверняка хотелось показаться отцу.
Уже пал Порт-Артур, это знали и в Носси-Бэ и в Сухоносове. Задача 2-й Тихоокеанской эскадры усложнялась. Остатки русского флота на Востоке были затоплены на артурском рейде, и нельзя уже было надеяться ни на чью помощь. Только на самих себя, да еще с таким адмиралом. Но, может, Петр Платонович искренне верил в победу, кто скажет теперь. Наверное, так. Но только в Носси-Бэ вся эскадра писала письма. Писал сам адмирал, несколько строк из его письма приведем чуть позже, писали старшие офицеры и младшие. Пожелтевшие страницы тех писем ныне хранятся в архивах. За окном проносятся машины. По весенним лужам катит троллейбус. Надо приложить усилие, чтоб перебраться в тот давно прошедший день с его давно прошедшими тревогами...
«Говорят, что мы скоро уходим во Владивосток. Неправда. Идти туда после падения Артура, — пишет жене капитан 1-го ранга Семенов, командир броненосца «Бородино», — идти в том составе, что мы имеем, нельзя, бессмысленно: да мы, я в этом уверен, и не пойдем, даже соединившись с 3-м отрядом. После сдачи Мукдена, что принесли нам французские телеграммы, идти мы не можем; этого не должно быть, в противном случае это будет роковая ошибка».
«Адмирал, кажется, скоро совсем спятит, — пишет другой офицер, лейтенант Владимирский, — по ночам ему все чудится что атакуют миноносцы, а в обращении с подчиненными дошел до того, что одного капитана второго ранга схватил за шиворот. Вероятно, скоро начнет кусаться».
Писали не таясь: впереди была смерть со славою или без и плевать, если письма вздумают перлюстрировать для высшего начальства. Горе стране, вот так вот запросто пославших своих сыновей на верную гибель! Дома должны были знать всю правду. Всю целиком!
«Дорогой отец, если даст Бог, и мне удастся еще с Вами увидеться...» Выцветшие чернила и бумага от времени ломкая на сгибах. Это тоже из Носси-Бэ. «...я Вам порасскажу много такого, что Вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете... Адмирал продолжает самодурствовать. Мы все уже давно разочаровались в нем и путного ничего от него не ждем. Это продукт современного режима, да еще сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводцу — грош ему цена». Это пишет младший минный офицер лейтенант Вырубов. Где могила того лейтенанта, на каком дне, нам неизвестно. Жить бы ему и жить молодому...
Прощались с родителями, с женами, с детьми, но внешне все шло по раз и навсегда заведенному порядку, а в душу, в нее ж не заглянешь, и каждое утро, едва легкий туман открывал берега гавани Носси-Бэ, за пять минут до восьми, на мачтах «Князя Суворова» взвивался сигнал: вахтенным начальникам приготовиться к подъему флага. Со всех кораблей в утренней тишине на все голоса неслось: «Караул! Горнисты! Барабанщики! Наверх! Команде наверх повахтенно... во фронт стоять... дать звонок в кают-компанию!»
Сыпались матросские каблуки, команды выстраивались на шкафутах повахтенно, господа офицеры — на правых шканцах, караул, горнисты и барабанщики — на левых. «Смир-на!.. Слушай... на кра-ул! На флаг!» И ровно в восемь мгновение в мгновение на всех русских кораблях раздавалось: — «Смир-на! Флаг поднять!» Кормовые флаги с синим андреевским крестом медленно ползли к ноку гафелей.
Белые флаги с синим крестом... Белый цвет — символ незапятнанной чести, синий крест — символ веры и долга.
Команды стояли смирно. Винтовки вскидывались на караул. Все снимали фуражки, матросы и офицеры. Горнисты играли «поход», унтер-офицеры свистали в дудки, а баковые вахтенные отбивали восемь склянок. Бом, бом, бом...
Черные туземцы и таможенные чиновники с восторгом смотрели с берега. На балконе белой губернаторской виллы поднимали жалюзи. Да и как было не заглядеться на такую картину! Синее море. Синее небо. Эскадра на рейде и бравые матросы на палубах — артиллеристы, минеры, сигнальщики и офицеры при кортиках, при белых перчатках, выбритые, надушенные, подтянутые красавчики стоят один к одному с фуражками на согнутой руке. Мощь! Сила! И броненосцы новейшие, не только старье разное по закуткам смели. Русский флот вышел в мировой океан, и людей нашли, и офицеров своих воспитали, слава богу, с петровских времен по крохам собирали и школили. И вышколили. Но кому, кому в руки вложила Россия судьбу этого флота? Кто должен был вести его в бой?
Кто? И за что?
Французские газеты сообщали о беспорядках в Питере, о стачках в Москве, что Россия накануне революции, а господин адмирал, с утра появившись перед своим штабом, уходил и дожидался обеда и того времени, когда к нему поднимется мадам Сиверс, сидел без сюртука за письменным столом у себя в салоне и писал жене: «...что за безобразия творятся у вас в Петербурге и в весях Европейской России. Миндальничанье во время войны до добра не доведет. Это именно пора, в которую следует держать все в кулаках и кулаки сами — в полной готовности к действию, а у вас все головы потеряли и бобы разводят. Теперь именно надо войском все задушить и всем вольностям конец положить: запретить стачки самые благонамеренные и душить без милосердия главарей».
Легкий ветер шевелил черную бороду адмирала. В открытом иллюминаторе играло море. В гостиной денщик, обутый в мягкие шлепанцы, неслышно накрывал к обеду. Расставлял хрусталь, раскладывал столовое серебро с вензелями Кронштадтского морского собрания, бликующее солнечными зайчиками.
Представьте мое состояние, когда 19 июня 197* ровно в одиннадцать утра меня вызвали по начальству, но не к Ю. Пэ. и не к Вэ Дэ., а к Самому, который вел номер от 27-го и, как говорили, имел ряд конструктивных предложений.
— Рад вас видеть в добром здоровье, — сказал Сам, поднимаясь над столом, заваленным рукописями, гранками и мятыми полосами. — Присаживайтесь. Прошу, мой молодой друг. Как спали? Между прочим, вы прекрасно выглядите.
Сам одинаково широк в плечах и в бедрах, его тяжелое тело имеет вполне цилиндрическую форму, и темный костюм, пошитый хорошим портным, придает ему архитектурную законченность.
В кабинете пахло типографской краской и табаком. На стене висел портрет Ленина, на столе стояла фотография маленькой девочки с веселыми глазами, любимой внучки. Гудел вентилятор.
— Номер от 27-го посвящен рабочему классу. Мы начинаем большой разговор, а лично вы, Геннадий Сергеевич, поддержите нас тяжелой артиллерией, дав большой, может, даже полосный очерк о Московском автомобильном заводе имени Лихачева. Заслуженное предприятие, традиции там, история, одним словом, — любопытно.
— Но я никогда не писал о заводах, — возразил я, может быть, не так смело, как мне хотелось, но возразил. — Это тема другого отдела.
— Помилуйте и прекрасно! Прекрасно, потому что свежий взгляд всегда предпочтительней закостенелого, нехорошего, плохого, погрязшего в рутине. У меня нет надежд, что кто-то, кроме вас, может это сделать в нужном ключе. Кардинал Ришелье, например...
— В десять дней я не уложусь.
— Вот видите, это уже деловой разговор! Дадим одиннадцать. Соберете материал и отпишетесь.
Сам смотрел на меня тепло и ласково, и что бы он сказал еще неизвестно, потому что в кабинет заглянула секретарша Люда.
— Арнольд Евсеевич, вас к главному.
— Хорошо. Значит, Геннадий Сергеевич, мы договорились...
Кабинет главного редактора находится рядом, в том же коридоре, следующая дверь, а Арнольд Евсеевич — человек дисциплинированный и хорошо знающий нетерпеливый характер нашего начальника. Он кладет руку на мое плечо и незамедлительно, по совершенно без суеты выходит в коридор. На прощание он говорит мне несколько ободряющих слов и на этом, наверное, теряет темп, потому что вновь возникает Люда.
— Арнольд Евсеевич! Ну, вас же ждут!
— Да, да... — он тяжело расправляет плечи. — Передайте главному, что я уже... в пути.
Я вернулся к себе, закурил и, вынув из двери ключ, чтоб никто случаем не побеспокоил, начал размышлять о том, что же можно написать про автомобильный завод, где, к слову, я никогда раньше не был и никого там не знал.
Десять дней для газетного очерка срок оптимальный. Это не много и не мало, это только-только.
Когда длинноногие газетные мальчики говорят, что кто-то за вечер взял да и написал сколько-то там страниц сразу в номер и хорошо получилось, я не верю.
Вероятно, такое, в общем-то, возможно, почему нет, но у меня так никогда не получалось. Мне надо начинать издали, не с наскока, а поэтому вечером из редакции я поехал в Ленинскую библиотеку, долго искал место на стоянке и по широкой мраморной лестнице под бронзовыми сияющими люстрами поднялся в свой научный зал, где библиограф Сонечка, старинная моя знакомая — мы уже много лет друг друга знаем, — быстренько начала подбирать материалы по истории Московского автомобильного завода.
За то время, пока она подбирала, я успел спуститься в подвальный этаж в библиотечную столовую, пропахшую диетической пищей — разопрелой манной кашей и протертыми супами, быстро поужинать, после этого из темной курилки, где в густом табачном дыму натужно, как в шахте, выл вентилятор, я позвонил домой, чтоб сказать жене: «Я сегодня поздно. Я в библиотеке».
— Тебе весело? — спросила она зловеще.
— Очень остроумно! Я тебе говорю — я в библиотеке. Срочное дело. — И тут я вспомнил, что вечером мы куда-то собирались... Не то в кино, не то в гости...
Жена замолчала. Наверное, до нее донесся гул вентилятора, и легко было решить, что я звоню с улицы, стою в телефонной будке с разбитым стеклом, рядом присмиревшие, чтоб их слышно не было, мои дружки. А мимо проносится автотранспорт, весь в вечерних огнях и в шуршанье шин. Нам весело. Жена не поверила, что вдруг появились срочные дела и повесила трубку.
Я поднялся наверх, прошел вдоль бесконечного генерального каталога. Под ногами скрипели рассохшиеся дубовые паркетины.
Потом до самого закрытия я сидел в Ленинской библиотеке. Горела лампа под стеклянным зеленым колпаком. Шуршали страницы. Кто-то глухо кашлял. И по ковровой дорожке в проходе справа от меня раздавались приглушенные шаги...
В тот первый вечер я узнал, что завод заложили какие-то Рябушинские, московские ухари, миллионщики и «спортсмэны». Так писалось тогда это слово — «спортсмэн». Первый директор, господин инженер, ездил на автомобиле марки «Протос», но предпочитал лошадку. Возил его и Рябушинских шофер по фамилии Кузяев, который одновременно был и директорским кучером. Фамилия Кузяев мне запомнилась вначале, может быть, только по звучанию. Мягко звучит, ласково — Кузяев.
Потом был второй вечер тоже в библиотеке и подшивка заводской многотиражки «Вагранка» за 29-й год, и там под фотографией лобастого паренька в темной косоворотке с двумя белыми пуговками на шее я прочитал: «Секретарь комсомольской ячейки отдела шасси — лучший молодой ударник Степа Кузяев. На смотре молодых ударников ему присуждена первая премия».
Опять Кузяев! Не родственник ли он того шофера, который возил Рябушинских? Если сын, то вот сюжет и вроде есть где повернуться: отец миллионщиков возил, а его Степа лучший ударник! Какой журналист такое пропустит. Если ж просто однофамильцы, опять получается интересно и вполне возможен какой-то ход. Уже легче, уже одна ниточка есть, решил я и успокоил себя — все будет нормально. Ведь что такое профессионализм и в журналистике тоже? Профессионализм — это возможность не опускаться ниже определенного уровня. Выше можно. Сколько угодно. Это взлет. А ниже нельзя. Не получится.
Пока все шло спокойно, или, по крайней мере, привычно, так точнее. Но в какой-то момент время накрыло меня, я почувствовал дыхание истории, и вдруг вполне просто и вполне буднично начались со мной тихие чудеса.
Был третий день из тех одиннадцати. Я вошел в кабинет заместителя генерального директора объединения «АвтоЗИЛ». Вошел в обычный современный кабинет, где по стенам деревянные полированные панели, у окна боком стоит широкий письменный стол, рядом — диспетчерский пульт с белыми, красными пластмассовыми кнопками, с цветными лампочками. Навстречу поднялся высокий седой человек, похожий на того молодого ударника из «Вагранки», протянул руку: «Кузяев Степан Петрович». И тогда мне захотелось совершенно несбыточного. Я нырнул. Как в прорубь зимой. Представьте, сердце вот-вот выскочит. Вы прыгаете вниз. А с набережной смотрят на вас любопытные москвичи и гости столицы. Все в шубах.
— Извините, Степан Петрович, ваш папа, я не знаю, я в некотором затруднении, случайно не был шофером... у Рябушинского?
Надо отметить реакцию присутствующих. В кабинете было еще несколько товарищей. Я спросил, и все они с любопытством посмотрели на меня, потом — на Степана Петровича. Вот чудак, подумали все разом, неужели отец Степана Петровича, вполне реальный человек, Петром звали, раз сын Петрович, возил какого-то там Рябушинского.
Для всех этих молодых инженеров, окончивших советские наши втузы, мой вопрос показался курьезным. Глупости какие! Рябушинский. Кареты. Цыганский хор у Яра. Керосиновые заляпанные фонари над булыжной московской мостовой — откуда? Зеленая тень Садовых, цокот копыт на Неглинной и тихие чаепития в субботние банные вечера. Кино все это! Поди проверь! Литература. Художественная. Писательские вымыслы. Понапридумают люди, им гонорар за это платят. Инженеры усмехались снисходительно.
Но Степан Петрович кивнул.
— Да, — сказал глухо. — Мой отец Петр Платонович возил Рябушинских. Было такое, — и засмеялся. — И скрыл бы, да не могу. Я подробностей, правда, уж не знаю, многое порастерялось, надо наших стариков кузяевских порасспросить. Но факт такой совершенно точно имел место.
...Через час или через полчаса, проехав вдоль всего завода, мы вышли из машины на огромном пустыре, где начиналось строительство нового автосборочного корпуса.
День переваливал на вторую половину, и в жаркой послеобеденной тишине ветер гнал к нам красную кирпичную пыль. Пахло соляркой, горелыми электродами, известью. Вдалеке, в самом конце пустыря, развороченного землеройными механизмами, над заводским забором возникал, будто в тумане, ступенчатый контур города — дома, разные по высоте, по-разному освещенные плоскости стен, крыши, частокол коллективных телевизионных антенн. То ли попали мы на пересменок, то ли день на стройке выдался выходной, мне запомнилось безлюдье. Безлюдье и абсолютная тишина, хотя как раз тишины быть-то и не могло: рядом работал завод, готовые грузовики шли на сбыт, и козловые краны безмятежные, будто на пристани, грузили их на железнодорожные платформы, поднимая за шкирку, как щенят.
Возле полуразрушенного кирпичного дома, одиноко торчавшего посреди пустыря, в пыли и в жаре валялись разбитые стекла. Стекла должны были блестеть на солнце и чуть позванивать. Иначе не запомнились бы. А дом был будто с военной фотографии, и, может, поэтому новый мой знакомый вспомнил войну и того человека, о котором все порывался рассказать еще в машине.
— ...Заспорил я с ним, Геннадий Сергеевич. Эдакий московский гусь приехал! Столичная эдакая штучка. Штукарь! Слово за слово, он кулаком по столу, я кулаком. Матерей вспомнили. Но я-то главней! У меня-то полномочия! Время военное. «Молчать! Извольте выполнить все, что вам приказано!» Тут он понял, взрослый человек, что я еще мальчишка, что мне командовать нравится. Первый раз я в таком качестве, дорвался. А я подумал: ничего, дело сделаем, победителей не судят, соберемся друзьями, и я при всех свою ошибку признаю, скажу, он был прав. Но вот не так получилось! Утром сирена воет, душу скребет. Воздушная тревога. В самый раз! Налетели «юнкерсы», штук их сорок. Бомбы рвутся, зенитки грохают, ад кромешный, и, верите, скажу вам, у меня сердце ёкнуло: его лицо вспомнилось, обиженное. Вдруг с ним что? Ведь он же по большому счету прав был! И так мне стыдно стало за вчерашнее, за свое мальчишество. Такая, понимаете ли, опасность, жизнь на кону, а я в игрушки играю: приехал начальник. Гимнастерка на мне коверкотовая, галифе из синего бостона, костюм по тем временам руководящий...
Я вежливо наклонил голову. Я понял, мне рассказывают сокровенное.
— В два часа, как дали отбой, диспетчер их горьковский сообщает, что накрыли его бомбой. Из укрытия вышел! Я подумал тогда, что он в обиде на меня смерть искал и простить себе не могу. Вот до сих пор как вспомню... Нельзя в такие штучки играть!
— Ну, знаете ли, это не от вас зависело...
— Причем тут от меня или не от меня? Я о другом. Вот завод перед нами и это не железки, не мертвые камни, то да сё, завод — судьба, косточки у него живые, жилочки, с них-то и начинать. Завод — люди.
— Зачем же вину на себя...
— Дорого нам жизненный опыт достается! Ох, дорого, Геннадий Сергеевич. Вот к чему я веду. Кровью за него плачено, потом полито, слезами солеными, криком до хрипу...
Я попробовал высказать свое мнение, говорил что-то вполне разумное молодое, энергичное, но все мои слова шли мимо, не запоминаясь, как ветер, гнавший кирпичную пыль, как тишина, которой не было, как все те горячие запахи застывшей стройки, посреди которой мы стояли на груде серого щебня, будто на постаменте. Издали точь-в-точь скульптурная группа.
Кузяев снял черную тяжелую кепку, большой разлапистой рукой пригладил седой чуб. Я спросил его, почему он носит такой головной убор, жарко летом, да и ничего себе аэродромчик!
— Привык, — ответил он, разглядывая свою кепку. — Раньше как-то не принято было, чтоб рабочий человек в шляпе. С какой стати? Не буржуйство даже, нет, а не носили. Привычка — вторая натура, до нас сказано. Да и Лихачев Иван Алексеевич, директор наш, бывало только кепи признавал. А вот мой Игорь Степанович, третье поколение кузяевское, тот, видишь, в шляпе. Не может иначе. Весьма элегантно. Так? Вы с ним, к слову, побеседуйте насчет окружающей среды и того, с каким знаком в нашу жизнь автомобиль вошел, с плюсом или с минусом, — все знает!
Мы стояли в центре Шестого двора. Все это разрытое пространство называлось Шестым двором, хотя ни Первого, пи Второго, ни Десятого дворов на заводе нет и никогда не было.
Есть разные предположения о том, как и почему возникло это название. Каждый отстаивает свое. Кузяев считает, что все пошло с легкой руки Ивана Алексеевича Лихачева, поскольку в родной его деревне Озерёнцы на Тульщине, где мерили все пудами, саженями и дюжинами, Шестым двором именовали самую глухую даль за туманной и белой по утрам околицей. Будто на краю света за тридевять земель лежал тот затерянный Шестой двор.
— Это ж черт знает, как далеко было. Мы сюда на это, ну, на пикник, хаживали. Гармошку берем, комсомолок своих и — «Чемберлен, старый хрен, нам грозит, паразит...» Сколько Чемберлену было-то? Вот. А теперь сам старый хрен. А?
Когда-то здесь была роща. Шумели на ветру корабельные сосны. Потом была заводская свалка. На Шестой двор свозили металлолом, стружку, битые кирпичи. Казалось, заводские корпуса не дойдут до этих рубежей, да и нужен он на заводе, в большом сложном хозяйстве, вроде как чулан, чуланчик, если «свалка» в эпоху НТР не подходящее слово. Но когда стало заводу тесно, со всех сторон окружила его Большая Москва, так что никуда не двинешься, вспомнили про Шестой двор. Вот он — он!
— Как считаешь, Сеня, — Кузяев обернулся к шоферу, — старые мы с тобой птицы, пора нам улетать. На юг. На пензию...
— Да ведь это как посмотреть, — заволновался шофер, до того на моей памяти не проронивший ни слова. Он сидел в машине, свесив ноги на сторону. — У каждого времени, Степан Петрович, свой взгляд.
Семен Ильич снял очки. На правой руке у него на каждом пальце по букве — «С-Е-Н-Я», а на левой — «К-А-Т-Я», это когда он за хозяйкой своей ухаживал, в далекие тридцатые годы, жил за Серпуховской заставой на валу большой мастер живых картин, кулачный боец Федор Кириллович Чичков. Он Семену Ильичу еще и цыганку обещал на грудь положить. Цыганку и малый мужской набор: бутылку, рюмку, колоду карт и надпись: «Вот что нас губит!» Но большую цену ломил за работу.
— Нет, старые мы с тобой птицы и нечего хорохориться. Вот построим корпус и на пензию! Шабаш. На пензию...
— Слова.
— Нет, Сеня, отнюдь. Ты меня знаешь. Не первый год, а?
— Вот потому и возражаю. Сказки это. Сказки.
Справа на краю котлована стоял желтый экскаватор, от него, как круги по воде, так же осязаемо плыли в разогретом воздухе запахи горячего металла и дизельного топлива.
— Деревенские мы. Ведь вот уж сколько лет прошло, а на землю смотрю, не как на грунт. Грунт что? Земля в сфере инженерной деятельности. Земная поверхность даже... А я на грунт — как на пашню, как на зябь. Гляжу, и мысль сразу: чего здесь вырасти может? Или вот жара, а я думаю не ко времени. Как бы не засушило. У меня мысль возникает порой, на пенсию уйду, сразу к себе в Комарево подамся. Или в Сухоносово.
— Ой, Степан Петрович, вам бы себя послушать! Вы, как чем недовольны, так сразу и вспоминаете, что деревенский. Давно это было! Ну, какой из вас сельский житель! — возмутился Семен Ильич. Он не знал, почему разговор принял такое направление, какие были на то причины и обстоятельства. — Ну, на рыбалку там, ну, в охотничье хозяйство на кабанов, пострелять их в свободное от работы время, а жить-то в сельской местности отвыкли ведь...
— Кто где родился, тот там и пригодился. Построим корпус и до свиданьица!
Семен Ильич хмыкнул, вытер пот со лба, оттянув рубашку, подул себе на грудь. «Парниковый эффект», — пояснил, имея в виду и жару, и пыль, и раскаленное бесцветное небо.
— Я таких погод не помню. И в деревне вас не представляю.
— А ты Рябушинских помнишь? Завод наш начинали. Батька мой у них шоферил!
— Поди ж ты! — Семен Ильич всплеснул руками. — Я ж вашего Петра Платоновича преотлично помню. А Рябушинские, они потом сбежали? В Париж?
— Нет, в Ленинград.
— Шутите?
— Смеюсь, как же. Там их только и ждали. В Ленинграде. На Выборгской стороне, а?
— Фамилия знакомая. Бывало у матери пацаном гривенник на кинематограф второй на неделе просишь, она говорит: «Да что я тебе, Рябушинский что ли?» Богатый был. Ясно, богатый.
— Побогаче нас.
— А вот это как посмотреть... — Семен Ильич многозначительно покачал головой.
Вечером Степан Петрович пригласил меня к себе, и разговор наш вернулся к тому, о чем мы говорили на Шестом дворе.
Жена Степана Петровича уехала на дачу, сын еще утром предупредил, что пойдет в университет культуры, там у него лекция по экономике. В квартире было пусто и тихо.
Мы пили чай с пряниками и пастилой. Это Степан Петрович успел купить внизу в булочной. Он снял с серванта две хрустальные вазочки, разложил все аккуратным манером и пальцем, пальцем еще потыкал уже на столе, чтоб все лежало ровно, не из кульков же гостя угощать в самом деле. Включил телевизор, но только изображение. Без звука. Включил по инерции.
Мы сидели в большой комнате. Ветер шевелил тюлевую занавеску на балконной двери, и синий кинескопный свет дрожал на стене, крашенной «под шелк».
Это уже совсем другое время. Черные лимузины «ЗИМ» у ярко освещенного подъезда гостиницы «Москва», оперетта «Трембита», стихи Щипачева на школьных вечерах: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...» — и вот стены «под шелк». Это все из тех лет.
