Машина движется или стоит. Она живая. Она — машина только тогда, когда она движется. Когда она стоит, она статуя, грузовая платформа, будка на колесах, дорожное купе, в лучшем случае комфортабельное, и это уже не она. Машину нужно видеть в движении. Движение ее — красота. Наш практичный век приучил нас к тому, что бесполезное не может быть красивым. И тем не менее только полезностью ничего не объяснишь. Автомобиль — это большая любовь, механизм, послушный твоей воле, мечта о любви, которой не было, но которая обязательно будет. Надо верить, что будет. Иначе тяжело.
Однажды ехал Степан Петрович на новом «ЗИСе», сам сел за руль, чтоб посмотреть, хорошо ли бежит, рулил и никак не мог отделаться от ощущения, что танцует с одной красивой женщиной. Татьяной Борисовной ее звали. Танцевал он с ней один раз в заводском доме отдыха «Васькино».
Если и в самом деле железные дороги изменили весь строй и ритм русской прозы, то что сделал автомобиль? Что внес он в нашу жизнь, какими изменениями обязаны мы ему?
Дует мокрый ветер с Балтики. На Невском падает, крутит и несется снег, слепящий, розовый и желтый в свете магазинных и ресторанных заглавий. Скромный экономист ленинградского НИИ Акакий Акакиевич покупает себе «Запорожца» и едет первый раз по Невскому... Какая буря бушует в его душе, как он посматривает по сторонам, с кем сравнивает себя?
«Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи...»
Перечисляя пять условий жизни — хлеб, одежда, работа, дом, — пятым условием инженер Мансуров назвал сказку. Человеку нужна сказка. Взрослый человек — все равно ребенок. Взрослость — продолжение детства. Не может человек без сказки. Не получается без нее. Так вот автомобиль как раз и есть сказка. Машина времени, приспособление для фантазирования, иллюзия своей защищенности, скорлупка, наполненная человеческим теплом, и кем бы ни был автомобильный человек, его образ становится яснее и глубже, приобретая общепонятную, но несформулированную четкость от одного только определения «автомобильный».
В журнале «За рулем» в третьем номере за 1977 год была опубликована крохотная заметка о том, что в мае 1953 года в автобазу Минтяжпрома в Донецкой области пришел водитель первого класса некто Михайлов Григорий Григорьевич, бывший фронтовик. Его посадили на новенький самосвал ЗИЛ-585. И вот на этом автомобиле работал Михайлов больше двадцати лет и намотал 928 513 километров. Без малого миллион! И без капитального ремонта.
Можно говорить про надежность конструкции, — «автомобильная селекция», термин есть такой общепринятый: удачный попался Григорию Григорьевичу аппарат, славно потрудились московские автозаводцы, можно и так написать, но ничем, кроме огромной любви, этот миллион километров не объяснишь. Как же должен был любить свой автомобиль шофер Михайлов! Как он холил его, как берег, как лелеял на пыльных донбасских дорогах, если и на половину миллионного пробега он не рассчитан. Чем, какой чертой характера — трудолюбием ли, осмотрительностью, осторожностью, технической грамотностью — факт этот объяснишь? Ничего не получается! Есть большое чувство, включающее в себя все перечисленное, и еще много другого неназванного, неуловимого, исчезающего от неосторожного прикосновения и наивных попыток анализа с конструктивными выводами, и называется оно, это большое чувство — любовью к машине.
Раз в неделю, обычно по выходным дням, на Мясницкой, в большом сером доме, облицованном изразцами и украшенным пикантными извивами в стиле модерн, в просторной квартире профессора Шергина собирались гости.
Пили чай с бутербродами, играли в преферанс по копеечке и до трех и беседовали на разные технические темы. Все это в шутку называлось политехническим салоном или малым инженерным Совнаркомом. Большие там собирались спецы.
Жена профессора Елизавета Кирилловна Шергина любила гостей, и это казалось совершенно понятным: профессор был много ее старше, и хотя шил себе костюмы у знаменитого Шнейдера, а зимой ходил с коньками под мышкой на Чистые пруды, вернуть молодость не мог. Увы, этого никому не дано. По слухам, Елизавета Кирилловна мужа не любила, но такая жизнь его вполне устраивала, честолюбивому профессору нужна была красивая женщина в доме как подтверждение достигнутых жизненных успехов, показатель некого уровня, как мебель времен Александра Первого, как павловская люстра в гостиной и молодой барбизонец над камином.
Говорили, что в юности Лизонька безумно любила инженера Мансурова, красавца и кутилу. Авиатором он был и шофером. Очень был хорош собой! Там дело дошло до больших страстей: и к цыганам ездили на тройках, и к лешему на кулички, только бывало поманит Мансуров пальчиком. Большой был губитель женских репутаций. Рассказывали, будто бы, когда Мансуров уехал за границу, бедняжка Елизавета Кирилловна вешаться собралась (в молодости подобные вещи остро воспринимаются), и Дмитрий Дмитриевич Бондарев, тогда Митя, но уже вице-директор Руссо-Балта и директор АМО, вынимал ее из петли. Она на груди у него рыдала в отчаянии. Кто-то видел.
Так ли было на самом деле, нет ли, но Елизавета Кирилловна несла в себе тайну. Мужчины находили ее загадочной, а женщины — сделанной: и ходит-то она по дому, как на сцене, и говорит «сделанным» голосом, и движения у нее все заученные. Наверное, ей завидовали, но при этом и друзья и недоброжелатели признавали, что у нее есть редкий для женщины дар — Елизавета Кирилловна умела слушать.
За Шергина вышла в безысходном положении, одна-одинешенька, без средств к существованию, приспособиться к новой жизни не смогла, не в состоянии заняться общественно полезным трудом. Она была просто женщиной, красивой женщиной, кто осудит. А у Шергина как раз умерла мама, и он был остро одинок.
По Мясницкой гремел двадцатый век. Скрежетали трамваи, скатываясь на Лубянскую площадь, ревели клаксоны автомобилей.
По ночам Елизавета Кирилловна просыпалась, когда к почтамту подкатывала, тарахтя и задыхаясь от горячего своего неистовства, служебная мотоциклетка, на которой развозили по Москве телеграммы-«молнии».
Как изменилась жизнь! На Арбате в кинотеатре «Арс» шла американская кинокартина самого последнего выпуска, называлась «В тени небоскребов». В «Совкино» на Тверской показывали «Катьку — бумажный ранет» и «Индийскую гробницу». В «Правде» из номера в номер на последней странице печатали, что объявления для ищущих труда стоят по 50 копеек строка, и у Столешникова, в Рахмановском переулке, на бирже труда, рядом с гостиницей «Ампир», стояли в очередях за пособиями безработные, которым не было ни числа, ни счета.
Елизавета Кирилловна не любила город. Городская жизнь утомляла ее и нервировала по пустякам. Она предпочитала жить на даче в Пушкине по Ярославской дороге.
Супруг-профессор, занятый своими лекциями и монографиями, за город выезжал редко, и когда ему необходимо было появиться на людях с женой, звонил по телефону, предупреждая ее заранее. Отношения супругов Шергиных предполагали, что каждый имеет право на свою собственную жизнь и мелочная опека никому не нужна.
В тот день, о котором пойдет речь, Елизавета Кирилловна ждала гостей.
— Диапазон ваших знакомств, право, приводит меня в смятение, — сказал муж. — О чем вы будете с ними беседовать?
— О тайнах мироздания, — ответила Елизавета Кирилловна и повесила трубку.
За окном за белыми березками по снежной укатанной дороге катил черный «протос», и усатый шофер, притормаживая, высматривал, куда сворачивать.
— Они едут! — воскликнула Елизавета Кирилловна, и только что пришедший со станции Дмитрий Дмитриевич Бондарев шагнул к окну.
— Быстро, однако.
— Смотри, машина та же самая и Кузяев за рулем!
Елизавета Кирилловна вышла на крыльцо, стояла, высокая и пластичная, как цапля, на ней была беличья шубка и алый шарф как у танцовщицы Айседоры Дункан.
Сияло мартовское солнце. Слепила снежная даль. Из соседней дачи вылезли любопытные поглазеть, кто приехал.
— Добрый день, Петр Платонович. Я вас помню. А вы меня?
— Как можно... Елизавета Кирилловна, — Кузяев зашмыгал носом, — как можно...
— Здравствуйте, товарищ Лихачев.
— Здравия желаем!
В прихожей, вешая пальто, новый директор АМО локтем ткнул Кузяева — «А предмет ничего...» — и смущенно потирая руки, сутулясь прошел в гостиную, большую светлую комнату, обставленную легкой дачной мебелью.
— Здравствуйте, Дмитрий Дмитриевич.
— Добрый день.
До этого Лихачев видел Бондарева только один раз на совещании в ВСНХ, и то издали. Тогда Бондарев показался ему строгим и совершенно недоступным. На нем был черный, глухой костюм, темный галстук, запомнились его строгие глаза и строгая седая бородка клинышком. В Пушкино Бондарев выглядел совсем иначе. По-домашнему. И перемена была неясной. Вроде бы все то же самое: тот же костюм, тот же галстук, только брюки вправлены в черные деревенские валенки и узел галстука чуть опущен, так что видно запонку на вороте, и это как-то сразу — валенки, запонка — все меняло, доступность какая-то возникала и простота в суровом инженере.
Начались объятия, всхлипывания. «Дмитрий Дмитриевич!» — «Петр Платонович...» — «Сколько лет, сколько зим...» Лихачев вежливо отошел в сторону, и тут Елизавета Кирилловна не оставила его вниманием.
— А я вас другим представляла, — сказала ласково. — По словам, вы иначе должны были выглядеть. Накануне Нового года, в декабре Дмитрий Дмитриевич с одним германским специалистом встречался, и тот описал вас как эдакого медведя, и голос у вас рычащий, и ручища страшная...
— Да нет, у меня рука небольшая, — смутился Лихачев, — а голос вот — баритон.
— Я бы сказала тенор.
— Это он Дмитрия Дмитриевича обидеть хотел, что, мол, на директорскую должность медведей назначают. Дураков неотесанных. Дмитрий Дмитриевич, вы не обижайтесь...
— Я не обиделся, — ответил Бондарев, — с какой стати... — И сколько раз потом, в тот вечер, через год, через десять лет, возвращаясь к первой встрече с Лихачевым, задавая себе этот вопрос, мог ли он обидеться и на кого, отвечал: нет, нет, и еще раз — нет...
Господин Корбе известие о назначении нового директора посчитал тем последним аргументом, тем припрятанным до поры козырем, который враз все изменит. Сказал, вежливо усмехаясь в последнюю их встречу: «Господин Бондарев, можно подумать, что великая цель русской революции только в том и состояла, чтобы на место грамотных людей поставить неграмотных. О ля, ля, директором вашего завода отныне будет безграмотный мальчишка, деревенский свинопас».
Корбе предполагал, что удар придется в самое сердце, наотмашь и так, что не встать. Выразил на лице скорбящее всепонимание. «Что делать, увы, такие времена...» А Бондарев и бровью не повел. Решительный Курт Карлович не принимал во внимание, что русский интеллигент не мог презирать «свинопаса». Его из поколения в поколение воспитывали в уважении к народу, простому народу, угнетенному народу, родному народу, за счет которого избранные счастливчики и он сам получали образование, дипломы и сытую жизнь. Желябов, Перовская, безвестные герои «Народной воли», те мальчики и девочки, прокламаторы, револьверщики и бомбисты, шли на эшафот и в бессмертие, чтоб «свинопас» мог стать директором! Великие тени осеняли русского интеллигента — Белинский, Чернышевский, Добролюбов... Великие учителя той нравственности, которая не позволяла относиться к простому человеку ни с усмешкой, ни с пренебрежением.
Они знали: рухнет самодержавие, к власти придет народ. И вместе с самодержавием рухнет страшное зло, губившее Россию. Зло, которое друзья Мити Бондарева называли «отрицательным отбором». Этот отбор выбрасывал наверх к государственному рулю не лучших, а худших. Ловкачей, интриганов, придворных блюдолизов и чиновную серость. Вот придет к власти народ... Мечта. Цель жизни. Так мечтой ли пугать русского интеллигента? «Курт Карлович, вы чудак».
Курт Карлович смотрел на него совершенно осоловелым взглядом. Удар не попал в цель. Как так? Почему? И, забыв о том, что два дня до того пророчил гибель большевикам, кинул последний козырь. «Вы надеетесь на интервенцию, но ее не будет! Я вас уверяю, не будет! Есть огромные силы, которым выгодно, чтоб Россия отныне и во веки веков находилась в том положении, в каком она находится. Разрушенная, нищая страна — это не та Россия, перед которой мир трепетал! Пусть она вечно находится в хаосе и запущении — вот мечта сильных политиков, и они ее осуществят».
Что еще говорил Курт Карлович, какие комиссионные платил ему старик Мур, сильный политик, неизвестно. Бондарев вежливо распрощался, но руки немцу не подал. Нельзя было смеяться над «свинопасом». Подлец!
И вот новый директор его завода стоял рядом, смущенно переступая с ноги на ногу. У него было круглое лицо, лобастый он был, одет по-солдатски, сапоги начищены. За грубым сукном гимнастерки проступали широкие плечи, и во всей его коренастой фигуре чувствовалась сила, нетерпение и безбрежная, радостная напористость.
Сразу же начинать разговор о заводских делах молодой директор посчитал, видимо, неудобным, уселся на краешек стула, положил руки на колени, сидел, выжидал время.
Елизавета Кирилловна пригласила к столу, он и за столом сидел молча, ел бульон, заедал слоеными пирожками, одобрительно покачивая головой, чтоб красивой хозяйке было видно, что едой он вполне доволен: женщинам это всегда приятно, а сам все присматривался к Бондареву, то с одного, то с другого ракурса.
— Вы, Иван Алексеевич, спаржу хотите? — спросила Елизавета Кирилловна.
— Да я ее отродясь не ел, — сказал директор и смутился.
— Будто я ее ел, — разрядил обстановку Петр Платонович. — По мне трава травой и сытости от нее не может быть.
К концу обеда Лихачев почувствовал себя спокойней: Бондарев был человек как человек, гонора не показывал, и все разговоры относительно его строгости и недоступности показались сильным преувеличением.
— Дмитрий Дмитриевич, я ведь к вам по делу приехал, — сказал Лихачев, дотягивая кисель из закинутого стакана.
— Понимаю, что по делу. Так просто бы не приехали.
— И так просто приехал бы, если б был знаком. Давайте на завод съездим! О вас все довольно-таки тепло вспоминают. Бондарев, говорят, в коллективе, Бондарев...
— Сукин сын.
— Нет, ну зачем же так? Сукин сын... С какой стати. Вы ж, можно сказать, с богатым, даже богатейшим опытом автомобилист и в то же время в этом смысле остаетесь не охвачены. Страна цель ставит свои автомобили выпускать, а вы на отлете. Неужто сердце ваше не щемит?
Бондарев промолчал.
— И вот я, — продолжал Лихачев, облизывая губы, — имею мысль вернуть вас на ваше детище. Радость будет и вам, и нам всем.
— Нет, на завод я не поеду.
«Вот ведь упрямый, — подумал Лихачев, — козел самый настоящий, заладил! Но я тебя упрямей, я тебе докажу, я тебе...»
— Дмитрий Дмитриевич, ну что ж вы говорите! Возьмите, знаете ли, глаза свои в руки, снимите с сердца тяжелую калошу предвзятых мнений. Если мы не дадим автомобиль, что ж выйдет? Раздавят нас как малолеток. Что с новой Россией будет? Что с первой страной трудящихся людей, скинувших ярмо, а?
— Я вас понимаю. Но вы о деле приехали говорить или агитировать меня?
Кузяев зажмурился. Не хорошо что-то получалось. Зачем так.
— А разве агитировать не дело? — выпалил Лихачев и обвел присутствующих простодушным взглядом.
Во ведь как вывернул молодой директор! Ловко! Кузяеву такой поворот понравился, даже на стуле заерзал. От и до!
Бондарев кивнул, на щеке его дрогнула тонкая морщинка.
— Если у вас есть ко мне вопросы, то давайте пройдем в другую комнату, там удобней будет разговаривать. Спасибо, Лиза, обед был превосходный.
Прошли в кабинет профессора Шергина, сели в плетеные кресла друг против друга. Обстановка в кабинете была самая профессорская: книги по стенам, над рабочим столом портрет Ломоносова, в окне сияло мартовское солнце, и небо было синим-пресиним на всю глубину до астрономической бесконечности.
— Сколько вам лет, Иван Алексеевич?
— Уже тридцать, Дмитрий Дмитриевич. С ярмарки едем...
— Только тридцать. Вся жизнь впереди, ярмарка не кончилась. Вы много должны успеть. Расскажите мне, как обстоят дела на заводе.
— Честно? Честно скажу — хреново. — И опустил голову. — Извините, конечно.
Лихачев, волнуясь, поведал, что АМО — предприятие дефицитное, то есть получающее дотацию от Госплана, со всеми вытекающими отсюда последствиями: расценками, премиальным фондом и просто отношением. Не даешь прибыли, какое к тебе отношение? Плохое. Первые грузовики обходились заводу по 18 тысяч каждый. Такую дорогую машину, пусть нашенскую, советскую, но никто брать не хотел. За те же 18 тысяч у того же Опеля два грузовика можно было оторвать. Да и получше качеством. Государство назначило цену в 8 850 рублей, предоставив заводу возможность расширить производство.
— Нам бы такой подарок пятнадцать лет назад, — вздохнул Бондарев.
— Так Госплана ж не было! Царь был. Вот увеличим производство...
— Надо менять модель. АМО-Ф-15 безнадежно устарел. Тяжелый он, цветных металлов на него много идет, маломощный, центр тяжести высоковат. И хоть конструкция отработанная, частности дела не спасут. В каждой конструкции, Иван Алексеевич, как в рассказе, как в картине, есть свой сюжет. Сюжет может быть на пять страниц, может — на десять. Есть сюжеты на одну мелодию, есть на целую симфонию. Так вот, сюжет АМО-Ф-15 себя исчерпал. Дальше начинается пачкотня. Топтанье на месте. А это значит, мы отстанем от тех, кто начал раньше.
— Не людям, не медведю... Понимаю... А что делать? Чего спасет? Вы широко взгляните, Дмитрий Дмитриевич.
— Учиться, Иван Алексеевич. И без торопливости. Сразу беритесь за главное, на детали не разбрасывайтесь, иначе время потеряете. Соперники не стоят. Вы постигнете все премудрости инженерные, по глазам вижу, но ведь постичь надо в минимальный срок. Такая учеба дорого стоит. Автомобиль — продукт массового производства, а вы свои грузовики по старинке на козлах собираете. Коленчатые валы как делаете? Оси как? Штучные вещи. Время штучных автомобилей давным-давно прошло. Кануло в историю. Теперь одно направление — конвейер. Вот на него и ориентируйтесь в своей работе. Двадцать седьмой год катит. Время надо почувствовать. А насчет того, что вопрос стоит, кто кого, вы правы. Давно этот вопрос стоит. Законы индустриального общества диктуют нам свои неумолимые условия. Научимся работать — будет Россия, не научимся — сомнут нас со всеми милыми нашему сердцу онучами, овинами, хлябями да зябями, как паровоз — рогожских староверов с их тетками Пульхерьями, Дарьями и Марьями, крепчайшими столпами благочестия. Я всегда говорил: только индустрия может спасти нацию! Качество, количество, цена продукции — вот объективные показатели производства. Это объективно.
— Не верили?
— А зачем? Хотели, как спокойней.
Бондарев говорил тихим голосом, будто старый дедушка с внучиком разговаривал: и я таким, дескать, был, как ты, а времячко придет — ты будешь, как я, слушай поэтому, набирайся ума-разума, чтоб шишек не наросло. Но в спокойной бондаревской интонации будто пружинка была какая-то сжата, и сила в ней скрывалась, и он сам эту силу чувствовал, знал за собой и не хотел показывать, даже как будто стеснялся.
— Дмитрий Дмитриевич, мы думаем долизать машину! Чтоб конфеткой была! А то стыдно бывает временами. И ничего, пойдет на первое время.
— Не разбрасывайтесь. Частные переделки никогда ничего не изменяли. Надо менять задачу. Всю сразу. В конструкцию должна быть заложена новая идея, новые возможности жизни в будущем. Свой сюжет. Старый исчерпан! Все. Его нет. Забудьте о нем.
— А Ципулин наш говорит, нам подвеску, говорит, переделать, цилиндры там расточить, ход поршня увеличить...