Моя мать искала хорошего мастера, чтоб так отделать одну из двух наших комнат в огромной коммунальной квартире на Кировской в бывшем доме страхового общества «Россия». Мы ездили с ней куда-то в Останкино, ни телебашни, ни многоэтажных домов там не было. Помню, тот мастер жил в бараке. Он вышел к нам в длинный общественный коридор, пропахший горелым маслом и жареной рыбой, в домашних сатиновых шароварах и разговаривал лениво и снисходительно.
— Крашено под шелк, — сказал я.
— Мне такая отделка правится, — сказал Кузяев, улыбкой награждая мою осведомленность.
— Старомодно, пожалуй, но капитально.
— Нарядно, — не согласился он.
В комнате висели две картины, две репродукции в рамках из картона под бронзу, на одной расположились на привале три перовских охотника, на второй катил в устрашающем неистовстве девятый вал.
Мое внимание привлекла фотография. Чуть ниже она висела под картинами. Там был мокрый перрон, пассажирский вагон, какой можно увидеть теперь только в кино или вот на фотографиях, на ступеньках застыл проводник в фуражке и с флажком, а ниже стояли четверо улыбающихся парней и девушка в белом пуховом берете, сдвинутом на бок. Она тоже смотрела в объектив, как парни и проводник с флажком, и тоже улыбалась, но улыбка у нее была растерянная и грустная.
Я спросил, кто это такие и по какому случаю сделан снимок, но Степан Петрович не расслышал моего вопроса.
В дубовом кузяевском буфете на самой нижней полке за сервизной супницей, купленной в сорок шестом году и потому именуемой «репарационной» (к слову, ею никогда не пользовались), лежал старый кожаный портфель. Степан Петрович когда-то бегал с ним в техникум. В портфеле лежат газетные вырезки, грамоты, красные орденские коробки, перехваченные аптекарскими резинками. Номер «Вагранки» с фотографией паренька в темной косоворотке тоже был там.
Старый портфель лег передо мной на плюшевую скатерть, и в шелесте пожелтевших страниц, в беззвучном мелькании кинокадров программы «Время» рядом в голубой кинескопной глубине, в шуршании автомобильных шин за приоткрытой балконной дверью пожилой человек Степан Петрович Кузяев начал рассказывать свою жизнь. В тот тихий вечер я первый раз поймал себя на том, что надо писать книгу, и поверил вдруг, что напишу такую книгу, не изменив ни одного факта и ни одной даты. Да и как можно что-то менять! Как можно сочинять человека, его судьбу и жизнь, ведь биография каждого из нас — сколько раз я говорил об этом друзьям! — зависит от невыдуманных мелочей, на которые порой не обращаешь внимания. От имени, как оно звучит; от цвета глаз, от названия улицы, на которой жил. И все гороскопы не просто наивная пустая блажь, тут еще нужно очень и очень разобраться, заявлял я в запальчивости. Кто знает, как влияют фазы луны на формирование спиралей ДНК, носительницы нашей наследственности? Ведь влияет же луна на океанские приливы и отливы... Стоит ли удивляться, что у людей, родившихся в одно время года, есть общие черты характера? В апреле — одни, в августе — другие. Может, это от климата зависит, может, от солнечных бурь или иных космических событий, периодически повторяющихся?
Внизу возле лифта целовались молодые люди и не слышали моих шагов. Я вежливо кашлянул и бочком, бочком протиснулся мимо.
Мой «Жигуленок» стоял у подъезда под фонарем и лоснился, в темноте похожий на маленького слоненка, наигравшегося за день и прикорнувшего отдохнуть.
Я выехал на Автозаводскую. Слева осталась станция метро, давно уже закрытая. Там, над табачными киосками горели ночные огни и расплывались в лужах возле автоматов для продажи газированной воды. Затем слева же потянулись стеклянные корпуса автозавода, я проехал мимо памятника Лихачеву у второй проходной, обогнал караван поливальных машин. Меня обдало тугой струей, пришлось включить дворники.
Нет, я не собирался ничего сочинять! Теоретическую базу окончательно я подвел въезжая на Автозаводский мост. На траверзе горящего в ночи прозрачного насквозь «Универсама» я понял, что вот она открывается, великая истина: мне и в самом деле становится очевидно, что писать можно лишь о том, что имело место на самом деле. Только так. И пусть сами события, факты и фактики говорят за себя. И мне было легко в ту ночь. Крылато мне было, и творческая моя жизнь в повседневном стрекоте пишущей машинки и славе читательских конференций открывалась передо мной, залитая асфальтом, гладко укатанная троллейбусами, автобусами, расчерченная белой дорожной разметкой на три полосы — налево, направо и прямо под знак: «Начало главной дороги».
Попробуй придумай такое в чистой беллетристике, рассуждал я, сам удивляясь своей удаче: отец возил Рябушинского, а сын стал заместителем генерального директора и не где-нибудь, а на том же заводе! Скажут: натянуто, наивная символика какая-то, скажут, и улыбочки будут кислые, вот ведь фантазер какой, зачем ему это понадобилось. Но что, если сама жизнь строит сюжет. Катит по Москве купец первой гильдии Рябушинский, он откинулся на мягкие подушки сиденья. Мелькают лужи и фонари. Ночь. А за рулем сидит дядечка в кожаной шоферской куртке с усами вразлет. Катит автомобиль, и оба седока не знают, участниками каких событий сделает их жизнь.
У Серпуховской заставы, где жил когда-то кулачный боец Чичков, пришлось долго ждать зеленой стрелки, чтоб повернуть на Мытную. Ночной регулировщик, прислонившись к своему желтому мотоциклу, с интересом наблюдал за моим долготерпением. Не было ни встречных, ни попутных. Я подумал о девушке в белом берете с фотографии. Кто она такая?
Наконец, стрелка зажглась, притормаживая, я проехал трамвайные пути, у наглухо закрытого Даниловского рынка включил ближний свет: Мытная лежала передо мной темная до конца, только где-то далеко-далеко мигали зеленые огоньки запоздавшего троллейбуса.
Было тихо и ветрено, я рулил себе и рулил, и представлял, как утром явившись в редакцию, в полукруглом холле на четвертом этаже встречу старичка Марусина, внештатного нашего редакционного консультанта по всем историческим вопросам.
В холле собирались газетные посетители. Положительные герои, сутяги, правдоискатели, кого там только не было! Полярные капитаны, штурманы ГВФ, отставные жокеи, пенсионеры-краеведы, шагавшие по местам боевой, трудовой и революционной славы. Сиживал там и Марусин, маленький, сухонький старичок в шевиотовом костюмчике, бывший доцент педагогического института. Он курил «Приму», положив мятую красную пачку перед собой на стол.
«Доброе утро, — скажет он, вежливым кивком предлагая мне сесть рядом. — Над чем трудитесь? Чем порадуете в ближайшее время годовых подписчиков уважаемого вашего печатного органа?». Я церемонно поклонюсь. «Творческий застой» — «Ай-яй-яй... Какая невосполнимая потеря для родной функциональной журналистики...» Но если Марусин, как обычно, спросит, чем в данный момент мог бы быть полезен, нужно ответить, решил я: нужна машина времени... «Машина времени? Господи, какие пустяки... И это всего лишь... — обрадуется старичок и заерзает, задергается весь в лукавом восторге и в нестерпимом желании показать, что он ценит юмор и оценил шутку. — Смею спросить: с какого момента желаете начать круиз?»
На Смоленской у светофора слева от меня остановился таксист, наклонившись на сиденье, опустил стекло: «Парень, — попросил, — закурить дашь?» Я протянул ему сигарету. На мокром асфальте расплывались белые огни подфарников. От Бородинского моста снизу из темноты летел холодный ветер, и бетонная глыба гостиницы «Белград» казалась ледяной.
Я думал о завтрашнем дне, о том, с какого года начнется мое путешествие в историю. «С девятьсот пятого», — скажу я старичку Марусину. «С девятьсот пятого... — Он вскинет на меня серьезный взгляд. — С девятьсот пятого», — повторит так, будто внизу у редакционного подъезда среди других автомобилей стоит внешне нечто подобное, но по существу совершенно иное, — агрегат, именуемый машиной времени, и теперь он прикидывает, отправиться ли ему вместе со мной незамедлительно или сначала все-таки забежать на Центральный рынок, купить творога и еще — в кулинарию.
Наверное, это и называется смятением. В тот вечер я находился в смятении, а то с чего бы гнать мне мой автомобиль, мой зеленый ВАЗ-2101 по ночной Москве, думать взрослому человеку о разных фантастических аппаратах, как мальчишке, и сочинять разговор со старичком Марусиным, который давно уже принял легкое снотворное и спал в своей теплой постельке и видел тихие сны.
Сразу после пасхи, в начале Фоминой недели в Москву приехал отставной студент Дмитрий Дмитриевич Бондарев, Митя.
В узкой поношенной железнодорожной шинельке, в суконном теплом картузике, с пледом через плечо он прошел вдоль поезда, мимо пыльных вагонов, мимо пышущего жаром локомотива, сгибаясь под тяжестью двух тяжелых чемоданов, остановился у выхода в город. Его никто не встречал.
Был яркий весенний день. На привокзальной площади, сколько хватало глаз, колыхалась и шумела голосистая толпа. Кричали извозчики, зазывали седоков. Торговали теплыми сайками, квасом, котлетами, цветами. Букетиками из лиловых подснежников, перевязанными суровой ниткой. «Фиялки! Фиялки! Купите фиялки!..» На солнце горели церковные купола, окна, лужи, все казалось золотым, ярким, звонким, так что смотреть невыносимо, и смешно, и радостно.
Митя с улыбкой оглянулся по сторонам, вытянул из кармана плоский черепаховый портсигар. Подскочивший носильщик поинтересовался, не угодно ли барину поднесть чемоданы. Митя отказался.
Его никто не встречал, хотя несомненно должны были встретить. Перед отъездом он отбил телеграмму и получил ответ, что его ждут.
Солнце медленно скатывалось к вечеру, но ничего вечернего ни в освещении, ни в настроении толпы еще не чувствовалось. В московском воздухе пахло свежим хлебом и лошадьми. Солнечно было. И бодро.
Митя стоял, прислонившись к фонарному столбу, курил папироску. Папироска была дешевенькая, 6 копеек — 20 штук, называлась «Трезвон», ну да Митя в те поры был непривередлив. Большим джентльменом и ценителем комфорта он станет позже, а тогда, накурившись, он купил у разносчика пирожок с ливером (господи, бог ты мой!), потом еще один — с капустой (час от часу не легче!) и снова закурил, это уже от нечего делать, потому что хуже того нет: ждать и догонять.
Он ждал. Он был уверен, что его встретят.
«Фиялки! Фиялки! Фиялки!» — кричали рядом.
Конечно, его должны встретить, а то бы он сразу же нанял извозчика и доехал бы до Тверской заставы, где в меблированных комнатах «Смоленск» — плата за проживание от 75 копеек посуточно — проживал великий человек, будущая гордость России, авиатор, спортсмен и красавец Кирюшка Мансуров.
Время тянулось медленно. Солнце грело плечи и спину, а ноги и руки стыли. Прошло часа полтора, никак не меньше, прежде чем странный звук заставил Митю насторожиться и вытянуть шею, вглядываясь вдаль.
Сквозь людские голоса, весеннее шлепанье и кляпанье, сквозь мокрое цоканье копыт вдруг донесся до него шум работающего автомобильного мотора, и этот шум сразу же внес в уличную жизнь четкое и упорядоченное начало.
Со стороны Москвы-реки, с раскисшей набережной яростно катил к вокзалу ярко-красный автомобиль.
Кирюшка в прорезиненном «параплюе», в шлеме и в перчатках с крагами сидел за шофера и, крепко вцепившись в деревянный руль, гнал к вокзалу. Толпа шарахалась в стороны.
Где-то грохнулся оземь тяжелый ящик, заржала лошадь, засвистал было городовой, но все это не имело уже никакого значения. Автомобиль шикарно подкатывал к ступенькам у главных вокзальных дверей.
— Митька! — издали заорал Кирюшка. — Здорово, сибирский житель, паровозная твоя душа!
Он спрыгнул на мостовую и, широко раскинув руки, путаясь в «параплюе», кинулся к Мите.
Обнялись, расцеловались.
— Ну, ты хорош, Кирюшка, я уж тут решительно замерз, и путейный жандарм смотрит, чего стою. Того и гляди чемоданы начнет проверять.
— Пускай его! Главное, встретили!
— Лучше поздно...
— Какой поздно? Зато прогресс! В двадцатом веке живем! Вот познакомься — господа инженеры, — энергичным жестом Кирюшка указал на двух молодых людей, восседавших на заднем сиденье красного автомобиля. — Потеснитесь, ребята. А чемоданищи у тебя тяжеленные. Золото, что ли, привез? Давай залазь.
Митя грохнулся на жесткую скамейку, обтянутую холодной кожей. Ребята потеснились и поулыбались для начала знакомства, как того требует приличие. «Небось, Мансуров наговорил им про меня с три короба», — подумал Митя и, откинувшись, поправил свой картуз, чтоб не слетел при автомобильной-то езде.
— Нам повезло, что мы застали вас на месте, — проговорил один из инженеров.
— У нас авто не заводился. Я предлагал взять лихача, но Мансуров ваш уперся и ни в какую... — добавил второй и поправил новенькую инженерную фуражку с синим бархатным околышем и двумя скрещенными молоточками над лакированным козырьком.
Оба инженера выглядели до неприличия молодо. Одного звали Василием Ивановичем Строгановым, другого — Сергеем Осиповичем Макаровским. Но в первый момент Митя ни имен, ни фамилий, ничего не запомнил.
Мансуров, взобравшись на шоферское место, нажал на акселератор, мотор принял обороты, загудел, и авто, рывком взяв с места, подпрыгивая, покатился.
Описали по площади широкую дугу, и дугой же поплыли купола, окна, весенние лужи. Со всех сторон ударили московские ветры. Запомнилась скорость, тряска, запах газолина, и черная старушка на углу стояла, крестилась, старая: что еще за наваждение такое, антихристов снаряд катит!
Выскочили на Садовую. Набрали скорость и через каких-нибудь полчаса ехали уже по Тверской, обгоняя желтые с красным трамваи и рессорных лихачей на дутых шинах. У заставы свернули на Брестскую, а там было рукой подать до меблированных комнат, именуемых «Смоленск».
Ворота во двор стояли открытые. Не сбавляя скорости, Кирюшка круто повернул и, ворвавшись во двор, осадил машину возле экипажного сарая.
— Приехали, ваше благородие! Вылазьте.
— Ты настоящий шофер, Кирилл! Я такой езды не видывал, вот тебе честное слово! Когда только ты выучился?
— Выучился, Митрич, выучился. Нужда научит. Зайца сельтерскую заставили разливать, а косой боялся: она шипит. Так били его промеж ушей и вот, превозмог! И еще теперь спички зажигает.
К автомобилю между тем подскочили два дерзких лакея. Подхватили чемоданы, понесли. «Кирюша, куда это они?» — «Ничего, разберемся». И от всей этой скорости, вдруг обрушившейся на него, Митя совершенно растерялся.
Жил Мансуров в третьем этаже. В его аккуратном номере у окна, завешанного тюлем, в зеленой кадке стоял фикус. На стене ковер с русалкой. Возле печки на полу березовые дрова.
Старик половой принес самовар и еще блюдо с теплыми калачами, с маслом. «Бутылочку нам, любезный, бутылочку», — распоряжался Мансуров. Надо было отметить встречу. Друзья не виделись год с лишним, а это в молодые годы срок.
Первую подняли за приезд. За свиданьице. После третьей оба инженера — уж как им хотелось выглядеть солидно! — но сняли-таки черные свои пиджаки и расстегнули воротнички. Разговор начался о самом главном.
Заговорили о войне, о судьбах России, и, между прочим, сказано было, что если б у нас отношение к инженерии и технологиям было иное, мы бы не имели позора Артура и Ляояна!
— Маленькая Япония сильней нас, господа, своей технической организованностью. Инженерным подходом к делу!
— Дудки! Духом она нас сильней! Мы не знаем, за что воюем.
— Как же... За концессии по реке Яйлу, пропади они пропадом. Своего леса у нас, вишь мало. Нам того кедрача подавай.
— Ельника.
— Прав старик Драгомиров — эта война наш позор. Все у нас кое-как, а двадцатый век, век инженерии! Электричество, экспресс, телеграф, телефон... Что еще назвать? Все это меняет уклад жизни, а мы не успеваем, — сказал Макаровский и вздохнул печально. Был он рассудителен и в отличие от своего коллеги, говорил неторопливо и сдержанно.
Зато его коллега Базиль Строганов обладал характером совершенно необузданным. На лекциях он спорил с профессором Бенелюбским, тихим стариком в ермолке, не слишком талантливым механиком, но, в общем-то, милым человеком, и пытался на старости лет наставить его на путь истинный, предлагая по-новому считать многопролетные балки, но при этом в весьма решительных выражениях. «Ой, боюсь!» — охал профессор, пробуя свести все к шутке. Но Строганов крыл дальше. Его тогда чуть не исключили.
Широкоплечий, с крепким затылком, стриженный под бокс, Базиль сидел, навалившись на стол, и в его татарских глазах полыхала все разрушающая решительность. Он рвался в бой.
К слову, инженер Василий Иванович Строганов был удивительно похож на писателя Куприна. Через десять лет, когда он станет знаменитым инженером и будет служить в Питере, на Невском его остановит цирковой человек, лукавый клоун Жакомино. Жакомино поклонится жене Строганова, а его ударит дружески по плечу и скажет: «Саша, так нельзя... Я тебя давно не видел...» Строганов попытается объяснить, что его зовут Васей, а не Сашей, это Куприн — Саша, но бывалый Жакомино подмигнет хитро и скажет шепотом: «А дамочка первый сорт. Но ничего, ничего... Я могила!»
Но это через десять лет случится, а тогда в «Смоленске» спор разгорелся не на шутку.
— Вспомните меня! Дойдет наша вторая эскадра до японских вод, — кричал Кирюшка, — и тогда посмотрим, чья взяла! Мы — великая страна!
— Я сомневаюсь в успехе, — сказал Макаровский сухо.
— А я вообще желаю, чтоб мы проиграли эту войну! — Сам пугаясь своей смелости, воскликнул Строганов. — Посудите, господа, что может принести победа? Усиление реакции? Триумф самодержавия? Чем хуже, тем лучше!
— Ну, знаешь ли! — возмутился Кирюшка, закусывая селянкой по-бородински. — Тебя послушаешь...
— Вас всех тянет на эмоции, на романтику, а я инженер, я ищу в явлениях рациональное начало. Меня вашими красивенькими словечками не купишь! Мне дело подавай. Что даст победа?
— Мы не победим, — кисло улыбнулся Макаровский, и черные усики над его тонкой губой дернулись брезгливо. — Эта война проиграна, но неужели там, в верхах, не сделают выводов? Еще как сделают! Будьте покойны.
— Да не почешутся они! Им и так хорошо.
— Однако отношение к технике как к таковой и к инженерам должно измениться, — уверенно сказал Митя Бондарев. — Инженер у нас образованный лакей. Кушать подано — вот и вся его роль. Я знаю поручика по инженерной части, у нас же в Харькове кончил курс, сейчас служит во флоте, так он писал мне, что их с доктором хоть и пускают в кают-компанию, но именуют «березовыми офицерами». Они второй класс. А первый — господа аристократы, те чумазым делом заниматься не желают. Так вот это отношение должно перемениться.
— Сто лет!
— Нет, Базиль, жизнь заставит изменить эти взгляды гораздо скорей. Только индустрия спасет нацию.
— Вот проиграем мы эту войну...
— Да как же тебе не стыдно, Базиль, ты ж русский человек!..
— Ребята, не устраивайте себе мозговую грыжу, — отмахнулся Мансуров. — Тут сидит перед нами наш гость Дмитрий Дмитриевич Бондарев. Спросите меня, почему он приехал в первопрестольную?
— Кирюша, зачем, право, — застеснялся Бондарев. Он еще не привык к вниманию.
— Нет, нет, задайте мне этот вопрос, — настаивал великий спортсмен, — задайте, и я вам отвечу. Он приехал... чтоб встретиться... с господином...
— Нагелем! — хором ответили инженеры.
Расхохотались. Кирюшка ни капельки не смутился, только хмыкнул. Он не умел хранить тайн. Он давным-давно проболтался и сам забыл когда и как, а господин Нагель был настолько знаменитой личностью, что его имя и один раз и вскользь упомянутое не могло кануть бесследно.
Андрей Платонович Нагель, петербургский житель, издавал и редактировал журналы «Автомобиль», «Аэро», «Автомобильный ежегодник» и «Двигатель». Он был членом технического комитета Императорского русского автомобильного клуба и членом правления того же клуба. Впрочем, есть мнение, что это чуть позже, году в седьмом ввели его в тот комитет. Но уже тогда, когда Мансуров встречал в «Смоленске» Митю Бондарева, Андрей Платонович считался почетным пионером автомобилизма в России с 1897 года.
Он закончил юридический факультет Петербургского университета, работал в Министерстве путей сообщения, почти сделал карьеру, но однажды бросил он все к чертовой той матери, псу под хвост — нате, давитесь! — и с должности столоначальника сел за руль автомобиля, чтоб стать профессиональным автомобилистом и гонщиком, и шофером, и путешественником.
Беспокойная натура Андрея Платоновича требовала непрерывного движения, смены впечатлений, быстроты реакции. Все это дал ему автомобиль, самобеглый экипаж с двигателем внутреннего сгорания. Но бывший столоначальник, юрист-расстрига был не просто экстравагантным спортсменом, сторонником автомобилизации необъятных российских пространств, Андрей Платонович одним из первых понял, что надо спешить, нельзя терять ни минуты, автомобиль не просто светское баловство, но необходимость и знамение времени. «На Савраске далеко ли уедешь?» — гудел он своим глухим баритоном, и душа Мити Бондарева стыла в сладком восторге.
За три года до встречи в «Смоленске» Митю исключили из Харьковской техноложки за участие в студенческих беспорядках. Он перевелся в Томский политехнический, но и там курса не закончил, уволился в отпуск по семейным обстоятельствам и устроился помощником машиниста на железную дорогу. Тогда-то на каком-то из неведомых перегонов в жаркой паровозной будке ночью, а может быть, холодным синим утром, когда в окне белый пар клочьями летел на мокрую зелень, зародилась у него идея создания новой дисциплины, которая может быть названа инженерной композицией, или искусством проектирования сложных машин и заводов. На этом они и сошлись с Нагелем. Оба понимали, что самое главное сейчас дать ход русской промышленности. Индустрии. Машиноделанью. Создать свои машины.
— Машину нужно рисовать, я так понимаю, — говорил Митя, шагая по вытертой ковровой дорожке от фикуса до белой двери, за которой слышались звуки обычной гостиничной жизни. — Есть законы частностей и есть законы целого. Это как в медицине, чем дальше вы отходите от общего представления об организме до отдельных его органов, а затем — до клеток, молекул и атомов, тем дальше вы уходите от живого к неживому, от чувства, от слова, от сложного прекрасного букета только к цинку, только к железу, к магнию, к элементам, растворенным в нашей крови и теряете понимание целого. Тут ведь не просто сложение частностей. Завод это не десять или двадцать мастерских, собранных вместе. Вижу прямую аналогию с искусством. Есть законы цвета и есть законы картины в целом. А в музыке? Возьмем отдельный звук. Его можно препарировать сколько угодно. Но как бы глубоко вы не изучили его, это не поможет и не упростит вашу задачу в написании оперы или симфонии. Или концерт вы сочиняете для фортепьяно с оркестром. В силу вступают другие законы. Законы складывания. Но не сложения!
— Любопытно, — согласился Строганов. — Завод — организм, это я понимаю, и машина организм... Но Россия, мужицкая наша страна...
— Так-то оно так, — заключил Макаровский, поправляя и без того аккуратный свой пробор. — Причем здесь автомобиль и уважаемый господин Нагель? Автомобиль суровая реальность, а ваши мечты на нашей дикой почве иллюзорны.
— Автомобиль — оптимальная машина! В данный момент. Она потребует энергичных усилий, — продолжал Митя, одарив Макаровского снисходительным взглядом. — Она потребует оптимизма и большого творческого здоровья. Всего того, чего как раз нам не хватает! Автомобиль как точка приложения примет в себя массу составляющих. Металлургия, химия, электротехника... При Петре Первом такой точкой оказался флот, сегодня — автомобиль. Каждое время имеет такую индустриальную точку.
Так говорил Митя Бондарев, отставной студент, помощник паровозного машиниста Виндаво-Рыбинской железной дороги и автор журнала «Автомобиль».
Его первую статью об инженерной композиции Андрей Платонович печатать не стал. Но зачитал ее вслух своим сотрудникам и вызвал юношу к себе на Литейный, 36, оплатив дорогу за счет непредвиденных редакционных расходов. О чем уж они там говорили, вряд ли когда-нибудь удастся восстановить, но службу на железной дороге Митя оставил и опять же за счет щедрого Нагеля оказался в Бельгии на заводе «Фондю», где работал знаменитый инженер Жюльен Поттера, конструктор автомобилей. Это имя было хорошо известно и Строганову и Макаровскому.
— Если Жюльена пригласят к нам, здорово будет... Жюльен голова!
— Так ведь кто пригласит? Кому строить русскую промышленность? Что надо, будут покупать у иностранцев...
— Господа! Господа, я не уполномочен, — сказал Митя сдерживая радостную улыбку, — но есть предположение, что Русско-Балтийский вагонный завод в Риге собирается приступить к производству автомобилей.
— Ура! — сказал Мансуров и замахал руками, чтоб другие не начали кричать: все-таки они были не дома. Но где уж тут...
— Ура!
— Еще рано!
— Рано, поздно, но есть надежды, лед тронулся. Правление Руссо-Балта ассигнует большие суммы, — сказал Митя Бондарев.
Это было весной девятьсот пятого года в меблированных комнатах «Смоленск».
Далеко за Тверской заставой садилось желтое солнце. К ночи холодало. Из открытой форточки тянуло ледяной сыростью. Ура, кричал Кирюшка Мансуров. Ура, кричал инженер Строганов. Кричали от избытка молодой энергии и инженерного своего восторга, очень уж им хотелось, чтоб начали производить на Руси свои автомобили, чтоб дело пошло. И еще оттого кричали, что в душе-то, в самой середке, и верилось и не верилось в успех.
— Ну, наконец-то!
— Браво! Браво!
— Лед тронулся!
— Вы не представляете себе всех последствий автомобилизации! Россия станет другой страной...
Между тем, русская эскадра входила в Южно-Китайское море. Крепкий ветер поднимал тяжелую волну, черный дым из труб эскадренных броненосцев гнало в сторону, прижимало к воде. На мачтах флагманского «Князя Суворова» метались сигнальные флаги. Адмирал давал очередную взбучку.
Впереди была Цусима. Но слова этого еще никто на Руси не знал. Ни Кузяевы, ни Строгановы, ни Бондаревы... Никто. Оно еще не прозвучало во всем своем безумном ужасе. Но оно приближалось.
Цусима... Цусима... Цусима...
Старший Бондарев, тоже Дмитрий Дмитриевич, справный казак и кавалер, Георгий у него был и медаль за храбрость, полученная при форсировании Дуная, видел сына человеком военным. Да и как иначе.
В девяносто седьмом году в ночь на светлый день Дмитрия пресвятого князя Донского приснился ему вещий сон: возник перед ним чалый жеребец дивных статей, тонконогий англичанин, и на том на жеребце, наклонясь к луке, сидел бравый есаул. Алый башлык. Грудь в крестах. «Справа по три! Сабли вон!»
По соннику лошадь — ко лжи. Но то в обычные дни, а в ангельские должно иначе, здраво рассудил Бондарев и обомлел, признав в том есауле своего Митьку! И все, с кем беседовал он в то утро и позже, соглашались, что сон сей вещий есть: не иначе быть Митьке атаманцем, служить в Питере в конвое государя, те как раз в алых башлыках. И пошел, пошел!.. Только снег из-под копыт за царским возком. Хорошо бы так! Почет да и дело казацкое. Но сын определился в студенты.
Ну, кем ты будешь, выучившись-то? — кричал Бондарев-старший, расхаживая по своему куреню. — Кем, скажи, отцеотступник! Перекати поле...
— Инженером, папаня.
— Тоже дело для казака! Занятие определил. Чего гутаришь без смысла... Мань, послухай! Господи, помяни царя Давида и всю кротость его... Ласково те вопрос — зачем?
У них в станице не было еще своих инженеров. Агрономы были. Воспитанники Петровской академии. Уважали: ученые люди. Был доктор. Нужный человек. А инженер кто таков? Не казак, нет. Казак при сабле. Казак при пике... Готовьсь к атаки! Готовьсь к атаки... На́ конь!
Отец не одобрял этого пути. Но — отец: деньги на учебу посылал регулярно. И гостинцы готовил с оказией сынку в Харьков. Все у серьезных людей выспрашивал, кто такие инженеры, чем занимаются в гражданской жизни и какой им определен оклад жалованья. Начал уж сердцем отходить, как ударил первый гром. Вот оно!
Пришел казак на побывку, Митьки Ланшина сын, и рисовал, какая жизнь в городах, какие там беспорядки чинит студенты от себялюбия, как идут против царя, устоев, и приводил, как в той когорте родной станичник Бондарева Дмитрия Дмитриевича сынок! Так-то вот в городах на инженера учатся... Казак, сын казака против царя! Куда больше? Но своя кровь. Молодо-зелено. Конь вон о четырех ногах, да и тот... «Митя, Митя... В какую ж ты компанию попал» — только и сказал. И простил блудного своего сына. Развел руками: «Каково накрошишь, таково и расхлебаешь. Чего уж тут, сам виноват».
Но прощеный сын вдруг объявил о женитьбе и жену взял... хохлушку! Что хуже, выбирай? Это ж как тот басурманин, которому во сне кисель приснился да ложки не было, а с ложкой лег, — не видел киселя!
Сидели в вечеру на лавочке. Весенний ветер вышибал слезу. Грачи устраивались спать, рассаживались по деревьям. Солнце падало за Дон.
Эскадра шла к Цусиме. Но про Цусиму и слова еще сказано не было. Где она Цусима, японское место, кто знал...
Эх, Митя, Митя, женитьбу тебе отец не простил! На инженера можно поучиться год там или два и бросить, если что не так, и вернуться на землю в казацкое лоно, а жена на всю жизнь. На хохлушке женился... Казак...
Первый трамвай появился в Москве накануне нового, двадцатого века. Века электричества, клепаной стали, новых скоростей, новых возможностей и равного комфорта для всех. Трамвай и демократия, трамвай и воспитание нового гражданина — темы газетных выступлений. Возникали надежды, трамвай научит нас, русских, бытовой культуре. Господа, трамвай — это не телега... И на банкете, устроенном городской Думой в честь открытия первой трамвайной линии, говорилось много слов, поднималось много тостов. Событие требовало того.
Подавали консоме Барятинский, бафер де Педро, шофруа из перепелов, соус провансаль, осетров аля Рюс на Генсбергене... А на десерт фрачные официанты с непроницаемыми лицами, в ногу вынесли на серебряном блюде торт в виде трамвая. Он был с шоколадными колесами, с шоколадной дугой, весь увитый цветами. Ура! — кричали гости и кидали салфетки. Трамвай вкатывался в московскую жизнь торжественно и солидно. Не как-нибудь.
Рельсы первой линии пролегли по булыжнику Малой Дмитровки от Страстного монастыря на Бутырки, и первый лакированный вагон, искря на стыках, посверкивая зеркальными окнами, покатил, покатил прямо в двадцатый век.
— Эко чудесно, — говорили, глядя ему вслед. — Эким фондебобером наяривает!
— Ой, господи, грех-то какой... Сказано в Святом писании, что землю железом опутают, это транвай! И по низу и по верху потянул, змей!
— Это еще не факт. Это еще нужно подождать, — отвечали.
Так или иначе, но московский трамвай никого не оставил равнодушным.
Первый всплеск трамвайного бума пришелся на начало нового столетия, когда Москва дала небывалый разворот своим фабрикам, заводам, мануфактурной, оптовой и розничной торговле. Новые отношения требовали нового транспорта. Конь медленно сдавал позиции бездушному железу. Приунывшие извозчики смотрели на трамвай, как на врага.
— Да чего ты зубами скрипишь, Вань, девку он у тебя что ли увел, транвай?
— Тьфу, срам-то какой! Едут все вместе. Жмут друг друга, — отвечал Ваня и дергал вожжи.
Московские юмористы вовсю взялись за трамвай. В трамвае толкались, флиртовали, прелюбодействовали, наступали на ноги, били по зубам, делали предложения... Чего только не происходило в трамвае.
До призыва на флот Петр Кузяев был живейным извозчиком. Ванькой. Кроме ванек, были еще лихачи. Но те имели кровных лошадей и экипажи в лучшем виде, за что и цены рвали с седоков — будьте здоровы! А Кузяевы ездили в Москву на заработки на своих деревенских конях. Без шику.
Отец, Платон Андреевич тоже был извозчиком. Но гужевым. Возил грузы по Рязанскому тракту и по Владимирскому и однажды на Вороньей улице во время страшного пожара, опустошившего Рогожскую заставу, сдвинул воз в триста пудов. Толпа ахнула!
Рогожская сторона лежала за Яузой, в сонном отдалении от шумного центра. Здесь жили купцы-старообрядцы, патриоты древле-преправославной веры. Не курили, не пили, боже упаси! В баню шествовали со своими медными тазами, чтоб не пользоваться общими банными шайками, те были — «никонианские». Грех какой! Но, кроме купцов, жили в Рогожской люди, профессия которых была ездить по дорогам. Может, из-за них главная улица слободы называлась Тележной. В торговые дни всю ее заставляли телегами, кибитками, дрожками, на столбах развешивали сбрую, хомуты, дуги, расписанные лазоревыми да золотыми цветами. С утра гудели на Тележной продавцы, покупатели. Трактиры, пивные, полпивные — все битком. Народу не протолкнешься. Тут же жулье шмыгает. Карманники и по возам. «Имел бы я златые горы...»
Платон Андреевич Кузяев снимал квартиру на постоялом дворе в конце Тележной на углу Сенной. Жил там народ обстоятельный, все гужевики, а хозяева — староверы. Самого звали Иринарх Капитонович. Имя такое получил в святом крещении, и принимала его мать Пульхерия, крепчайший столп древлего благочестия, гордость Рогожского богадельного дома.
В дорогу собирались без суеты. С ночи кормили лошадей сухим овинным овсом, проверяли поклажу, увязывали возы. За стол садились затемно.
Помолившись, ели щи с солониной. Затем картофель жареный. С салом. Затем гречневую кашу с говядиной. Не спеша. Затем за гречневой ели пшенную кашу с медом. Отпускали кушак. Ложку облизывали с чмоком. Вообще во всем была округлость движений. Мягко вытирали волосатый рот, икали в лапу. Лишних слов не говорили. Гужевой промысел приучал мужчину к молчаливой обстоятельности.
Сколько верст прошагал Платон Андреевич один рядом со своим возом! Метет пурга, слепит, а он идет себе в валенках, воротник поднял и хоть бы хны ему. На усах, на бороде иней. Лес при дороге весь в снегу. Вдали красный морозный закат, горит окно невидимой еще деревни, а он на воз не сядет. Ни, ни... Бережет лошадь. Своя... Идет, хрупает валенками.
Скрипит под полозьями снег, звякает застуженный колокольчик. По этому колокольчику, заслышав издали, выходит на крыльцо хозяйка постоялого двора, закрывает свечу от ветра, кланяется.
А уж там одна девка щи ставит, другая постель стелит. Бегают босые по вымытому полу. «Милости просим, сокол ясный... Заждались...»
Встречались Платону Андреевичу в его странствиях и лихие люди. Выскакивали из леса с дубьем. Глазами сверкали. «Поберегись, дядя!». Тогда брался Кузяев за рычаги. Силы был значительной, и случая такого не представилось, чтоб не довез он товара во Владимир ли, в Нижний Новгород на ярмарку к Макарию или в южные сытые земли на Воронеж, до Киева и до Одессы... И неведомо ему было, степенному, что по этим же трактам, только найдя новое словечко — «трасса», родной его внук поведет машину, именуемую автомобилем.
Гужевые извозчики считались в крестьянстве людьми состоятельными. Но кончили строительство Нижегородской железной дороги, поставили вокзал. На топкие яузские берега упал паровозный дым и опустела Рогожская сторона. Гужевой промысел захирел. Какое там никонианство? Какой грех? Диавол, дыша сатанинской яростью, смотрел на мир желтыми паровозными огнями. Теперь на Тележной улице держались только ваньки живейные. А это разве извозчик в сравнении с тем, что было? Кишка тонкая, душа хлипкая...
Сын Платона Андреевича Петр Платонович пошел в живейшие. Гужевых он не застал, а в лихачи не вытянул.
Лихачи, те все больше селились на Ямских, на Бронных, в Дорогомилове, ближе к богатому седоку, а на Рогожской, на Тележной улице, на соседней Вороньей и в Хиве жили ваньки. Чуть свет трогали в город на биржу. Их еще называли — Иваны. «Эй, иваны, — кричал веселый лихач, — с самого ранья без почина стоите?» Ему отвечали сквозь зубы: «Вались... Эко разъелся, мурло масляное... Поганец».
Извозчичьи биржи находились у вокзалов, в торговых местах, на перекрестках шумных улиц. Стояли, ждали желающих.
— Эх, прокачу, барин! Пожалте, ваше благородие...
— Дамочки, дамочки... Поберегите ножки.
— Господин стюдент, к нам прошу!
Предложения явно превышали спрос. А тут еще трамвай. Грянул по рельсам. Не было печали. Наш трамвай, мой трамвай, кого хочешь выбирай... Быстро-то как слово привязалось! Но «трамвай» — это для бумаги, в разговоре говорили только «транвай», а молодые люди из решительных называли новый вид транспорта коротко, вполне по законам двадцатого пока «трам». Я на траме, вы на траме, мы на траме! Жизнь катилась по рельсам, звякала на стыках, стрелочники открывали стрелки. К Цусиме, к Цусиме, к Цусиме...
Нужно было ехать в Ленинград. В Военно-морской архив, чтобы собрать документы о флотской службе машинного квартирмейстера Петра Кузяева, почитать первые телеграммы о Цусимском сражении, о гибели 2-й Тихоокеанской эскадры.
— Если б вы знали как мне хочется поехать с вами! — вздохнул Игорь Кузяев. — Все-таки интересно про дедушку узнать: что там было и как.
— Куда ты поедешь... — возмутился Степан Петрович. — У тебя что, дел нет, что ли? Вот спичка!
Инженер Игорь Кузяев высок ростом, белозуб и категоричен в суждениях. Если он сказал, что хочет поехать в Ленинград, значит, он поедет, решил я.
На работе и дома младший Кузяев носит линялые джинсы и кожаную куртку, прожженную аккумуляторной кислотой. Этот его наряд, по мнению Степана Петровича, не способствует повышению авторитета в коллективе и не соответствует общепринятым эстетическим параметрам. «Ну что у тебя за внешний вид, — сердится он. — Ты бы без предвзятого мнения в зеркало и посмотрел бы...» — «А что? Ничего», — говорит Игорь, оглядывая себя и охлопывая.
От Москвы до Ленинграда семьсот километров, десять часов хорошей езды, если выехать засветло и не гнать, как на пожар, а ехать нормально, смотреть на окружающую природу и еще пообедать в пути в дорожном мотеле не в сухомятку, а с первым, вторым и третьим, как люди.
Поездка эта наша состоялась потому, что тема, над которой работает Игорь, требовала проверки. Нужен был большой многокилометровый пробег. В конце концов он мог поехать и в
Ленинград. Почему нет? Дело в том, что Игорь занят проблемой «чистого выхлопа». Рассказывая о своей работе, он начинает с того, что в мире в наше время эксплуатируется триста с лишним миллионов автомобилей. Представьте себе эти триста миллионов ревущих, гремящих непригнанными кузовами, шуршащих резиной больших грузовиков, лакированных лимузинов, ярких малолитражек, пожарных, санитарных, специальных машин — и вам станет понятно, что повод для каких-то там семисот километров туда и семисот обратно найден был удачно. Машины несутся по городскому асфальту, буксуют на сельских проселках, поливаемые острым осенним дождем, в Антарктиде в снегах ревут автомобильные моторы, и в Африке, где-нибудь в оазисе под пальмой, стоит пыльный грузовичок, а в радиаторе у него кипит вода. Вода из Конго. Автомобиль вошел в нашу жизнь так привычно, что мы даже как-то и не слишком задумываемся над тем, что все эти триста с лишним миллионов, где б они ни были, пожирают наш чистый воздух, засоряют наши легкие грязью, пропитывают паше сердце ядом, ржавчиной, пыльным маслом...
— Есть вполне авторитетные подсчеты, согласно которым к 2070 году кислород на земле практически кончится. Человечеству нечем будет дышать, — для начала знакомства с темой начинает Игорь Кузяев.
Не скажешь, что слишком оптимистично.
— Ну, это все из области прогнозов, — возражает Степан Петрович. — Вон в Сан-Франциско и в Токио из-за автомобильного перенасыщения давным-давно все живое должно было подохнуть, ан, нет! Деревья растут, люди живут, дышат... В свое время и про паровоз говорили, что вот курицы из-за него не несутся и лошади нервными делаются.
— А заболеваемость раком легких? Количество инфарктов в прямой зависимости от количества автомобилей!
— Да ведь никто не знает, от чего рак! Вот и валят на что придется. Вы только подождите говорить, что я старый и в силу этого не чувствую пульса современной жизни! Он, вишь, против автомобилей, а я — за. Нельзя так огульно. Я тоже грязью дышать не хочу.
— Да не против я! Менять нужно энергетику транспорта. Бензин — яд.
— Назад к природе, это лозунг не для нас. Сколько деревьев порубили на книги, на газеты? Жалко? Жалко. Шумели б на ветерку те рощи. Но человек не может без книгопечатания, без литературы. Иначе он червь ползучий, фашист самый натуральный. Мы окружающую среду засоряем, но в панику-то вдаваться не след. Я жил больше, мне есть с чем сравнить. Назад к природе!.. Это не для меня!
— Да никто тебя туда и не тащит назад, — отмахивается Игорь. — Кому ты там нужен в пещере. Но при всем при том нельзя не согласиться, что проблема чистого выхлопа имеет не просто огромное, а, может быть, решающее значение для миллионов людей, для биосферы, для всей окружающей среды в целом.
Степан Петрович разлапистой ладонью прикрывает лицо.
— Как на пионерском сборе! Я тебя понимаю, но только придавать твоей проблеме первейшее место не согласен! Автомобиль, он еще последнего слова не сказал! Еще есть резерв.
Итак, мы едем в Ленинград и по пути обсуждаем, в чем же суть проблемы чистого выхлопа. Почему она возникла, почему крупнейшие автомобильные фирмы, многомощные индустриальные империи так или иначе, с теми или иными оговорками, экивоками, громогласно и скромно покашливая в кулак, признают себя беспомощными. При современном развитии науки и техники такие признания звучат по крайней мере странно.
Как же это так? Или похож автомобиль на того сказочного джина, которого выпустили из бутылки? Он выскочил и несется в резиновых туфлях с загнутыми носами, и пылит по шоссе его седая борода.
Еще темно. Мы выезжаем ровно в шесть. По радио играют гимн. Игорь включает приборы контроля, и на белую бумажную ленту ложатся первые кривые, показатели содержания углекислоты и окислов азота в выхлопе еще непрогретого двигателя.
Хочется спать. Сонливость проходит не сразу, а когда проходит, мы уже проезжаем по мосту через Канал имени Москвы, внизу под нами дымит белая самоходная баржа, справа остаются крупнопанельные башни района Химки — Ховрино, блестят холодные стекла окон. Начинается будний, серый день.
У поста ГАИ криво стоит проштрафившийся автобус с ленинградским номером, и шофер в шляпе, съехавшей на затылок, пытается переубедить пожилого инспектора. Это он зря, решаем мы. Виноват, не виноват — молчи. Закон дороги. Судья всегда прав.
Водитель автобуса между тем стоит в распахнутой куртке, в шляпе, разводит руками и со спины не дать не взять похож на ямщика.
Как ни странно, но на поверку оказывается, что все мы много о них знаем, песни поем — «Степь, да степь кругом», «Вот мчится тройка почтовая...», «Ямщик не гони лошадей...», стишки помним, картинки...
— Вы слышали анекдот про малого, который в Японию на «Запорожце» приехал? Смех... А про корову? Про корову нет?
Есть еще песни «Черны вороны, кони мои», «Когда я на почте служил ямщиком»...
— Ну, стоит мужик с коровой, голосует до базара, — начинает Игорь. — «А куда корову?» — «Да за веревку привяжем и лады», — мужик отвечает, только просит быстрей ехать и все спрашивает шефа, как там в зеркале корова. Шеф: ничего, говорит, и ничего. Мужик просит скорости добавить. Под восемьдесят едут уже. «Ну, как там Буренка?» Шеф отвечает, нормально, бежит, только язык на сторону вывалила. «Ой, родной, — мужик просит, — добавь газку. Это она нас обгонять намерена, указатель включила».
Игорь смеется и крутит головой. А я этот анекдот по крайней мере раз сто слыхал, да и в лучшем исполнении. Я думаю, какие еще есть песни и стихи о ямщиках. Ну, конечно! Эпоха целая. «Слышишь ветер в поле... Ваня громко плачет...» А дальше? Там о любви, о душевной тоске что-то. Забыл! Но ведь помнил. А часто ли мы вспоминаем о душе того парня, который, привалив к обочине, встал ногами на передний бампер, свесился в моторное нутро и возится там в спешке, до крови раздирая пальцы, испачканные машинным горелым маслом. Или стоит он сейчас у светофора, ожидая зеленого. Или гонит по трассе, современный гужевой, воспитанник автомобильной школы ДОСААФ, хозяин каких-нибудь двухсот всего-то лошадей, спрятанных под капотом его грузовика. Вот он мчит по бывшему Питерскому тракту, давно переименованному в Ленинградское шоссе, и вопрос возникает такой: похож он на того Кузяева или нет? Что у него там? В душе? Какая степь, какая метель метет, с чего надо начинать, чтоб выяснить?
Андрей Платонович Нагель, маленький лысый господин, говорил про себя, что похож на истертый дорожный чемодан.
Весь какой-то незаметный, он тем не менее был очень щеголеват и даже лих, но это замечалось не сразу.
От Андрея Платоновича пахло французским «Шипром» и газолином, усы он стриг коротко по-фельдфебельски, а во всей его маленькой, но ладной фигурке было много спокойной решительности, которая так нравится воспитанным женщинам. При этом Андрей Платонович сам монтировал и менял в пути шины, находя это занятие самым приятным в автомобильной езде, потому что оно воспитывает волю и совершенно несгибаемую стойкость.
— Нет, нет, — говорил Нагель, резко отставив в сторону стакан с чаем, — автомобиль решительным образом вступает в свои права! Желание Руссо-Балта заполучить к себе Поттера и начать строительство отечественных автомобилей на самом высоком уровне продиктовано потребностями времени. Автомобиль перевернет все и все поставит на свои места. Россия предстанет другой страной!
Собрались у Цецилии Михайловны на Сретенке, в квартире, заставленной книгами и хрусталём.
Эта Цецилия Михайловна, дама-инженер, красавица с божественной грудью и волосами цвета старинной бронзы, кончила курс в Базеле и держала у себя дома инженерный салон. Ее супруг, всегда испуганный господин, похожий на встрепанного мокрого зайчонка, был приват-доцентом, филологом, его всерьез не принимали. Супруг сидел в уголке, помалкивал.