— Ципулин — хороший эксплуатационник, он чувствует машину. Но он не конструктор. Вот в музыке есть композиторы. Верно? И есть исполнители. Блестящие исполнители, гениальные даже, но качественно у них работа разная, у композитора и у пианиста. Так и в нашем вопросе, Иван Алексеевич...
Над дачным поселком Пушкино, над белыми крышами сияло солнце. Горели стекла в соседней даче. По укатанной лыжне возвращались из леса лыжники в байковых костюмах, и женщина в красной вязаной шапочке, смеясь, закидывала голову.
«Э, нет, — подумал Лихачев, — вот тут ты мудришь, Дмитрий Дмитриевич, вот тут у тебя узкий взгляд на вещи. Нам сейчас любая машина подойдет, любая сгодится, только чтоб больше их было». — Улыбнулся.
— Дмитрий Дмитриевич, может, вернетесь, а?
— Нет. — И так это «нет» прозвучало твердо и сдержанно, что Лихачев не решился уговаривать упрямого Бондарева. Подумал: на сегодня хватит.
— На нет и суда нет, — сказал и развел руками, будто для того только, чтоб последнее слово осталось за ним. — Хозяин — барин, было бы предложено.
Внизу в той же светлой комнате пили чай с испеченным в чудо-печи круглым кексом, пахнувшим ванильной пудрой и керосином. Вспоминали разные автомобильные события. Бондарев рассказывал о Нагеле, о Сен-Себастьянской гонке, Лихачев — о том, как ездил на английском броневике «остин», разговорился. Елизавета Кирилловна разрумянилась и слушала, наклонив русую голову, тонкая прядка падала ей на щеку, и она поправляла ее каким-то неуловимым, девчачьим движением.
Не заметили за разговором, как начало смеркаться. Еще посидели при зажженной лампе. Светлый круг лег на голубую скатерть, и хорошо было и никуда не хотелось уходить. Первым поднялся Лихачев, перевернул стакан донышком кверху.
— Очень вами довольны, — сказал весело и всю дорогу в машине кряхтел и терзался, что вот Дмитрий Дмитриевич, такой корифей, погряз в инженерных тонкостях и не видит потребностей жизни, ведь на 1927 год планируется увеличить выпуск аж за 500 грузовиков, а к тридцатому году, не меняя модели, Ципулин предлагает достичь цифры — 1100! И даже проект разрабатывает на выпуск четырех тысяч грузовиков в год. Время-то не ждет!
Молодой директор начал с небольших дел. Хотел потихоньку в полный порядок привести наследство Рябушинских, здание заводоуправления достроить, проходную сделать приличную, чтоб не стыдно было гостей встретить, чтоб завод выглядел опрятно и даже щеголевато, это от директора зависит в первую голову.
Он был энергичен и нетерпелив. Молод он был, и стране десятый годик шел, и жизнь свою всю до капли, до последней черточки хотелось выстрелить, не хранить до старых лет, а отдать. Делу отдать. Народу отдать. Стране своей. На, бери! Ведь не просто ж так, елки зеленые, ведь не за ради денег там, славы там личной или чего такого, а ради великой идеи освобождения трудового народа всех стран и континентов! Новый мир вставал над вековечным болотом эксплуатации человека человеком, и новому миру нужен был новый автомобиль!
— Ты меня, Петр Платонович, понимаешь? — спрашивал директор, сверкая глазами.
— Я тебя, Иван Алексеевич, понимаю, — шепотом отвечал директорский шофер, и слышал за гулом автомобильного своего двигателя яростный ритм новой жизни. — Ты, Иван Алексеевич, кругом прав.
Как-то сидели в кабинете у Ципулина. Серый рассвет поднимался над Симоновкой. На столе горела лампа, Ципулин грел над абажуром руки, а затем опускал их на лысое темя, растопырив пальцы. Грел голову.
В застиранной косоворотке, в довоенном куценьком пиджачке выглядел Ципулин невзрачно, но его уважали. Он машину водил лучше любого шофера, он на токарном станке такое вытворял, что токаря с тридцатилетним стажем диву давались. Фрезеровал Ципулин лучше любого фрезеровщика, красил лучше маляра, а когда брал в руки топор и хотел показать работу, с четырех махов играючи кол затесывал: хрясь — тес, хрясь — тес, ых, ых и бревно в карандаш заточено! Такому инженеру Лихачев не мог не доверять! Он, можно сказать, перед ним преклонялся.
— Я предлагаю, — сказал Ципулин, серой тенью поднимаясь над столом, — реконструировать завод на выпуск четырех тысяч грузовиков в год!
Эко куда замахнулся! Правильно! Лихачев одобрительно кивнул и оглядел присутствующих, а Ципулин продолжил бы дальше, но его перебил Макаровский.
— Я ознакомился с вашим проектом, — сказал Сергей Осипович, усмехаясь жалостливо, — и должен заявить со всей ответственностью и сразу же, чтоб не тратить времени попусту: это чушь! Бред сивой кобылы.
Ципулин взглянул на Макаровского с недоумением и хотел продолжать дальше, но Макаровский остановил его брезгливым всплеском ладони.
— Поймите, начинать большие работы, ориентируясь на выпуск четырех тысяч автомобилей, не следует. Завод такой мощности будет заведомо выпускать дорогую машину. Тем более модель вы не меняете! Производство не сможет быть рентабельным. И потом, есть какие-то оптимальные решения. Почему именно четыре тысячи? Не десять и не три? Мне не ясно...
— Ознакомьтесь с расчетами, — сухо предложил Ципулин и тоже усмехнулся.
— И этот дилетантский бред вы расчетом именуете? Да полноте, батенька мой, полноте... Вы провинциал, честное слово...
— Весьма вероятно, провинциал. Весьма. Может, я и провинциал, — отвечал Ципулин, глядя на Макаровского строго и снисходительно, — но я понимаю заводскую организацию, а вы ее не понимаете, как следует понимать на данном этапе.
— Какую организацию? Как? Вы о чем, окститесь, Ципулин! Ваш проект безграмотный...
И что бы еще мог сказать никогда не стеснявшийся в выражениях язвительный Макаровский, если б не Лихачев. Молодого директора прямо-таки сорвало с места. Он вскочил.
— Что такое невозможно? В гражданскую за полгода полстраны освободили! Царя скинуть было невозможно, Антанту победить невозможно. Но скинули и победили! Промышленность свою создаем!
Перед Сергеем Осиповичем Макаровским стоял молодой человек, его пухлые розовые губы кривились презрительно, нет, не Макаровского он презирал, он его вроде и не видел в упор, он презирал тех, кто не верил в его веру. И встретившись с его взглядом, Сергей Осипович увидел в его глазах отсветы такого пожара, огни такой непоколебимой правоты, что стало пожилому, опытному, многоопытному, очень бывалому инженеру не по себе. Но все-таки он сказал:
— Я остаюсь при своем мнении, — и тяжело опустился на стул, а мог бы и промолчать, его слова не имели решительно никакого значения, будто и не говорил он ничего. Лихачев поддерживал Ципулина.
— Хватит, понимаешь, антимонии разводить. Работать надо!
Лихачев хотел большого дела. Страна хотела большого дела! Царя скинули, Антанту победили... Умен Бондарев, умен, и Макаровский не глуп, но не глядят они в корень. Сюжеты у них, жоржеты... Работать надо!
А Макаровский растерялся. «Я прав, — думал он. — Ципулинский проект — бред». Но потом он усомнился с испугом: «Может, не бред? Может, это я бесконечно отстал от жизни? Я чего-то не понимаю. Я постарел. Я времени не чувствую, оно само по себе, а я сам по себе, стою на обочине, на пыльной полосе отчуждения, и экспресс жизни несется мимо. Другие едут люди, а я стою. Почему все они хвалят Ципулина и его наивный план? Старость, старость пришла, старость... Ничего не понимаю!»
Вечером, надвинув на лоб мягкую фетровую шляпу, он шел к трамвайной остановке и думал о жизни, о старости, о том, что другое пришло поколение и видит истину, ему, Макаровскому, недоступную.
К вечеру размокропогодилось, зябко было, сыро, толкались прохожие, на остановке штурмом брали трамвай, висели на подножках, на сцепках. Горели кислые фонари в лиловой и серой мути, мелкими брызгами секло углы домов. Он убедил себя, что постарел и не чувствует жизни. Все в прошлом. Все было — и светлый дождь с небес и твердый шаг. Надо куда-то уехать далеко, чтоб начать все с начала и понять и разобраться.
Он действительно уедет, а вернется в Москву через три года очень заслуженным человеком, героем Сталинградского тракторостроя, орденоносцем. Нарком Орджоникидзе наградит его автомашиной марки «линкольн», и как-то весенним утром порулит Сергей Осипович в Серебряный бор, на дачу, а по пути захватит двух друзей — Митю Бондарева и Ваську Строганова, уже профессора, заведующего кафедрой сельскохозяйственных машин.
— И почему ж ты ему не растолковал, что прав! — будет кричать Васька и дергать Макаровского за руку, мешая вести машину.
— Ципулина очень все уважали, я же был чужим. Народ его любил. На все руки мастер, свой человек, — отвечал Макаровский.
— Вы с Митькой чудаки! Альтернативность вашего мышления меня потрясает! По-вашему, царь плохой только потому, что он царь, а мужик хороший, только потому, что он мужик. Царь был дураком, мужики были разные. Двух точек недостаточно, чтоб проложить кривую, отражающую закон. Зависимость явно не линейна. Но вы форменные народники, все хорошее по-вашему свершается людьми серыми, а все плохое — грамотными, от лукавства. Ципулин был прост, и вы готовы были ждать, что он по простоте своей может свершить чудо.
— Вася, перестань передергивать.
— Это он все из присущего ему принципа противоречия, не обращай на него внимания. Но я, — твердо сказал Бондарев, — дрался бы до конца. Мудрец ты, Сергей Осипович, что отошел. Я б на Ципулине живого места не оставил.
— Мудрец не мудрец, так получилось...
Им уже было известно, что вышло из ципулинского проекта. На АМО создали тогда свое конструкторское бюро. Столы двигали, чертежные доски ставили. Запроектировали без малого четыре тысячи новых станков. Начались строительные работы, чтоб как-то разместить весь этот станочный парк. Сделали из красного кирпича так называемую ципулинскую пристройку к механическому отделу и под крышу еще не подвели ее, а поняли все, от разнорабочего до директора, что концы с концами не сходятся. Инженерная несостоятельность лихой, единым махом перестройки стала совершенно очевидной. «Сергей Осипович предупреждал», — вспомнит Лихачев и поймет раз и навсегда, что Ципулин хоть и был великим универсалом — шофером, токарем, плотником, а вот инженером не был. Если только в самом первом приближении. Бондарев же, Дим Димыч, ни машины не умел водить (зачем?), ни кол затесать (о чем вы?), но был инженером! Большим инженером, видевшим всю сложность проблемы и пути ее решения. Ципулин разбрасывался на частности, мелочи его интересовали, кусочки, но не мог он построить своей линии, не было у него взгляда на задачу в целом. И когда три друга ехали в Серебряный бор, Лихачев составлял заявление о необходимости командировки за границу для ознакомления с зарубежным опытом строительства автомобилей.
За столом сидел помощник, задумчиво макал перо в чернила. Лихачев, скрипя сапогами, ходил по кабинету.
— Надо написать, что, это я серьезно заявляю, Форда на фук не возьмешь! Учиться будем у капиталистов, и модель менять к чертовой матери! Сюжета в ней нет!
— Сюжета? — переспросил помощник.
— Его самого!
Через неделю командировка была подписана. Лихачев ехал в Германию.
Эта глава — от автора. Наверное, она выбивается из общего стиля повествования. Но с самого начала мне хотелось написать портрет Лихачева.
Перед заводской проходной в цветах стоит его бронзовый бюст. На нем гимнастерка с отложным воротником, на груди накладные карманы. Он смотрит из-под насупленных бровей пристально и добродушно.
Его имя — над стеклянными заводскими корпусами за его широкой спиной и на каждом автомобиле, выезжающем отсюда в большую автомобильную жизнь.
Сотни тысяч грузовиков — мощность завода. Это много. ЗИЛ один из крупнейших мировых автомобильных гигантов. Основная продукция — ЗИЛ-130, двухосный автомобиль грузоподъемностью в 5 тонн; ЗИЛ-131, трехосный тягач грузоподъемностью в 3,5 тонны, это при эксплуатации «вне дорог», способный проходить полутораметровый брод; ЗИЛ-133, ЗИЛ-157к, хорошо известные и знакомые.
Иван Алексеевич мог только мечтать о таких автомобилях. Они рождались уже без него.
Кроме грузовиков, объединение «АвтоЗИЛ» выпускает легковые автомобили высшего класса, «представительские» лимузины — ЗИЛ-114 и ЗИЛ-117; автомобильные прицепы; V-образные двигатели, устанавливаемые на автомобилях Кутаисского и Уральского заводов, на автобусах из Львова и Ликино; производят здесь запасные части, рядные двигатели, различные изделия и полуфабрикаты для поставок по кооперации более чем на 100 предприятий, а также выпускают доброй славы домашние холодильники, которые все зиловцы, да и не только зиловцы, считают наилучшими и самыми наидолговечными, может, даже на всем белом свете от Гренландии до Австралии.
Объединение «АвтоЗИЛ» — шестнадцать заводов по стране. Сто с лишним тысяч работающих! И все это завод имени Лихачева. Большой завод. По современным масштабам — огромный. Но когда пишешь не про автомобиль, не про холодильник, а про живого человека, давшего имя заводу, надо отрешиться от сегодняшнего дня и начать с самого начала пути.
Его село называлось Озерёнцы. Уезд был Веневский, а губерния Тульская.
Уездный город Венев, дремавший в самоварном дыму, в черемуховом и сиреневом цветенье, торговал овсом и говядиной. Из промышленных предприятий крупнейшим был винокуренный завод. Выпускали зеленого змия. И разливали. В штофы, полуштофы и маленькие шкалики, которые в местном населении шутейно назывались «мерзавчиками».
Будущий красный директор Московского автомобильного, своего имени завода, Иван Алексеевич Лихачев первый солидный автомобиль увидел в Санкт-Петербурге, куда его отправили учиться ремеслу. Автомобиль, чадя сизым дымом, чавкая резиновыми шинами и гремя железом, катил по торцовой питерской мостовой. Шофер в кожаном кепи с прямым козырьком, в очках от ветра, как у авиатора, и в черных перчатках с крагами, энергично нажимал на красную резиновую грушу. Автомобиль сипло крякал, прокладывая себе путь среди извозчиков и пешеходов, снующих по площади перед Московским вокзалом императорской Николаевской железной дороги.
Так он и врезался в память, этот автомобиль, а рокот его бензинового двигателя застыл во времени. Стоило только задуматься и прикрыть глаза, как он возникал: сначала звук, а потом сам «авто» на заезженном снегу, пожелтевшем как старая страница.
В Соединенных Штатах он встречался с Генри Фордом-старшим. Старик, создатель крупнейшей автомобильной империи, пригласил его к себе отобедать. За столом вели разговоры на разные темы вообще. Об автомобилях ни слова. А затем, когда принесли сигары и кофе, Форд наклонился, сказал доверительно:
— Вы родились под автомобильной звездой. Вас поили не молоком матери, а бензином, черт возьми.
— Это вы мне комплимент... Бензином...
Форд засмеялся. Его бритая щека яхтсмена и автомеханика дрогнула.
— Дорогой мистер Лихачев, — сказал он улыбаясь, — теперь вы убедились, что все дороги ведут в Америку. Вы, крупный советский промышленник, многому научились у нас. Ведите хозяйство у себя по-нашему, и вы добьетесь успеха.
Переводчика звали Любомир Шпирович Голо. Когда-то он работал на заводах Форда, затем вернулся в Москву и слесарил на Московском автомобильном имени Ферреро. По национальности был сербом. Английский знал не слишком, но в Детройте автомобильщики его понимали: крыл хорошим станочным жаргоном, так что сразу возникало полное взаимопонимание.
— Скажи ему только вежливо, что, во-первых, я не промышленник, — сказал Лихачев, поворачиваясь к переводчику. — Я слуга народа. Директорская должность мною получена не по наследству, а по воле моей партии. Что касается путей-дорог, тут ты, Любомир Шпирович, не ошибись, они, скажи ему, временно ведут в Америку. Придет день, и им у нас можно будет многое подзанять...
Форд кивнул: может быть. Может быть... Спорить ему не хотелось. На дворе стоял 1930 год.
— Нам нужны такие люди, как вы. Вы бы и у нас далеко пошли. По всему видно, — сказал Форд.
— Сомневаюсь, — сказал Лихачев.
Когда садились в машину, вежливый хозяин упругой походкой вышел на крыльцо. На нем был спортивный костюм. Ветер забрасывал галстук на плечо. Любомир Шпирович охнул: «Иван Алексеевич, уважение-то какое. Сам Форд! Это ж надо... Генри Форд!..»
— Деловой парень, — согласился Лихачев и приложил правую руку к шляпе. Пришлось ему купить в Штатах серую шляпу с черной лентой, век бы ее не видеть, здорово она мешала с непривычки. Фасон назывался «молодой конгрессмен».
— Будьте здоровы, мистер Форд! Милости просим в Москву на АМО, к нам в Симоновскую слободу.
Форд кивнул. Но всего, наверное, не понял. Любомир Шпирович не знал, как по-английски «слобода».
Было это накануне пуска завода. Завершалась первая реконструкция...
Нет, он родился не под автомобильной звездой и не в семье блестящего русского инженера, как сообщила одна американская газета. Или итальянская. Теперь уже трудно установить, какая, но было такое сообщение.
Автомобиль выворачивал на Невский. Черный, блестящий.
— Что варежку разинул? Закрой, просквозит, — сказал дядя. — Город наш морской. Основан как окно в Европу.
В Питер Лихачев приехал, потому что надо было зарабатывать на жизнь. Отец болел, на руках у матери Евдокии Николаевны осталось восемь детей — две девочки и шестеро мальчишек. Он старший.
Дядя слесарил за Нарвской заставой на Путиловском заводе. Дядя говорил, допивая шестую чашку чая: «Слесарь — это тебе, племяш, то же, что столяр, только по металлу. Всегда сыт будешь и нос в табаке».
Его взяли учеником в мастерскую, потом — учеником слесаря на Путиловский, а когда началась первая мировая война, призвали в армию.
По существующему тогда положению Лихачев призывался не в столице, а в том же Веневе. Призывался во флот, но военным моряком он не был. В плавсостав не попал. А в 1917 году по болезни был освобожден совсем.
Про корабли, про крутые штормы, про лихих братишек в бескозырках он любил рассказывать, потому что море было несбывшейся мечтой. Такой желанной и солнечной, что до своих последних дней директор завода, депутат Верховного Совета страны, министр Иван Алексеевич Лихачев любил, когда его называли моряком. «Я старый матрос», — смеялся он.
В анкете он писал: «...год рождения — 1896, образование — 4 класса и курсы шоферов в 14 году, член партии большевиков — с июня 17 года».
После Февральской революции был опять взят на военную службу. Но на флот не попал. Служил в 192-м запасном пехотном полку и с 1-й маршевой ротой пошагал на Западный фронт во вторую армию.
В том же июне он был тяжело ранен, лежал в госпитале, и вот, выйдя из госпиталя, большевик Лихачев надел матросский бушлат — форму революции. Социальные штормы кидают его по всей стране. Яростные норд-осты рвут якоря, зюйд-весты будят авралами. И — свистать всех наверх! Полундра! Он перепоясан пулеметными лентами, на груди красный бант, на боку маузер в полированной деревянной кобуре, на поясе с медной бляхой висят, как гири у часов, гранаты-лимонки. Он формирует отряды Красной гвардии в Гельсингфорсе и в Москве, потом работает в ВЧК.
У молодого Лихачева было две мечты. Море и автомобиль.
Он был удачливым человеком, лихим и смелым. С Алексашкой Меншиковым его сравнивали и называли Чапаевым нашей промышленности. Он обладал удивительным человеческим обаянием, открывавшим ему все сердца и двери. Но был в его личности и еще один дар. Дар удивительный и ни с чем не сравнимый. Любая задача, которую он решал, соизмерима с масштабами времени. Он историчен. Его жизнь — приобщение к чуду. До каких высот он взлетел! И от этого чуда сам он отделаться не мог. Сколько раз спрашивал с трибуны: «Кем бы я был без Советской власти? — И отвечал: — Нулем бы был без палочки!» И зал гремел аплодисментами.
Говоря громко, когда знакомишься с его жизнью, история накрывает тебя своим крылом. Все события, волновавшие страну, не проходили мимо его судьбы. Они с ним.
Он строит Советскую власть в Москве, работает в ВЧК.