У Цецилии Михайловны Кошелевой собирался цвет инженерной Москвы. Бывали чопорные электротехники с «Динамо», технические аристократы, шумные металлурги с «Гужона», механики с «Бромлея», сытые путейцы от фон Мекка. Она была очень хороша собой. На людях умна и воспитанна. Разбиралась в инженерных тонкостях, что, согласитесь, для женщины само по себе редкостный дар, и бредила электричеством. Химией и электричеством, потому что только химия и электричество сделают человека всесильным, а женщину освободят от унижений кухни, экономической зависимости, домашнего хозяйства и самой семьи. Но семьи в пошлом понимании отжившего девятнадцатого века. Детей будут сдавать в коммунальные интернаты, где воспитывать на казенный счет.
Одно время Кирюшка Мансуров был страстно в нее влюблен. Как-то в кабинете приват-доцента среди умных книг и гравюр в модных полированных рамках они разговаривали о возможностях воздухоплавания, и Кирюшка не выдержал.
Горела настольная лампа. За окном стыла ночь. Приват-доцент позевал, позевал, извинился и отправился спать.
— Это так прелестно летать в эфире, — шептала Цецилия Михайловна и крутила на пальце золотое колечко.
Кирюшка поднялся из своего кресла и вдруг в одно мгновение дама-инженер оказалась на ковре. Запомнились ее бедра, обтянутые тугим шелком. Кресло упало с грохотом. Задело за шнур. Лампа погасла. «Люблю, люблю, люблю...» — шептал Мансуров, целуя ее губы, глаза, волосы, пахнущие электричеством, воздухоплаванием и черт те знает чем еще.
Но не такова была Цецилия Михайловна Кошелева, дама-инженер, кончившая курс в Базеле. Она легко отстранила Кирюшку и встала во весь рост.
В окно сияла луна, качался тусклый сретенский фонарь. Но не долго. Цецилия Михайловна включила лампу. «Любимая...»
— Оставьте меня, — сказала она строго. — Вы любите во мне тело, — тут она дотронулась до своей божественной груди, похожей на торт, и на облако, и еще на что-то неземное. — Я знаю, что вам надо от меня, Кирилл Михайлович, но я люблю... мужа...
Во втором часу ночи вертлявая горничная, закусив губу, чтоб не засмеяться, подала Кирюшке шляпу и перчатки:
«Адью», — сказал он хрипло и положил ей в кармашек три рубля. Гусар!
С той поры хозяйка инженерного салона начала называть его «мой друг» и при этом смотрела на него печально и нежно. Ждет второго штурма, но дудки, решил Кирюшка. С нас хватит!
— Там большой изыск, — рассказывал он Мите Бондареву. Там таких людей увидишь, Митька, что ни в сказке, ни пером...
— Ну, ну. А Нагель часто там бывает?
— Не знаю. Он ведь в столице проживает. В Москве проездом. Обещал быть непременно. Решается судьба отечества. Или мы выходим на дорогу прогресса, или погрязнем в болоте. Андрей Платонович настаивает, что не будет автомобиля — не будет России. Вот такая вот альтернатива у него.
К Цецилии Михайловне они прибыли вчетвером — Мансуров, Бондарев, Макаровский и Строганов — и сразу же потерялись сряди блестящих взрослых инженеров.
В душистом сигарном дыму исчез безукоризненный пробор Макаровского, нетерпеливость Строганова исчезла, а Кирюшка превратился сразу в пай-мальчика. «Здравствуйте, господин Рябушинский... Здравствуйте, ваше превосходительство. Здрасте...» Митя растерялся.
Они оказались в большой комнате с тяжелыми шторами на окнах. В центре над столом, застланным белой скатертью, парил шелковый абажур, посредством цепочек и противовесов спускаемый и поднимаемый на заданную высоту. Абажур являл собой последнее достижение в индустрии домашнего комфорта.
Вокруг стола в вольных позах, нога на ногу, с сигарами и без сидели господа инженеры, удивляя сдержанностью жестов, белизной манишек и твердостью крахмальных манжетов.
Только что у Цецилии Михайловны выступал некий исследователь индийской магии и теософии профессор Эртель, а потом как раз собирались послушать про автомобиль, но Нагель запаздывал.
То, что поведал Эртель, взбудоражило инженеров. Да и как иначе! Профессор объяснял, что в санскритском языке буква «л» имеет двадцать два различных звуковых выражения и произносил двенадцать. Получалось, что-то вроде эль, ель, оль... это ж черт ногу сломит, язык не повернуть. Ну да ладно. Негодование достигло максимума, когда инженеры услышали, что в индийской арифметике не четыре простых действия, а шесть!
— Хорошо, хорошо, господа. Давайте посмотрим. Сложение, вычитание, умножение, деление... А еще?
— Возведение в степень, извлечение корня, но...
— Это, пардон, не простые действия.
У Эртеля требовали разъяснений. «Михаил Александрович, какие еще два? У индусов? Еще?» Но до подробных разъяснений Эртель не опустился. Он говорил о теософии, об астральных оболочках, которые мог видеть только посвященный, о каких-то летающих блюдцах, о жизни до появления на свет, которую, как ни странно, многие помнят. Тут хозяйка подкинула пару вопросов насчет оккультного столоверчения и высвобождения скрытой в атомах энергии. Спор разгорелся не на шутку, но к Эртелю, так же как к господину Кошелеву, всерьез, видимо, никто не относился, страсти начали стихать. Мите показалось, что все закончилось стихами поэта Андрея Белого, пытавшегося поэтическими средствами описать взрыв атомных сил. «Уйти от событий жизни в мир каких-то амеб, — тихо возмущался Кошелев. — Как жаль, что нет с нами Тимирязева! Он-то разложил бы их на все четыре корки!»
Мите запомнились странные строчки. Какие-то все издерганные, страшные. «Сплетаясь в вязи аллегорий, атомный вес, фантомный бес, горюче вспыхнувшие зори и символов дремучий лес...» О чем это? В девятьсот пятом году...
Все сошлись на том, что лес у господина Белого слишком дремучий, и начали скучать. Горничная принесла чай и бутерброды. Митя украдкой рассматривал присутствующих. «Здесь такой изыск, — шептал Кирюшка. — Весь политехнический цвет Москвы».
Наконец явился Нагель. Вошел быстрыми шагами, тонкий и гибкий, поднял руки над головой.
Его встретили улыбками и бодрой оживленностью. Милости просим, Андрей Платонович!
У Нагеля были совершенно сногсшибательные новости. Какой там Эртель! Какой атомный взрыв! Русско-Балтийский вагонный завод в Риге собрался приступать к производству отечественных, наших русских, — наконец-то! — автомобилей. Днями было принято окончательное решение. Правление единогласно проголосовало «за».
— И пример всему дал ваш московский трамвай, господа! Разветвленная система усовершенствованных путей сообщения подняла ценность и доходность земельных владений. Спрос определился. Я уж о том и не говорю, что прибыли с трамвая покрыли ряд коммунальных нужд и избавили домовладельцев от новых обложений. Ныне прогнозируется чрезвычайный интерес к автомобильным линейкам, к автомобильным извозчикам. Будет спрос, будут заказы...
Господа инженеры встретили сообщение Нагеля с удовольствием. Было ясно, что автомобиль на пустом месте создавать невозможно. Металл потребуется, литье потребуется, станочный парк надо будет под него проектировать и строить. Работы хватит. С химической промышленности надо взять лаки, краски, резину; с электротехники — провода, лампы накаливания, динамо, магнето, аккумуляторы... Край непочатый, этот автомобиль! И как удачно, как прелестно, что объект такой нашелся, собирающий в себе, как в фокусе, все промышленные направления...
Автомобиль придется в пору русскому деловому человеку. Это со счетов нельзя сбрасывать, — рассуждал Нагель. — Автомобиль не только спорт, но и современнейшее транспортное средство, меняющее весь уклад жизни. Представьте Ивана за рулем.
Митя слушал Андрея Платоновича, и в Митиной душе гремела музыка. Трубы там пели, и дрожали серебряные струны, и Жюльен Поттера в мятой кожаной куртке стоял перед главами, смущенно теребя свою эспаньолку. Он был Митиным ровесником, но уже добыл себе славу выдающегося автомобильного конструктора.
— Спрос будет громадный! И, господа, как свободны будут русские люди, жизнь которых придется на автомобильные годы. Дорогу автомобилю!
— Это как решат наши бюрократы. Не подорвет ли автомобиль единства России? У них ведь вопросы в таких масштабах, — сказал Рябушинский, помешивая ложечкой в стакане. — Куда это еще вывезет.
— В Москве приказывают ногти стричь, так на Камчатке головы рубят. Как с автомобилем получится, никто наперед не скажет, — кивнул купец Алабин, медведеподобный господин с бриллиантовой булавкой в галстуке. — Я слыхал, что наши военные произвели в Порт-Артуре испытания...
— Быть не может. Откуда? Вранье все. Враки!
Нагель вскинул голову.
— Я надеюсь, что военные тоже внесут свою лепту. Хотя, конечно, испытания, ими проведенные, возмущают чувство справедливости. Все надежды сейчас обращены на Руссо-Балт.
Нагелю было известно, что в Порт-Артуре испробовали автомобиль в условиях полевой службы. Выбрали французскую модель «панар-левассор», а может, даже и не выбирали вовсе, просто подвернулся этот автомобильчик, и начали с его помощью таскать артиллерийские орудия, ничуть не задумываясь, что в каждой пушке три тонны, а в том «левассоре» всего 14 тормозных сил. Он по артурским дорогам еле четырех пассажиров вез. К тому же ни путей, ни персонала не подготовили, — где уж в военных условиях! — но заключение вынесли категорическое: автомобиль средство ненадежное и на лошадях возить артиллерию удобней во всех отношениях.
Это мнение военных испытателей Нагель сообщил инженерам для улюлюканья. И не ошибся.
— Наши могут...
— Господа, в какой стране живем.
— Вот вам в Москве ногти стригут...
Вспорхнув со своего места, Цецилия Михайловна подошла к Нагелю и благодарила его за счастливое известие о инициативе Руссо-Балта. Затем разговор начался общий, и стало очень шумно. Но каждый считал долгом подойти к Андрею Платоновичу, пожать ему руку, сказать несколько добрых слов или просто улыбнуться. Наконец, настала Митина очередь. Нагель раскрыл объятия:
— С приездом, мой друг! Давно ли в первопрестольной?
— Только приехал, — поспешил стоявший рядом Кирюша.
— Что Поттера? Уговорили?
— Он согласен.
Как удачно начинался для Мити тот год! Это ж просто страшно подумать, как удачно! Но природа требует равновесия, так же как не терпит пустоты. Радости сменяются горестями по синусоиде или по какому иному закону, у каждого по-своему. Он об этом тогда не думал, он верил, что мелькнула ему зеленая стрела удачи. Заискрило на горизонте, заискрило, и отныне жизнь засияет воплощенной мечтой. Эх, Митя, Митя, не рано ли?
Нагель спешил в Петербург. Осенью он собирался быть в Москве. За это время Андрей Платонович должен был съездить в Ригу и выхлопотать для Мити должность на Руссо-Балте в новом автомобильном отделе, где будет работать Поттера.
— Кстати, не поступало никаких телеграмм о нашей эскадре? — поинтересовался Нагель.
Ему ответили:
— Плывут.
— Долго им еще плыть!
— Предчувствие у меня, — сказал Кирюшка, — все скоро кончится победой. Япония на грани. У нее ресурсы исчерпаны.
— Вашими бы устами!
— А в газетах есть какие-нибудь сообщения, я сегодняшних газет не видал?
— Нет. Все по-прежнему. Отдыхаем после Мукдена. Окопались. А в Питере у вас бастуют. Вот и все новости.
— Как же это далеко...
— Что далеко?
— Корабли наши.
В человеческом смысле у машины нет индивидуальности. У машины нет личности. Нет характера. У нее есть тип, модель, год выпуска. И в принципе, если имеется один опытный образец, то можно изготовить сколько угодно копий.
Однажды прочитал я рассказ. Фантастический. Рассказ о том, как электронно-счетная самоусовершенствующаяся машина полюбила другую машину, подобную себе. Приятно ей было, когда рядом шелестит перфокартами ее избранница, вся такая новенькая, ладная. И работалось легче, когда новенькая пощелкивала рядом своими контактами. Там была какая-то любопытная интрига, и кончалось все очень смешно, но оставалось тягостное ощущение растерянности и грусти. Жалко было ту машину, и себя жалко и хотелось не верить, что такое может быть, нелепость такая: машина машину любит и ревнует, это даже уж не фантастика, а абсурд, так я решил было, но вдруг вспомнил... Однажды со мной произошел случай, совершенно не поддающийся законам здравого смысла.
На станции техобслуживания нужно было привести в порядок автомобиль. Приехал па Варшавку. Выехав из дома чуть свет, я оказался далеко не первым. Кругом стояли такие же частники на ремонт, на кузовные работы, на техобслуживание и еще кто знает на что. И все в суете. Туда, сюда. Ничего не ясно! «Кто на мойку последний?» — «Я на мойку. Был я...» — «Вы за одиннадцать—семнадцать! За зеленой!» — «Нет, я раньше! Я за корридой». Коррида — это цвет такой, раздражающий быков. Песок и кровь. — «Куда прешь? Инвалид, да? Инвалидам без очереди, а ты?» — «Я — мать-героиня», — говорит бородатый дядя.
Наконец, в синих сумерках очередь приобретает упорядоченное движение. Падает снег. Рядом по Окружной автомобильной дороге, таща за собой белые холсты, проносятся огромные грузовики «Совавтотранса». Светлеет.
И вот помыв свою машину, я поставил ее на линию ТО.
За стеклянным барьером по этой линии медленно двигались автомобили «ВАЗ». Беленькие, красненькие, зелененькие, совсем новые и уже поездившие по дорогам, с потертой эмалью и вмятинами па крыльях. Моторы их урчали, ревели, «троили», и под высокими сводами в бензиновом чаду время тянулось ужасно медленно. На желтом кафельном полу блестели пятна машинного масла и талого снега, принесенного на ногах.
Прошел час. И два часа. И три. Я ждал. И вдруг в этом сложном гуле из тысяч составляющих услышал свой автомобиль!
Это неправдоподобно!
Совершенно этого быть не может. Но это было именно так. Отгонщик только что подкатил на сдачу мою машину.
Увидеть ее я не мог.
Я услышал.
Старики рассказывали, что в то утро в деревню Сухоносово прибег Кикимора болотная, божий человек Алексей.
Говорили, родился он от честных родителей в Мещевском уезде, а лет имеет от рождения — триста. Неспроста такое. Его боялись.
Косматый, нечесаный, немытый Кикимора, размазывая слезы и сопли, кричал, что наш русский флот разбит, все корабли потоплены, а доблестный христолюбивый воин адмирал Рожественский раненый, в крови взят япошками в плен, будто было ему, Кикиморе, в ночь такое видение.
На крики сбежалась вся деревня.
Покатавшись по траве, по мокрой проплешине у колодца, пошумев, подергавшись, божий человек Алексей вскочил, крутнулся на месте и на хорошей скорости по холодку, сверкая сивыми пятками поддал в Тарутино к чайной. К Савельичу. По раннему времени в чайной гостей не ждали. Мальчик Васька, Васята, седьмая вода на киселе, но Кузяев, обломком стекла скоблил дощатый стол. Илья Савельевич, сощурив хозяйский глаз, пообещал за старание, как выйдет Ваське возраст, взять его в половые. Васька не знал, что с возрастом станет доктором наук, профессором государственного права и проректором университета, поэтому старался.
Было солнечно. Пахло мытым деревом, чесноком, щами. В переднем углу гудел, набирая силу, пятиведерный самовар-туляк. В простенках между окнами висели керосиновые лампы и две картины. Одна божественного, другая светского содержания, купленная хозяином исключительно по военному времени.
На первой был изображен иеромонах Серафим, совершающий молитвенный подвиг в ночное время на камне, а со второй улыбался коренастый солдатик в шинельке, перепоясанной широким ремнем, с Георгиевским крестом на груди.
Васята как раз смотрел на солдатика, завидовал ему: вот бы с Георгием в деревню прийти, — когда дверь отворилась, в залу влетел божий человек и, как стоял у порога, так со всего роста чувиснулся на пол, задергался:
— Богородица дева, спаси, помилуй!.. Пресвятая Мария!.. Топи японские... Бдите и молитеся, да не внидете в напасть...
Из хозяйской половины в исподней рубахе без порток, босой вышел сам Илья Савельевич, зевнул, подойдя ближе, слегка ткнул божьего человека:
— Ну, чего те? Ну? Дурака-то буде валять... Шатун...
Кикимора забился шибче прежнего, заголосил про морское сражение, про пленного адмирала и побитых без числа. Илья Савельевич переменился в лице.
— Баишь?
— Как бог свят!
— Откуда новость?
— Депеш давали... Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас грешных...
— Убью!
С быстротой, ему не свойственной, хозяин кинулся одеваться, сам заложил дрожки, погнал на станцию. Только успел крикнуть толстомясой своей дочери, выскочившей на крыльцо: «Вот те, Танька, бей япошку, бей... Шапками закидам... Эх-ма...»
На станции Илья Савельевич водил дружбу с телеграфистом Калашниковым, узнававшим все новости раньше губернатора, человеком интеллигентным. К интеллигентным людям Илья Савельевич имел интерес.
Выяснилось, что известие пришло вчера. Со всего уезда сразу же набежали на станцию кликуши да юродивые, тряслись на перроне, грязные, в струпьях, как на паперти.
— Илья Савельевич, работает наш русский телеграф!
— Похоже на то.
— Жертвы большие, однако подробностей еще не давали. Официального мнения нет! Помяните, сдается мне, завоюют нас японцы. Это ж как монгольское нашествие! Не сдюжим, нет...
Они сидели вдвоем друг против друга за столом, накрытым липкой клеенкой, в узкой комнатушке с неубранной постелью.
В буфете заказали водки, холодных котлет. Станционный сторож, отставной солдат, принес в деревянной миске моченых яблок, уже закисших, и квашеной капустки.
Обычно Илья Савельевич пил помалу, по чуть-чуть и в больших компаниях только, а тут в силу таких обстоятельств решился, начал. Думал, будет легче, думал успокоиться. Во 2-й Тихоокеанской эскадре служил сын Николай, Николичка, гордость и надежа. Служить ему оставалось всего ничего. Илья Савельевич уж размышлял о сладком покое, мечтал передать хозяйство в молодые руки, чтоб самому в тиши радоваться закату жизни, сидеть на вымытом крылечке, щуриться на солнышко, нянчить внучат. Не дал господь, и как, значит, не выпить в таком ракурсе? Скажи, телеграфист, скажи, электрическая твоя душа...
— Это конец. Доигрались. Сомнение меня только одно берет: непонятно, что с Россией будет. Вот вопрос! Вот какая у меня к вам дилемма.
— Не горюй за нее. Квашня. Устоит. Колюшу мово жалко. Сынка...
— Вернется! Он частное лицо. А честь страны не вернется! Пей, отец, заливай горе родительское, плоть и кровь свою топи в вине за то, что царь Кольку твоего утопил. Он не утопил Кольку, нет... Я верю. А те тысячи, что на дне морском лежат, взывают... Они взывают, Илья Савельевич, к отмщению. Пей, отец! Пей, мать! Плачь, Россия!
Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Колю и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок... Две слезы медленно катились по корявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.
— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Кольку твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Колька твой придет! Я диалектику даю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей... Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?
— Ой, горе нам...
Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.
В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.
— Балуешься?
— Балуюсь, — ответил Калашников.
Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.
Он ехал, плакал и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Колькина душа плакала рядом холодными слезами.
Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже, небось, горевали по своему матросу. И еще он подумал, и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Коленька нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя... Родная кровь.
От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина. «Стой, шатун! У...»
К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.
Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сенной сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.
У Кузяевых не спали. В избе горела лампа. Илья Савельевич постучал в окно.
К нему вышел хозяин в сапогах, в картузе.
— Или куда собрался на ночь-то глядя?
— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?
— Слыхал уж.
— Может, фук все. От Кикиморы известие.
— Правда сущая. Со станции еду.
Илья Савельевич заплакал от жалости к себе за страшную свою мысль на вред Кузяевым. Обхватил голову руками.
Вышла Аграфена Кондратьевна, хозяйка, начала его успокаивать:
— Ой, батюшка, не ваше это мужеское дело плакать, наше бабское, слезки-то побереги, соленые они...
— И море солоно, — рыдал Илья Савельевич, и от слез было ему душно.
— Не страдай, не убивайся, Илюшенька Савельевич, ой, как так можно, раньше часу времени плачешь бесцельно, а ить скоко стражений было, скоко кровушки пролито, живехоньки приходили солдатики, не было того, чтоб враз всех и поколотили. Сохранит Христос, и Колечка твой, и Петенька живыми придут, утри слезки...
— Ой, Графена, ой, не могу... Я ж вашу Аннушку сватать хотел. Вышел срок — за покойника...
С Ильей Савельевичем сделалось плохо. Его внесли в избу. Уложили на коник, лавку, ближнюю к дверям, стянули сапоги, раздели, накрыли тулупом, но он трясся, как в горячке, стучал зубами и затих только под утро, выпив липового настоя, спаренного Дуней Масленкой.
На следующий день вся губерния знала о морском сражении в далеком Цусимском проливе на рубеже азиатских тех островов, где живут японцы, сидят на рогожах в раскоряку и молятся своему царю, которого зовут Микадой.
В церквях поминали погибших, пока всех вместе, имен еще не знали. Тем временем вышел приказ призвать запасных. Женатых мужиков отрывали от семьи, от сенокоса. А травы шли в тот год, будто росли не на поле, на кладбище.
То-то пропето было тягучих, устяжных песен, то-то выпито с горя и со злости. Старичок Ефимов, тряся куцой бороденкой, рассказывал запасным в Чубарове, у крыльца воинского присутствия, какие такие есть японцы. Как прыгают они по веткам вверх, вниз и зякают по-своему и хвостами, хвостами цепляются, желтыми в щетине. Шатуны... Бабы крестились. Мужики смотрели исподлобья, дуже квелились. Печалились. Тут еще как раз пошли слухи, что в «Губернских ведомостях» начинают со дня на день печатать имена уроженцев Калужской губернии погибших, раненых и пропавших без вести в делах с японцами, и нет им числа и счета.
Аграфена Кондратьевна в те дни потеряла покой. Все вспоминала она, какой Петруша был ребеночком, какой у него был животик, как он брал грудь, и слезы сами навертывались, и ком подступал к горлу.
Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке велела, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.
Та Тошка — девка простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.
Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски, зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.
На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына, и святого духа.
У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.
— Доброго здоровья...
— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.
— Здравствуй, голубушка.
— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?
— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш... Век за тебя...
Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.
— Мало, — тихим голосом сказала колдуница. — За рубль куда доедешь? Добавь трафилочку.
Трафилка по-калужски копейка. Но Аграфена Кондратьевна рассудила по-своему и добавила двугривенный.
Тошка откинула тяжелые волосы, улыбнулась.
— А ить знала — ко мне идешь. Петушок сказал.
И тут Аграфена Кондратьевна увидела, что в ногах у Тошки совсем даже не кошка, а петух, и напала на нее настоящая зляка. У нее отнялись ноги.
А колдуница взяла деньги, посмотрела на Аграфену Кондратьевну зелеными глазами, пошла к печи.
— Так что тебе узнать у нечистой-то силы?
— Живой ли? Как он там, Петрушенька, господи, грех-то какой на душу...
— И все?
— Утешь его. Скажи отец, мать... Ждут, скажи...
— Скажу.
Колдуница зашла за печь, там раздался железный звук, будто провели чапельником по сковородке, на этом все смолкло, и Аграфена Кондратьевна без сил опустилась на лавку.
На стене отстукивали ходики. Из окна по полу пролегла светлая дорожка, и над ней сквозняком поднимало пыль.
Аграфена Кондратьевна приготовилась ждать долго: это ж Богдановой-то до Цусимы долететь и назад, дело не быстрое! А белый петух между тем важно прогуливался рядом, склевывал под столом крошки, тряс гребнем. Когда он подходил близко, она отмахивалась: «Сгинь, нечистая!» — «Чо, чо, чо? — говорил петух и смотрел круглым, желтым глазом. — Чо?»
Наконец, Тошка появилась, лицо мятое, на щеке сажа, не иначе через трубу летала.
— Как он? — охнула Аграфена Кондратьевна. — Живой?
— Мокрый весь.
— Но живой, да?
— Мокрый, тебе говорю. Иди, устала я.
Аграфена Кондратьевна ушла окрыленная. Она решила, Петруша непременно живой. Шла и все поправляла на себе плахту. Легче ей стало.
Вечером у Тошки Богдановой сидел полюбовник Тихон Бусюкин и стыдил ее:
— Ну, ты прямо дождешься! Осиновый кол тебе в грудя вобьют за колдунство твое! Ей, ей! За ворожейство. В самый раз.
— А я никого не обидела, — отвечала Тошка лениво. — Я не неволю. Сами напрашиваются.
— Откуда ж ты знаешь, что мокрый он? Может, совсем даже сухой! Ну, бабы...
— Ежели побили, то я на дне его видала. На морском лежит. Мокрый. А ежели жив, получится, скажу под дождиком стоял. На часах. Дурак ты, Тихон.
— Ох, дождешься, Тошка, соберутся бабоньки...
— Заладил. На вот лучше цалуй. Хозяин-то твой совсем плох?
— Совсем... Ох, лебедиха ты моя... белорыбица... Совсем ты меня с жизни сбила... нет мне пути другого...
— Болтай, милай, болтай... Нет ему путя. Как же! Сейчас твой помрет, ты и без гроша.
— Мне ихних хрустов без надобности, — ответил Тихон гордо и потянулся за бутылкой. Чтоб ей налить и себе.
— Оставь, — сказала Тошка, беря его за руку, — выпито, хватит. Ты лучше сообрази, что будет. Колька ежели вертается, проверку будут делать, куда подашься? В Сибирь, а? Где тебя, божоный, искать?
— На дне он!
— Ой ли? Мокрый, да. Хорошо бы так. Но прикинь-ка, голова ж тебе дана не только вино в нее опрокидывать, как будет? И я куда денусь?
Тихон запечалился.
— Я тебе совет дам. Ты Илью своего Савельича припугни. Дуже не надо, а так, без греха.
— Да как так? Чего баишь? Ох, Тошка!
— А так. Слово скажи какое глаз на глаз или топор там ему покажь, когда он ночью лежит. Он от зляки и уйдет в то царствие, больной. Вот тут ты и свободен.
— Не могу...
— Дурочка ты мой, — Тошка запустила белую руку в Тихоновы кудри, посмотрела ласково и закрыла глаза. — Глупенький... Божоный мой... От него сейчас надо высвободиться. В первую строку от него. В Москву поедем. Будем там с тобой в Москве среди народу. Свой домик заведем, детки пойдут...
— Не смогу, — всхлипнул Тихон. — Это ж грех такой, Тошенька... Грех ведь... Потом век не отмолишь.
— На себя беру. Последний, Тиша, шанец у нас. А нет, так Сибирь...
Илья Савельевич лежал, не вставая. Как привезли его тогда от Кузяевых, определилась у него странная болезнь, от которой не было ни лекарства, ни лечения.
Приезжал из Боровска доктор Гринберг, не то немец, не то еврей с тонкими и мягкими, как у младенца, волосами, начесанными на раннюю розовую плешь. Выписал микстуры. Только Илья Савельевич тех микстур не пил. Не верил Гринбергу. Говорил: «Тоже мне лекарь, из-под каменного моста аптекарь».
Узнав, что больной уклоняется от лечения, доктор обиделся и укатил.
По ночам далеко за лесами мигали зарницы, шли стороной короткие летние грозы с яркими ветвистыми молниями, с теплыми дождями. В Тарутине было тихо и душно. Ветер шумел в поветах, и от этого смутного шуршания далекие зарницы казались еще тревожнее. Чудилось азиатское нашествие, будто шли на Калугу японцы. Ветер пах гарью. По Истьве плыли горелые бревна: то у помещика Кулагина палили имение. Смута. Смута кругом.
Приходил Платон Андреевич, садился на табурет у постели, рассказывал, что объявили в уезде о повсеместном учреждении временных комиссий. Бунтовщиков будут пороть нещадно, а то совсем народ разгулялся.
— «Указанная выше строгая мера, — читал Платон Андреевич, далеко отставив от себя печатный лист, — вызвана тем, что в некоторых местностях крестьяне, к глубокому огорчению непрестанно заботящегося о них государя императора, наслушавшись наущений злонамеренных людей, врагов российского царя, и поверив лживым их уверениям, будто земли помещиков предоставляются крестьянам... Конечно, нарушителей порядка среди крестьян немного. Громадное большинство сельского населения не верит обманным речам злонамеренных людей, хорошо понимая, что нельзя составить себе состояние посредством грабежа и насилия...»
— Это точно, сейчас не составишь, — говорил Илья Савельевич. — Коли гол, как сокол, то грабь не грабь... Возиться с палачами, не торговать калачами...
Он лежал и думал о том, какие страшные настали времена.
В городах работать не хотят, бастуют. Смертоубийство кругом. В Москве великого князя, царского дядю, — бомбой! Господи, сохрани, помилуй... Не желает народ воевать, не желает жить по-старому... Того и гляди самого вместе с чайной и магазином запалят.
Приезжали на сенокос москвичи, свои же тарутинские, кто уходил в отхожие по фабричной части, и говорили, что кругом в Москве забастовки да стачки... Стачкуют... Рабочие дружины создаются и учат рабочих армейскому строю и стрельбе.
На «Бромлее», на заводе «Вейхельга» в мастерских Терещенко забастовщики требуют восьмичасовой работы, а по двенадцать или даже по десять работать отказываются. Хватит, кричат, с нас пот давить! И когда такое было? Отродясь от зари до зари работник вкалывал, иначе хозяин в банкроты пойдет, навару не будет, вздыхал Илья Савельевич.
А тут Платон Андреевич встретился с одним человеком, и тот человек ему такой общественный расклад нарисовал, что поджилки затряслись и сердце захлынуло в тревоге.
— Да кто ж он такой? — допытывался Алабин. — Какой партеи?
— Рабочей. Большевиком называется. Рэсэдэрэпэ...
— Это литеры! А платформа у них какая, на чем стоят?.. Не, теперь капиталу не умножишь, лютость кругом...
Платон Андреевич оглянулся, хотя рядом никого постороннего быть не могло, достал из-за пазухи листок, разгладил на колене.
— Чего такое? — заволновался Илья Савельевич.
— Прокламация.
— «Ко всем рабочим города Москвы, — прочитал Илья Савельевич и обмер, и строчки запрыгали перед глазами: — ...Только наши свободно избранные представители могут защитить интересы рабочего класса. Только по низвержении самодержавия, под охраной вооруженного народа, могут представители народные установить демократическую народную республику». Господи, это что ж творится?.. Пресвятая дева спаси, помилуй... Чур нас, чур нас...
Зять привез из-под Малоярославца травоведа, синего, сухонького мужичонку с трясущимися руками и кривым блудливым глазом.
— Чего лечить можешь, лох?
— Все. Все могу, ваше степенство.
— Баишь, небось?
— Лихоманку могу, желтуху, бледнуху, ломовую, трясуху...
— Калякаешь все, не верю, лох.
Лох — это мужик, но есть здесь обидный оттенок. Травовед обиделся.
— Что богатому красть, то нашему лгать. Трава, она естественное произрастание. Чего хочешь, того не купишь, чего не надо, того не продашь...
— А это как понимать?
— Здоровья, говорю, не купишь, болезнь не продашь.
— Лечи, — разрешил Илья Савельевич.
Травовед начал варить свои снадобья. Попросил стакан вина и над тем вином говорил неясные слова. Затем заставил Татьяну снять с деревянного ведра обруч, наскоблил стружек. Обруч надел Илье Савельевичу на шею и все приговаривал: «Аптека, она убавит века... Чистый счет аптекарский — темные ночи осенние...» Стружку травовед поджег, принялся окуривать больного, запел тоненько:
— Тетка бабка, отойди от раба божьего Ильи... Тетка бабка...
Затем Илья Савельевич должен был выпить заговоренное вино и закрыть глазки.
Легче не стало. Травоведу заплатили, сколько просил, и выставили. «Иди, лох, гуляй...» А оставшуюся траву Илья Савельевич велел сжечь.
— Ваше степенство, — кричал травовед с улицы. — Ваше степенство, слышь меня, помрешь, говорю, к матери, ежели будешь так...
Ветер шевелил в открытом окне занавеску. На улице было пыльно. Вовсю светило солнце.
— Ой, папенька, что ж вы с собой деете, — убивалась Татьяна и дрожащей рукой утирала слезы.
— Зря вы, папаша, такое пренебрежение оказываете, — поддакивал зять.
Илья Савельевич смотрел на зятя сквозь. Голоса его не замечал. Думал, радуется, небось, паршивец, полагает, ему все достанется. И зачем ты, господи, на все воля твоя, определил Количке смертный час? Отец копил, дед копил, а для кого?
— Папенька, вы б медку выпили или мака пожуйте, вот он, сон-то, и сморит.
Илья Савельевич велел принести зеркало, взглянул на себя и понял: ждать осталось недолго.
— Эко согнуло. В домовину краше кладут.
Татьяна заплакала.
Дед Ильи Савельевича был пра́солом. Умнющий был человек! Это он говорил: «Возиться с палачами — не торговать калачами». Крупную вел торговлю.
Прасолы не платили ни гильдийских сборов, ни акцизов, что облегчало торговлю, хотя, конечно, ни купеческого почета, ни купеческого гонора у прасолов не было. В церкви вперед народа не лезли, карет не покупали, но капиталы имели крупные и, случалось, одалживали губернаторам. Доставали из валенка многие тысячи. Шлепали на стол. «Потрудитесь, ваше превосходительство, пересчитайте».
Торговали всем, что под руку попадет. Увидит, бывало, дед лошадь сопатую или с запалом, купит, вылечит, продаст в три цены. Хлеб залежалый купит, с четверти по три гривны скинет, домой привезет, глядь, а на дворе уж настоящий покупатель ждет. Тут он в самый раз! Дед брал пеньку, сало, масло, битые стекла, тряпье, и все вроде по мелочи, курочка, она по зернышку, а капитал имел миллионный. Шестерых сыновей выделил, троим дочерям приданое отладил. Один из его внуков, двоюродный брат Ильи Савельевича, тоже Алабин, вышел в заводчики и коммерции советники, ворочал многими миллионами, звали его Георгием Николаевичем, и про того Георгия Николаевича в Тарутине рассказывали много удивительного. Он и в заграничные страны ездил, и свои корабли имел, и конторы по многим городам поставил и запросто беседовал с самим государем. Так-то вот Алабиных семя взросло!
Илья Савельевич ни отцовского, ни дедовского таланта по коммерческой части не унаследовал, но и по ветру ничего но пустил. Усвоил твердо: проначишь трафилку, проначишь и хруст! Денежки берег, думал, Количка приторгует в Боровске Болошевский заводец, уж и о цене не раз справлялся, а вышло — зря...
Утром Васька-Васята принес шайку с водой и расшитый утиральник. Илья Савельевич побрызгал на лицо, потер глаза, махнул: «Пошел вон!» Васька попятился, прижимая шайку к животу, задом отворил дверь, а утиральник оставил, экий растеряха, право, а тоже Кузяев... Сродственничек... Затем дверь тихо приоткрылась, вошел приказчик Тихон, которого Илья Савельевич называл економом.
Последний год Алабин совсем отошел от дел, ждал сына, а все заботы по чайной, по обоим магазинам и оптовой торговле вел Тихон. Голос у Тихона был рассудительный, неторопливый.
— Бог помощь, Илья Савельевич.
— Здравствуй, батюшка.
— Как здоровие, самочувствие? Почивали как, хозяин?
— Чем от тебя несет? — удивился Илья Савельевич, шмыгая носом.
— О-де-ко-лон-с...
— Опять по бабам шлялся?
Економ хмыкнул, отвел взгляд в сторону, молча достал из пиджака аккуратную тетрадку, послюнил палец.
— Значит, Илья Савельич, Колобанов долгу не плати́т. И Симакин не платит. Ни трафилки! Говорят, по теперешним временам банкроты. Припугнул-с. Думаю, до пятницы пождем. Справлялся насчет цен: пшеница по рупь девять идет, рожь — по восемьдесят шесть, овес — по пятьдесят семь, ячмень — шестьдесят шесть...
Илья Савельевич прикрыл лицо. Ему было все равно, почем рожь, почем ячмень.
А Тихон слюнявил палец, листал свою тетрадку, перечислял разные дела, просил советов.
— Ладно, иди, — сказал Илья Савельевич.
— А как насчет Болошевых? Заводец уж больно хорош. Что сказать?
Глаза у Тихона бегали. Был он весь издерганный, как с похмелья.
— Пьешь, небось, Тиша?
— Никак нет! Как можно...
— Иди, батюшка, иди. В другой раз поговорим.
К вечеру Татьяна привела тарутинского фелшара Кольку Шершнева. Теперь он лечил Илью Савельевича.
Шершнев тяжелыми руками искал пульс, закрыв глаза, считал удары, тихо шевеля мокрыми губами. Ать, две, три, четыре...
— Ну, молодцом! Герой! Скобелев! На пузе вот те крест! Ты еще поживешь больше нашего, ты еще силу имеешь дай бог! — Татьяна между тем накрывала на стол, и Колька косил в ее сторону. — Я те завтра лекарствие привезу. Будешь пить и, значит, через неделю в Боровск в трактир подадимся за твой капитал... — Шершнев подошел к столу, из тонкого горластого графина налил рюмку-бухарку, подмигнул Татьяне. — Всякого вам благополучия!
Выпил, закусил студнем. Вилкой его поддевал и пальцами, чтоб не спрыгнул.
— Бывало, мы с твоим папаней гуляли, ой, Тань! В молодые-то годы! Ух! Это он сейчас лежит, больным называется, вздыхает, швед, а тогда... Полштофа выквохчет, это без закуся, а с закусем кто считал! И как свое взял, глаза вытращит, опростается и сидит, как свечка перед киотом. Вот он сам! Ну а я за него песни пой!
«Дурак, — беззлобно думал Алабин, глядя на фелшара, — не пил я с тобой и не буду».
На ужин Татьяна покормила отца молочной кашей, как дитятю с ложки.
— Васькя́! — крикнул Илья Савельевич. — Васькя, сучий потрох!
— Зачем звали?
— Утиральник возьми, раззява!
Хотел съездить Ваське по уху, не было сил дотянуться.
— Иди...
— Илья Савельевич, — захныкал Васька, — чего Тихон Прокофьевич дерутся...
— Дерутся, значит, надо! Иди, фискал малолетний!
«Зря я на него, — решил Илья Савельевич, чуть остыв. — Тихон запросто кого хошь со света сживет». Ему сделалось жалко Ваську, но никаких мер предпринимать не стал, повернулся к окну, закрыл глаза и как будто впал в забытье. Пришел к нему тихий сон.
Илье Савельевичу снилась ярмарка в Петровском. Карусели. Семечки. Бабий визг. Цыган в красной рубахе продавал вороного жеребца. «Купи, отец мой! Глянь, какой конь!» — кричал цыган. Глаза у цыгана блестели и зубы. Цыган красный. Конь черный. Толкотня. Солнце. Слепой солдат играл на скрипке, и худой паренек, сын солдата, с картузом обходил слушателей. «Когда войска Наполеона пришли из западных сторон, — играл солдат, — был авангард Багратиона судьбой на гибель обречен...» Бабы плакали, утирали слезы. Мужики смотрели мрачно.
Как же давно это было, жизнь прошла! Сколько ж лет назад? Илью Савельевича совсем еще маленького взял с собой отец. Мать противилась. «Не думаешь, Савеля! Все б те играться с малым!..»
Домой в Тарутино возвращались ночью. Ехали лугами. Валко катилась телега. В небесах качались августовские звезды.
Илья Савельевич лежал на сене, свернувшись под отцовской поддевкой, притворялся, что спит. А отец целовал мать, шуршал сеном, говорил, тяжело глотая воздух: «Любушка моя, цветик...» Мать пугалась: «Тишь ты, тишь, малый услышит. Дай ровно сяду...»
Телегу вскидывало на колдобинах. У дороги испуганно кричали ночные птицы. Пахло сеном, дегтем. Пахло отцовской поддевкой. Отец целовал мать, прижимал к себе. «Любушка моя, цветик...»
Илью Савельевича душили во сне тихие слезы, будто в одночасье стал маленьким и теперь всю жизнь начинать наново с той ночи. Ему было покойно, тепло. Но вдруг что-то тяжелое грохнуло на лестнице. Кто-то поднимался к нему.
Он открыл глаза. За дверью слышались голоса. Кто там?
Дверь открылась. Он увидел Татьяну и белое, испуганное лицо Тихона.
— Папаня! Папаня! — кричала Татьяна. — Папаня, живой Колюшка! Живой! Письмо прислал!
Татьяна подняла лампу над головой. Сквозило, и пламя под стеклом металось.
Тихон стоял, привалившись к стене, держал в руках топор. Видно, так с топором он и бежал снизу.
— Письмо привезли... Живой он... Письмо...
У лестницы стоял испуганный Васька, Васята со сна ничего не понимал, дрожал от холода.
— Читай! — хотел крикнуть Илья Савельевич, но не крикнул. Из горла его вырвался хрип. Он бессильно махнул рукой и заплакал.
Что делать, если ребенок желает петь, но у него нет ни голоса, ни слуха? Как объяснить маленькому человеку такую нестерпимую несправедливость жизни? Как сказать ему, что он обделен? Его обошли, и все равно это не страшно.
Как растолковать ему, семилетнему, что талант — аномалия? Редкость. И природа раздает подарки скупо, и лежат они не в пестрых пакетах, как мандарины на елке в Кремлевском Дворце съездов. «Я буду Эдита Пьеха», — заявила моя дочь, и я, тут надо отдать мне должное, не стал вдаваться в дебри генетики и физиологии. Я сказал: «Валяй, Катерина. Я — очень за».
И вот как-то в дождливый осенний вечер, в конце октября, пришлось мне везти дочку к Смоленской площади, где в первом переулке за гастрономом в здании какой-то школы репетировал хор, куда ее взяли исключительно из сострадания и в награду за преданность.
Ехать в тот вечер было трудно. Дождь лил не переставая. Заднее стекло запотело. Что там сзади — не видно. На мокром асфальте плыли уличные фонари. Огни в окнах, огни в витринах. А тут еще конец рабочего дня, поток машин, красный, желтый свет. Светофоры, рекламы. Нашла время, когда петь! Ну да ладно. Я довез дочку. Она выпрыгнула из машины и, потянувшись закрыть дверь, я видел, как она бежит по лужам, маленькая девочка в белых колготках, решившая стать певицей. Пусть это будет ее единственным разочарованием, подумал я с нежностью и краем глаза заметил, как сзади к тротуару привалила машина и погасила огни.
Я закурил сигарету, затянулся и начал тихо отчаливать. Вниз по переулку потоком скатывалась дождевая вода, и в темноте поток был черный и густой, как смола. Впереди стоял грузовик, сзади — машина, которая только что погасила огни. Чтобы выехать, мне пришлось чуть подать назад. Я почувствовал легкое касание, и понял, что слегка задел за бампер той машины, но не придал этому значения: бампер для того и сделан, чтоб его задевать.
Но, отъехав от тротуара, я решил, что случилось что-то страшное. Сзади мигали в четыре фары. Дальним светом. Стой! И жали на сигнал. Уж не задавил ли я кого?
Я остановился. Машина, которую я задел, дернулась с места и встала поперек переулка, чтоб я не вздумал убежать. Встала криво. Как-то неловко. Загораживать дорогу тоже можно красиво.
Это был новенький ВАЗ-2103 цвета кислой вишни. Из него выскочил невысокий человек в куртке нараспашку. Его бледное, мокрое лицо нависло надо мной. Обычное, ничем не привлекательное лицо взрослого мальчика из обеспеченной семьи. Папа директор магазина, мама зубной доктор. Вот так.
Его лицо показалось мне зеленым в качающемся фонарном свете. Оно было страшным. Лицо убийцы. Две руки просунулись в мое окно, задевая за стекло и цепко впились в мой рукав. Кто учил его этой хватке? Кто способствовал? Папа, мама, пережитки капитализма в нашем сознании...
— Гад, — захлебываясь прохрипел молодой человек, не похожий на человека. — Морду тебе набью! Сволочь! — Он скрипел зубами, парень лет тридцати в модной рубашечке, в модных усах. Кричал: — Сейчас дам в морду! Гад... Бежать... В морду...
При очевидной разнице весовых категорий в морду не даст, решил я и вылез под дождь.
В машине, которую я задел, еще не сняли хлорвиниловых заводских чехлов. От нее, как от новой калоши, пахло краской и свежей резиной. Я подошел к переднему бамперу. Присел. На мокрой хромированной поверхности не было ни царапинки. Капли падали вниз. «Дурак», — сказал я тому молодому владельцу, сел к себе и уехал. И было мне гнусно. «Вот она, морда собственника, — думал я. — Трактир бы ему свой, елисеевский магазин, маленький заводец мыловаренный или на худой конец фабричонку. Вот бы тогда попробовали задеть его кровное! Вот тогда бы он себя показал. Он бы не морду, горло б лез грызть!»
Вечер был испорчен. Но в семь часов приехал художник Червинский, который иллюстрировал сборник моих очерков, привез в большой папке эскизы и долго отряхивался в передней, чертыхался: «Тьфу ты, льет, как из корыта...» Он вошел с мокрыми волосами, вытирая лицо носовым платком.
— Ох, и езда сегодня... От Смоленской ехал, у туннеля разбитого «Жигуля» видел. Прямо он его в автобус сунул. Ездит молодежь! В такую-то погоду...
— Вишневый? — спросил я, почему-то пугаясь, будто что-то зависело от меня. Я не хотел мстить.
— Вроде того. Темный, — ответил Червинский приглаживая волосы. — Совсем новехонький, еще пленку заводскую не сняли с сидений...
Армии в строгом уставном, в привычном, общепринятом понимании не было.
На Мукденском заплеванном вокзале, пропахшем карболкой и паровозным дымом, в шарканье подошв по мокрому перрону, пьяный солдат бил по лицу полковника.
— У, кровосос народный! Душу вытрясу, ваше высокородие! Умою ручки кровью твоей, гад...
— Да ты чего, братец, ты чего, — лепетал полковник и беспомощно озирался по сторонам.
А рядом шли на погрузку другие солдаты и офицеры в лохматых маньчжурских папахах. Никому ни до кого не было дела. Полковник плакал.
В Иркутске запасные матросы разнесли и разграбили вокзал. То же было во Владивостоке и в Красноярске. Забайкальской железной дорогой управлял стачечный комитет. Кто такой? Что такое? Ничего не понятно!
Под Читой среди ночи в дождь солдаты с винтовками наперевес остановили экспресс, идущий в Россию. Из голубых классных вагонов прикладами выгнали под насыпь всех благородных пассажиров, сели на их места и велели машинисту гнать куда глаза глядять. «Крути гаврилку! Давай ветра, механик!» И ехали, пока не вышли все пары.
Темная, слепая сила вышла из берегов, и теперь остановить ее не было никакой возможности. То, что столетиями сдерживалось под спудом, выплеснулось наружу. Открылись шлюзы... «Гад, ты меня уважаешь? В душу мою загляни, сука!» — кричал тот солдат на Мукденском вокзале. Призванные в военную службу ратники второго разряда разбивали на станциях буфеты. Свобода! Свобода народу! Тиранов под откос! Драконы...
Очевидец вспоминает, как на одной станции уже за Волгой с поезда сходил денщик капитана П. Капитан вышел на платформу и, прощаясь, расцеловал денщика. «Прощай, друг. Может, свидимся». Толпившимся па перроне солдатам вся эта сцена очень понравилась. «Ваше благородие! Позвольте, мы вас на руках донесем до вашего вагона!» — «Лучше под колеси его!» — послышалось из толпы.
Под колеса, под колеса, под колеса...
Старый мир летел под колеса истории. За семафором вставало в дыму открытое всем ветрам утро русской свободы, и никто не знал, какая будет и какой должна быть эта долгожданная свобода.
— Народ, он силен, как вода, да глуп, как дитя, — вздыхал раненый офицер на нижней полке. — Господи, не дай видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный...