О чекисте Лихачеве заводские ветераны рассказывают много и все вроде бы с его слов: однажды Иван Алексеевич сказал на активе, как-то шел по цеху и вспомнил...
Есть легенды, но документально установлено, что бронепоездом он не командовал, агентов иностранных разведок не выслеживал и в конной атаке не рубил до седла усатого есаула, самого что ни на есть контру, любимчика атамана Краснова.
После ранения у него было слабое здоровье. Из ВЧК его перевели на хозяйственную работу в 1921 году, а через пять лет, 30 декабря 1926 года, он пришел на АМО.
Автомобилей было еще очень мало. Меньше 10 тысяч на всю страну. По московским улицам катили «золотые» автобусы Рено и Ланчия, иностранные грузовики «форды» и «опели» пугали хриплыми клаксонами горластых ломовиков и лихачей, не признающих никаких правил движения.
Но жизнь налаживалась, стране требовался транспорт, и к двадцать шестому году уже стояла задача: посадить крестьянина на трактор, а рабочего — на автомобиль, чтоб быть непобедимыми.
Он разбирался в автомобилях и мог сравнивать продукцию своего завода с мировым уровнем как шофер. Инженером, тактиком, стратегом автомобильного производства он станет позже. А тогда, в 26-м году, он скажет: «Братишки, да неужто мы грузовика, как надо, сделать не сможем Стране Советов!»
Он был подвижен и нетерпелив. Свою директорскую биографию начал не с заседаний и не с совещаний, и даже не с консультаций с многоопытными инженерами, служившими еще при Рябушинских. Прежде всего пошел по цехам. Этот красный директор начал знакомиться с заводом не с производства, не с технологии, не с того, как делается «машина времени — советский авто», начал с биографии, с судьбы тех, кто стоял у станков и разметочных плит. Подходил, протягивал руку лодочкой, знакомился. «Иван Алексеевич. Очень приятно». И не спешил уйти. И не говорил просто так.
Завод — не станки, не цехи, не подъездные железнодорожные пути и не территория, огороженная крашенным забором. Завод — люди, которые делают с тобой одно дело. Завод вечен.
Новый директор был молодым человеком и по возрасту, и по темпераменту. Его тянуло к заводской молодежи. Звук гармошки его волновал. На танцы любил смотреть. А приглашать девушек стеснялся. Инженеры в фуражках с перекрещенными молоточками на черных бархатных околышах, те мыслили высокими техническими категориями, блюли свое инженерное достоинство, а он начинал с малого. С режима экономии. Тогда в стране впервые началось это движение.
Он выступал перед заводской комсомолией с докладами о бережливости. Все заводские неурядицы изображал доходчиво и не стыдясь. И как у деревообделочного цеха мокнут под дождем неубранные доски, и как работают вхолостую станки. Директор все замечал! Очень скоро по заводу пошла молва, что Иван Алексеевич знает, где какой болт лежит. Старые кадровики за глаза стали называть его с уважением — хозяин.
— Пришлось перестроить всю работу завода, дисциплинку поднять, — вспоминал он те дни. — Пришлось разобраться в самой гуще заводской жизни, чтоб знать, с кого на заводе что требовать и кто на каком участке будет лучше отвечать поставленным задачам. Надо было вытащить завод из прорыва. Ведь не была даже установлена мощность завода: кто говорил 100 автомобилей в год, кто — 800, а кто — 1200...
Завод, завод, завод...
Думал ли он, приступая к новой своей должности, что маленький АМО, выпустивший в 1926 году почти 300 автомобилей, при нем, на его глазах превратится в крупнейший автомобильный завод Европы и здесь, на этом заводе, он Иван Алексеевич Лихачев, проработает 25 лет! Четверть века. И какого века...
Конец нэпа, первая пятилетка, первая реконструкция на выпуск 25 тысяч автомобилей в год. Потом вторая реконструкция — 50 тысяч. Потом — 100 тысяч! «Круглая цифра, считать легче», — говорил он.
События на КВЖД, озеро Хасан. «На Хасане наломали мы бока» — песня была такая, и пели ее красноармейцы в кузовах его автомобилей. Он был директором. Во время гражданской войны в Испании — он. Его автомобили возили продовольствие и снаряды испанским республиканцам под Мадридом и на подступах к Овьедо.
Халхин-Гол, линию Маннергейма, Великую Отечественную — все это он прошел вместе с заводом в должности директора.
Его автомобиль колесил по дорогам Отечественной войны, на его шасси монтировали первые гвардейские минометы «Катюши» и счетверенные зенитные пулеметы, защищавшие небо Москвы.
В 26-м году никаких специальных знаний, кроме тех, что были приобретены на курсах шоферов, у него не имелось. Здравый смысл подсказывал, что прежде всего требуется решить, какой строить автомобиль. По данному вопросу имелись тогда весьма существенные разногласия. А он понял, что для создания автомобиля нужны качественные стали, резина, электрооборудование, лаки, краски, текстиль, стекла... Откуда их взять в достаточном количестве в стране, только вышедшей из разрухи? Как быть?
Для развития промышленности требуется надежный грузовик, а для того, чтобы этот грузовик, душу из него вон, появился, нужна промышленность. Круг замыкается.
Инженерия — конкретная область деятельности. Инженер повязан законами времени, тем более, организатор производства. Директор может и не быть инженером, но он обязан быть политиком, понимающим и чувствующим конъюнктуру сегодняшнего и завтрашнего дня.
Надо было строить надежный и крепкий грузовик. Чтоб ездить ему долго, а стоить недорого. Чтоб управлять им было легко, а чинить еще легче, потому что за руль его должен сесть конопатый деревенский парень, вчерашний хлебопашец, управлявший тихим Савраской. И самое главное — этот советский грузовик должен существовать не в единственном выставочном экземпляре на показ, а в сотнях тысяч и миллионах качественных рабочих образцов.
— Все мы по земле ходим, — говорил директор, — а автомобиль катится, вот и давайте от земли не отрываться. В облаках аэропланы витают, это другое ведомство.
И еще он говорил:
— Я считаю, что машину не должны лизать там, где не нужно. Я требую, чтобы машина была рабочей, прочной и дешевой.
Лихачев понимал, что строить новый завод надо с заделом, с мечтой на будущее, а всякие там цветные фары, подфарнички, хромированные бляшечки — это все для пижонов. Завод должен работать, и весь заводской организм обязан быть гибким: появилась новая сталь — тут же ее в дело. «Красный пролетарий» выпустил станки мирового класса — сейчас же их у себя на АМО и поставим. Вот таким манером, считал директор, постепенно, но верно автомобиль будет улучшаться, а завод становиться сверхсовременным. Вот его подход!
Иван Алексеевич Лихачев был самоучкой в том прекрасном значении, которое может вызывать только уважение. У него была мечта. Всю жизнь он стремился воплотить эту мечту в металл, этой мечте были подчинены все его планы, он видел ее на бумаге, на синьках и планшетах в своем директорском кабинете, мечта снилась по ночам.
Тот автомобиль выкатился откуда-то справа, будто из-под руки. Шофер был в кепи с прямым козырьком и в очках... «Варежку-то закрой, просквозит, — говорил дядя. — Город наш морской».
С вокзала на трамвае ехали на Нарвскую заставу. Тетя поила чаем с вареньем и все расспрашивала, как в деревне, жив ли дед Котомкин, звонят ли в Ивановской церкви к обедне и как там новый батюшка Филарет, молоденький, с аккуратной бородкой. Он отвечал, а сам думал про чудо, проехавшее мимо него на вокзальной площади.
— А у вас на заводе это делают?
— Про что говоришь, племяш? Ну и сдался тебе энтот примус! Нет, авто у нас не производят, — сказал дядя и запел: «Вдоль над Невой летит стрелою авто вечернею порою».
Когда он пришел на свой завод, конвейера еще не было. Автомобиль собирали на деревянных козлах. Ставили раму и постепенно прикрепляли к ней все необходимые автомобильные детали и агрегаты.
Новая модель. АМО-3, пришедшая на смену АМО-Ф-15, потребовала конвейера. Она состояла из четырех с половиной тысяч деталей, и весь технологический процесс завода должен был быть рассчитан так, что, подчиняясь потоку, каждая деталь, все детали на малых конвейерах из заготовительных цехов ручейками подавались бы на главный конвейер, где стекались в единое целое — в автомобиль. Если завод — организм, то отныне менялись законы его жизни.
По мнению Лихачева, конвейерный ритм обязывал человека чувствовать значимость своей работы. Четыре с половиной тысячи основных деталей — это много, но если хоть одна из них, пусть самая скромная, будет подана на главный конвейер не вовремя, общий ритм потерян, весь завод работает вхолостую.
Каждые четыре минуты 12 секунд с главного конвейера должен был сходить готовый грузовик мощностью в 66 лошадиных сил.
Когда до этого не завод, Россия мерила время на секунды?
Первый АМО-3 родился в час ночи 21 октября 1931 года. Лихачев, по-бычьи пригнув голову, уже не видя никого рядом, влез в кабину. «Давай по старой памяти поведу ее, — буркнул. Резко взял с места. — Нервничаю, что ли?..» — усмехнулся, переключил на вторую передачу.
Он всегда сам испытывал новые модели своего завода, участвовал в испытательных пробегах. Первое шасси легкового автомобиля ЗИС-101 было собрано в марте 1936 года. Для обкатки его оборудовали деревянным сиденьем. Ни крыльев, ни ветрового стекла еще не было. Николай Трофимович Осипов, заводской автомеханик, поставил машину у ворот, а сам пошел пальто и шапку надеть. И шарф повязать. Без лобового стекла насквозь просквозит.
— Вышел я утепленный, — вспоминает Николай Трофимович, — а машины-то и нет! Заволновался. Кинулся туда-сюда. Нет! Но вскоре автомобиль появился. За рулем сидел Иван Алексеевич.
Директор не вытерпел и сделал круг по территории завода. Но этого ему показалось мало. Вдвоем с Осиповым они решили махнуть в Подольск и обратно.
Мокрый снег бил в лицо, засыпал колени, ветер пронизывал до костей, но Ивану Алексеевичу было весело, и всю дорогу, все 70 километров — 35 туда и 35 обратно — он шутил:
— Николай Трофимович, похожи мы на авиаторов?
— Да как сказать, Иван Алексеевич, и да и нет.
— Мы на моржей похожи, на усах сосульки, — радовался директор, хотел вспомнить слова старой песни про молодого шофера, который держал руль твердой рукой. Мотив-то он помнил, а вот слова забыл.
В феврале 1939 года Ивана Алексеевича назначили наркомом среднего машиностроения. На этой должности он проработал чуть больше года и в ноябре 1940-го вернулся на завод, заявив почти во всеуслышание, что наркома из него не получилось по причине полного отсутствия дипломатических талантов и способностей.
Может быть, он был не совсем прав, когда говорил, что «товарищем директором интересней, чем товарищем наркомом, меня от бумаг в цех тянет», но ему нужно поверить. Он мыслил конкретно и должен был видеть свое дело каждый день, трогать его руками, дышать воздухом литейки и кузницы, брать за горло прорывы, не спать по ночам, спорить, сердиться и радоваться каждому успеху.
Если складывается впечатление, что он был только производственником, а вопросы большой автомобильной политики его мало интересовали, это неверно.
В 1934 году, прогнозируя завтрашний день, он настаивал на производстве массового малолитражного автомобиля. Это когда все восхищались американским опытом и автомобильные специалисты гремели с трибун: «Мы не нищая Европа. В автомобильном вопросе пойдем американским путем. Будем строить как Форд...» Он считал, что грузовые автомобили и автобусы должны быть дизельными, хотя дискуссий и решений о защите окружающей среды тогда не было. Разрабатывая перспективную карту шоссейных дорог страны, настаивал, чтобы дорожное строительство велось капитально, ибо нет ничего постоянней временных решений.
Когда говорят, что Иван Лихачев был просто выдвиженцем, только энергичным человеком, но не тем специалистом, который двигает свое дело на новые профессиональные рубежи, — это та альтернативность мышления, которая не дает понимания сложных законов.
Он был крупнейшим организатором автомобильного производства, директором, менеджером мирового класса. Ему нравилось руководить. Быть командиром нравилось. Но громить неприятеля малой кровью он тоже не сразу научился и в танковые клещи брал врага не с первых дней. Он ошибался, да и не мог не ошибаться, но в его положении его ошибки были минимальны.
Революция подняла на гребень новый человеческий характер. Рябушинские торговали люстрином и кокетоном по полтора рубля за аршин — для дела; выпускали на своих текстильных фабриках ситец и начали собирать на АМО полуторки «Фиат» — тоже для дела. Никто из них, из восьми братьев, не смог бы сказать: «для людей». А сказали, так прозвучало бы это слишком странно. Что значит «для людей»? А для господ? Были люди, были господа. И каждый жил для себя и понимал, что закон этот всеобъемлющ. Каждый живет для себя! Дело было личным делом, а для Лихачева — нашим, общим, одним для всех, при полной уверенности, что страна идет единственно правильным путем и «ветер века, он в наши дует паруса». Он в чудо верил.
Другие автомобили сходят с главного конвейера, другие люди спешат в утренних сумерках к заводской проходной, перед которой стоит присыпанный инеем бронзовый бюст того, чье имя носит завод.
Бронзовый Лихачев мало похож на живого Лихачева. В живом в нем как раз меньше всего было монументальной бронзовости. Если только иногда, когда заносило и, надувшись, начинал он играть роль лихого директора — любимца масс. Но по воспоминаниям он всегда был прост, доступен. Ходил в гимнастерке, перепоясанной широким командирским ремнем, сверкал высокими хромовыми сапогами. Летом любил ситцевые рубашки в полоску и всем доказывал, что мастеровые, уважающие себя мужчины, настоящие металлисты и механики должны одеваться просто. «По одежке только встречают, а провожают, учитывая еще и другие показатели».
Внешне он ничем не отличался от тех, кто стоял у станков и конвейеров завода. Потом стал чуть элегантней. Алексей Васильевич Кузнецов рассказывает, что однажды собрались на совещание у директора, глядь, а на Иване-то Алексеевиче шелковая бобочка цвета крем-брюле и одеколоном от него пахнет «Красный мак».
Все очень удивились, и Лихачеву пришлось рассказать историю своей обновки.
Накануне в Кремле на Ивановской площади правительству показывали новый автомобиль. Все шло хорошо. Но вдруг Сталин обернулся к Орджоникидзе, сказал: «Товарищ Серго, купи Лихачеву полдюжины хороших рубашек, а то ему, по-видимому, жалованья не хватает на приличные рубашки». Вот и пришлось директору изменить своей привычке, но не слишком. Шелков и бархатов директор не любил.
Ему нравилось донашивать старые вещи. Он любил частушки, но не любил анекдотов.
Он был человеком продолжительных привязанностей. Заказывал на воскресенье пироги с капустой. Обожал париться в бане. С квасом, с веничком в хорошей компании. И очень ему нравилось нянчиться с внучкой. При всем при том он оставался деревенским жителем, любил, чтоб все было с запасцем, свое мнение не сразу высказывал.
Вспоминают, что он уважал людей пишущих, всю жизнь мечтал уехать на месяц-другой куда-нибудь в тихие места и там засесть писать толстенную книгу, может, даже роман. «Войну и мир» про дизельные автобусы.
Когда немцы подходили к Москве, Иван Алексеевич руководил эвакуацией своего завода, выдавал удостоверения начальникам цехов и служб. И тогда старый амовец Михаил Абрамович Фильцер не выдержал:
— Иван Алексеевич! — сказал сверкая глазами. — Куда ж мы поедем в такое время! Давай лучше в лес тронем. Ведь за тобой тысяч двадцать заводских пойдет. Партизанить будем. Ты у нас за командира! Мы ж такое тут устроим...
Лицо Лихачева дрогнуло. Это предложение очень подходило его чапаевской натуре. А что, если и в самом деле? А что, если собрать своих ребяток симоновских и ударить? Ведь драться ж будут до последнего!
В кабинете сделалось тихо. Директор стоял над столом из черного мореного дуба и молчал, закрыв глаза. Видел ли он в ту минуту всех тех заводских ребят, настоящих парней, которые пойдут за ним в бой. Или он представлял, как его армия гонит немцев на запад?
— Бери удостоверение, — сказал устало и дернул ладонью. — Тоже выдумал. Выполняй приказ. На востоке заводы будем строить. Фронту автомобили не меньше солдат нужны. Голыми руками Гитлера не возьмешь. Затяжная война...
Фронт требовал автомобилей, и ЗИС-5 превратился в ЗИС-5В — грузовик военного времени.
В мирном исполнении производство его было невозможно. Заводские конструкторы заново спроектировали кабину. Теперь она была деревянной и фанерной. Надколесные крылья сделали гнутыми из листового проката. Штампованные с глубокой вытяжкой, довоенные крылья были слишком дороги.
ЗИС-5В был сделан без фар: ночью на фронте в целях маскировки света и не зажигали. Кузова не имели петель, так что боковые борта не откидывались, но зато мощность двигателя увеличена на 11 лошадиных сил. Повысили степень сжатия и перешли на алюминиевые поршни. В военном варианте этот грузовик снискал себе добрую славу на дорогах Отечественной войны. Это был вполне надежный грузовик. «Зисуха не подведет», — говорили фронтовые шоферы, и есть данные, что немцы охотно и без снисходительной улыбки пересаживались из своих «бенцов» и «опелей» на скромные «ЗИСы».
Как-то после читательской конференции в механосборочном цехе МСЦ-1 ко мне подошел паренек, эдакий грибочек, плотный, ладный, в аккуратном пиджачке с серебряным самолетиком на лацкане, первым протянул руку:
— Виктор. Тарасенков. Будем знакомы. Я ваши статьи, извините, не читал, но интересуюсь.
Неплохо для начала. Я улыбнулся.
— Спасибо.
— И насчет Лихачева Ивана Алексеевича интересуюсь.
Настырный малый. Интересуется и все! С завода шли вместе, и по пути Виктор Тарасенков делился жизненными планами на ближайше обозримое будущее.
Он недавно закончил службу в армии, был старшим сержантом в роте аэродромного обслуживания, за Полярным кругом служил. На сверхсрочную ему предлагали, давали прапорщика, но Виктор приехал па ЗИЛ, потому что твердо решил связать свою жизнь с автомобильным производством, и вообще хотелось ему в большой город, где много людей, заводов, театров, библиотек и вообще очагов культурной жизни.
— Вот у ребят свои, можно сказать, герои, — говорил он, энергично вскидывая руку. — У кого кто. У кого Есенин, у кого Курчатов-академик, если человек задумал в науку двигать, а у меня, я вам откровенно, у меня Лихачев...
Молодой еще, решил я, и сделалось мне слегка неловко. Подумал, а что он знает о Лихачеве. Фильм смотрел «Директор».
Мы шли к первой проходной. Пахло литейкой, по брусчатке впереди медленно катился, лавируя в заводских узкостях, новый грузовик, еще без платформы и без номеров, куда-то на исследования, видимо, лежал его путь, так мы решили.
— Я его, естественно, не видел, — говорил Виктор, — но уважаю. И с детства, мне когда о нем рассказывали, я хотел подражать. Веселый он...
У Виктора ясные планы. Он работает, недавно его выбрали в комсомольское бюро, он хочет поступать в заводской втуз, хочет конструировать новые модели автомобилей. Во втузе есть такой факультет.
— Там у них неделя рабочая, неделя учебная. Удобно, честное слово, и в материальном смысле и в смысле усвоения учебной программы. А на втором курсе, как сопромат сдадим, можно жениться!
Есть у него знакомые девушки, но это так, танцы там, в кино сходить, несерьезно. А жениться он еще не знает на ком, но ему кажется, что она непременно будет медсестрой.
— Сдал сопромат, можешь жениться! — это так наши студенты говорят. Головастая наука, сопротивление материалов...
Сначала Виктор будет жить с будущей своей женой в общежитии, а потом завод предоставит ему жилплощадь.
— Или кооператив купим. Уж там как-нибудь наскребем.
И так все это у него точно было расписано и разложено по чистым полочкам, что мне стало не по себе, я решил, что надо переменить тему, спросил:
— А родители живы? Папа, мама?
— Живут! Чего с ними... Пенсионеры оба. Ну, по дому дел у них хватает, да и сад еще. Навалом дел, честное слово. Навалом, Геннадий Сергеевич, дорогой вы мой! — так он сказал, а затем вкратце весело и доверчиво поведал, какой у них сад, сколько яблонь, сколько кустов смородины — черной, красной, белой, сколько крыжовника усатого, сколько корней клубники, «Ананасовой» и «Виктории».
— А место-то ваше как называется?