Кузяев слушал офицера, пугался. В жизни творилось что-то неладное, и разобраться не представлялось возможным.
Машинный квартирмейстер и георгиевский кавалер Петр Кузяев считался лежачим больным. Во Владивостоке, как загрузили его на носилках в санитарный вагон, так он и не вставал до самой Москвы. Две недели стучали под полом колеса, доносились с перронов голоса ораторов и гул солдатской толпы. Летели паровозные гудки, и безногий офицер на нижней полке рассуждал о русском бунте.
С вечера до утра качались перед глазами желтые вагонные фонари. Три фонаря на вагон. Стонали раненые. Сердились доктора. Усталые сестры милосердия подносили воду и лекарства.
Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может...»
Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы тройного расширения, но начинать надо было с самого начала.
...Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новиков — так называли новобранцев — построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев... Люба моя...»
Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак...» — и воинский начальник, торжественный и подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы...»
Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги, и два солдата с унтер-офицером из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.
— Ах, да куды ж вы, миленькие... Ах, да на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.
Мать вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на воде, на беседе и в пиру. Аминь!
— Ах, зачем вас гонят на туретчину... За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах.
Наконец, воинский начальник, решив, что пора, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.
— Сми-рна! Шагом...
— Петруша! — крикнул отец и пошел рядом со строем. Сестры Аннушка и Авдотья держались за мать, а она поднимала руку, искала его и крестила. Отец должен был сказать что-то важное. Но у него ничего не находилось.
— Петруша... за богом, значит, молитва, за царем, значит, сам понимаешь, служба... как дед, как я... за веру, отечество...
— Сторонись, сторонись, — распоряжался унтер-офицер и легонько отстранял отца. — Дайте путя. Сторонись...
Чубаровская команда тронулась не в ногу и не разом. «Ах, вы, Дуни, ах вы, Мани, ах вы, ласточки», — запел было Колька Алабин, но его не поддержали.
Все это было как во сне, и вспоминалось легко и сладко. А под вагоном скрежетали колеса, и паровоз пыхал в ночь снопами горячих искр и по снегу вдоль дороги летело желтое вагонное окно.
Накануне, как сообщили газеты, «сибирским поездом Московско-Курской железной дороги проездом с Дальнего Востока в Петербург через Москву проследовал курьерской скоростью бывший командующий Тихоокеанской эскадрой вице-адмирал Рожественский со своим штабом, возвращаясь из японского плена».
Кончилась карьера бородатого адмирала. На вокзале не было высших чинов и войск для встречи не выстроили. Не за что, решили, и не до того.
В Москве на Пресне шли уличные бои. Рабочие дружины разоружали городовых, и другой адмирал, назначенный московским генерал-губернатором, принимал в Белом зале генерал-губернаторского дома на Тверской депутацию от городской Думы.
На столь важный пост был назначен тоже решительный малый, патриот отечества, адмирал Дубасов. Откашлявшись, он заявил хорошо поставленным командирским голосом, что принял новое назначение, как принимают боевой пост. Именно так по-солдатски — «как боевой пост». Может, и в самом деле имел он дипломатические способности и не зря откомандировывался в свое время для разбирательства гульского инцидента. Ну, да это уж невесть когда и было... Будто в другом столетии, столько воды утекло за полгода.
Московский обыватель, какой месяц находившийся в растерянности, на следующий день мог читать в газетах, прислушиваясь к грохоту на улицах, что «твердое, властное слово генерал-адъютанта Дубасова произвело сильное впечатление на всех присутствовавших и вызвало большой подъем духа», но газетному тексту не верил. Не чувствовал ни сильного впечатления, ни большого подъема.
Света не было. Водопровод не работал. В Москве по снежным переулкам, клацая подковами по мерзлым булыгам, на рысях пролетали казачьи разъезды.
Подвозили артиллерию. И артиллеристы на городских площадях заиндевелыми тесаками срывали крышки со снарядных ящиков.
...Последний раз по всему составу из конца в конец лязгнули буфера и сцепки. Состав дернулся. Раз, другой и затих. Прислушивались. Ждали выстрелов.
— Что там? Что? — спрашивал офицер с нижней полки.
— Да не видно ни хрена, ваше благородь...
Москва встретила неожиданной тишиной, морозом, снежной пылью в вагонное окно. Чадил фонарь. Откуда-то тянуло холодом.
— Сестра, дверь закройте! Сестра...
— Барышня...
Медицинский персонал куда-то исчез. Началось недовольство. Началась ругань. Почему нет выгрузки? Что такое? Ничему, мать их, японцы не выучили! Продали нас...
Но тут по всему составу захлопали двери, заскрежетали под быстрыми шагами переходные площадки. Кузяев увидел, как в вагонный коридор вошли двое штатских в пальто с красными повязками на рукавах. Тот, который шел первым, поднял руку:
— Товарищи, в Москве революция! Состав окружен боевой дружиной, всякое сопротивление бессмысленно. Граждан офицеров просим сдать оружие!
Офицеры, ехавшие в трех классных вагонах, побросали оружие на заснеженный перрон, а рота солдат, размещенная в теплушках («8 человек, 40 лошадей»), никаких видимых действий не предприняла. Своих винтовок не бросила, но и не выставила пулеметного рыла, чтоб разогнать гражданских.
Дружинники, собрав оружие, исчезли. А было их всего человек двадцать. Никак не больше. И когда те двое шли по вагонному проходу, один остановился над Кузяевым, губы его дрогнули в улыбке.
— Рабочий?
— Трюмный машинист.
— Механик, значит. Сильно тебя, брат?
— Руки, ноги целы.
— Ну и слава богу. Отлежишься, давай к нам, в депо. В самый раз и примем. К риверсу поставим и в боевики определим. Выздоравливай, брат.
Смеркалось. Ветер гнал снежную пыль, заметал пути. Хрипел паровоз, требуя разгрузки. За тонкой вагонной стеной шумели ветры, и на перроне под быстрыми шагами хрустел снег. Кузяев терялся в догадках. Он не представлял, чего ждать и как будет дальше.
— Ваше благородие, чего следует предвидеть?
— Теряюсь, — отвечал безногий офицер.
Наконец, появились казаки и эскадрон драгун. Спешились, оцепили состав, кого-то искали, приседали в длинных шинелях, махали руками, трусили вдоль путей, цепляясь шпорами за шпалы. «Заходи слева!.. Станичники, сюды дуй!»
Офицеры из трех классных вагонов плохим строем и не держа ноги прошли в здание вокзала. Поздним вечером в санитарной фуре Кузяева доставили в госпиталь залечивать Цусиму. Здорово ему там досталось, русскому воину.
Его разбитый и полузатопленный крейсер вышел из боя.
С изувеченными надстройками, с сорванными трубами его корабль медленно погружался в море. Был приказ всем наверх. Тонем, братва! Полундра! И, выскочив из горячего машинного отделения с ошпаренной рукой, голый по пояс, Кузяев обомлел, не узнав верхней палубы. Пропала боль. Все пропало! Все остановилось в неожиданной тишине. Отовсюду нависал изломанный, обгоревший металл; по палубному настилу, забрызганному кровью, перебегали рыжие огни. Издали доносилось глухое уханье главных калибров. Уцелевшие матросы разбирали пробковые круги и спасательные жилеты. На мостике, на правом крыле, командир при всех орденах в изодранном парадном мундире благодарил офицеров за службу. Прощались. «Имел счастье, Иван Иваныч, с вами... Имел счастье, Семен Игнатьич, с вами... Имел счастье, Илья Захарыч, с вами... Имел счастье... Имел счастье...»
В ушах звенело от неожиданной тишины. Из трех труб уцелела одна, и над ней с шипеньем поднимался жидкий угольный хвост и бессильно падал по правому борту. На верхнюю палубу выносили раненых. «Чего стоишь? — кричал санитар в окровавленной форменке. — Чего стоишь? Морду побью! Вниз пошел, вниз...» И плакал.
Кузяев, как во сне, пошел вниз. Первым ему достался знакомый кочегар, обваренный паром в самом начале боя, когда разворотило магистральный коллектор. Кочегар визжал по-свинячьи. А они его тащили вдвоем вверх по трапу. И надо было сунуть ему в ухо, чтоб замолчал, и рука не поднималась. По-хорошему просили и матерились сквозь зубы. «Молчи, Федька...» Федька орал. А потом Кузяев велел себе не слушать и не узнавать. И таскал безруких, безногих, безглазых, искорёженных японской шимозой, незнакомых, неизвестных, невиданных ни разу.
Дали команду всем за борт, и он прыгнул со среза, но поздно. Еще б чуть-чуть и его затянуло бы на дно вместе с кораблем в завернувшемся штопоре. Ему повезло — выплыл!
Стеной, насколько хватало глаз, стояло море. Оно поднималось и опускалось, имея в центре живую точку. Кузяева. Петра Платоновича. Машинного квартирмейстера с ошпаренной рукой. Живого человека.
От морской воды рука ныла нестерпимо. А тут еще подошли японцы. Левым бортом дали залп для острастки, и тех, кто барахтался в море, обдало шквалом. Одних легко, других до смерти. Но снова Кузяеву была удача! Его только накрыло волной и все. Японец дал полный ход, двинулся на Кузяева, чтоб ударить форштевнем, протащить вдоль борта, изрубить винтами. Но и здесь Кузяеву повезло. Живучим родился! Он вцепился в круг, и откатило его волной в сторону.
Японский крейсер не застопорив машины, не спустив шлюпок, чтоб подобрать русских, развернулся, с его кормы три раза крикнули: «Банзай!» — и ушел, и пропал в волнах. Японцы спешили добить остатки 2-й Тихоокеанской эскадры. Кузяев сам выплыл на берег. Подгребал одной рукой, и ребята подталкивали. А потом был Сахалин и Владивосток. Доктор в морском госпитале прикладывал к его груди ухо и слушал, слушал Кузяева и выражал удивление.
Санитарным поездом его доставили в Москву и там положили в палату, где помещались раненые по нервной части, имеющие попадания в череп и спинной мозг. Нашли у Кузяева вмятину в нервной системе. А рука у него к тому времени совсем зажила.
Русско-японская война закончилась Портсмутским мирным договором. В Москве же война продолжалась и в той чистой офицерской палате, куда положили Кузяева как георгиевского кавалера. Рядом с ним оказались жандармский подполковник, упавший с лестницы, казачий сотник, контуженный камнем в голову, два пехотных поручика Кока и Владя, сподобившиеся на Пресне, и городовой Сущевской части Перфильев Степан Тимофеевич, который о своем ранении рассказывал со слезами.
С Перфильевым вышло совсем неудачно. В турецкую он под Плевну ходил и ничего, а тут в Каретном ряду от своих же, от православных не уберегся.
В ту ночь стоял он на своем участке аккурат напротив дома, в котором проживал их высокопревосходительство большой генерал Акимов. Перфильева поставили специально у того дома в связи с беспорядками.
Заложив руки за широкую спину, Перфильев прохаживался по панели, шевелил пальцами в вязанных жениных варежках, чтобы не застыли пальцы, дышал крупным носом, поглядывал в окна генеральской квартиры. Под фонарем сыпал мелкий снег.
Генерала Степан Тимофеевич, можно сказать, и не видел ни разу, а последний раз в генеральскую квартиру поднимался на пасху. Прошел по черной лестнице, кухарка Шура вынесла на подносе рюмку водки и серебряный рубль. Перфильев брал рюмку левой рукой, затянутой в белую нитяную перчатку, галантно оттопырив мизинец. «Покорнейше благодарим!» Опрокинув, крякал, выпуская из себя горячий воздух, на жаргоне московских городовых это называлось «хлопнуть пташку». И в этот же момент его правая лапа по-кошачьи мягко, по энергично накрывала рубль, все само собой, как ружейный прием на счет ать-два. В полиции Перфильев служил пятнадцатый годик...
Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу в швейцарской у Филиппыча мерцал огонек. Как раз туда и собирался Перфильев, чтоб обогреться. Но в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинулись внутренние враги.
На душе Перфильева сделалось нехорошо. Муторно сделалось и тускло. «Господа, — гаркнул он строго, — господа, прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. От своего голоса осмелел, много ли старому воину надо. К тому же он заметил, как в окно на втором этаже сдвинулась портьера и сам генерал, их высокопревосходительство, испуганно смотрит вниз. Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!» Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.
Одной пулей Перфильева ранили в ногу, второй — в голову, еще б немного и совсем жизни бы лишили, но подоспели казачки, взяли врагов в нагайки, отбили Перфильева, положили в сани и отвезли в больницу, а оттуда — в Лефортово.
Но самое обидное состояло не в том, что отныне для Степана Тимофеевича Перфильева, не годного к службе, начиналась другая жизнь на пенсионе без приварка. Этого он еще не почувствовал со всей очевидностью. Он не мог взять в толк, как же так, почему их высокопревосходительство боевой генерал Акимов, видя все в окно, даже не поинтересовался, как он, Перфильев, уличный постовой, живой ли? Ни швейцара вниз не послал Филиппыча, ни кухарки, пока он лежал в крови на затоптанном снегу. Ведь за него же человек животом рисковал! Всегда верой... всегда правдой... жена, дети... Перфильев всхлипывал. Офицеры отворачивались. Не могли видеть его слез. Жалели.
Утро в Лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам доброго здоровьица. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Бывало, еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах.
Служитель тем временем вносил железный таз и кувшин с водой. Умывались по старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.
Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.
Курили, стряхивали пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.
— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.
— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.
— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят же воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы... На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются.
— Либералы!
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего... Господи, сохрани и дай сил!
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском том водопроводе... Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.
Флотская служба началась в Петербурге на Васильевском острове. Новобранцев, вымытых, остриженных и переодетых выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, а ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.
Вышел боцманмат с серебряными лычками, кондриками на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми... р... на!»
Мимо по плацу проходили матросские взводы. Каждый со своей песней. И строгий лейтенант вскидывал к козырьку ладонь в белой перчатке, приветствуя строй. «А полторы копейки день, а куды хочешь, туды день, да и на шило, и на мыло, и чтоб девочкам хватило...» Ать-два... Лейтенант опускал руку, зорким взглядом провожая последнюю шеренгу. Но тут уже подходил новый взвод, и белая ладонь снова вскидывалась к козырьку. «Ах, цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон...» Здорово шли матросы! Рука вперед до пряжки и назад. Кузяевская душа рвалась в восторге туда к ним, чтоб с песней и в ногу, но сколько еще нужно было пройти до того.
Был учебный корабль, чугунные кронштадтские мостовые, дробь-атаки, дробь-тревоги, минные учения, артиллерийские учения, новый Либавский порт, балтийские штормы. «Ходи веселей! На начальство гляди веселыми глазами!» Миноносцы, броненосцы, паркетные полы в квартире кавторанга Синельникова, человека недоброго сердца, к которому попал Кузяев на втором году службы в вестовые. Все надо было пройти. И он прошел.
У того кавторанга было две страсти — море и взбалмошная женщина Людмила Павловна. Имя ее на вздохе.
Сам кавторанг был давно немолод. Бороду и усы подкрашивал так называемой венгерской пастой, а на голове носил шиньончик натурального цвета и походку имел нервную.
Говорили, что Синельников богат, доходные дома у него в Кинешме и в Оренбурге, а жену он, можно сказать, купил, заплатив долг за ее отца. «Вы меня полюбите, — будто бы сказал он ей. — Я постараюсь заслужить ваше чувство».
Первый раз Кузяев увидел Людмилу Павловну, когда одетый во все новое, представившись ее мужу, выходил из его кабинета, а она сидела в гостиной за белым роялем. Ноты ей переворачивал племянник кавторанга, гардемарин Володя, безнадежно влюбленный высокий молодой человек с гладко приглаженными волосами и юным прыщиком над губой.
— О, какой миленький матросик. Подойди ближе. А ты, однако, бука...
Она была во всем белом. В белом платье. В белых открытых туфлях. С тонкой шеи спускалась на грудь белая жемчужная нитка. И духи ее пахли большими белыми цветами из неведомого сада. Ее руки стекали вниз на колени. Зеленым и красным вспыхнуло колечко на пальце.
— Ты, наверное, инородец, голубчик? Неужели я такая страшная?
Она была прекрасна. Кузяев лишился речи. Кузяев никогда не видел таких женщин. Так близко.
— Людмила, стоит ли тебе смущать его, — строго сказал кавторанг. — Можешь быть свободным, голубчик. Возьми в экипаже свои вещи и возвращайся. Кухарка покажет твою постель.
Что входило в обязанности вестового? Много разного. Он должен был чистить мундир; по весне выносить во двор легкие шубки Людмилы Павловны, хранившие запах тех цветов, и зимние шинели ее мужа и выбивать на солнце; каждый день ваксить башмаки, дышать на кожу — хы, хы — и тереть луком, чтоб глянец был зеркальный, ровный. Мягкой тряпкой Кузяев стирал пыль с книг в кабинете кавторанга, бегал в лавочку за провизией, потому что кухарке Анюте и так хватало работы: гости, родственники, капризы Людмилы Павловны. «У меня сегодня мигрень, что ты там грохочешь, дура?» — «Простите, барыня».
Он любил, когда хозяева уезжали в театр, а Анюта уходила к своей главной товарке, служившей на той же должности у контр-адмирала Фризе. В кабинете кавторанга, усевшись на кожаный диван, Кузяев рассматривал тяжелые книги с картинками на плотных листах, переложенные папиросной бумагой.
Чего только не было в тех книгах! И пароходы, и пестрые бабочки, и листья разных растений. Первая книга, которую он прочитал, была о море, о больших парусных кораблях и английском адмирале Нельсоне.
Нельсон удивил Кузяева и внешним своим видом, и флотоводческим талантом. Он о нем думал, спускаясь с кожаным ридикюлем в лавку и натирая полы. И много лет позже вспоминал, как старого знакомого. «Вот был в Британии адмирал, я тебе скажу, Иван Алексеевич»... Ну да не надо вперед забегать.
— Доставались кудри, доставались русы старой ба-а-буш-ке ча-сать, — пел Кузяев, протирая хозяйские книги. Пел и сам не замечал, что поет.
— Петр, — позвала его как-то Людмила Павловна, — поговори со мной, мне скучно.
— Есть!
Он стоял перед ней в рабочей робе, в мягких домашних шлепанцах.
— Ну, так что ты молчишь?
— Виноват!
— А вот что ты сделаешь, Петр, если я возьму и поцелую тебя? Каприз у меня такой.
— Не знаю, — сказал он, испуганно оглядываясь.
Она засмеялась.
— Возьму и съем тебя. А то достанутся кудри старой бабушке чесать. Посмотри на меня. Или я не хороша?
— Есть! То есть так точно!
— Что есть, что так точно? Откуда ты такой взялся, медведь?
— Из Сухоносова...
— Ну, ладно. Иди, занимайся своим делом.
Однажды он натирал пол в гостиной. Скрутил ковер, всю мебель сдвинул в угол. Старым веником размазал по полу мастику, дал мастике подсохнуть и принялся растирать жесткой щеткой. Двигал ногой. Раз, два, раз, два... Людмила Павловна вышла из спальни и от нечего делать смотрела на него. Он чувствовал ее взгляд, стеснялся. Штанины у него были закатаны выше колен, рубаху он скинул и старым полотенцем на ходу утирал пот с живота, со спины. Здорово работал.
— А ты чего сегодня не поешь? — полюбопытствовала Людмила Павловна. — Я велю мужу, и он прикажет тебе петь.
Кавторанг приехал домой поздно и спал. По всем расчетам выходило, что он должен проснуться к обеду. Никак не раньше. Но тут почему-то он выглянул из спальни, выглянул и взорвался. Маленький, в синем шелковом халате с кистями на поясе, он кинулся по мокрому паркету прямо к Кузяеву, сорвал с его плеча полотенце и полотенцем, полотенцем затыкал ему в лицо.
— Обнаглел! В доме женщины! Ты как одет!
— Виноват!
— Бардак устроил! Иди в портовый бардак! Людмила! Я! Мы! Не позволю! Черт возьми...
Вечером с вещами Кузяев вернулся в экипаж.
В канцелярии дежурный фельдфебель, старый служака и философ, встретил ухмылкой:
— Из-за барыни, небось, списал?
— Не могу знать!
— А чего тут знать, не ты первый, не ты последний. Их высокородие дюже ревнив. Она молодая, ей подавай, да подавай, а в нем уже того пара нет... Ну ладно, иди в роту.
На следующий день Синельников отошел. Понял, что погорячился, но в вестовые Кузяева не вернул, а сказал, глядя в пол:
— Ты это, значит, Петр, не держи на меня... Бывает, знаешь, в сердцах. Может, чем помочь могу?
— Ваше высокородие, имею желание в школу машинных квартирмейстеров. Подсобите.
Синельников подсобил, и стал Кузяев специалистом по корабельным машинам. С тех пор они больше не встречались.
Потом, уже в двадцатые годы, Кузяев узнал от Анюты, бывшей синельниковской кухарки, что самого расстреляли в восемнадцатом, а Людмила Павловна в самый разгар нэпа вышла вторым браком за крупье из Сестрорецкого казино. Белый рояль свезли на Выборгскую сторону в пролетарский клуб, приделали к крышке проушины для висячего замка, чтоб был порядок, и, когда крутили кино, на рояле наяривал тапер. Но это вечерами. А по утрам дети рабочих разучивали на нем гаммы. Больше кухарка ничего не знала.
И опять надо поворачивать назад, возвращаться в Лефортовский госпиталь в девятьсот пятый год. Лежал там раненый матрос, вспоминал свою жизнь, и сколько бы ему лежать — совершенно неизвестно, если б вдруг в одно прекрасное утро не прикатил в Лефортово друг Коля.
Коля, плечом поддав в белую дверь, вошел в офицерскую палату. «Никак здеся, а?» — спросил, щурясь. Следом за ним еле поспевала начальница над сестрами милосердия. «Ну, куда же вы... Куда? Вам же русским языком!»
— Земляк! — заорал он. — А я тебя, Петруша, почитай, ищу по всему городу! Да отстаньте вы, мадам, сродственник он мой, вам же сказано! Живой! Живой, господи... Пардон, господа, пардон...
Коля сразу взялся за дело. Пошел к самому главному доктору. Привратнику сунул полтинник. Подавись, крыса! Кастеляну — двугривенный. На, держи! Той самой начальнице над сестрами попробовал положить в кармашек трешницу. Пожалте, кобыла старая, нам не жалко. Начальница обиделась до обморока. «Ах, что вы... Ах, что вы...» Но Коля не растерялся, продолжал шуметь, врал, что они с Кузяевым двоюродные братья и добился-таки своего. Сразу после обеда старик служитель принес одежду.
Николай помог одеться, сбегал в кладовую за рундучком и по широкой каменной лестнице под руку вывел Кузяева к подъезду, где стояли легкие санки, и кучер в архалуке, отороченном лисьим мехом, мерз, подобрав вожжи.
Уселись, запахнули медвежью полость.
— На Якиманку, — приказал Николай. — Пошел, давай!
— Куда едем-то?
— А к дяде. Дяденька тут у меня объявился. Из всех Алабиных самый Алабин. Георгий Николаевич — первой гильдии купец!
— А ты?
— А я? При его особе ныне состою для поручений, — важно сказал Николай и спрятал лицо в бобровый воротник.
Или вот еще история. Сугубо автомобильная. Специально для этой книги. Ее можно пропустить, а можно и прочитать для общей автомобильной подготовки.
Был у меня один знакомый. Наглец и хвастун. Я его не уважал и не ждал от него ничего путного и терялся при встречах с ним, испытывая непонятное чувство тревоги. Но однажды настал такой день, когда многое переменилось.
Как-то въезжая на площадь Маяковского и намереваясь сделать левый поворот на стрелку, чтоб ехать по Садовой, мой коллега зазевался. Рассказывал он что-то сидевшей рядом спутнице или просто отвлекся — неизвестно. В последний момент он попытался взять руля влево и, нажав на все педали, чего делать не надо, передним бампером ударил мирно стоявший впереди новенький «жигуленок», еще без номеров.