— Да веневский я! Я с Иваном Алексеевичем, можно сказать, да так оно и есть, земляк! — заявил он, весело глядя на меня большими чистыми глазами, и тут я поймал себя на том, что ведь сбудутся его мечты. Для таких-то молодых и упрямых, веселых, твердошагающих и горит зеленая стрела удачи. Звенит в полете, летит, и все ясно впереди. И никаких сомнений нет!
«Спешите жить!»
Закончив опытно-показательную школу при заводе «Динамо», Степа Кузяев вместе с Дениской Шлыковым и Витькой Огольцом поступили в амовское ФЗУ в ученики к Павлу Александровичу Пырину, философу слесарных наук.
— Однако откеда вас таких пригнали? — спросил философ, поверх тонких очков глядя на новое пополнение.
— Откуда все, оттуда и мы! — гаркнул Витька, вытягивая худую шею.
— Грамотный шибко. Как звать?
— Виктор.
— Ну вот, скажи нам, Виктор Гюго, что такое есть упорный заводской организатор? Не знаешь. Кто знает? Никто. Рабочий. Значит, будем работать с металлом... — Павел Александрович поставил всех к верстакам. Вытянул из жилетного кармана серебряные часы-луковицу. Засек время. — Пили́!
Через десять минут, когда взмокли все и запахло потом, вздохнул протяжно, сел на скрипучий табурет.
— Шабаш! Что скажу? Плохо, скажу, ребяты...
— Так оборудование у вас стародедовское! Напильники вон лысые... — зашумели фабзайцы.
Павел Александрович пригладил седую бороденку, запахнул суконный свой пиджак.
— Барчук-белоручка склонен бесконечно болтать, — изрек строго. — Упорный же заводской организатор, тот даже при бедном оборудовании победит своей организационной сноровкой. Ясно, что сказал? Нет. Значит, буду воспитывать, пока не поймете.
Воспитывал Павел Александрович толково, весело. Все с шутками, прибаутками, которых знал бессчетное количество и был большой любитель. «Хило, Вавила, — кричал с утра. — Плохо, Тереха! За виски, да в тиски! Вот бы у немца ты поработал, он бы задал тебе пфефферу». — «А я советский пролетарий!» — смеялся Дениска. — «Ну, так пусть тебе Чичков разводной ключ нарисует».
За глаза все ученики называли Пырина дедушкой, или с гордостью — наш мастёр, потому что «наш мастёр» был наипервейший в заводе умелец. Это без дураков. Каждому фабзайцу внушал: «Не спеши. Сила есть — ума не надо, то верно, но лишь отчасти и не в полном понимании слова. Металл он все равно тебя сильней, и силой его не возьмешь, с ним нужно упорно, деликатно, как, все одно, с женщиной... ну, с мамой, с бабушкой... Ласково. Подошел к верстаку — подумал. Приготовился, приладился. Глядишь. Работай ровно, не рви. Изготовил, прибери за собой, вычисти». Это он каждое утро повторял, как отче наш, так что Степе Кузяеву врезались его слова на всю жизнь, он вспоминал, улыбался, а однажды вдруг вспомнил, уже став Степаном Петровичем, и удивился: до чего ж умен был мастер Пырин. И захотелось низко поклониться светлой его памяти. И сказать о нем что-то теплое, статью написать в газету, тем более, движение наставников на заводе, ребят мастерству учат и жизни, тут ведь одно от другого неотделимо. Но статью Степан Петрович так и не написал, и стыдно было перед дедушкой, и ощущение однажды вечером возникло, будто смотрит Пырин из коридора, прищурившись, качает седой головой. «И то спасибо, Степа, что вспомнил... А газета, бог с ней, с газетой-то. Я ж тебя не для славы своей учил».
Преподавателем по станочной части был серб Любомир Шпирович Голо, реэмигрант. Когда-то уплыл он из царской России за океан, работал в Детройте, на заводах Форда, рассказывал о конвейере, о массовом производстве автомобилей, по-русски говорил не очень хорошо, но слушать его всегда было интересно. «Товарищи автомобильные ученики», — говорил он.
Невозмутимый, тихий Любомир Шпирович потом ездил с директором Лихачевым в Детройт, был у него переводчиком, показывал столицу мирового автомобилизма изнутри, чтоб видно было, что там есть хорошего, что там есть плохого, а то ведь туристы что видят? Фасад. А Лихачев хотел видеть все.
Закончив фабзауч, зимой 27-го года Степа Кузяев попал в отдел шасси, в бригаду на сборку моторов, и в первый же день, только начал шабрить шейку под коренной подшипник коленвала, подошел бригадир дядя Кулагин Василий Федорович в новых негнущихся валенках, посмотрел через плечо, определил: «Пыринский выученик».
Шабровка — занятие кропотливое. С почти готовой детали снимают тонкие стружки металла, чтоб было полное прилегание. За раз ничего не сделаешь. Пошабрил, давай поверку. Потом опять пришабривай. Опять поверяй, иначе загубишь деталь. И так хоть до ста раз, пока не будет ажура. Тот слесарь, который сказал в людном месте при барышнях, что шабровка — работа ювелирная, был кругом прав и не хвастал.
Степа старался не спешить, шабер смачивал в скипидаре, поверочную плитку покрывал тонким слоем берлинской лазури, растертой на льняном масле, и двигал ее по отшабренному месту, чтоб на выступах оставались пятна и видно было, где еще снимать металл. Шабровка очень подходящее занятие для нетерпеливых людей. Вроде рыбной ловли. Нервы успокаивает.
Наконец, коленвал ложился на отшабренную постель, надевали шатуны, поршни с компрессионными кольцами, собирали все в картер, ставили литой блок цилиндров, на этом тонкая слесарная работа кончалась, начиналась следующая операция — «погода шепчет бери расчет».
— Ну, крути, Гаврила! — приказывал бригадир нервным голосом. — Отойдите, товарищи! Лишние, которые отойдите!
Надевали на храповик заводную ручку, и Степа Кузяев, поплевав на ладони, начинал проворачивать весь кривошипно-шатунный механизм, чтоб было движение вверх-вниз, чтоб нигде затяжки не было и срезало все заусеницы.
Охотников крутить коленвал находилось мало. Тут можно было в один момент схлопотать грыжу, да и бывали такие случаи, но Степа все-таки считал себя кулачным бойцом, силачом, это ему разминка была. «Старому быту гроб! Даешь физкультуру и спорт!»
Посмотреть, как молодой Кузяев крутит коленвалы, приходили любители тяжелой атлетики из других пролетов, останавливались в проходе, спрашивали в легком недоумении:
— Парень, а ты это того, с быком бороться не пробовал?
— С быком не пробовал. А вот одного осла я сейчас прибью, — мрачно огрызался Кулагин и замахивался чем-нибудь тяжелым. Но на него внимания не обращали.
— Смотри, Кузяев, пупок развяжется! Потекет водичка по копытечку...
— Мамку будем с деревни вызывать. Ой ли...
Денис смотрел на Степу с восторгом, и на Денискином курносом носу блестели капельки пота.
— Твой опыт, — говорил, — надо отразить в газете! Я б сам написал, но есть профессиональная этика. Вон медики ни родных, ни знакомых не режут.
— То медики...
— А перо, между прочим, острейшее оружие. — Дениска был рабкором и очень газету уважал. — Я про тебя написал бы, но ты какой-то обыкновенный, про тебя трудно писать.
В бригаде Кулагина они с Дениской были самые молодые, и отношение к ним было как к младшим. «Комсомолия вы моя ненаглядная, передовой отряд будущего», — говорил Кулагин, рукавом вытирая губы, и это было обидно, но вскоре бригадир пошел на выдвижение, уехал в Ленинград управлять крупным заводом, и решили они с Денисом создать свою молодежную бригаду. Пригласили Нюрку Точилкину, Петю Слободкина, Кольку Пугачева, сели в красном уголке, прикинули, как что.
— А, — сказала Нюрка, — и чего с вами работать, никаких прелестей не вижу. Ни танцевать никто из вас не умеет, ни за девушкой поухаживать, как полагается. Я вчера в «Пролетарской кузнице» с одним военлетом фокстрот танцевала. Это партнер. Вот в воздушный флот я б пошла!
— Нюрка, ты свои анархистские настроения оставь! — разозлился Колька Пугачев, фасонистый парень, всегда причесанный и пахнущий одеколоном. — Ты это, Нюрка, перед Денисом крутишься, как какая-нибудь старорежимная барыня перед графом в Зимнем дворце. Так комсомолке нельзя.
— Очень надо, — Нюрка дернула плечом. — Сдался мне ваш Денис. Я к нему отношусь как к товарищу. Не больше того.
— Кончайте базарить, — сказал высокий Петя Слободкин, басовитый малый в очках. — Вы с личных рельсов сойдите, давайте думать, как одной бригадой работать. Не маленькие.
И они все вместе придумали великолепный план. Решили, что Пугачев будет шабрить среднюю шейку, навертывать шпильки под блок цилиндров, и на этом для него точка. И хватит. Слободкин возьмется за разборку моторов после первого испытания, промывать их будет керосинчиком, продувать сжатым воздухом. Пусть помогает ставить коленчатый вал, здесь сила нужна. И ладно, а то очки разобьет. Интеллипуп...
Денису вменялось в обязанность одевать картер, шабрить по мелочи, ну а Нюрке Точилкиной оставались толкатели, болты, шплинты и общая чистота.
— Ну так я всегда у себя в бригаде этим и занималась, — заявила Нюрка со вздохом, она не верила в успех. — Ничего из этого не выйдет.
Ее пристыдили:
— Племянница ты Каутского!
— Не надо так, — обиделся Денис и покраснел.
Нюрка смерила его долгим женским взглядом, сморщила лобик.
— Заступничек мой...
— Все будет хорошо, — заключил Петя Слободкин, поправляя очки. — В таком подходе есть зерно. Только давайте сначала начнем скромненько.
— Само собой, — заволновалась Нюрка. — Как только бригаду нашу сформируют, так с утречка и начнем. Утро вечера мудренее, это не я сказала.
— Пушкин!
— Пушкин не Пушкин, а на нас другие равнение держать будут.
Их предложение поддержали. Выделили бригаде свое место и свой план, и стали они работать — Денис, Колька, Петя, Нюрка и Степа-бригадир.
С первых же дней четкое распределение обязанностей дало свои результаты, и на неделе заглянул к ним старый кадровик Капитон Карпович, постоял, посопел в усы.
— Ребята, — сказал, — вы не дурите, думайте, что делаете. Вы нам всем расценки сбиваете. Кончайте так, ребяты. Атас.
И ушел, заложив руки за широкую спину, туго обтянутую черной спецовкой.
— Вот аспид, — прошипела ему вслед Нюрка. — Совершенно не понимает текущего момента! Мы ж вкалываем...
Первая смена только еще разошлась по рабочим местам. Утреннее солнце полосами легло по всему пролету от стеклянных фонарей в крыше до полу. Уже вертелись вовсю трансмиссии и от быстрого перевода с холостого хода на рабочий ерзали приводные ремни, сползали со шкивов, шлепали. Все помещение наполнялось ровным станочным гулом и слесарным скрежетом.
У испытательной станции к Степе подошел Витька Оголец. Степа только откатил на станцию собранный мотор.
— Привет! Приветик! Ударникам наше почтение с кисточкой.
— Здорово, Витька. Давно не видать тебя.
— Может, покурим вместе? Потолковать надо. В простуде был.
— Давай, если коротко.
— Как получится, Степан. Тебе, что больше всех надо? — сразу же заволновался Витька. — Больше всех, да? Слыхал, с твоей бригады хронометраж будут сымать? Вот, не слыхал! А это так. Будут сымать по часам. Одна секунда, две секунды, трали-вали...
— Пусть снимают.
— Тебе легко «пусть», ангел ты светлокрылый, а старички, между прочим, обижаются. Капитон Карпович тебя не глупей и бригадиром не первый год, а вперед не лезет. Тише едешь, дальше будешь.
— От того места, куда едешь!
— Это трудно понять, — отмахнулся Витька. — Славы захотел? За чужой счет в ударники лезешь?
— Почему за чужой?
— А потому! Только вот смотри, — Витька оглянулся по сторонам, — я тебя по-дружески предупреждаю, свалится тебе на кумпол, на темячко в самый раз железная в четыреста грамм чушка или побольше, что делать будем? Доктор не соберет. Сложный выйдет чертеж. Его с бригадно-цеховой выучки не прочтешь...
— А ты не грози.
— Да я и не грожу, душа мая. Я предупреждаю, это две большие разницы. Знай, лучше я тебе скажу, чем кто-то другой. Общество все целиком против. Говорят, штрейхбрехеры так не поступали, стыдились этого, а вы гордитесь. Первые, первые...
— Да что они не знают что ли, что по всей стране идет движение ударников! У нас реконструкция со дня на день начнется.
— Не хуже тебя знают. Но это, так сказать, в больших масштабах, нас не касаемо. А вот наш отдел ты не трогай. Общество противится.
— Им что же, хочется, чтоб хозяева снова были? По Рябушинским проскучились? — возмутился комсомолец Степа и даже ногой пнул повернувшийся обломок стружки.
— А им все едино, что Советы, что кадеты. Допустим.
— А мне вот не едино! Мне не едино! — хотел крикнуть Степа, но злости в нем не было, и он это сказал обычным голосом.
— Видал ты тех хозяев... Сознательный очень. Но про четыреста грамм помни! — Витька сунул кулаки в карманы и, покачиваясь, пошел к себе на участок. А Степа остался стоять у дверей испытательной станции, и не было у него убедительных слов, чтоб крикнуть их вдогонку Витьке. Да и что можно было крикнуть?
Нужные слова пришли позже, когда Витька со своей батареей стоял под Сталинградом. Их просили: «Артиллеристы, подкиньте огонька!» А у них не было снарядов. В пыльной, выжженной степи в мареве за разбитыми хуторами ревели моторами немецкие танки, и каждый день начинался с того, что в слепящем небе кружил над их позициями немецкий самолет-разведчик.
...Летом сорок третьего года капитан-артиллерист вошел в кабинет Кузяева. Обнялись, расцеловались, а ночью сидели на кухне, два взрослых мужчины, выпили за встречу по стопке денатурата, «ликер две косточки», закусили американской тушенкой, именуемой «второй фронт», и Витька рассказывал о своей фронтовой судьбе. «Понимаешь, Степан, они прут, а стрелять нам нечем! Подвоза нет! И пацан я, пацан, о смерти пора думать, а я думаю, и мне жалко, что по Андронниковке в форме не пройду. А у меня уж «Красного Знамени» и «За отвагу», девчонкам-то в самый раз показаться. А немец прет, гад. Бьет по нам напрямую. Снарядов нет, впору с голыми руками на танки. И тут пробились к нам три «ЗИСа». Родные наши! Сгрузили ящики и уж потешили душу! Били гадов за все!»
Далеко за полночь, укладывая гостя, матрас ему принес, простыни, светало над Москвой, и утренний ветер врывался в открытую форточку, услышал Кузяев: «Я тогда, Степа, тебя вспомнил. Помнишь, беседовали мы у испытательной станции? В двадцать девятом или в тридцатом было, а?» — «Запамятовал, — ответил Степан Петрович, — спи, давай, капитан, утро вечера мудренее...»
И, следуя невыдуманным законам хроники, как не упомянуть, что тем же летом сорок третьего года, в такое же раннее утро в Москву приехал другой капитан.
Его часть стояла на переформировании во Владимире, а он отпросился на сутки в Москву, приехал в Марьину рощу в Александровский переулок, постучал в дверь с медной дощечкой, на которой было написано: «Профессор В. И. Строганов».
Ему открыла Ксения Петровна, седая старушка, которая когда-то на Невском так понравилась клоуну Жакомино.
— Митя! — воскликнула она, узнав в подтянутом капитане того мальчика, что знал наизусть характеристики всех автомобилей, участвовавших в испытательном пробеге 1912 года. — Митя!
Это был сын Дмитрия Дмитриевича Бондарева, Митя Бондарев, студент Василия Ивановича.
В то утро он повез своего профессора и его жену на дачу в Кубинку. Василий Иванович был очень болен. Он сидел рядом с шофером, а они с Ксенией Петровной в кузове, и Ксения Петровна все заглядывала в кабину, волновалась за мужа. «Митя, он совсем стал стареньким...»
Капитан помог сгрузить вещи, и, глядя на него, профессор Строганов разрыдался.
— Какая ж это несправедливость, что отец твой не дожил... Ему бы тебя увидеть таким, Митя... Дай я поцелую тебя. Подойди, Митя. Россия вспомнит твоего отца, она не забудет. Он был великим русским человеком. Она вспомнит... Народ вспомнит... Митьку Бондарева, Дмитрия Дмитриевича... Сына верного...
И опять же законы хроники заставляют сказать несколько слов еще об одном офицере, танкисте, лейтенанте Коле Строганове. Может быть, в то утро накануне грандиозного танкового сражения под Прохоровкой он лежал на траве возле своей тридцатьчетверки, молодой, нетерпеливый, читал стихи. Блока он любил.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Это было накануне его самого последнего боя. Летом сорок третьего года родителям в Кубинку привезут похоронку. А действие нашей хроники возвращается назад, в 29-й год, когда Степа Кузяев вместе с бригадой решил работать по-ударному.
Итак, в 1929 году, в один из тех зимних дней, когда с утра тает, а к вечеру морозит, бессменный директорский шофер Петр Платонович Кузяев пользовался отгулом за прошлый месяц. Он отдыхал — высыпался, брился, ставил самоварчик, сдерживая нетерпение, заваривал чаек, ждал, когда кипяток окрасится в густой цвет, доставал с полки любимую свою кружечку весом в четыре фунта, никак не меньше, насыпал в сахарницу колотый сахарок, открывал клетку, в которой жил кенарь по прозвищу «Дядя Гоша», и усаживался не спеша, решив чаевничать капитально.
Птицами шофер Кузяев занялся совершенно случайно. Заехал как-то на Самотеку, на старые свои места, попал на птичий торг на Трубе и домой вернулся с чижом и со скворцом. Привез пернатых. Затем подкупил двух синичек, щегла, зеленого попугайчика Феньку и кенаря «Дядю Гошу», которого полюбил необычайно.
Кенарь был желтый, как желток, и умный — жуть! «Дядя Гоша» сидел в своей клетке, помалкивал, но стоило Петру Платоновичу выставить на стол самовар, он начинал заметно волноваться, косил глазом.
Петр Платонович, как ни в чем не бывало, схлебывал из блюдца чай, а сам тихонечко свободной рукой пощелкивал сахарными щипчиками. Давал звук.
«Дядя Гоша» пулей вылетал из клетки, садился на стол, на перевернутый там стакан или на сахарницу, и отряхнувшись начинал петь.
Темнело за окном, паровозно пыхтел самовар, а желтый кенарь без устали выводил звонкие рулады, вспоминая Канарские острова, далекую свою родину, где на песчаных пляжах на берегу растут пальмы и голубые волны выносят в белой пене перламутровые раковины, из которых потом делают пуговицы и продают в галантерейных лавках.
Под веселый птичий щебет вспоминалась морская служба, Бискайский залив, дымы английской эскадры, растаявшей на траверзе Канарских островов, поход вокруг Африки, Мадагаскар, стоянка в Носси-Бэ...
Осенью приезжала погостить Настя, посмотрела на птиц, послушала кенаря, сказала:
— Живешь, отец, как оно в раю! Каженный день ангельско тебе пенье.
— А то!
— В уголке вон свободное место у тебя, можно еще одну клетку ставить.
— Чего ж... Можно, пожалуй.
— Поспеши, отец. Все птички у тебя уже есть, одной только и не хватает. Вороны. Грязи мало.
Петр Платонович обиделся, но дня через два Насте понравились и «Дядя Гоша», и Фенька, она и в деревне собралась таких птичек завести, и Петр Платонович забыл ее обидные слова насчет вороны. Глупые, между прочим, слова.
Кузяев пил чай, слушал кенаря, гостей не ждал. В дверь постучали.
— А и кто? — спросил Петр Платонович, ставя блюдце на стол. — Не замкнуто!
Дверь открылась и в комнату шагнул высокий мужчина в бекеше и смушковой шапке.
— Не признаешь, Кузяев?
— Виноват буду...
— Как же так, Петруша, флотских своих забывать. Дело разве?
— Колька! Никак ты! Живой! Смотри, господи, какими путями, садись давай, гостем, вот чай пью. Ну и раздался ж ты... — Петр Платонович помог гостю раздеться, дал веничек отряхнуть снег от фасонистых фетровых бурок. — Присаживайся, Николай Ильич, прополощем кишочки наши старые. Чай только заваренный...