Над площадью в жарком чаду шарахнул упругий и совершенно неповторимый звук двух соударяющихся автомобилей. На асфальт посыпались красные и желтые осколки заднего фонаря. Идущие слева и справа машины сбавили ход. Водители завертели головами. Из пострадавшего «жигуленка» выскочил танковый полковник, мужчина высокого роста, совершенно обезумевший от неожиданности. Коллега понял, что дела плохи.
Он открыл дверцу. Он встал на непослушные ноги. Асфальт был мягким. Он стоял в самом центре площади. И в самом центре внимания. На него смотрели. Откуда-то уже подходил регулировщик, на его запястье болтался полосатый, черный с белым, жезл. Ну? — глазами промолвил полковник, у него еще не было слов. Ну? И тогда мой коллега открылся в совершенно неожиданном свете. Он развел руками и сказал:
— Какое счастье, товарищ полковник, что вы не на танке!
И речь идет не просто о самообладании или о какой-то натренированной автомобильной находчивости. Это шире. Это — об отношении к жизни и к разным жизненным ценностям. Всякое случается на дорогах.
Сани подкатили к железной ограде, за которой сквозь заснеженные деревья виднелся высокий дом с освещенным зеркальным крыльцом. От ворот к дому вела расчищенная дорожка, усаженная елками.
Из дворницкой на растоптанных ногах выскочил сторож, начал отпирать ворота. Загремел железом. «Давай, шевелись, — торопил Николай и дергал, дергал рукой в перчатке. — Давай...»
Мягко подкатили к крыльцу, и Кузяев понял, что в этом большом доме его ждут. Появились какие-то люди, без слов подхватили на руки и, тяжело дыша, понесли по лестнице наверх. Там в чистой комнате с круглой железной печью в углу его положили на кровать, на тумбочке подле зажгли электрический ночник. Смеркалось.
Появился доктор. Маленький, худенький человечек с черной бородкой клинышком, в золотом пенсне на шнурочке. Доктора звали Василий Васильевич.
— Вот так-так, — сказал он и посмотрел по-птичьи боком, — вот так-так...
Маленький доктор двигался рывками и говорил басом. Он потер руки и приступил к осмотру. «Лежите смирно, мой герой, дышите ровно...» Николай стоял в дверях.
— Через месяц-другой будешь здоров, — заключил доктор.
— Крепкий у нас народ! — крякнул Николай.
— И не говорите! Сутки на пробковом круге пробарахтаться в море — это следует суметь!
Доктор выписал лекарства и велел пить настойку из десяти трав, которую принесла хозяйка дома Надежда Африкановна, тихая женщина, жена того неведомого Георгия Николаевича, из всех Алабиных самого Алабина.
Хозяйка дрожащей рукой перекрестила Кузяева и ушла следом за доктором, а Коля, усевшись напротив на венский стул, начал рассказывать необычную историю своего знакомства со знаменитым дядей.
Вернувшись с Дальнего Востока, он остановился в Москве, накупил гостинцев для отца, для сестры и всех родственников, никого вроде не забыл, и в последний день перед отъездом в Тарутино двигался по улице Якиманке, держа курс к Москва-реке. На Кремль ему захотелось посмотреть.
Шел он себе тихо, спокойно, когда его обогнал черный лакированный автомобиль. Впереди сидел важный, усатый шофер, а за ним в стеклянном купе пожилой господин, откинувшись на кожаные подушки, курил толстую сигару и щурился.
Авто, сбавив скорость, остановился перед воротами в железной ограде, хрипло крякнул и тотчас же у ворот засуетился человек, начал отпирать. Затем еще раз крякнул, вздрогнул, присев на задние колеса, и покатил к зеркальному крыльцу.
Николай остановился из любопытства. Постоял бы так и пошел, но рядом пропитой мещанин в мятом пиджачке, изжованный весь, сказал злобно: «Чудит Алабин... Мильонов ему некуды девать...»
— Какой такой Алабин? — заволновался Николай и дернул мещанина за рукав.
— Че пристал? — возмутился тот с испугом и дыхнул устоявшимся перегаром. — Мы тя не трогаем, ты нас не трогай...
— Какой Алабин, спрашиваю? Я тоже, может, ту же фамилию ношу.
— Ну а я Романов! Повыше твово, отпусти руку-то. Этот Алабин Георгий Николаевич — наипервейший мильонщик. Пусти, а то ребят крикну!
Николай разжал пальцы. О том, что у него есть дядя Георгий Николаевич, московский купец, он знал. Отец говорил и дед. Но никто вроде бы этого родственника в глаза не видывал, и как он выглядит, где проживает, было неизвестно. Николай задумался, и в тот осенний вечер вдруг осенило его, словно светлый ангел весь в одеколоне стукнул перстом в лоб.
Николай, как ни в чем не бывало, уехал домой в Тарутино. Отец на радостях устроил такой пропой, каких не видывали. «Сделаем кишку слепую зрячею, эх! прикрепим к ней лампочку висячую, эх!» — орал Шершнев. А Тихон лез ко всем целоваться и все кричал, что он убивец и по этой причине на зимнего Николу в храмовой праздник при народе полезет в осел, то есть в петлю.
Николай тем временем обдумывал свой план. Отмылся, выспался и утром невзначай начал намекать Илье Савельевичу, что есть у него в Москве дельце, оставшееся еще со службы, и коль выгорит оно, перепадут большие денежки.
Илья Савельевич сначала и слышать ничего не хотел, по, подумав, решил, что коль приступил сын с места внаскок к коммерческим делам, то останавливать его нельзя. Может, в нем купеческий раж взыграл, дедовская та кровь! Давай, сказал, сынок, только скорей назад ворочайся. И поехал Николай в Москву.
Там он привел себя в надлежащий вид, волосы напомадил, усы закрутил и, переодевшись во все флотское, с боцманской дудкой на груди, подкатил к знаменитому дому на Якиманке.
В воротах вышла задержка. Сторож не открывал, говорил, не велено, но Николай просто сунул дураку в зубы, на флотах это называлось «дать зубочистку», и подъехал к крыльцу.
Старый лакей в позументах смотрел на него с удивлением. Кто такой? Откуда и зачем? «Извольте выдти вон, господин матрос»...
— Доложи хозяину, племянник из Тарутина пожаловал! — сказал Николай мрачно и скинул бушлат на руки тому лакею.
Старик встрепенулся, хотел что-то сказать, но Николай подошел к зеркалу, плюнул на ладошку, пригладил чуб, чтоб лежал волной.
— Давай двигай, кобель бесхвостый! Недосуг мне.
Лакей поспешил наверх. На каждой ступеньке оглядывался и делал лицом гримасы. Боязно ему было.
— Давай, давай!
По причине нездоровья, выражавшегося в инфлюэнце, Георгий Николаевич находился дома, сидел у себя в кабинете и читал английского автора Макалея «Историю Англии».
— Из Тарутина? — удивился он. — Племянник, говоришь?
— Матросик. И сердитый жуть...
— Сердитый... Матросик... Из Тарутина... — Георгий Николаевич пожал плечами. — Ладно, зови. Господи, родственников только и не хватало...
Он указал племяннику, куда сесть. Сразу же отметив про себя, что парень он не робкого десятка и глазищи наглые. Сказал с усмешкой: «Значит, ты мой племянник? С какой стороны, объясни, только чур не врать». И Николай начал рассказывать про отца, про Тарутино, где все Георгия Николаевича уважают и часто о нем говорят. Вспомнил деда прасола.
Дядюшка слушал внимательно, не перебивал и вдруг оживился, велел позвать жену и старшего приказчика Аполлона.
— Мы тарутинские, — шумел Георгий Николаевич. — Мы Калужской губернии, Боровского уезда. Вся наша фамилия из тех мест! Не какие-нибудь мы... не немцы... Алабины Россию понимают... Дай я тебя, племяш, обниму. Африкановна, смотри, какой молодец. Люби его...
В тот же вечер Николай был представлен гостям как племянник из родных мест, где дед гнул спину в нужде, где отца пороли на конюшнях, чтоб Георгий Николаевич — ведь Гришкой же он был поначалу! — поднялся до таких высот.
— Господа, прошу любить да жаловать! Племянничек наш Николенька Алабин, матрос и кавалер. Экий герой, а!
Откуда мог знать Николай, что прибыл на Якиманку очень кстати. Самое было время вспоминать свои народные корни, искать жилочки от земли. После Цусимы все надежды обратились к народу, к тому духу, который превратил удельное княжество Московское в великое государство. Не поднялся на войну русский народ! А поднялся бы, так от Японии и пыли бы не осталось на лоне вод!
Именитые гости оказывали Николаю всяческое внимание и лишний раз удивлялись оборотистости Георгия Николаевича. Было ясно, что по Москве пойдут разговоры о том, что Алабин, несмотря на капитал, от родной земли не отрывается, живет ее заветами, весь плоть от плоти российский человек.
Георгий Николаевич пользовался в московских деловых сферах определенной репутацией. Он был богат. Но не настолько, чтоб входить в первую десятку или даже в первую сотню семейств, составляющих цвет и гордость купеческой Москвы. Говорили, что он масон и больших степеней. Но это не проверено.
В молодости он много путешествовал, плавал в Америку и караванным путем через Иран добирался в Индию. Там болел холерой. А, может, просто расстройством желудка, иди проверь. Несколько лет жил в Англии и в Англии чуть было не женился, это точно, но вовремя представил себе на миг, как встретят его миссис в Замоскворечье. Вася Рябушинский рассказывал, что на личико была она смазлива, при этом, конечно, политес, то да се, обучена, но отличалась худосочностью корпуленции, и Георгий Николаевич понял, что из-за ее фигуры будет ему конфуз в купечестве и, возможно, убытки в деле. Он попечалился, с горя запил было на британских на тех островах, но одумался и потом всю жизнь мучился, а находясь в плохом расположении, изводил свою Надежду Африкановну, урожденную Крашенинникову, вечными попреками, вспоминая ту англичанку. Она б и дом вела как следует быть, и от пирогов изжоги бы не было, и в великий пост семь недель, начиная с чистого понедельника, трескали бы не одни грибы! Прости, господи, грехи наши... Прости и помилуй.
Николаю дали комнату во втором этаже, окружили заботой и лаской, все хорошо, но была одна непонятность. К столу его не звали. Кормился он вместе с приказчиками и служащими конторы, которая помещалась во флигеле, что стоял на заднем дворе.
Николаю такая субординация показалась обидной, но по здравому размышлению он пришел к выводу, что дядя не иначе как имеет намерение познакомить его со своим делом, ввести в курс изнутри, и успокоился.
Главный приказчик Аполлон Сериков был косеньким, волосы расчесывал на прямой пробор, а подбородок брил до синевы, демонстрируя свою аккуратность. Он имел прозвище «Соловей-Разбойник», поскольку у того тоже, как известно, один глаз смотрел на Киев, другой — на Чернигов.
— Милостивый государь, — говорил разбойник, усевшись в Колиной комнате, — дядюшка ваш Георгий Николаевич поручил мне заниматься вами, однако, поймите, сударь, беспорядки в Москве, экспроприации кругом, мы в конторе оружие держим, на полицию надежды никакой, и в этом смысле, сударь, вам не повезло, и свозить вас покуда, и показать нечего, так что не обессудьте.
В жарко натопленной конторе сидели служащие, скучно скрипели перьями, скучно стучали на счетах. Николай забрел туда от нечего делать. Его не выставили, но и радости особой не показали. «Смотрите, если угодно...» А чего было смотреть, все как везде, если б не одна диковина. Николай увидел и обомлел. У окна, выходившего в закиданный снегом тихий переулок, стоял на треноге вороненый германский пулемет.
Увидев, что племянник растерялся, служащие захихикали, ощерив прокуренные зубы. «Наш своего просто так не отдаст», — пояснил Аполлон и был в его словах и еще какой-то скрытый смысл, потому что служащие глядели на Николая нагло и без уважения.
Больше он в контору не ходил и при первой же встрече сделал дядюшке намек относительно своего будущего.
— Человек я молодой, в деревне какая наука, борову хвост вертеть да девок щупать, а флот не в счет, там ведь чему учат, как что не так, в морду хрясть — и вся арифметика, битте-дритте?
— Разумно...
— Вы бы мне какой совет дали, родная все ж таки кровь. Как дальше быть, к какому разумному делу притулиться...
— Побудь у меня, не спеши. Не чужие мы, это ты верно заметил. Время придет, я тебя пристрою. Есть тут у меня кой-какие планы.
— Хоть бы намек сделали.
— Разумно. Ну что ж. Есть у меня план... как Россию перевернуть.
Николай вспомнил вороненый пулемет и обомлел. Мысли закружились вихрем, сердце екнуло, обдало Николая холодом, он взглянул на дядю и понял, что тот не шутит. С таким не шутят.
О том, что Кузяев лежит в Лефортове, он узнал случайно, встретив в Охотном ряду знакомого дальневосточника. Тот только прибыл сибирским поездом и божился, что в санитарном вагоне ехал у них Кузяев.
— Да что я, Кузяева не знаю? Его, как с поезда сгрузили, так значит, и поволокли в госпиталь.
В тот вечер Георгий Николаевич пребывал в хорошем настроении, он столкнулся с хмельным племянником в коридоре, пожелал с ним побеседовать, и трудно сказать почему, но в разговоре упомянуто было имя Кузяева.
— А до флота кем он был? — поинтересовался дядя.
— По крестьянской части. И в Москве у вас в ямщиках.
— Бог мой, — обрадовался дядя, — из ямщиков в машинные квартирмейстеры! Вот оно знамение времени. От Савраса до машины — наш русский диапазон, и все надо превозмочь.
— Петруша головастый, — подтвердил Николай. — Сильную имеет сообразительность по машинной части. Я тоже в квартирмейстеры вышел, по строевым. Строевые, они главней, Георгий Николаевич. Строй — главное дело. Без строя, я вам скажу, никакая машина не двинется!
— А ты его давно знаешь?
— Кого?
— Друга своего машинного.
— Кузяева-то? Да с мальчишества. С энтаких годов. Вместе и гуляли, и все, и играли, и вот служить пришлось от Кронштадта до Цусимы.
— Так привез бы его сюда. Вдвоем веселей будет, — сказал дядя и тут же отдал распоряжение Аполлону Серикову, чтоб встретили.
— Слушаю-с, — сказал Аполлон.
Первые дни Николай занимал больного друга веселыми разговорами и успокаивал: «Ты домой не торопь. Отец, мать здоровы, нам того же желают, слава те, господи, за месяц не проскучатся, коль семь лет ждали».
По словам Николая выходило, что у Кузяевых все в порядке. Как приехал он в Тарутино, то до пропоя зашел в Сухоносово, со всеми покалякал, всех успокоил, не пришлось только свидеться с Аннушкой, она как раз к бабке уехала на богомолье.
На ком желает поженить сына Илья Савельевич, было хорошо известно. По этому поводу и переговорили и выпили достаточно. Но при всем при том представить Николая своим родственником, мужем Аннушки, Петр Кузяев не мог.
Если отец так решил, Аннушка перечить не станет, смирится, Платона Андреевича дети побаивались, да и на деревне начнутся пересуды, это хуже гнева родительского. Но только все равно не мог Петр Кузяев поверить, что и в самом дело все уже решено.
В парнях Колька Алабин считался вроде как непутевым. Умнел он медленно и не сразу. Многие считали его скрытным. Веселый, разухабистый, свой парень нараспашку, как начнет травить, глазищи вытаращит, ну дурачок дурачком, а то вдруг умней умного. Кто с баталером в дружках? Кому лишняя чарка? Алабину. Кого офицеры на словесности в пример ставят? Опять его. Как повесили Кольке на погоны кондрики, драться не дрался, но с матросов драл по три шкуры.
В Москве он переоделся в черный пиджак, брюки купил, как у главного приказчика, черные в полоску с искрой, по груди пустил серебряную позолоченную цепочку с брелоками в виде дамских ножек, надел крахмальные воротнички и галстук повязал цвета персидской сирени. На улице встретишь такого, ну, барин барином. Адью и пардон, и больше ничего не скажешь. И разговоры у него начинались все о барских делах. «В России, — говорил, — все теперешние беды оттого проистекают, что нет у нас уважения к купечеству! Купец, он общество кормит, обувает, одевает, а его поборами морят, развороту не дают. Государь это понимает, он за нас! Ему весь ландшафт министры мутят, дворяне, стюденты...»
Но вскоре все эти разговоры Николаю наскучили, и он с утра уходил в город, там пропадал до вечера, а вернувшись на Якиманку, непременно придумывал какую-нибудь историю. То он помогал тушить пожар, то видел цыгана с медведем, и медведь тот у Рогожской заставы («Вот-те крест святой!») посреди улицы задрал одинокую барышню.
— Народу... Кровищи... Мамаша ейная ревмя, жених ревмя.
— Дак ты сказал одинокая. Откуда жених?
— Жених? — Другой бы смутился или начал вывертываться, но только не Колька Алабин. — Может, не жених... Может, сосед. Молоденький такой. Весь ревмя!
Так они беседовали в тот вечер, когда к ним в комнату неожиданно вошел Аполлон Сериков.
— Орлы, — сказал Сериков строго, — сам желает вас купечеству показать.
Николай развел руками:
— Раз приказ, так мы завсегда!
— Галстук оставьте. Велено явиться во всем флотском.
— Являются черти. В военной службе — прибывают.
— Умный...
— Так уж какой есть. По вашему приказанию прибыл квартирмейстер по строевой части, — шумел Николай, влезая в клеши.
Пока одевались, Аполлон цаплей ходил по комнате, сухими пальцами поглаживал синий подбородок.
— Чтоб все было в натуральном виде, как на смотру! — нашел на подоконнике огрызок сигары, понюхал. — Господи, так ить это мухобой! А я-то грешным делом думаю, чего это у вас вонь эдакая стоит, думал портянки...
— Я за нее двугривенный отдал.
— Вольно́. У нас для гостей по пяти рублей берут. Гавайские. А эти, которые вы изволите, классные надзиратели да фельдшера употребляют. В Лефортове.
— Мне они по крепости в самый раз. А от гавальских твоих в утробе першит, — не сдавался Николай.
Разбойник устало улыбнулся и больше не проронил ни слова. По красной лестнице они спустились в парадный коридор, застланный коврами, впереди вышагивал Аполлон, величественный, как адмирал на шканцах. Николай поддерживал Кузяева под руку, тот только начал вставать и шел по твердо.
Издали услышали они шум в гостиной. Там играла музыка и кто-то не то командовал вполголоса, не то кричал с пьяной радости во все штатское не обветренное горло.
Днем у Георгия Николаевича собрались какие-то господа, говорили много и шумно, обедали второпях, затем опять спорили и курили, курили. К вечеру, слава богу, разъехались, остались только свои — доктор Василий Васильевич, Сергуня Рябушинский и Вольф. Но у Надежды Африкановны было такое предчувствие, что еще кого-то ждут.
Надежда Африкановна боялась мужа и трепетала. За тридцать лет супружества она привыкла к его причудам. И вывертам на Ирбитской и на Нижегородской, Макарьевской ярмарке, к англичанке привыкла, которой ее попрекали всю жизнь, но последние годы стало совсем тяжело.
Георгий Николаевич одним из первых в Москве устроил у себя в доме электрическое освещение, газовые трубы велел убрать, а в газовые рожки, такие уютные, ввернули лампочки. Керосиновые лампы снесли в чулан. А уж были среди них такие изысканные, с матовыми цветными колпаками, с висюльками и хрустальными резервуарами для керосина. Деспот, одно слово, пустодомник. По мнению Надежды Африкановны, Георгий Николаевич был самодуром похуже папеньки, царствие ему небесное, пухом земля. Если б не кураж, не стал бы он за тридцать пять тысяч — это ж с ума сойти! — покупать абсолютно бесшумный автомобиль американской фирмы «Олдсмобиль». Были «олдсмобили» и русской сборки, шутники в купеческом клубе называли их «олдсмогилами», но Георгий Николаевич выписал себе настоящий, американский, обкатанный за океаном, пароходом доставленный во Владивосток, а оттуда по железной дороге под брезентом в Москву.
Тогда же он заказал из Питера «шофэра» француза, которого ласкал и сажал, пропахшего газолином, со всеми за стол.
Эти чудачества были неприятны, но не слишком страшны. Однако вскоре до Надежды Африкановны стали доходить слухи, что супруг ее затеял новое предприятие, от которого, возможно, попадет в банкроты. Уж больно, говорили, рисковая затея ему засветила. Чем рисковая, она не знала, муж и в лучшие-то времена не посвящал в дела, но догадывалась, что Георгий Николаевич потерпит банкротство на паровозах. Она сама слышала, как он сказал, транжир ненасытный, поднявшись с синим хрусталем в руке: «Паровая машина, господа, паровоз и пароход вытянут Россию из хлябей и дебрей и поставят ее, толстопятую, на столбовую дорогу прогресса!» Ну, в своем ли уме человек, на старости лет такие слова говорить...
Надежда Африкановна в байковом платье стояла у окна в своей спальне, когда к дому подъехал большой автомобиль, свет его фонарей слепящими полосами мазанул по фасаду, попал в ее окно. Она зажмурилась. Господи, еще едут!
Автомобиль, сбавив ход, развернулся перед крыльцом. Из него вышли два господина, Георгий Николаевич, разгоряченный, спустился к ним с крыльца. Боже мой, зима, снег кругом, это ж государя так встречать, а он, небось, вылез к своим механикам! Без роду, без племени, зачем...
Надежда Африкановна спустилась вниз распорядиться с ужином. А гости шумно прошли в гостиную, потирая озябшие с мороза руки.
Жена не знала, что в тот день Георгий Николаевич принял окончательное решение строить первый русский автомобильный завод. Не мастерскую, нет, и не отдел при существующем машиностроительном предприятии, а именно завод.
Проект предусматривал выпуск до 10 тысяч автомобилей в год в перспективе. Вся техническая сторона рассмотрена самым тщательным образом, завод должен был иметь литейную мастерскую, кузнечную, токарную, сборочную и кузовную. По предварительным подсчетам, следовало нанять 15 тысяч работников и около 50 инженеров. Тип автомобиля еще окончательно не выбрали — по этому поводу имелись различные мнения, — но это Алабина ничуть не волновало. Предстояло заинтересовать правительство, прозондировать почву в Петербурге в министерстве путей сообщения и, главное, привлечь солидных пайщиков. Капитал требовался немалый.
Все бумаги с расчетами были переплетены в два тяжелых тома — все от альфы до омеги — и уложены в английский портфель, черной кожи «бокс». Портфель был счастливым.
Вечером того дня к Алабину пожаловал издатель и редактор журнала «Автомобиль» Андрей Платонович Нагель. Была договоренность побеседовать с ним весной, в прошлый его приезд, но беседы не получилось. И вот сейчас было вдвойне приятно при начале огромного дела видеть у себя дома такого признанного автомобильного авторитета.
— С добрым зажиганием, Андрей Платонович!
— С добрым зажиганием, Георгий Николаевич. Привет вам с хладных невских берегов и вот прошу познакомьтесь — Бондарев Дмитрий Дмитриевич, вы его уже видели весной на Сретенке.
— Очень приятно. С добрым зажиганием...
Георгий Николаевич окинул Бондарева быстрым взглядом. Так вот какой он, этот автомобильный вундеркинд, вокруг имени которого уже плелось столько небылиц!
Высокий, с тонкой шеей и белозубой улыбкой, Бондарев выглядел не старше двадцати пяти, черные, воронова крыла, волосы гладко зачесаны назад, под тонкими усами розовые губы. Совсем мальчик.
— Много о вас наслышан, любезный Дмитрий Дмитриевич. Но об этом потом. С мороза прошу рюмку водки... У нас попросту. Аполлон!
— Слушаю-с.
— Вели, чтоб доставили из буфета все в самом лучшем виде!..
Нагель приехал в Москву на автомобильное предприятие «Дукс». Он и весной туда приезжал по рекламным делам.
К «Дуксу» Георгий Николаевич относился без уважения. Да и в самом деле за что? Андрей Платонович восторженный человек, служитель муз, так сказать, мог ошибаться, а Георгий Николаевич все свои чувства проверял со счетами в руках. Ему было известно, что «Дукс» не приспособлен выпускать автомобили. И то, что за прихоть вдруг! Производство строилось на выпуск велосипедов. Затем начали делать штучно автомобили паровые, на одном из которых глава «Дукса» господин Меллер проехал по Кавказу и Крыму, преодолевая всяческие препятствия, среди которых, как отмечалось в журнале Андрея Платоновича, поездка на вершину Ай-Петри была не самая трудная. Но одно дело один автомобиль и совсем другое — два, десять, тысяча автомобилей! Это уже совсем разные задачи. Один — одно качество, два — другое. Объем проблемы иной.