— Дело у меня к тебе.
— Жизнь такая. А поматерел ты, поматерел, полковником выглядываешь. У всех дела. Садись, присаживайся. Чаю попьем. Хошь вприкуску, хошь внакладку. Если шамать хочешь, сейчас сообразим. Сало есть, братан выбирал. Мишку помнишь?
Постарел Коля, обрюзг. Волос поубавилось, а зубы хоть и золотые, но ведь не свои.
— Чай попивай, пока горячий, и о деле давай, если приперло. Вот уж не думал свидеться в момент...
— Трудно о деле под чай говорить, — Николай Ильич наклонился, достал из-под стола бутылку, и это ж как он ее успел туда незаметно сунуть! Ловок! Всегда ловок был! — Со встречей, Петр Платонович. Аш два о, воду то есть из чашки выплесни, я лимончиком запасся, порежь, и рыбка у меня в кармане.
Петр Платонович был человек хваткий, насчет таких дел соображал легко. Убрал лишнее. Раз-два. Постелил на стол чистую газетку, чтоб все как у людей, культурно. Вынул острый ножичек — к слову, сам его и точил из напильника, знатный получился предмет, — порезал лимон. Достал из-за окна вареной колбаски, тоже порезал. Васькиного сала положил. Хорошая была свинка, непокрытая. Выпили.
Николай Ильич понюхал лимонный кружок, согнул его двумя пальцами, откусил серединку, а кожурку аккуратно положил на край стола.
— Хорошо...
— Кучеряво живешь. Напиток знатный.
— Коньяк. Его и доктора пьют, — объяснил Алабин. — Самое подходящее для нашего возраста, состарились мы, вот ведь годы летят.
— По тебе не скажешь.
— Ну, ну... Вся жизнь прошла, куда не знаю. Как и не жил...
Петр Платонович попробовал усомниться:
— Брось, зачем так. Глупости это. В природе все по естеству. Детки-то у тебя есть?
— Бог не дал. По второй и закусим. Лососинка знатная.
— Диетическая вполне.
— Жена говорит, не пей, Коко (она меня Коко называет), не пей коньяк стаканами. Не могу. Самая тара, а то рюмки, стопки, не матросский подход. Будьте здоровы.
«А какое же у него ко мне дело, — мучился Петр Платонович и ерзал на табуретке. — С какой стати приехал? Не иначе, случилось что-то...» Решил поторопить время:
— Слыхал, у тебя лавка бакалейная была. Торговлю вел, да?
— Это в прошлом. Картина знаменитого художника «Бабушкин сад». Было такое, не скрываю, однако все завязано, добровольно бросил. Хочу на завод к вам. Возьмешь?
— А ведь можно, — развеселился Петр Платонович, предполагая, что Алабин шутит. — Тебя, главное, к делу приставить, а там ты сам пойдешь. У нас директор вроде тебя, тоже ни минуты себе спокойствия не позволяет. Как зацепится, так уж не выпустит.
— Выходит, договорились? — Николай Ильич сощурился, и тут Кузяев понял, что он не шутит, заволновался:
— Ты что, и вправду собрался?
— Вправду. Я ведь к верстаку готов. Впору уже.
— Тогда давай думать, на что ты годный. Кем тебя на завод определять? Торговли у нас нет, если только в столовую, но там партийный парень сидит, краснознаменец, дело ответственное. А доверия тебе не будет, даже если и порекомендовать, сам пойми.
Николай Ильич достал тяжелый портсигар, расщелкнул.
— Закуривай, Петруша. Я в столовую не хочу. Какой я общепит? Хочу в гараж. Шофером возьмешь?
— Если шофером... Но тут, пойми, диплом нужен как раз.
— А есть. Вот документы могу показать. Курсы кончал. Лавочку я бросил, хватит. Товарищи твои, они на частный сектор косо смотрят. Но я сам, сам, добровольно из частников вышел. На Соловках не был, административными мерами не опорочен, вполне, понимаешь ли, созрел для занятий общественно полезным трудом. Вот он, паспорт мой, вота справка из жакта, домоуправом подписанная. Вот еще один документ...
— Ладно уж, — не выдержал Кузяев. Было что-то обидное в этом перебирании бумаг. — Потом покажешь. — И решил, что, пожалуй, можно взять Николая грузчиком в гараж, на черную работу. Должность тяжелая, но исправляется человек, на переходном этапе, всем понятно, от кадровиков неприятностей не будет. Грузчиков не хватает, пусть будет грузчиком! И поймав себя на том, что большой по деревне шум пойдет, как узнают, что Алабина Ильи Савельевича сынок у Кузяева под началом в грузчиках, Петр Платонович даже как-то расправил плечи, посмотрел на Николая Ильича оценивающе и вроде даже капризничать начал: — А что, возьму, пожалуй! Но скажу, у меня работать надо... Я дома один, на службе другой.
— Кончили нэп, — перебирая документы, продолжал Николай Ильич, — считай, что навсегда. Частник не нужен. С частником трудно и ненадежный он элемент, частник. В двадцать четвертом году грек у меня один знакомец был, деньги взял, вроде как задаток, кой-чего купить у него хотел. Жду — не возвращает. Жду и в самый раз узнаю, что он, гусь лапчатый, тем же макаром у многих разжился. Разжился и канул. А почему, спросишь, скажу: он, считай, в двадцать четвертом году уже понял, что при большевиках в Ротшильды не пробьешься. Не дадут. Так мне и сказал.
— А задаток-то вернул? — укладывая лососину на кусок хлеба и не отрывая от этого занятия глаз, поинтересовался Кузяев. — Раз взял, то возвращай...
— Грек-то? У меня на него материалы вполне судебные были. Пригрозил. Встретились, он мне и вскрыл перспективы, как в воду глядел. А наши, сказал, с вами деньжатки, это, сказал, капля в море воды, сейчас другим делом надо заниматься. Спасибо за урок. Уроки тоже денег стоят. Надо было к тебе раньше прийти, да жена не пускала. Хотел в музей хранителем устроиться, не взяли. Так что теперь на тебя вся надежда, Петруша. Бери.
Петр Платонович уже решил брать Николая к себе грузчиком, но для порядка решил подчеркнуть сложность положения, будто не так все просто: пятилетний план, реорганизация на заводе, то-се, и почувствовал свою значимость.
— Кем брать? Я с тобой битый час выясняю — кем? Квартирмейстером по строевой части? По штатному расписанию заводскому нет у нас такой должности, и пятилеткой не предусмотрено. А если, скажешь, есть, спорить не стану, но заняты они без тебя! Локтями не пробьешься, кумекаешь?
— Я в гараж хочу.
— Кем, садовая голова? Кем тебя брать в гараж, соображай!
— Шофером, — сказал Николай Ильич. — Ты ж моих документов не желаешь глядеть. А ты полюбопытствуй для интереса, у меня шоферский диплом. Печать, подписи, все культурно, интеллигентно, хоть завтра за штурвал.
Петр Платонович от неожиданности чуть было не привстал. Ничего себе известие! Но все точно, шоферские документы у Алабина были подлинные, он их получил в двадцать третьем году, потому что купил тогда «рено». Знакомый механик привел машину в порядок, но катался Николай Ильич недолго.
— В связи с изменением положения внутри страны, — объяснил, — пришлось продать. Милиция косо смотрела, и фининспектор интересовался, на какие средства сделано такое дорогое приобретение.
Шоферы на АМО всегда были позарез. Петр Платонович сразу рассказал, не мешкая, локтями отодвинув от себя посуду, какие у них для шоферов порядки, какая работа, но Николай Ильич неожиданно погрустнел, перешел на высокие сферы, начал о политике, главным образом о текущем моменте.
— Зря нэп кончили! Зря. Разве частный сектор мешает страну поднять? Разве частник в поте свой пуп рвет без пользы? Он сам имеет, верно, в загашнике хранит на расширение капитала, не спорю, но ведь и другим от того польза! Разве государство с экономической стороной вопроса справится? С торговлей, с фабриками, с заводами без хозяев-то? Кругом хозяйский глаз нужен. Что не свое, все по ветру пойдет. С голоду пухнуть начнем, к военному коммунизму вертаемся. Не в обиду тебе, Петруша, большевики твои не подымут Россию! На счетах считать надо. Подвижность нужна. Чтоб в струе. Это ж не армиями командовать.
— Справимся! Нет тут никакого сомнения. Вопрос снят. Частник лишний элемент.
— Ой ли?
Петр Платонович разлил остатки коньяка, вздохнул:
— Давай, Николай, нет птицы «недопил», есть птица «перепил». За твое здоровье. А я насчет тебя поговорю. Будь спок!
— Да... Выдалось нам в интересное времячко жить...
— Все нормально. Наш путь ясный. Индустриализацию начали, колхозные артели в деревне нарождаются, это тебе не кредитные товарищества, тут сила будет. А если каждый в своем огороде, как тот хряк, то мне такой России не надо!
Николай Ильич покачал головой:
— По Марксу чешешь? Или по-своему? Эх, Петруша, ты не ерзай. Я тебе говорю, вспомнишь рано или поздно, к нэпу опять повернем, голод, он научит и преподаст.
— А насчет голода не надо бы! Не надо. Не к вечеру будь помянут Пал Палыч, старший Рябушинский, какой головастый парень был. Про голод много понимал, надежды на нем строил, всю доктрину, так сказать, а где сейчас? Сам скажу. В Париже. Говорят, помер. Не знаю, верно ли. А братья живы и слезки небось на кулак мотают, Россию во снах видят. Я об этом размышлял, мозги мял и скажу: знаешь, почему мы здесь, а они там, и так получилось, что в России самое слабое звено цепи империалистической лопнуло?
— Мы войну проиграли!
— Народ войны проиграть не может! Войну проиграло правительство.
— Это да. Поэтому-то его и свергнули. Скинули его! И рухнуло все, потому что проторговались.
— В каком смысле? — не понял Николай Ильич. — Купечество виновато, это факт, но ты выше смотри, да и хватит: старое вспоминать — костьми греметь.
— Выше, ниже — не о том речь! Каждый к себе тянул, для себя жил, о том, кто рядом, не помышляли. Каждый свой пятак выторговывал, делиться не хотел. Никто ни с кем! И заварилось. Русский маховик тяжелехонек. Товарищ Ленин дал искру, вот и понимай. В грязи да в униженье, когда рядом с жиру бесятся, кому жить охота? Ты же на своей шкуре того не видывал?
— Не видывал, пожалуй. Не спорю. Маркса я не изучал. Ульянова-Ленина, как можешь догадаться, тоже. Не мой это маршрут. Я иначе разумею. В России у нас всего вперебор. И народ у нас выпить, конечно, горазд, но умен. Мудрые есть, работящие есть, красивые. Леса у нас, земли, реки, любые, всякие богатства есть. Места благодатные — живи, радуйся. Вот оно от чего — от радости все и происходит. От нашего от богатства. Были бы мы, как немцы или как французы, в бедных природных условиях, сидели бы тихо. А русский человек, он от счастья бесится, всего у него слишком, всего вперебор.
— Это ты о чем? — трезвея, удивился Петр Платонович. — О чем говоришь? Или не помнишь, что хлеба до нового года не хватало у мужика? Как в город шли, с голодухи пухли, знаешь?
Николай Ильич махнул рукой.
— Помню. Только я о другом. Не понял ты. А вот Платон Андреевич, папаша твой, тот бы сообразил. Не о той я сытости толкую. — И чтоб совсем переменить тему, сказал неожиданно: — А кенарь у тебя ничего. Я тоже птиц уважаю.
Уже вовсю гремела в славе и юной доблести первая наша пятилетка. Стучала перфораторами, вбивая срезные заклепки в стальные пролетные балки будущих цехов, пылила серым цементом по симоновским кривым переулкам, вздыхала, умываясь по утрам тугим паровозным паром, шла в красной косыночке по склизким мосткам вдоль развернутых котлованов, пилила, рубила, слепила электросваркой, и такого на памяти поколения еще не было. Желая восславить свою эпоху, рабкор Денис Шлыков писал, что жизнь принимает одно направление — рабочее. Один смысл. Одну цель ставит перед собой. Работа, работа... Даешь советский наш автомобиль!
Он писал, что на заводе создали отдел по реконструкции и расширению, и директор Лихачев держит прямой курс на большой конвейер. На смену старому должен прийти новый грузовик американского типа «автокар», и собирать его должны с четким ритмом — один автомобиль за 4 минуты 12 секунд.
Как-то утром Денис прибежал к себе в цех запыхавшийся и счастливый, крикнул Нюрке:
— Анюта, у меня новость для тебя!
— И что? — Нюрка взглянула пренебрежительно. — Ириску что ли принес?
— Хочешь «автокар» увидеть?
— Не-а, не хочу. У меня на вечер свиданье назначенное.
— Это в обеденный перерыв будет. Ребята машину новую из Америки доставили!
У Дениса было задание написать об «автокаре» в «Вагранку», и редактор обещал дать под статьей подпись, а то до этого Дениса печатали без подписи или под псевдонимом — Глаз, Зубило и Прожекторный луч.
— Эх ты, писака-бумагомарака, так бы и сказал, что днем показ будет. Я, пожалуй, взгляну, — заявила Нюрка и обернулась к ребятам. — А вы как? Молчите? Молчание — знак согласия. Мы все пойдем, а ты, Колька, сбегай в буфет, ты верткий, и возьми на всех колбасы. Я за тебя жиклеры продую. Иди, бригадир приказывает. Верно, Степа?
— Ладно, — сказал Степа в задумчивости, почесывая переносицу. — Надо машину посмотреть. Это важно.
— Ой, господи, и что бы мы без тебя, Денисушка, делали...
Нюрка растопырила пальцы, испачканные машинным маслом, и сделала Денису «смазь»: провела по кончику носа.
В обеденный перерыв, едва прогудел гудок, побежали в Тюфелеву рощу к беседке. Там уже народу собралось порядком, все места на лавочках заняли, но Нюрка в синем своем халатике всех растолкала, пролезла вперед, таща за руку Петю Слободкина. Скромный Петя извинялся на все стороны: «Простите... Виноват... Простите». Очки у него запотели. А Нюрка лезла как броневик, добралась до первой скамейки, согнала с нее пожилых кадровиков.
— А ну, слазьте, отцы, это место для прессы. Редакция здесь сидеть будет. Я кому сказала? Покажь давай, Денис, удостоверение свое. Да где ж ты запропастился? Пропустите его, товарищи! Он лично будет отражать наше собрание на страницах газеты.
— А ты кто такая? — спросили ее недовольные металлисты.
— Я? Мы его ассистенты, — выпалила Нюрка, садясь на скамейку и расставляя руки, так чтоб успели сесть рядом и Колька, и Петя. Денис со Степкой отстали. — Пропустите их! Я кому говорю! Господи, отсталость какая... Привыкли, понимаешь... Отец, ты от скамейки филейную часть приподыми, видишь корреспондент идет, у него работа.
— Ой, Нюрка, как тебе не стыдно, — прошептал Степа.
— Давай, садись скорей, тоже нашелся архангел Михаил... Благородный. Они на травке посидят, а я женщина, мне на землю садиться нельзя.
— Едут! Едут! — закричали из задних рядов. Из-за поворота появились две машины. За рулем первого грузовика сидел директор Лихачев. По-директорски грузно он вылез из кабины, с кем-то поздоровался за руку, кому-то кивнул, помог опустить борта и встал на платформе как на трибуне.
— Слышно меня, товарищи!
— Слышно, директор!
Лихачев начал с того, что новый грузовик, который будет выпускать завод после реконструкции, «вот этот самый аппарат, на котором я стою и который вы все видите», имеет мотор в 66 лошадей и состоит из четырех с половиной тысяч деталей. Такую машину можно собирать только на конвейере, и значит, весь завод должен быть подготовлен к тому, чтоб каждая деталь, все детали начиная от копеечной крепежной шпильки, подчиняясь потоку, подавались на главный конвейер, где соединятся в единое целое — в автомобиль.
— Конвейерный ритм обяжет нашего человека чувствовать значимость своей работы, — говорил Лихачев. — Значимость своей рабочей персоны, иначе хорошей машины не получится. Четыре с половиной тысячи деталей, может, и не так уж много с современной точки зрения, но если хоть одна из них, пусть болтик пустяшный, пусть что, попадет на главный конвейер не вовремя — потеряется общий ритм! Затор возникнет. Огромный завод, товарищи, сложнейший организм, будет работать вхолостую. Задача, стоящая перед нами, перерастает в задачу государственную. Каждые 4 минуты и 12 секунд с конвейера будет сходить готовый грузовик. Когда до этого, кто вспомнит, я вас спрашиваю, Россия мерила время на секунды?
— Здорово сказал, — заволновался Денис. — Я эти слова отражу!
— Отразишь, отразишь... А пока помалкивай, — сказала Нюрка, щурясь на солнце. Ветер трепал рыжие ее волосы. В задних рядах голос директора слышно было плохо. «Громче, Иван Алексеевич! — кричали оттуда. — Тише вы, ребята, дай слушать...»
— Товарищи! Сроки перед нами сжатые. Бешеные перед нами сроки! За какие-нибудь два года мы должны сделать то, на что другим странам понадобились многие десятилетия. У нас нет времени ждать. Вся надежда на нас самих. Или мы построим автомобиль, или нас сотрут с лица земли! Ясно я говорю?
— Ясно, директор!
— Крой дальше!
— Мы первые должны научиться мерить время на секунды. Никогда до этого Россия не мерила время секундами. Другие были масштабы. Триста лет дома Романовых, триста лет татарского ига, пуды, аршины, сажени, версты, ваше благородие было, ваше степенство сколько хочешь, а секунды не было! Во всех стихах поэта Пушкина, вон сколько книг написал, я сам проверил, нет секунды! Есть «миг», но это другое измерение...
— Ты смотри, как говорит, — охнул Денис, — я это отражу!
И вечером, сочиняя статью для «Вагранки», так и написал, добавив от себя: «Пусть мечтает Пуанкаре — о лакомом русском куске, — плохо разве? — пусть подсчитывают Рябушинские проценты убыточности коммунизма для России, — пусть! — пусть шамкает прославленный вождь социал-интервентов старичок Карлуша Каутский — о «большевистском тупике», пусть хныкают слепые оппортунисты, не видящие активности рабочих масс, — но ведь как завернул! — пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками. Пусть! Амовцы делают свое верное пролетарское дело — дерутся за выполнение пятилетки...»
— Пишешь ты гладко, — сказал Лихачев, прочитав Денискину статью в черновике, потому что редактор велел показать ее директору: может у того будут какие предложения. — Хорошо пишешь. Язык у тебя грамотный, образный. С чувством пишешь.
— Вам поправилось?
— Вполне, чего уж тут. Если ты, братишка, на журналиста хочешь учиться, так направление дадим от завода. Прямо на факультет. Нужное дело. Хочешь?
— Я, Иван, Алексеевич, писателем хочу, — отвечал Денис, смутившись.
— Писателем! — круглые глаза Лихачева сделались строгими, он сдержал улыбку. — Писатель — это, считай, высоко! «Мои университеты» Максима Горького читал? Писатель... Жизнь надо знать, как господь бог, писателю-то. Инженер слова... Там сюжет. Это тебе не на строгальном станке. Слово положить надо, так-сяк примерить, чтоб одно к одному строгать.
Лихачев был в бодром настроении, и паренек-рабкор ему нравился. Лопоухий, застенчивый, на юнгштурмовке кимовский значок, в кармане вечное перо. «Собранный паренек, а что видел он в жизни, — подумал Лихачев. — Какие планы строит на будущее? Быть писателем? «Пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками...» Верно, но ведь не от себя это. Ни леваков он тех не встречал, ни нытиков».
— А почему ты статью псевдонимом подписал? — спросил Лихачев, подходя к окну и отдергивая занавеску.
— Эдиссон, Иван Алексеевич, на газетной полосе лучше смотрится, чем Шлыков. Д. Эдиссон — броско.
— Век живи, век учись! А мне-то и невдомек. — Лихачев взглянул во двор. — Чего это там привезли? Трансформатор? Точно! — Обернулся к Денису. — Ну, вот что, Маркони, если ты всерьез решил в писатели двигать, я тебе подсоблю. — Прошелся по кабинету, паузой подчеркнув значимость своего предложения, и спросил: — Хочешь в деревню на коллективизацию? Трудно будет, не просто, но кое-что поймешь и про нытиков, и про леваков. Надо крестьянство на колхозные рельсы ставить, иначе пятилетку не сдюжим. Будешь выступать от заводского нашего имени, что машину мы им дадим, трактор дадим, инвентарем поможем... Но это, конечно, не сразу все будет, а ждать нельзя. Порохом пахнет.