— Ваше здоровье, Андрей Платонович, и всяческих вам успехов.
— Тронут и желаю вам того же.
— Дмитрий Дмитриевич, прошу...
«Неужели умный Андрей Платонович не понимает, что «Дукс» дышит на ладан. А, может, понимает? Взгляд у мужика умный и хватка, чувствуется, будь здоров», — думал Алабин.
— Иван Федорович Вольф... Сергей Павлович Рябушинский, друзья нового спорта и транспорта... Василий Васильевич Каблуков, терапевт и скептик, но в высшей степени порядочный человек...
С некоторых пор «Дукс» перешел на бензиновые автомобили в 8, 12 и 16 лошадиных сил, выпускал, как писалось в рекламе, фаэтоны, лимузины, купе и омнибусы. Много было шума, но кто-кто, а Георгий Николаевич, патриот двигателя внутреннего сгорания, отлично знал, что «Дукс» накануне финансового краха. Еле-еле сводит концы с концами.
— Ставить на автомобиль никто из серьезных людей не хочет. Опасаются всяческих неожиданностей: дело новое, непроверенное. Но, с другой стороны, опять же непонятно, почему французы и англичане так богатеют на этих самобеглых экипажах.
— И в Америке Генри Форд, еще вчера безвестный механик в промасленной блузе, на каждый вложенный доллар получает три доллара чистой прибыли!
— Да, надо шевелиться и смотреть в оба, чтоб момента не пропустить подходящего, — сказал Сергуня Рябушинский и легким жестом поправил бороду.
Георгий Николаевич не случайно пригласил Нагеля. Этот деловой и решительный человек мог быть полезен если и не сию минуту, то в будущем. С прессой при всем при том следовало устанавливать доверительные и вполне приятельские отношения. Алабин мог выделить на автомобильное производство весьма крупные средства, но хорошо понимал, что без всесторонней подготовки трех рублей с рубля не получишь, хоть тресни.
— От меня повар ушел, господа. Прекрасный повар! Я его у Юсуповых переманил. Спрашиваю: чего ты уходишь, Никифор Аникеевич? Мнется. Ну, скажи, чем тебе плохо было? Он руками развел. Георгий Николаевич, говорит, из двух морковок трех не сделаешь. У князей да графов, у них легче, а у вас глаз да глаз.
— А из рубля три?
— Можно, но тяжко...
Вольф засмеялся. Было понятно, что он в нетерпении. Его следовало заинтересовать не в лоб, а исподволь. Не спеша дать послушать умных разговоров, не спеша втолковать, что автомобильное производство умножит его капитал, ввести в правление. Мешать Вольф не будет, но денег даст, если выгодно.
Сергуня Рябушинский, в профиль похожий на молодого орла, сидел на Якиманке с самого утра и при обсуждении проекта был сдержанно внимателен. На Сергея особых надежд не возлагалось, но он мог заинтересовать брата Степу, который хоть и был моложе, но считался оборотистым парнем и смотрел, говорили, сквозь землю: видел, где и на чем можно подзаработать. Вдвоем они вполне сумели бы расшевелить самого Павла Павловича, главу торгового дома, тут бы дело пошло!
— Наш журнал, — говорил Нагель, подняв салфетку с колен и кладя ее перед собой на стол, — каков бы он ни был, сыграл за три года своего существования довольно крупную роль, которую мы и имели в виду, основывая его. Он распространил понятие об автомобиле.
— Мало распространил, — вздохнул Георгий Николаевич.
— Нет, почему же так, — из вежливости попробовал засомневаться Иван Федорович Вольф.
— А потому! Ты все-таки конный выезд держишь? Кучер у тебя, тройка орловских, экие павы, я видел, как ты подкатывал. Нет чтоб автомобиль купить!
— А в самом деле, господин Вольф, почему бы вам по купить автомобиль? — оживился Нагель. — Удобно, экономично. Я понимаю, для серьезного человека в некотором смысле экстравагантно, ну да это скоро кончится. Мы отстаем даже не в производстве, а в отношении к автомобилю. Для обывателя он непонятный курьез, но почему наше мнение формируют обыватели? Опыт Англии, Франции, Соединенных Штатов Северной Америки подсказывает, что деловому человеку автомобиль необходим. Мы пытались расшевелить правительство и заинтересовать его в строительстве автомобильного завода.
— Вы имеете в виду Руссо-Балт? — показывая полную свою осведомленность, поинтересовался Алабин.
— Руссо-Балт особая статья. Выделены значительные суммы для развития его автоотдела, — отвечал Нагель.
— И господин Поттера, получив приглашение, прибыл в Ригу?
— О, с Жюльеном Поттера произошло много экстраординарного. Выбор пал на него потому, что он имел опыт и сотрудничал в бельгийской автомобильной фирме «Шарль Фондю, Вильворс, Брюссель». Поттера спроектировал для Фондю шасси с четырехцилиндровым двигателем, его-то и хотят взять за основу для первой модели Руссо-Балта. Ему пообещали совершенно неограниченные финансовые возможности и было дано указание не останавливаться перед затратами для производства самого лучшего автомобиля! Но с оговоркой, что все комплектующие детали, кроме магнето, свечей зажигания, шин и шарикоподшипников, должны изготовляться на заводе в Риге.
— О ля-ля! А сам-то Поттера где?
— Лежит в постели простуженный, — ответил Бондарев.
— Это и для меня новость, — всплеснул руками Нагель. — Как так, Дмитрий Дмитриевич?
— Приезд Поттера пришелся на самый разгар политических беспорядков. Он прибыл в Ригу по двинскому льду. На железной дороге была стачка, и ко всему ходят слухи о эпидемии холеры в Прибалтийском крае.
— Сохрани Христос! Холеры нам только и не хватало. Дмитрий Дмитриевич, вы знакомы с Поттера?
— Да, мы виделись в Брюсселе. Прекрасный конструктор. Но что значит один человек?
— Моря утюгом не нагреешь, — вздохнул Рябушинский. — Вы правы.
— Надо заинтересовать правительство! — пылко воскликнул Нагель.
Георгий Николаевич хитро прищурился:
— Ну и как? Заинтересовали?
— У нас в Санкт-Петербургской управе до сих пор вырабатываются особые правила для автомобильных извозчиков и никак выработаться не могут, а вы толкуете про государственный завод, изготовляющий автомобили. Я вас правильно понял? Благодарю. До сих пор автомобили, отдающиеся напрокат, подводились под категорию обыкновенных извозчиков, и такса для «форда», к примеру, устанавливается такая же, как для сивой кобылы. Нелепость этого очевидна всем, кроме наших бюрократов. Автомобиль не может работать за 60 копеек в час. Он в этот час пройдет вдвое большее расстояние, чем лошадь, да и бензин дороже сена. Но автомобиль везет вдвое больше седоков, чем извозчик. Кроме того, норма скорости в десять верст...
— Ох уж наши господа столоначальники, министры, генералы статские, не матерь, чернильница их родила!
— Моря утюгом не нагреешь...
— Днями фон Мекк заявил, что в Москве тоже появится большое число автомобильных извозчиков, — поспешил показать свою осведомленность Иван Федорович, хотя он этих слов достопочтенного председателя Московского автоклуба не слыхал. Кто-то где-то говорил, он прослышал и ввернул вроде бы кстати.
— Побольше слушай этого дурака! — рассердился Георгий Николаевич. — Сидят, заседают у себя на Новинском, думают, от их говорильни Русь автомобильной станет. Дудки! Попробовали на Тверской, у Триумфальных ворот, в доме Гиршмана, гараж сделать, цену назначили значительную, механиков выписали и все равно горят ясным пламенем. Все в трубу! Все! А вы желаете, чтоб они завод строили. Как бы не так! В «Московских ведомостях» в наших рубрика появилась — «Зверства автомобилистов». Лошадь в сторону шарахнулась. Зверства! У дамы шляпа слетела. Опять же зверства! В России в нашей или сразу всем автомобиль дай, тогда поймут, или никому, чтоб шуму не было. А то кричат, что им без интереса, а сами зверства придумывают. Вот такая ситуация. А начинать все равно надо. Как быть?
— Тяжело, — согласился Нагель. — Что было и то заглохло. Лейтнер, Бромлей, Лесснер, Скавронский... Построили по одной, по две штучки каких-то уродов и на этом, кажется, остановились. Остался только «Дукс».
— И «Дукс» прогорит! Непременно!
— Не думаю, Георгий Николаевич, хорошо дело поставлено.
— Поживем, увидим. Попомните мои слова. И Руссо-Балт со своим Поттера тоже в убытке будут. Автоотдел — пустое. Нужен завод автомобилей, сугубо автомобильное предприятие, — заключил Георгий Николаевич и уставился на Бондарева. Ему интересно было, что скажет юное светило, гений нарождающегося российского автомобилизма. И чего он такое совершил, что о нем слава такая?
— Это верно, в наших верхах не понимают еще всех выгод автомобиля, — согласился Бондарев. — Бюрократия не может подхватить новой идеи. Им еще долго надо объяснять, что автомобиль — такое же важное и необходимое средство, как телефон, телеграф, экспресс...
— Ваша неточность, — засмеялся маленький доктор. — Телефон — это чтоб инструкции выслушивать и начальственное мнение, по телеграфу приказы передают и жандармские распоряжения, а экспресс государю необходим, чтоб за сутки из Питера в Ливадию. Найдите в этом кругу роль автомобиля, и вы со щитом!
— Главная роль автомобиля в том, чтобы ускорять движение товаров между заводом и складом, фабрикой и магазином. Труд одного шофера заменяет труд нескольких ломовых. Наступает век автомобиля, и обидно, что такой очевидный факт надо доказывать.
— Придумайте, как на автомобиле пушку возить или как с его помощью демонстрации разгонять, и вас поймут, — веселился доктор.
— Утюгом моря не нагреешь, — печально повторил Рябушинский. — Когда во всем мире лошадей на клей изведут, тогда наши встрепенутся.
— Дмитрий Дмитриевич, — Алабин повернулся к молодому человеку и положил руку ему на плечо, — слышал я, что занимаетесь вы искусством, называемым инженерной композицией. Вами сей термин и вводится в употребление. Где намереваетесь вложить свой труд? На Руссо-Балте?
— Да он еще курса не удосужился кончить, — сказал Нагель. — Ему еще инженерный диплом получать. Ну а потом на Руссо-Балт, я думаю. Они б и сейчас его взяли, но диплом необходим. В правлении могут не так понять...
— Разумно. Но мне диплома вашего не нужно. Дорогой Дмитрий Дмитриевич, приезжайте ко мне на неделе. Покалякаем о том, о сем, о наших автомобильчиках. У меня, у старого, тоже кой-какие мыслишки имеются, и вопросики к вам будут. К девочкам вместе съездим. Ха-ха-ха... Давайте, хоть завтрашнего числа...
— Завтра я уезжаю в Харьков защищать диплом, — отвечал Бондарев.
— Эка неудача! Однако, может, повременим с отъездом? О том, что век автомобиля наступает, вы верно поняли.
— Ой, рано еще, рано, — простонал Рябушинский и смолк.
Тут подал голос Иван Федорович Вольф, уже охмелевший и потому смелый до дерзости.
— Я буду покупать автомобиль, — сказал он. — Я куплю хороший автомобиль, но я не знаю, какой выбирать. Я читаю рекламу, господа, все хорошо, господа, а в жизни окажется не все хорошо, я знаю.
— Абсолютно верно! — обрадовался Нагель. — В одной из наших газеток днями промелькнуло сообщение о том, какие иногда попадаются за границей замечательные автомобили. Будто бы недавно сооруженный автомобиль для герцога Эльского есть вершина комфорта в новомодных механических экипажах. Мотор шестидесятисильный, может развивать ход в 80 верст в час — это легко и в 125 верст при крайнем усилии.
— Возможно, — сказал Бондарев, — такие автомобили уже есть.
— Нет, Дмитрий Дмитриевич, вы извольте только послушать. Автомобиль герцога способен поднять шесть пассажиров. Двое все время будут находиться неприкрытыми на одной скамье с шофером, а для остальных четырех имеется под съемным тентом комфортабельный салончик.
— Шик, блеск!
— Пардон, это еще не все. Дозвольте закончить. В салончике легко поворачивающиеся во все стороны кресла-модерн, два столика, один откидной, другой складной и зачем-то еще, видимо, для старой бабушки герцога — кресло-качалка. Минутку внимания, это тоже не все. По желанию пассажиров салончик может быть разобран по частям, уложен и спрятан под ногами автомобилистов. Ать-два, и с этого момента все шестеро оказываются на открытом воздухе, а сама машина принимает вид торпеды.
— Я бы хотел посмотреть, что же будет с этими стеклянными стенками при скорости в 125 верст в час? — полюбопытствовал Рябушинский. — Интересно также, куда денется кресло-качалка? И бабушка герцога в нем?
Нагель засмеялся, при этом его коротко постриженные усы ощетинились и лицо приняло совершенно разухабистый вид.
— То-то и оно, но бог с ней, с бабушкой. У нас в верхах читают и диву даются: вот он, Запад, вот он, уровень техники! Чужая слава принимается на веру. В газетке написано: отделка всех внешних частей и корпуса представляет собой верх законченности в мельчайших деталях, а механизм мотора — последнее слово науки и опыта. Карбюраторы же, коих два, сооружены из самого упорного сплава. Побудительной силой служит бензин.
— Побудительная сила — бензин? — переспросил Вольф, придав своему лазурному взгляду умное выражение.
— Побудительная сила — пятак! — воскликнул Андрей Платонович, бывший столоначальник, бывший чиновник министерства путей сообщения, и встал. — Вот что губит нас, господа! Побудительная сила к написанию таких и подобных опусов. Автор пишет просто так, дабы заработать. Редактор печатает: надо ж что-то печатать! Читатель читает. А верховные бюрократы, как вы изволили выразиться, вздыхают и разводят ручками. «Что вы хотите от отсталой страны? Мы бедны талантами».
— И тем не менее надо начинать!
— Вот-вот!
Тут все заговорили энергично и громко. Вспомнили министра внутренних дел Плеве, который накануне Цусимы выговаривал военному министру Куропаткину, что тот не знает внутреннего положения России, из которого вытекает, что для удержания революции нужна «маленькая победоносная война». Допрыгались, умники! Вспомнили Сашку Безобразова, гвардейскую сволочь, отставного кавалерийского полковника, занявшегося коммерцией и получившего от корейцев лесную концессию по реке Ялу. Покровители выхлопотали ему субсидию в два миллиона рубликов и преобразовали концессию в «Русское лесопромышленное товарищество», куда пайщиками вошли сам государь — раз, царица Мария Федоровна — два, Плеве, адмиралы Абаза и Алексеев, стратеги морские, и другие того же ранга! Лучше б те деньги и чины пустили бы на автомобили, глядишь, и никакой войны не было бы, да и не надо!
Вспомнили в сердцах, что наши морские силы на Тихом океане называли тихими силами, и зачем было соваться — вопрос. Не прошли мимо великого князя Николая Николаевича, который при объявлении войны собрал поставщиков армии и встретил заслуженных купцов словами: «Только не воровать, господа!» Ну где ж это видано, в какой Англии, в какой Франции...
— У нас генералы шибко умные, да и как иначе? Чтоб на должность пролезть, несомненно нужен талант. Но чтоб с должности той департаментом или армией командовать, другой талант предъяви! А его-то и нет! Откуда двум вместе взяться талантам, когда один редкость?
— Это как жена-красавица, верная мужу. Не бывает! Или, или...
— Затеяли маленькую войну...
— О, это да, — обрадовался Вольф. Будучи оптовым поставщиком интендантского ведомства, он имел крупные убытки. — Почему товар берут у Кнопфа? Почему Вольфу конфуз?
— Успокойся, Иван Федорович.
— Нет! Я хочу справедливость! Я сын отечества и слуга престола...
— Ну, понос!
— Я не понос! Как вы смеете, господин Рябушинский!
— Иван Федорович, да ты не понял. Успокойся, милый. Сергуня тебя уважает. Верно, Сергуня?
Андрей Платонович смотрел на все это с веселой улыбкой. Наконец, он вынул из жилетного кармана золотые часы, подарок Петербургского автоклуба на трехлетний юбилей издаваемого им журнала, поддел золотую крышку. Часы показывали без четверти десять.
— Пора, — сказал Андрей Платонович, ни к кому в отдельности не обращаясь, и встал из-за стола. Его начали было уговаривать остаться: время беспокойное, не резон ехать на ночь глядя, кругом баррикады, боевики, казачки пьяные, подстрелить могут за здорово живешь, да и есть губернаторский запрет: нельзя частным лицам разъезжать по ночам.
Но Андрей Платонович стоял на своем, у него был какой-то пропуск, и он верил в удачу своего Билликена. Шофера его так звали, или он так называл свой автомобиль, никто не понял.
— Вот вам, Иван Федорович, еще одно преимущество нового транспорта, — сказал Рябушинский, желая показать Вольфу, что ничего против него не имеет. — Покупайте автомобиль, будете ездить по ночам.
Иван Федорович не понял, смешно это или не смешно, и поэтому нахмурился.
Внизу лакей подал Андрею Платоновичу широкую шубу, а Бондареву железнодорожную шинельку. И пока Андрей Платонович, подойдя к зеркалу, заматывал кашне, Георгий Николаевич ловко подхватил Бондарева за локоть, заговорил жарко и вкрадчиво:
— Надо нам с вами потолковать. Очень надо. Как будете в Москве, в любое время, ночь — за полночь, милости просим...
Нагель, замотав шею, подошел к Алабину и вынул из кармана маленькую костяную фигурку чукотского божка.
— На память. Примите. Это родной брат нашего Билликена. Известно нам, во всех автозаботах бог Билликен усердно помогает. Вильям Шекспир. Из его сочинений. Бог Билликен...
Бог Билликен сел на ладонь Георгия Николаевича. У бога был рот до ушей и маленькие веселые глазки.
В гостиной стоял невообразимый шум. Иван Федорович рвался петь русские народные песни, а Сергей Павлович Рябушинский пытался изображать адмирала Бирюлева.
— Разобьем япошек по первое число! — кричал он, выпятив живот и по-адмиральски решительно двигая вытянутым указательным пальцем. — Сотрем с лица земли и с лона морей сотрем!
— Тихо вокруг, сопки покрыты мглой, — наливаясь кровью, выводил Вольф и требовал внимания.
В Московском купеческом клубе Иван Федорович Вольф славился пением русских народных песен. Голос Ивана Федоровича, сильный и решительный, как гудок на его Дорогомиловском кожевенном заводе, способствовал тому, что слушателям в первый момент казалось, будто он вовсе даже и не поет, а сердится. На себя, на жизнь, на ворюгу-приказчика. Но при этом в его лазоревых глазах, опушенных редкими рыжими ресницами, сияли такие прозрачные слезы восторга, что московское купечество могло слушать Ивана Федоровича хоть до второго пришествия.
— Вдруг из-за туч блеснула луна, могилы хранят покой... Георгий Николаевич сел рядом с доктором.
— Василий Васильевич, как думаешь, лет десять еще поживу?
— Георгий Николаевич...
— Знаю, знаю... Сейчас скажешь, что я еще богатырь, что я еще дуб могучий и до ста лет мне еще... До ста мне не нужно. Я хочу русский настоящий автомобиль увидеть.
— Ну, так это как раз через сто лет. Страна наша полна бедности и предрассудков, а вы толкуете о фабрикации автомобилей. У нас в деревне лечатся у знахарей, у нас десятки миллионов неграмотных и самая высокая в Европе детская смертность. Ничего у вас не выйдет, фантазеры вы все!
— Э, нет, Василий Васильевич. Бог даст, я за три года такой заводец поставлю, что пальчики оближете. Людей деловых найду...
— Вот-вот, людей. В этом как раз проблема. Инженеров вы найдете. Бондарев не один. Таких, как он, уж много народилось, а вот попробуйте моего Игната шофером сделать. Он кобылу-то в грязи содержит, каждый день пьяный, того и гляди опрокинет. Едешь к больным, крестишься.
— Лодырь он у вас!
— Почему лодырь. Он такой, как все. Однако при автомобильной скорости, если он погонит автомобиль на сорок верст в час, надежды никакой.
— Бе-ле-ют кресты, — пел Вольф и мотал головой.
— А потом, где механика взять, чтоб содержать автомобиль в полном порядке? Это ж должно появиться целое гаражное сословие. Мой же Игнатушка каждый год уезжает в деревню к петровкам на сенокос, а в Москву возвращается только к успению. Это когда с посевом окончит. Право, какой из него шофер.
— Разумно. Но такие люди уже есть. Аполлон!
— Слушаю-с.
— Аполлоша, поднимись-ка к нашим героям и приведи обоих при форме там, при крестах, медалях, чтоб полный парад.
— Слушаю-с.
— Я вам, Василий Васильевич, нашел человека. Он у вас вначале кучером будет и то, думаю, пора вам Игната уволить, пьяницу. А мой протеже будет в самый раз. Мишель его подучит, и он с облучка пересядет за руль.
— Спасибо, конечно, но верится с трудом...
— Эх, друг мой, Василий Васильевич, мне б деловых людей заинтересовать...
— Ну а Рябушинские?
— Неясно еще. Все зависит от того, как Пал Палыч. Этот гусь молодой еще, шуршать не может. Денег у него нет. А братья без твердых гарантий не дадут. Крепкие ребята. В правительстве же на автомобиль и не проси, не до того. Государь изволит манифесты подписывать, эвон какую кашу заварили.
— Помню, я еще молодушкой была... — начал Вольф, багровея.
— Георгий Николаевич, только как на духу, растолкуйте мне, вы и в самом деле верите, что России нужен свой автомобиль?
— Он ее спасет. Только он и никто другой. Мы завязнем в наших просторах. И уже завязли. В критическую минуту мы не сможем подвести ни продуктов земледелия, ни предметов промышленности. У нас армейские части двигаются пешими переходами. Растут города, нужен транспорт на каждый день.
— А железные дороги? Смотрите, какое строительство железнодорожное!
— На паровозе далеко не уедешь. Это не на каждый день. Паровоз всем нам повседневных коммуникаций не сокращает.
— Извиняюсь, конечно. Но аэроплан? Или цеппелин?
— Все так. Но мы по земле ходим, не летаем, нам наземный транспорт подавай... Нация может успешно существовать только при определенном развитии транспортных средств. Знаете, в чем главная трагедия черной Африки? Коня у них не было! Зебра в упряжку не годится, а слон африканский в отличие от индийского не приручается.
Георгий Николаевич потянулся за лимонным кружком, посыпанным сахарным песком и молотым кофе. В честь непопулярного государя, царскосельского суслика, эта коньячная закуска называлась «Николашкой».
— Выпьем, доктор, — предложил Алабин, но выпить не успел. Вежливо приоткрыв дверь, Аполлон Сериков вводил в гостиную двух высоких матросов.
— Прошу, господа.
— Вот они, наши герои! — Георгий Николаевич поднялся навстречу, расправил плечи. — Милости прошу к нашему шалашу. Племянник рядом со мной сядет, а уж вы, Василий Васильевич, приласкайте своего будущего шофера.
От неожиданности Вольф перестал петь. Аккомпанировавший ему Рябушинский ничего не понял. Он резко обернулся. Он уставился сначала в широкую спину Вольфа, затем, но не сразу — на вошедших и потерял сходство с молодым орлом.
Гувернантка Софья Карловна Дикгоф, добрая женщина, говорила ему в детстве, что когда он удивляется, то делается похожим на маленького воробышка.
Сергуня встал, одернул бархатный пиджачок, обшитый шелковой тесьмой, как у актера. Он был очень пластичен.
— Здравия желаем! — гаркнул Николай раскатисто. Весело у него получилось и лихо. — С далеких морей по вашему приказанию прибыли!
И сразу же потянулся к рюмке.