Денис смотрел на директора робко и доверчиво. Он верил Лихачеву, и Лихачев понял, что надо найти какие-то очень правильные и нужные слова, и еще он подумал, а что если бы этот паренек был его сыном или младшим братом, послал бы он его в деревню или нет, и ответил себе: да! Да, да, да! Сто раз да! И даже глазами сверкнул.
— Мы сейчас проводим небывалый эксперимент. Я, Денис, в Германии был, в Америке. Там богаче живут, верно, но у нас силы есть и возможности сделать свою страну самой богатой и счастливой — вот такая задача стоит в пятилетием плане. Все это понимать должны.
— Я понимаю, — сказал Денис, серьезно насупив брови. И опять Лихачев подумал о тех словах, которые звенят, но никак не могут выплеснуться, ведь как же это важно сейчас понять задачу момента с перекидкой на будущее! Хоть бы засомневался этот паренек, что ли, слабинку бы дал, чтоб спор загорелся, и он тут как тут нарисовал бы ему про тех американских безработных, что толпами стоят у заводских ворот, о бездомных стариках, ночующих под мостами, сказал бы, о неграх бесправных, о германских фашистах, это форменная банда, чистой воды уголовники!
— Тихо жить нам не позволят. Мы капиталистическому окружению кость поперек горла. Они войну развяжут, тут иного мнения быть не может. И вот до войны надо нам много успеть.
— Это я понимаю, товарищ директор.
— Ну а раз понимаешь, решай сам.
Сияла весна. В тихих симоновских палисадниках дымила черемуха. Фыркали мокрые извозчичьи лошади, шлепали копытами по лужам. Захлебывались в синей весенней стылости заводские гудки и ветер пах горелым углем и молодой травой.
Дениса провожали всей бригадой. Он уезжал с Казанского вместе с другими амовскими партийцами, мобилизованными на работу в деревню.
На вокзал приехали к девяти. Поезд уходил в девять двадцать. На мокром перроне играл духовой оркестр. «Эх, комроты, даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселее!» По перрону ходил заводской фотограф, делал снимки.
Петя Слободкин в галстуке, в галошах, стоял у самого вагона, давал Денису последние советы:
— Ты, Дениска, этого, ну, из себя при деревенских-то не строй директора, а то, глядишь, парни и поколотят.
— Пиши, если что, мы тебе посылкю пришлем, — сказал Степа. — Масла там, консерву какую пошамать найдем.
Нюрка прибежала перед самым отправлением и разревелась. Степа очень удивился, когда они с Денисом обнялись при всех и расцеловались, как невеста с женихом. Вот ведь бригадир всегда все последним узнает!
— Ой, Денисушка, я ж тебя ждать буду, — ревела Нюрка. Беретка у нее сбилась на сторону, волосы растрепались. И другие девчонки слезы утирали рядом. На перроне блестели лужи, и получалось, будто все это они и наревели, женский пол.
— Денисушка, миленький, я на танцы ходить не буду, пока не возвратишься. Сразу с завода домой буду... Ой...
Звенел звонок к отправлению. «...За трудящийся парод да, да, да, да», — гремели трубы, и веселые голоса подхватывали слова припева: «Эх, комроты, даешь пулеметы...»
Поезд тронулся. Нюрка побежала за вагоном по лужам. Денис стоял на подножке, там еще ребята стояли, высовывая лицо из-за чужих плеч, махал рукой и чего-то кричал, кричал, но уже слов нельзя было разобрать.
В июне тридцатого года в самый разгар первой летней жары подводили итоги конкурса молодых ударников, и комсомольская бригада Степы Кузяева получила первую премию.
В цех явился хромой фотограф, тот же, что и на вокзале снимал, молча установил деревянную треногу с аппаратом, накрылся черной тряпкой, чтоб не отсвечивало, и всем велел улыбаться. «Спокойно... Снимаю...»
Бригада сфотографировалась рядом с новым мотором, его только с испытания привезли.
— Товарищ фотокор, разрешите, я его вытру, — предложила Нюрка смущенно и кокетливо, будто это не мотор, а самовар, и все собрались у нее дома пить чай.
— Так даже лучше, — подумав, ответил фотограф. — Сразу видно, на рабочем месте. Не надо, барышня. — И посмотрел на Нюрку с многозначительной грустью. Тоже еще ухажер!
Назначено было собрание в Зале ударника, Степе как бригадиру полагалось говорить речь. Времени для подготовки дали один день, и Степа хотел начать с международной обстановки, рассказать кратко о значении грузового автомобиля для развития промышленности и смычки города с деревней. Затем он хотел перейти непосредственно к задачам реконструкции, рассказать, как поднялось ударничество на АМО вообще и в отделе шасси в частности, и как была достигнута высокая производительность на сборке моторов. Сидел за столом, писал. Отец, убирая ужин, посоветовал:
— Ты особенно о себе не помышляй, не надо этого. Твой номер крайний, ты понимать должен. Давай скромно, от и до. Расскажи про бригаду, похвали Кольку, Нюрку Точилкину, Петьку... Про Дениса скажи теплые слова, им внимание и тебе уважение. Я тут Ваську сухоносовского встретил, племянничка троюродного, — вздыхал отец. — В чайной мальчиком у Алабиных служил, а теперь доцент! Преподаватель. Так-то! Пойдем, говорит, дядя Петь, со мной на первую лекцию. Пошел. Все точно! Зал полнехонек, а Васька наш — на трибуну. Он науку читает, государственное право. Ну, права государств, как кому двигаться, правила движения. На юридическом факультете. И наш Васька превозмог! Товарищи студенты, говорит, давайте знакомиться, моё фамилие Кузяев...
Утром Степа переписал речь начисто. Получилось две страницы, и первому показал Кольке. У Кольки брат в парткоме работал. Колька прочитал, сдвинув к переносице лохматые брови, определил:
— Десять минут.
— Десять много, — засомневался Степа, — меньше.
— Это ж только тезисы. Там разовьешь. Реакцию зала учитывай. Аплодисменты, бурные аплодисменты, вопросы, реплики...
Нюрка удивилась:
— Неужто сам писал?
— Нет, мамка помогала, — сострил Степа.
В назначенный час Зал ударника гудел как электромотор с новыми коллекторами. На одной ноте тянул, ровно, без всплесков. Свободных мест не было. В полукруглом торце за-над столом президиума на алом полотнище было написано, что коллектив поздравляет молодых ударников.
Степе дали слово. Это была его первая речь. Сколько потом пришлось выступать Степану Петровичу и на заводских активах, и на коллегиях в министерстве, и в Госплане, и в Госснабе... В Японии он выступал, когда ездил туда с профсоюзной делегацией, в Чехословакии речь говорил на заводе «Шкода». Давно легко это у него получается, а тогда вошел на трибуну, достал свои два листочка, откашлялся. Яркая лампа светила в лицо. Зал застыл в ожидании. Кто-то покашливал. Кто-то поскрипывал стулом.
Степа взглянул на свои листки, буквы поплыли перед глазами, так что ни одного слова прочесть невозможно, а зал ждал, и в президиуме повернули к нему лица. Сделалось совсем тихо, жарко сделалось.
— Товарищи! — крикнул Степа и обомлел, первый раз услышав свой голос, усиленный микрофоном. — Товарищи!.. Да здравствует Советская власть! — И ушел с трибуны.
Ему долго хлопали, но он страшно расстроился, и Нюрка долго его успокаивала, гладила по плечу: «Ничего, ничего, — шептала в ухо. — Все очень оптимальненько! Ну, нет у тебя ораторского таланта, ну, нет, и лады. Ты ж не Цицерон греческий, ты ж советский человек, и дело у тебя не словесное, а моторное... Дай пять, я тебя поздравляю, Кузяев».
Тогда же в Зале ударника они узнали, что премию можно выбирать на свое личное усмотрение. Им предложили или идти в техникум: будут предоставлены места, или, пожалуйста, есть в парткоме для ударников пятилетки билеты на шикарный пароход, совершающий рейсы вокруг Европы из Ленинграда в Одессу. Раньше дворяне на нем плавали.
— Я б, конечно, на пароходе... — размечталась Нюрка. — Ах, помотали б у меня некоторые слезки на кулак... Портвейны бы пила, фисташками закусывала. Фокстроты бы танцевала до упаду, но не могу. Денис ревнивый.
— Вспомнила, — ухмыльнулся Колька.
— Хочешь, я тебе сейчас бледный вид сделаю? — предложила Нюрка, и глаза у нее стали, как у злой кошки. — Бледный вид и королевскую походку?
— Завтрева.
— Завтрева дома сиди, гробовщик придет мерку сымать!
— Перестаньте, хватит уже...
— Кончайте! Сколько можно.
Думали, решали, два дня спорили и в конце концов решили, что надо подаваться всей бригадой на учебу. Время такое. «Европа от нас не уйдет», — сказал Петя Слободкин. Он много не говорил, разумный был парень.
В те дни когда решался вопрос, учиться им всем или плыть на белом пароходе под красным флагом, нервируя европейских капиталистов, на заводе произошло событие совершенно неожиданное. Строители-сезонники потребовали расчета, побросали инструмент и шумной толпой двинулись к директору. На каменной площади перед первой проходной под окнами заводоуправления устроили митинг, выбрали делегатов, бородатых мужиков в расхлыстанных рубахах, те прямым ходом двинули к директору, смяли всех, кто был в приемной. «Посторонись!» И, оставляя на полу следы известки, окружили директора.
— А ну, глянь в окно, того-этого, начальник, народ ждет! Расчета не дают!
— Спущайся на низ, Иван Алексеев...
— Не пойдешь, силой выпихнем! Это так.
Лихачев побледнел. Уперся руками в стол, набычил спину.
— Бунтовать, да? Контрреволюцию разводите?
— На сенокос пора! Деревенские мы, хозяйство у всех.
— А это не хозяйство? — Лихачев мотнул головой.
— Иди к народу! — приказали делегаты. Глаза их горели решительностью.
— Ну, ладно... Ладно...
Лихачев спускался во двор. Толпа расступилась, пропуская его, и тут же сомкнулась.
К Лихачеву шагнул парень в застиранной рубахе без ремня. Волосы цвета лежалой соломы падали на его костистый лоб, парень дергал головой, будто сплевывал, смотрел не мигая, бесцветными, горящими глазами.
— Не отпустишь?
— Тише, Федь... — загудели артельщики одобрительно. — За народ мазу держит, за общество. Уважаем. Давай!
Парень рванул рубаху, охнул и что есть силы кулаком шарахнул себя в грудь. Кулак у него был мужицкий, плотницкий, а кожа на груди ниже четкой линии загара белая, ребячья, все жилочки видно и родинку под ключицей.
— Не отпустишь? Не отпустишь? Убью!.. — Федя задохнулся, на его губах выступила пена, он рухнул на камни, затрясся, захрипел.
Лихачева поставили на ящик. Директор стоял в синих галифе, в гимнастерке, перепоясанной широким ремнем. Молчал, сжав зубы. Что он мог сказать этим людям, торопящимся домой, к земле? Какие должен был найти слова, чтоб убедить их остаться до окончания строительства, сам крестьянский сын, директор красного АМО, ударного завода, будущего советского Детройта? Он поднял руку.
— Спокойствия прошу. Говорить сейчас буду...
Артельщики переступили с ноги на ногу, приготовились слушать.
— Давайте посмотрим на страну нашу, — крикнул директор ломким тенорком, — как она лежит разутая, раздетая, в смысле механизмов обеспеченная совершенно недостаточно. Любая развитая держава запросто может сделать нас колонией, сырьевым придатком, жалким аппендиксом своего технического развития. Вы что же, дети малые или не слышите, как кляцают зубами хищники? Англичане Баку хотят отцапать, немцы — Украину, японцы вон претензии до Урала предъявляют, Сибирь им отдай. Оч-чень хотят!
Лихачев прищурился, увидел впереди косматого дядьку в холщовой рубахе, растоптанные сапоги и бесформенный картуз, сдвинутый на затылок придавали всей его фигуре каменную монументальность.
— А ну, — крикнул директор, обращаясь к косматому дядьке, — сымай портки! Сымай, кому говорю! Показывать сейчас начну, что они с тобой делать будут, немцы те и японцы те и в праздники, и в будни, мать твою и бабушку твою и тетку конопатую в загробное рыданье! Кругом заворот кишок!
— Товарищ директор...
— Какой я тебе товарищ? Я третьи сутки с завода не вылазю, а ты работать не хочешь! — Сел на ящик, пригладил волосы. — Закурить дайте. Разнервничался.
Не дали.
— У нас заработок, небось, меньше твоего.
— На табак не хватает.
— Не хватает, — вспыхнул Лихачев. — А мне хватает! Я очень много зарабатываю. И все, значит, это в парижский банк отправляю. На вчерашний день ровно у меня три мильона было. И еще я дочке своей Вальке особняк в Ницце построил и дом купил, где вот только не знаю. В Берлине, по-моему...
— Крестьяне мы, уговор был, директор, до сенокоса...
— Давай по-хорошему, Иван Алексеев, детки у всех, семейные мы, хозяйство.
— Что хотите, — сказал тихим голосом, — согласья моего нет, ребята. Я б на вашем месте, как хотите, завода не бросил бы. Потерпел бы год, другой. Поймите: автомобиля не будет, будет помещик. Вернутся сукины коты. Теперь идите и думайте, это не от меня зависит. Не директор законы издает. История. — Указал рукой на лежащего Федю, тот все еще хрипел и пена стекала изо рта. — Уберите его. И в медпункт. Кто бросит работу, судить буду без пощады, расценивая как саботаж...
Прошел сквозь толпу решительной походкой с кожаным хрустом. Сапоги на нем были новые и тугой ремень. Обернулся. Махнул рукой: «Расходись! Кончай митинг!»
Вставало над Симоновкой дымное фабричное солнце. Сияли церковные купола на зеленом даниловском берегу, гудели заводы, фабрики, и странно было, что не нужно никуда спешить. Занятия на подготовительных курсах при техникуме начинались в два часа дня.
Степа завтракал, прибирал постель и садился чертить гаечный ключ, первое задание по черчению.
К восьми часам валила в завод утренняя смена. Надрывались трамвайные звонки, хлопали в бараке двери, сквозняки пахли утренним табачным дымом и постным маслом. За последним гудком наступала тишина, которой, кажется, никогда раньше Степа не слыхал.
Во дворе трепыхали на веревках одеяла и простыни, мирно позванивали бидонами молочницы, возвращавшиеся в деревню Кожухово. К девяти выползали на улицу детишки, бегали под окнами, играли в красных и белых. Шаркал по мосткам татарин-старьевщик, тянул глухим голосом: «Старьё берем! Старьё...»
Отец уходил чуть свет. Став начальником гаража, он дома почти не бывал, и дядя Михаил Егорович жалел отца: «Вот она, руководящая работа», — говорил, поджимая губы.
На заводе вовсю уже развернулась реконструкция, поднялись краснокирпичные коробки новых корпусов. На помощь строителям приезжали с песнями красноармейцы городского гарнизона, счетоводы, артисты, работники советской торговли.
День пуска завода несколько раз переносили. Сначала говорили, что будут пускать в августе, потом — в сентябре. Но в основном все уже было закончено, справились без Степы.
Утром проходил по мосткам вдоль барака стекольщик, нес на плече плоский ящик со стеклами, и в стеклах горело солнце. Регулярно наведывался слесарь по кастрюлям, по металлу и по салу — так его звали. Орал дурным голосом: «Лудим, паяем... Кастрюли, чайники, самоварные трубы...» Частым гостем бывал точильщик. Пристраивался со своим станком где-нибудь в тенечке, кричал, как петух, задрав голову: «Ножи, ножницы точим... Мясорубки... Бритвы правим...» Его окружала ребятня, стояли кружком, смотрели, как летят из-под вертящегося наждачного колеса желтые, красные искры.
Проходила мимо, всегда мимо, толстая почтальонша в суконном форменном бушлате, несла тяжелую сумку. Однажды остановилась, постучала в дверь: «Вам письмо».
Тихое утро плыло над Симоновкой.
— Спасибо. Чаю не хотите?
— Не за что. Служба такая.
— А нам письма есть? — поинтересовалась соседка тетя Маня Игнатенкова и глазом скосила, чтоб адрес прочитать, кто это Кузяевым пишет.
— А вам пока нету, — ответила почтальонша и рывком подтянув на плечо сумку, пошла дальше.
Письмо пришло из деревни Макаровки, пришло с большим опозданием, писал незнакомый Степе секретарь деревенской ячейки, у которого жил Денис, просил подготовить его родственников к тяжелому известию. Из того письма узнал Степа, что Дениски уже нет в живых, и не будет для него ни тихого утра, ни стекольщика, ни искр из-под наждачного колеса.
Как приехал Денис, вывесили у сельсовета объявление, что рабкор Д. Эдиссон будет разъяснять молодежи деревни Макаровки задачи коллективизации, а затем агитбригада исполнит спектакль о крушении старого мира, о том, как «нечистые» у «чистых» власть отобрали. Теплынь, стояла, черемуха цвела, и макаровский милиционер накануне поехал в район за зарплатой. Денис проходил мимо пожарного сарая. Выстрел раздался оттуда, и белый дымок поплыл на солнце. Денис обернулся, постоял, качаясь, и рухнул лицом в дорожную пыль. Стреляли в упор из обреза, потом нашли в том сарае стреляную гильзу, а тех, кто стрелял, не нашли. Нюрке решили сказать, что никакой боли Денис не почувствовал. Не успел.
И дальше летит наша хроника без имени Дениски Шлыкова, симоновского паренька, слесаря и рабкора, мечтавшего воспеть свою эпоху для будущих счастливых поколений.
В то лето газеты писали: «Автомобиль побеждает время. Автомобиль ускоряет движение промышленности и сельского хозяйства. Он позволяет нам эксплуатировать часы и минуты».
«Стрелка часов — вот главный директор завода!» «Автомобиль сделает человека счастливым!»
«Мы посадим крестьянина на трактор, рабочего — на автомобиль, чтоб быть непобедимыми!»
Это ж кто такой, какой ученый, уважаемый академик, биолог или врач сказал, что время есть функция обмена веществ? Странно звучит, а если задуматься, то не так уж и странно.
Раньше бывало лето тянется, тянется и конца, края совсем не видно. За три месяца в деревне по городу соскучишься, по школе. Год пройдет, так ведь как век, сколько всего увидишь, сколько узнаешь! И то верно, в восемнадцать лет один год — одна восемнадцатая, а в шестьдесят — другая дробь, одна шестидесятая, вот и сравнивай, что больше.
Степан Петрович сидит у себя дома в большой комнате, крашеной «под шелк». Он только что пришел с завода, поужинать еще не успел, но переобулся. Сидит в тапочках.
— Помните того генерала, рассказ я тут читал, название забыл. Его спрашивают, генерала, ваше высокоблагородие или как там, желали бы вы снова сделаться молодым, а он, генерал, отвечает басом: нет, не желаю! В молодости я прапорщиком ходил, младшим лейтенантом, значит. А вот я скажу, явился бы ко мне какой Мефистофель, предложил: будь Кузяев снова молодым, я б крепко задумался. Ох, крепко! Маргарит там всяких Тань, Мань мне не надо. Геннадий Сергеевич, здоровья бы попросил и все. Честно говорю, мне мой возраст нравится!
Он улыбнулся, рукой разгладил плюшевую скатерть.
— Для меня завод был праздником. И до сих пор он для меня праздник. Я своего достиг. Ведь на моих глазах все это двигалось. А вы Игоря спросите. Для него автомобиль — просто машина, посложней швейной, полегче какой другой, для него все сложности и самый интерес вокруг автомобиля. Начнет вам про загрязнение окружающей среды, про надежность, про безопасность, качество вспомнит — вот, скажет, настоящие проблемы. И прав. Другое время, другой поворот диалектической спирали и другой подход. Я его слушаю, и мне иногда смешно. Годы — это опыт. С годами просто на моду уже не клюнешь. Я видел и широкие брюки, и узкие дудочками, и опять широкие, и опять узкие... То драповые пальто самый шик, то кожаные. Так и в инженерных проблемах. То вдруг автомобиль, автомобиль, он человека счастливым сделает. Перехлест! Теперь опять автомобиль, автомобиль, он человека погубит. Опять перехлест.
Жена Анна Сергеевна смотрит на мужа строго. Она всегда считала, что дома нельзя говорить о работе, дома надо отдыхать. Лицо у нее серьезное, и при новом человеке хочется ей быть у себя дома строгой хозяйкой.
— Другой темы у тебя нет, да? Нет другой темы?
— А чего? Мы ж в литературном плане беседуем, а не в техническом.
— В литературном... Ты хоть одну книгу-то читал? Геннадий Сергеевич, сколько живем, я только одно и слышу: моторы, лонжероны, эти — как их? — картеры то бишь... Я молодая была, меня к культуре тянуло, в кино, на танцы во Дворец, интересно, а он — бу, бу, бу... Техническое совершенство.
Анна Сергеевна сидит напротив в кресле под торшером, завешенным японской косынкой, руки положила на колени, седые волосы у нее гладко зачесаны назад и собраны в тонкую косичку. Она говорит строго, но в ее строгости — гордость за мужа, за его преданность семье и делу, за то, что жизнь вот так удачно сложилась. Она волнуется и в волнении все время ввертывает в свою речь неуклюже, как лампочку в патрон, «то бишь». Все у нее то бишь и то бишь.
— Ох, Нюрка, — насмешливо вздыхает Степан Петрович, — мадам Кузяева! До старости лет дожила, а все одно на уме. Тебе не на завод, а в эстрадный ансамбль надо было идти в свое время, к Утесову, Леониду Осиповичу.
— Насмешил... Слава богу, Геннадий Сергеевич, телевизор изобрели. Он хоть иногда у ящика этого посидит, посмотрит, к культуре приобщится.
— Вы тоже на заводе работали, Анна Сергеевна?
— Работала, как же. Вместе со Степаном Петровичем, в одной бригаде. Потом я училась. Я всегда книги собирала. Пушкина, Толстого, Бальзака... Островского собрание сочинений, то бишь пьесы, комедии, их у нас томов двадцать, а он, вы думаете, хоть однажды в тот шкаф заглянул? Он статьи технические смотрит да мемуары. Маршала Жукова пятым разом читает, то бишь, про войну.
— Ладно, — Степан Петрович шлепает ладонью по столу. — Хватит, Нюра. А Жуков, между прочим, мой землячок. Калужский наш парень.
— Мне Кулевич рассказывал, — говорю я.
Уже давно стемнело. За балконной стеклянной дверью мигает окнами соседский дом. Качаются деревья в дворовом сквере, горят фонари, и дом напротив кажется большим пароходом. Сейчас он сдвинется и поплывет. За стеной с тихим масленным хрустом поднимается лифт.
У нас вечер воспоминаний. Мы сидим и вспоминаем. Вспоминаем, как учил старичок Марусин, наш внештатный консультант, сухонький русский интеллигент, хранитель древностей, доцент педагогического института. Надо расслабиться, он учил, раскинуть руки, чуть прикрыть глаза или вырубить верхний свет, чтоб не слепил, и вот она подкатывает на волне машина времени, невидимый, неслышный аппарат, то ли лодка, то ли большой пароход. Звеньями якорной цепи щелкают цифры в окошечке — годы, годы, годы, и щемит сердце, будто и вправду отплытие и неслышно ударил уже медный колокол.
...Только что перепал короткий нерешительный дождик, ветер унес облака за Окружную дорогу. Просветлело. Пахло жженым мусором, мокрой пылью, мокрыми рогожами и цементом. На повороте скрежетали трамваи, откуда-то из поселка сквозь заводской гул, в короткие интервалы, когда на заводе вроде бы чуть смолкало, доносилась патефонная музыка, неясный мотив. «Марфушу» играли. «Марфуша как березонька стройна...»
К красному кирпичному зданию заводоуправления, чавкая мокрыми шинами, валко подкатил наркомовский «линкольн», развернулся, блеснув стеклами и черным холеным лаком. Шофер шикарно посадил тяжелую машину на тормоза, что и было сразу же замечено и оценено двумя металлистами, стоявшими у проходной.
— Хват, — сказал один, гася папиросу о каблук. — Осадил-то, ажно присело.
— Знатно, — сказал второй.
Из «линкольна» вышел нарком Орджоникидзе, поправил зеленую суконную фуражку. На околыше блеснула красная звезда.
В проходной началась суетня. Кинулись за Лихачевым. «Иван Алексеевич! Иван Алексеевич!.. Где директор?»
Лихачев был в новом инструментальном. Выбежал, на ходу поправляя гимнастерку, чтоб все складки были на спине.
— Здравствуй, директор, да, — с легким грузинским акцентом сказал нарком.
— Здравствуйте, товарищ Серго, — ответил, не переводя дыхания.
— Нежданный гость, понимаю, да, но ничего, показывай хозяйство. Вот решил посмотреть перед пуском. Такой снаряд по капитализму...
— Аэроплан.
— Кто сказал аэроплан?
— Я сказал. Но имел в виду бомбовоз.
— Ты, Ваня, за словом в карман не полезешь. Бомбовоз...
— Стараемся.
В это самое время завгар Петр Платонович Кузяев степенно шагал к проходной вместе с новым водителем Николаем Ильичом Алабиным и, думая о кружке пива, которую следовало бы непременно подарить своему иссушенному организму, выслушивал необоснованные претензии по поводу того, что слишком много ездок порожняком.
— За порожняк не платят! За пережог бензина не платят! — волновался Алабин.
— А чего за них платить? — удивлялся Кузяев, еще не понимая, к чему клонит новый водитель.
Увидев наркома и директора, Петр Платонович двумя пальцами вежливо приподнял кепи, осмотрелся и, сообразив, что Лихачев не иначе как будет показывать Орджоникидзе новые цехи, ткнул Алабина локтем.
— Давай в кильватер.
— Не надо, — засомневался Алабин. — С какой стати. У них свое, у нас свое...
— Допотопный подход.
Директора и наркома подковой окружили заводские начальники и подковой же двинулись все в механический. Кузяев с Алабиным поспешили следом, имея отставание, потому что Алабин упирался.
— Да ни к чему мне... Смотрят на нас, идем отсюда...
— Выгоню за несознательность, — пригрозил Петр Платонович, стараясь походкой и ритмом шага быть похожим на наркома.
Первым осматривали механический отдел. Он уже начинал жить. Новенькие «ньютоны» вертели блоки цилиндров, трещали автоматы цеха «нормаль», мерно и солидно вращались головки «Глиссонов», вырезая сложные профили шестерен для коробок передач.
— Здесь полторы тысячи станков, — сказал директор. — Все оборудование новое. По последнему слову техники, товарищ Серго.
Алабин прищурился, всматриваясь в лицо директора. Откуда он взялся, революцией поставленный в начальники? Николай Ильич впервые видел Лихачева так близко. Что ему с тех станков, не свое же. Или снимут, или переведут с повышением, но не век же ему здесь. Рябушинские хозяевами были, Георгий Николаевич, дядя незабвенный, для себя старался, пулемет держал. А этот за ради чего пуп рвет? Власти захотел, чтоб потом всю жизнь вспоминать, как заводом командовал? Сладкое мгновение? Власти, власти! — решил Николай Ильич. Лучше, выходит, голым генералом быть, чем сытым солдатом. Вот она суть человеческая. И даже зубами скрипнул. Начальнички...
Директор рассказывал, какие на заводе трудности, как выполняется график. Алабин и прислушивался, и не прислушивался к его словам, его интересовало другое. Он видел, что директор любуется заводом, говорит о заводе так, будто все это, куда не кинь взгляд, только ему и принадлежит. Шел, как Сергей Павлович! «Как Степан Павлович! Переодеть, так со спины — Рябушинский, правда, те гимнастерок не носили. Но ведь те владели! Те хозяевами были! Другой оборот. А этот кто? Неужто не понимает, — мучился Николай Ильич, — что одно дело капитал, другое — иллюзия. Ладно, у Петруши всегда заблуждение в мозгах было от папаши-праведника наследство, считает, что со всяким можно договориться, человек он не тварь животная, человеку разум дан, и если что, сели рядком, потолковали и так вот до сути добрались! Неужто и у этого подобный взгляд и завихрение в мозгах, и выходит, в самом деле народились люди на Руси, плеяда такая, когорта, или как их там величать, для которых что свое, что чужое — все общее. Все для всех. Так ли? Нет, нет... Власти хотят. Утвердить себя. Эвон, чего я достиг, а там хоть трава не расти... Хоть лопни все».
Но вошли в штампомеханический, остановились у копировальных станков.
— За каждый пришлось заплатить по 25 тысяч долларов. И это еще по дешевке, — сказал Лихачев. — Торговались как на Сухаревке. Если б не кризис, не продали бы ни в жизнь, товарищ Серго.
— Красивые машины, — сказал нарком.
«Красивые», — согласился Алабин, обернулся к Кузяеву.
— Петр Платонович, а и в самом деле по 25 тысяч отдали? В долларах?
— Точно. Дошлый директор, его не проведешь.
А потом был термический цех и кузница. В голове у Алабина вертелось все, как на том «глиссоне»: «Это ж какую махину развернули! Это же сколько нагнали техники, сколько металла кругом».
— Оборудование у вас прекрасное, — говорил нарком. — Теперь только работать. Чего еще не хватает? А?
— Нам бы, товарищ Серго, Бондарева на завод заполучить.
— Бондарева? У Бондарева сейчас другие дела. И не менее, а может даже, более важные, чем у тебя. Он сельскохозяйственные машины строит.
— Ему автомобили строить надо. Большой спец. Очень нам нужен. Перевод бы в Москву организовать. Как он здесь нужен.
— Согласится ли?
— Уломаем.
— Уламывай. Я возражать... не стану, да.
— Спасибо, товарищ Серго! За Бондарева всем заводом благодарим.
Из кузницы дорога вела в холоднопрессовый цех, где двумя рядами вдоль центрального прохода стояли выкрашенные шаровой краской ковочные машины, а там печи, прессы, и за все, все золотом плачено. А потом был рамный цех и рессорный, сплошь конвейерный, и Николай Ильич услышал, как нарком спросил директора:
— Срок выдержите? Все у тебя красиво, Иван, а грузовиков-то еще нет? — Достал пачку папирос, протянул всем. — Угощайтесь, товарищи. — Сам закурил. Выпустил струйку дыма голубую на просвет. — А ясновидцы за рубежом считают, что не получится у большевиков завода.
— Пускай себе, — сказал директор.
И вдруг, с чего бы это, Николай Ильич заволновался, почувствовал нытье в груди — а если и в самый раз не выйдет у них автомобиля? Не оживет завод, не примет единое движение? По уму-то так бы и надо, решил Алабин, но стало обидно: сколько ж труда вложено! Леший с ними, с большевиками, чем хуже, тем лучше, но только пусть завод они отладят, а споткнутся на чем другом.
С завода вышли молча. Ноги гудели от усталости, и было в голове смятение. У трамвайной остановки попрощался с Кузяевым.
— Бывай здоров.
— До завтрева, — сказал Петр Платонович, и всю дорогу до Сокольников, трясясь в трамвае на задней забитой площадке, Николай Ильич терзался, не понимая, что же происходит на белом свете, какие ценности в ходу и что почем. Шиллера вспомнил, немецкого писателя, Глаша рассказывала: «Любовь и голод правят миром». Какой голод? К чему любовь?
...Завод после реконструкции пускали 1 октября. С утра развесили по слободе красные флаги. «Мы свой, мы новый мир построим...»
Из томильных печей пошел на главный конвейер ковкий чугун. Рамная пришла в движение, рессорная... На испытательных стендах взревели, захлебываясь в бензиновой ярости, задрожали автомобильные моторы, выбрасывая в коллекторы горячее дыхание, запах будущих дорог. В Зале ударника было торжественное заседание. Лихачев говорил речь и пальцем стучал по микрофону, что-то там не контачило у радистов. «Слышите меня, товарищи?» — «Слышим, директор, говори своим голосом...»
Во всех газетах печатали приветствия и портреты передовиков. Все театры и кинотеатры Москвы два дня работали только на ударников АМО. Всем выдали по два билета и талоны на усиленное питание.
— Товарищи, — говорил Лихачев, отставив в сторону хрипящий микрофон. — Товарищи, весь наш новый АМО пронизан конвейерами. Автомобиль идет к своему рождению многими потоками, и только стены завода неподвижны. Внутри же все бежит! Абсолютное торжество методического, ровного, рационального движения. Автомобиль — гений быстроты, поглощает пространство, еще не родившись. Став на колеса, он только продолжает конвейерный бег...
И вдруг на третий или на пятый день после пуска в Москву пришло письмо в длинном голубом конверте. Свалилось как снег на голову, нежданно, негаданно, будто тихой тенью накрыло из другого мира, пропахшего нафталином и подмышками, давно ушедшего и погибшего.
«Милостивый государь, господин редактор! — было написано на тонком листке. — В числе последних достижений большевики рекламируют открытие ими нового автомобильного завода АМО в Москве. Это открытие они обставляют с большим шумом.
Для восстановления истины довожу до сведения газеты, что автомобильный завод АМО был построен в 1916—1917 годах группой москвичей, оборудован американскими машинами, снабжен материалами для постройки тысячи грузовых и легковых автомобилей типа «фиат». Был приглашен лучший технический персонал и приступлено к началу работы по изготовлению автомобилей.
В конце 1917 года деятельность завода была остановлена Октябрьским переворотом. Теперь, через 14 лет своего владычества, большевики собрались восстановить работу на заводе, построенном и оборудованном не ими. Это они называют своими достижениями.
С совершенным уважением Сергей Рябушинский».
В злобе писано, решил Алабин, и понял со всей очевидностью раз и навсегда, что возвращения не будет, нет у Рябушинских сил, поэтому-то и огрызаются. Последнее дело, и, значит, конец всему. Крест на старом. На других скоростях жизнь пошла.
Давно это было. Давно. А с другой стороны, недавно совсем, тут своя арифметика, свой счет. Как считать? Каким масштабом? Год за два. Год за три. Год за год...
— Нюра! — вскрикивает Степан Петрович. — Нюра, первый АМО 19 октября собрали?
— Нет, — говорит Анна Сергеевна, подумав. — Нет, Степа... Первый сделали, то бишь, собрали в ночь на 21-е...
Она все помнит! Первый стоял с задранными створками капота, яркие лампы в белых матовых колпаках, как в хирургической, горели над ним, вокруг суетились сборщики, заглядывали в мотор, проверяли подачу бензина, а Первый не желал заводиться. Стоял как вкопанный.
Кажется, тысячу раз все было проверено и перепроверено, а он стоял мертвый, и директор Лихачев, будто сделавшись меньше ростом, бегал вокруг и махал руками. «Чего там у вас, в самом деле! Черт возьми!»
Анна Сергеевна с подружкой Наташкой Мунблит забралась на антресоли и оттуда все видела.
— Ой, господи... — пугалась Анна Сергеевна.
— А может, перепутали что по мелочи, проводок отцепился, и все, а в основном все верно, — шептала Наташка.
— Ума не приложу...
И вдруг Первый выхлопнул из себя резкий рык. Мотор взял обороты, загудел, и в лобовом стекле задрожали отсветы потолочных фонарей.
Закрыли капот. Лихачев полез в кабину, сел за руль, хлопнул дверцей. Грузовик тронулся. В распахнутых воротах, в черном проеме ночи и заводских огней, размытых дождем, рубиново загорелся стоп-сигнал. Директор притормозил.
Девушки спустились вниз. Они обе проходили на заводе практику, и рабочие их места были на сборке, но их смена давным-давно кончилась, они просто остались посмотреть на Первого.
— Я к тебе, Наталья, пойду ночевать. Я ж домой до света не доберусь, — сказала Анна Сергеевна, запахивая пальтишко из маминого перешитое.
— Идем. Вдвоем и ляжем. Ты во сне не брыкаешься?
Они шли, две комсомолки, и говорили о чем придется — о женихах, о танцах, о Чарли Чаплине, но во всех их разговорах присутствовал тот Первый. Он все менял, он значил так много в их жизни, что не говорить о нем они не могли.
— Это очень важно в данный момент, — говорила Наташка. — Весь мир увидит, что мы умеем. Нет уже России лапотной, есть Россия автомобильная. Попробуй, сунься враг.
На Москве-реке шлепал плицами ночной пароход. С Окружной дороги приносило ветром тяжелое паровозное дыхание. Дошли до Наташкиного дома. Дом был старый, восьмиэтажный, ночью лифт не работал. Поднялись на седьмой этаж пешком. И вдруг оказалось, что Наташка где-то потеряла ключ, растеряха.
— Ой, а ключ-то где?
— Ну и раззява ты!
— Ведь был же где-то... Куда ж я его...
— Ну, постучи тогда...
— Боюсь, Нюр, у нас соседи сердитые. Если дядя Петя Кузяев проснется, то ничего, а если его жена...
— Сердитая тетка?
— Да не сердитая. Где ж ключ-то? А посмотрит так, как на гулящую. Лучше на лестнице на подоконнике лягу. Тихая, тихая, а характер у нее, я тебе скажу...
— Ладно. Я постучу, становись за мной, тебе в смене еще днем плохо стало.
— Нюр...
— Девичья немощь, скажу, понимать надо и сочувствовать. — Анна Сергеевна решительно забарабанила в дверь.
— Кто там? — послышалось за дверью.
— Открывайте, Наташку вашу веду, плохо девушке...
Дверь заскрипела, Анна Сергеевна увидела сонное, испуганное лицо Петра Егоровича. Кузяев стоял босиком в накинутом пальто.
— А чего с ней? Чего случилось с Натальей-то?
— Чего, чего? Переработала, небось, нагрузка-то какая. Наталья, не спеши, доктор ведь сказал... Спасибо вам, Петр Егорович, совсем дошла девка, ключа достать не может.
...Они лежали вдвоем на узкой Наташкиной кроватке, отгороженной ширмой от остальной комнаты, хихикали в подушку и не могли заснуть. Рядом спала Наташкина бабушка, брат Наташкин спал и родители, папа с мамой, на диване. Лунно светился графин на тумбочке, сияло на потолке белое подобие окна, шумел дождь, и весь буровский дом спал, наполненный тихим дыханием своих жильцов, а они, две подружки, старались заснуть и не могли. Не получалось у них, и они понимали, что это из-за того, что родился Первый.
Анна Сергеевна, тогда бойкая девчонка с рыжими косичками, ее подруга Наташка, их друзья и будущие мужья — все они принадлежали к первому поколению советских людей, уже не видевших, как оно и что было при царе, при помещиках, при фабрикантах и заводчиках. Их великое поколение несло в себе светлую веру в особое свое историческое предназначение.
Они должны были сделать Россию неколебимой промышленной державой, осушить болота, прорыть каналы, превратить Колхиду в цветущий край, согреть Хибины, догнать и перегнать, чтоб выше всех, чтоб быстрее всех, чтоб дальше всех! Это при них вместо таких привычных расхожих слов — «ямщик», «кухарь», «кустарь», «половой», «поп», «монах», «юродивый»... — широко войдут в русский язык небывалые и странные в своем звучании, чеканные — «токарь», «лекальщик», «сверловщик», «фрезеровщик», «револьверщик», «сварщик», «затыловщик»... Они веровали в то, что до них не было ничего, им надо начинать с нуля, и их розовощекая, комсомольская, краснознаменная вера, открытая всем ветрам, стояла на том, что нищая была Россия, забитая, голодная, безграмотная, они первые, а первым всегда трудно. При них огромная страна встанет к конвейерам, к расточным, к шлифовальным станкам, чтоб вынести на своих плечах тяжесть самой большой войны и победить. При них миллионы крестьянских парней придут наниматься в завод, и дети их, коренные городские жители, будут читать Белинского и Гоголя в синих вагонах московской подземки и на гремящих в непрерывном движении эскалаторах. Вперед, вперед... Время, вперед! Что может сравниться с той верой, с той славой и той усталостью?
«Спешите жить...»
За стеной масленно похрустывает лифт. Хлопает дверь на этаже. «Это Игорь», — определяет Степан Петрович, прислушавшись. И точно, в передней щелкает замок.
Игорь давно живет отдельно, получил двухкомнатную квартиру, но часто приезжает к родителям, говорит: поработать. Забирается в свою комнату, где все по-старому, закрывает дверь и курит.
Последнее время он зачастил, и бдительный Степан Петрович решил, что молодые Кузяевы не иначе как вошли в полосу первых конфликтов.
Игорь моет руки в ванной. Льется вода.
— Грехи наши... Не то смешно, что жена мужа бьет, а то смешно, что муж плачет, — вздыхает отец.
— Ты о чем, Степан Петрович? — шепотом спрашивает Анна Сергеевна.
— Да ни о чем, мать. Ни о чем. Так просто. Пусть сами разбираются, ты не лезь.
Игоря надо кормить. «Что у тебя, мама, сегодня? Азу. Отличненько. И чай завари, а...»
— Как дела, инженер? — спрашивает отец.
— Я не инженер, я ворон.
— Дуся ты, а не матрос, — говорит Анна Сергеевна ласково и печально и отправляется в кухню.
Разговор идет о заводских новостях. Степану Петровичу передает привет какой-то Сорокин. «А, Ферапонт Петрович... И ему кланяйся, когда встретишь, Ферапонту».
— Как у вас в корпусе?
— Да ничего вроде. Нормальненько.
— Завтра заеду. Макнамара ревет, что коммуникации ему не подвели.
— А он всегда ревет. У Медведева неприятности.
— Слушай, мать, — шепчет Степан Петрович, когда Игорь выходит в переднюю позвонить, — может, это все опасения. Спокойный он, может, помирился с Наташкой?
— Не надо было их от нас отпускать, жили бы вместе, все в порядке было бы, никто никому не мешал.
— Умная ты.
— В тебя.
— Эх... Ух, Нюрка... Стыдно сказать... Сорок лет парню! Я в тридцать лет... Избаловала!
— Садись, Игорек. Садись. Геннадий Сергеевич, хотите азу? А мы тут без тебя вспоминали, Игорь.
— Вечер воспоминаний у нас.
— О чем?
— Да так, обо всем, — Степан Петрович вздыхает, откидывается в кресле, ему хочется, чтоб снова подкатила машина времени и пусть Игорь послушает тоже, как оно было, с чего начиналось и когда. Вся жизнь — автомобили, весь смысл — автомобили. Кончил техникум, вернулся на завод, работал инструктором ФЗУ, пел на демонстрациях: «Мы путь земле укажем новый, владыкой мира будет труд!» Уже итеэром был, а все на гармошке играл.
Педагогическая деятельность ему нравилась. Но когда умер отец Петр Платонович, к Лихачеву пошла делегация из гаража просить назначить молодого Кузяева на отцово место. «Они там мою кандидатуру обсудили по-шоферски и решили промеж себя, что я им вполне подхожу».
Лихачев выслушал делегатов, походил по кабинету, посокрушался: «Ты смотри, мать честная, Степка вырос! Вчера ж еще мальцом был». Подумал: гараж — дело не шуточное и дал добро. Стал Степан Петрович командовать гаражом.
Работы было много. И ездить самому приходилось много. Он любил за рулем. Молодым был. Силачом. Физкультурником. Нравилось, когда сыплет холодный дождь, а в кабине тепло, и на ум приходят разные мысли. Ровно гудит мотор. Отмахивают вниз-вверх щетки стеклоочистителя, и желто светится под рулем круг спидометра. Все движется! Совершает движение Вселенная, плывут по своим спиралям и орбитам разным там планеты, кометы и метеориты, малые атомы плывут и целые галактики, и равный среди равных, по таким же законам, живой, вместе со своим автомобилем движешься ты.
Из гаража перешел в помощники директора по транспорту, стал начальником цеха.
Помнится, в сорок втором, зимой, немцы к Волге рвутся, заскочил он к себе в кабинет, взять бумаги и ехать в наркомат, вошла к нему секретарша.
— Степан Петрович, вас тут женщина дожидается, говорит, она Алабина, Глафира Федоровна...
— Алабина? Не знаю... — вынул из стола папку с документами. Алабина? Алабина... Нет, не помнит! — скажи ей, Галочка, что некогда... Никак сегодня не получится. Отмени все.
Выскочил из кабинета, мельком увидел аккуратную старушку, похожую на кузнечика, с острыми локотками под платком, понял, что это и есть Глафира Федоровна, не знакомая совершенно, приложил папку к груди.
— Извините, мамаша. Лечу. В Кремль вызывают... Ради бога простите.
Кремль ввернул для солидности. И забыл. А через месяц в самолете — летел «Дугласом» на Урал, — раскрыл газету и прочитал, что гражданка Алабина Глафира Федоровна передает в фонд обороны большие деньги и ценности, доставшиеся ей от покойного супруга Алабина Николая Ильича.
Он ее по имени вспомнил. Это она приходила! А потом всплыло в памяти имя ее мужа, отец рассказывал, служил с ним на флотах такой Алабин Колька — Николай.
Вернулся в Москву, поинтересовался у секретарши:
— Глафира, старушка, помнишь? Адрес она свой не оставляла случаем? Вот жалость! Узнай через адресный стол.
— Узнали? — встрепенулся я.
— Сообщили, что уехала в эвакуацию. Эвакуировалась.
В 1945 году, сразу по окончании войны, начали они осваивать новый тогда мотор ЗИС-150. Не хватало опытных рабочих и мастеров: не все с фронта вернулись. Плохо было со снабжением, с оборудованием, а задача стояла во что бы то ни стало наладить серийное производство нового мотора, не снижая выпуска старого, и считалось, что моторный кузяевский цех — самый ответственный участок, как вдруг осенью, в серый дождливый день, Лихачев вызывает Степана Петровича к себе, говорит простуженным голосом:
— Степа, — он его всегда Степой называл, — выручай! Погода вишь какая?
— Вижу, — сказал Степан Петрович, не подозревая, к чему клонит директор. — Дождит...
— Вот и хорошо, что видишь. Значит, так. Не уберем урожая в подсобном нашем хозяйстве, будем сидеть без картохи и придется нам столовые в быстром темпе закрывать.
— Тяжело придется.
— Помогай.
— Иван Алексеевич, да вы ж сами говорили, разве не помните: освоение нового мотора — на сегодняшний день самое главное звено!
— Говорил, — подтвердил Лихачев. — Говорил и сейчас так говорю. Но сначала уберешь урожай, а потом займешься мотором, другого выхода нет. Не вижу, Степа.
— А я вижу! Найдите кого другого! — Обидно стало. Молодой был, горячий. Зачем от мотора отрывают! — Не поеду, — сказал твердо. — Нет у меня на это времени. Я не по картошке, а по моторам специалист. Так вот!
— Видали, — Лихачев поднялся из-за стола и даже как-то просветлел лицом, — видали специалиста! По моторам... Не поедет! Да я что, по прихоти по своей тебя туда посылаю? Поедешь, Степа! Нельзя иначе! Я сам не хуже твоего понимаю, как нам новый мотор нужен, но ведь машины мы не для машин, а для людей делаем. И люди стоят у станков, а не куклы деревянные... Стеклянные, оловянные... Иди!
На следующий день чуть свет Кузяев отправился в подсобное хозяйство. Лил дождь, и холодина стояла промозглая. Через двое суток по партийной мобилизации прибыли к нему семьсот рабочих. Заняли под жилье все жилые и нежилые постройки, овины в ход пошли, сараи. Разобрались по бригадам, начали уборку. И когда было трудно или вдруг леденело в груди от мысли, как там с мотором, и хотелось немедленно вернуться на завод, он вспоминал слова Ивана Алексеевича: «Машины мы для людей делаем». Золотые, между прочим, слова, и пусть они будут эпиграфом ко всем спорам.
Директор Лихачев был прекрасным психологом — это факт бесспорный и другого мнения тут быть не может. Ехать в деревню на уборку картофеля он Степана Петровича сравнительно легко уговорил, а вот как он из него сделал строителя — это история внешне более драматическая и заслуживает внимания.
В конце сорок седьмого нежданно-негаданно помощник Лихачева Николай Савватеевич Баранов предложил Кузяеву возглавить на заводе жилищное строительство, и само собой разумеется, Степан Петрович начал отказываться, сердился, прижимал руки к груди, говорил: «Я автомобилист»... А Николай Савватеевич настаивал, рисуя масштабы строительных работ и ту страшную неразбериху, форменную вакханалию, которая может возникнуть очень даже запросто, если дело возглавит неспособный человек. «Я автомобилист!» — последний раз напомнил Степан Петрович и, хлопнув дверью, пошел к Лихачеву.
— Иван Алексеевич...
— Вы только посмотрите на него! Кожа да кости, боже ты мой... Ты до чего себя довел, Степа, — воскликнул Лихачев, едва тот открыл директорскую дверь, обитую черной кожей, и так это искренне у него получилось, что Кузяеву захотелось взглянуть на себя в зеркало. Лихачев встал, усадил рядом с собой на диван и все сокрушался:
— Это ж только посмотрите... это ж до чего себя человек работой довел... и ведь не придет, помощи не попросит... мы Кузяевы, мы, елки-моталки, гордые... — Снял трубку, вызвал главного бухгалтера: — Кузяев у нас умирает.
Слышно было, как бухгалтер удивился: «Иван Алексеевич, да я ж его только что видал...»
— Ошибся. Умирает он. Выпиши-ка ему полтора оклада из моего фонда. На лечение. — Затем тут же позвонил в Совмин и тоже с грустью в голосе: — У меня старый работник заслуженный болен. Да-да, серьезно весьма. Нельзя ли для него путевочку в Кисловодск. И чтоб санаторий получше... Надо очень...
Конечно, уехал Степан Петрович в Кисловодск, отдохнул, поправился, возвращается домой, в тот же день звонят от директора — зайдите. Зашел в директорский кабинет с черной резной мебелью. Лихачев обнял:
— Живой?
— Живой.
— На сколько поправился?
— На шесть килограммов.
— Ты смотри, на полбарана! — Шесть килограммов было менее наглядно, чем полбарана, а Лихачев любил наглядность. — Вот ведь как удачно! Стоило, значит, тебя на курорт посылать. А теперь садись-ка и слушай. Мы тут решили, Стопа, создать жилищно-строительное управление, а тебя начальником назначить.
— Иван Алексеевич, да я ж...
— Ничего, ничего... Поможем, подскажем, надо будет — накажем, и дело пойдет. Главное не хнычь.
— Иван Алексеевич, но я же все-таки автомобилист...
— И я, Степушка, директором не родился, вот обида! А то б легко. Но надо. Война кончилась, фронтовики домой возвратились, которых пуля обошла, жизнь налаживать нужно. Устали люди. Красивой жизни хотят. На государственное дело тебя посылаем, а ты... В коммуналках жить надоело, отдельные квартиры нужны, надо, чтоб деревья во дворах росли, фонтаны там, то-сё, чтоб на роялях люди играли...
— Когда приступать?
— А с завтрашнего дня и приступай с богом. Я ведь знал, что ты сознательный, согласишься, и приказ уж заготовил, да и подписал по-моему, чтоб стаж тебе шел без перерыва.
Так стал Степан Петрович, потомственный автомобилист, строителем и пребывает в этом звании по сегодняшний день, а история с его назначением кажется ему значительной, потому что в любых, даже самых сложных технических проблемах — он это за аксиому держит — есть чисто человеческие аспекты.
Под нами за балконной решеткой катил Волгоградский проспект. Там проносились автомобильные ветры, гудели двигатели, пришептывала пыльная резина. Там было жарко за распахнутой балконной дверью, там гремел механический машинный ритм, а у нас на двенадцатом этаже был полный сервис и покой. Мы уже выпили бутылку сухого. Крутился большеголовый вентилятор, повсеместно именуемый подхалимом, за то что он бездушно поворачивается то влево до упора, то вправо до упора. Игорь вынул из холодильника банку апельсинового сока и лоток с ледяными кубиками. Мы беседовали со вкусом — вполголоса и не торопясь.
Игорь приглашал на испытания нового двигателя. Куда как просто! Берите в редакции командировку и — в добрый час. Он явно не представлял себе всех аспектов газетной службы.
— А что я предложу своему начальству?
— Как что? Вы напишете о инженерах и ученых, которые сделали еще один важный шаг на пути к решению проблемы чистого выхлопа. Разве не интересно?
Я согласился, что интересно, и он загорелся. Он говорил о том, что у нас уже давно применяются усовершенствованные карбюраторы, есть устройства, исключающие нарушения регулировок в процессе эксплуатации, поинтересовался, слышал ли я про бесконтактные электронные системы зажигания, и, узнав, что слышал, констатировал без излишнего драматизма, но мрачно, что всего достигнутого, увы, не хватает.
— Странное человек существо, Геннадий Сергеевич, беспокойное мы, любопытное племя, нам и кататься быстрей ветра хочется, и свежими воздусями дышать, в то время как из краткого курса физики известно, что, выигрывая в силе, надо проиграть в расстоянии или еще в чем-нибудь, а проигрывать не хочется.
У Игоря прекрасное настроение. На неделе начинаются испытания его двигателя. Возникла новая идея, и вот она уже воплощена в металл.
— Вот об этой работе вы и напишите, — щедро разрешает он и смеется.
Когда он смеется, то закидывает голову и чуть-чуть прикрывает глаза, совсем как Анна Сергеевна, и возникает какая-то неуловимая линия от подбородка до ложбинки между ключицами под тугим вырезом домашней тельняшки, принципиально застиранной почти до ветхости. В этой линии что-то детское, мальчишечье, девчачье, беззащитное и радостное. Мне было интересно про новый двигатель, но я сам ушел в сторону:
— Игорь, вы очень на маму похожи. Я давно вас хотел спросить. Фотография висит у ваших родителей рядом с Айвазовским... Это ваша мама? Мне как-то неудобно было...
— Так точно! — ответил он, долил в стаканы сок и бросил еще по кубику льда мне и себе. — Это моя матушка, но вы очень правильно сделали, что стариков не стали расспрашивать. Там история, и, должен сказать, любовная. Извините, наши родители тоже любили и страдали.
Игорю известно, что за мамой ухаживал некий товарищ по фамилии Эдиссон. Он был латышским стрелком и служил в ВЧК, отчаянной был храбрости человек. Потом назначили его комиссаром, вроде бы на южную границу, и там зарубили его басмачи или кулацкое восстание было, подробностей Игорь не знает, а спрашивать неудобно. Эдиссон любил маму, писал ей стихи.
— Ну и батя наш, — продолжал Игорь, — сейчас редко, а в свое время довольно-таки часто нашу маму товарищем Эдиссоном попрекал почем зря. Он, надо сказать, Кузяев-старший, большой собственник и ревнив был как мавр Отелло. Бывало как что, сразу: «Я понимаю, Эдиссон лучше...» — и все это змеиным шепотом. — «Я, конечно, такой-сякой, но вот Эдиссон!..»
— А мама?
— Анна Сергеевна это бремя достойно несла. И глазом не моргнет. У нее один ответ: «Дуся ты, а не матрос!» Вот если вы не поедете с нами на полигон, вы будете Дусей.
Игорь занят проблемой, как отводить в коллектор выхлопные газы, переобогащать рабочую смесь и для дожигания окиси углерода использовать термореактор. Мне это интересно, но все его слова шли мимо, как гул летящего внизу проспекта, я думаю о комиссаре Эдиссоне, о его любви и тайне.
В соседней комнате жена Игоря готовилась к аспирантским экзаменам, читала Бодлера.
Когда в морском пути тоска грызет матросов,
Они, досужный час желая скоротать,
Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов,
Которые суда так любят провожать.
Читала по-французски нараспев и без выражения, потому что было не до того: запомнить бы. И нам обоим вдруг — и мне и Игорю — становится смешно, и мы оба, еще и словом не обмолвившись, понимаем почему.
Маму Анну Сергеевну французскому не учили. И бабушку не учили. А прабабушка Акулина Егоровна вовсе писать не умела, вместо подписи ставила крест и верила в Змея летающего и в то, что нечистая сила озорует исключительно по средам и пятницам.
Деды и прадеды кузяевские были крестьянами, сеяли ранние овсы и ковали лошадей в дымной сухоносовской кузнице, уходили на заработки в извоз и становились металлистами от успения до петрова дня, когда нужно было снова возвращаться в деревню на сенокос. Из всей родни один только Василий Яковлевич вышел почти что в купечество, фабрикой управлял, за границы ездил, но все равно оставался крестьянином Калужской губернии Боровского уезда. Не мог не остаться. Сменить сословие не представлялось возможным, а земля была тем лоном, в которое возвращались, испытав житейские бури и штормы, проиграв или сведя вничью.
Игорь — интеллигент первого поколения. «Отец не в счет, — говорит он, — отец ускоренный выпуск». И смеется, закидывая голову и опять возникает эта линия от подбородка до ворота застиранного тельника, девчачья, мальчишечья, беззащитная.
Другой русский инженер, Дмитрий Бондарев его имя, сам сельский житель по рождению, став интеллигентом, нес в себе неоплатный долг перед своим народом. Он воспитан был в понимании того, что его образование и успехи оплачены мужицким потом. Он становился инженером, специалистом, интеллигентом, и пропасть между ним и теми, кто был простым народом, увеличивалась сама собой. Его корабль неслышно отчаливал от родной земли.
Игорю такое положение понятно, но не знакомо. Он его не переживал, и если попытаться представить, что было бы, если бы его, воспитанника советского втуза, выпускника славного Московского автомеханического института, так же как Бондарева, вывели бы из кабинета и поставили на ящик среди гудящей толпы, то это просто фантазия. И не потому даже, что ситуация фантастична, — нет духовной основы конфликта. Он инженер, но мог быть рабочим. Должности эти — не сословия. Нет барина и нет работника.
— Я автомобильный человек, — говорит Игорь. — Хотите, я вам один примерчик дам. У меня все вокруг автомобиля вертится, так что не обессудьте. Автомобильный пример. Я за рулем с шестнадцати годов. Бывало над кем смеялась шоферня, кто был фигурантом во всех гаражных анекдотах, кто пер на красный и давил по пустой трассе в левом ряду? Частник, белоручка, пижон в зеленой шляпе. Он самый. Неумеха и раззява. Традиция подобного отношения достаточно глубока. Вспомните Достоевского с его «Записками из мертвого дома». Русский простой мужик относился ко всем этим «ученым» как к барам, чужие они были. На трассе нечто подобное наблюдалось у нас до семидесятого года. Есть точная дата. В семидесятом хлынул на дороги массовый автомобиль. «Жигули» пошел — и за руль сел и лекарь, и пекарь, и кто угодно, короче, человек не автомобильной, иной профессии. И смех над белоручкой прекратился. Частник, оказалось, может здорово шоферить. Но он при этом еще и доктор, и парикмахер, и физик-теоретик, а рулит будь здоров, так как же над ним смеяться, его уважать надо. И нет уже анекдотов про пижона в зеленой шляпе... Таксист с частником стукнутся, так разбираться будут кто прав, кто виноват, и сами же таксисты будут говорить: «Лихачат наши. Работа такая. План...» А раньше бы — все ясно: «Куда лез, дурак? Продавай машину, катайся на метро». И весь разговор. Вот вам, пожалуйста, еще одна грань на наших глазах стерлась.
На следующий день с утра я пошел к Самому. Мне нужна была командировка на полигон. Я хотел писать про испытания нового двигателя.
— И какую ж тему вы предлагаете? — спросил Сам, с любопытством глядя на меня поверх золотых очков.
— Автомобильный двигатель и защита окружающей среды, там интересные решения и конфликты есть...
— Конфликты, — насмешливо хмыкнул Арнольд Евсеевич. — Конфликты! Вы все с ума посходили, вас интересуют только автомобили, телевизоры, кофемолки, патефоны, то есть проигрыватели, как будто другой темы нет. Вы тоже будете доказывать, что техника портит человека, мещанином он от нее становится и себялюбцем, в отличие от сельского первозданного жителя, который не страдал избытком техники, а потому любил соседей и природу? Верно ведь, а? Будете ведь...
— Тут особый случай.
— По мнению кардинала Ришелье, все особые случаи имеют личную окраску. Без окраски они просто случаи. Поймите, Геннадий Сергеевич, у меня уже сил нет читать на эту тему. Помню, лет пятнадцать назад были физики и лирики. Спорили с пеной у рта, доспорились до того, что ветка сирени нужна и в космосе. Этакая смелость мышления! Замах какой! А вот мне сирень эта не нужна ни на земле, ни в космосе, у меня от нее аллергия. Ну да ладно... Значит, вы хотите писать о новом автомобильном двигателе? Я вас правильно понял? И тоже, небось, включитесь в отчаянный спор, доказывая, что моторы ваши портят не только воздух, но и души. Я знаю, вам всем потребно широко мыслить.
— Вы смеетесь...
— Гена, — иногда Сам называл меня по имени и на ты, но редко. — Гена, пойми, я только что сдал в набор профессора одного статью. Диспут. Спор. На этот раз не физики и не лирики, а — «следы на асфальте и следы в жизни». Будто выйти на асфальт это все равно, что «выйти на панель», и духовные ценности следует искать в чистом поле, в лесу, в тайге, в огороде, а на асфальте их нет. Известно ли тому профессору, что к двухтысячному году половина населения всей земли будет жить в городах, на асфальте?
— Я его не читал.
— Вы хитрый парень, Гена, вы уходите от ответа, но я-то знаю, что вы хотите написать.
— А я не знаю.
— Так как же вы просите командировку, если вы не знаете? — Сам встал, подошел к окну и поднял жалюзи. Он стоял ко мне вполоборота, тяжелый и квадратный в черном шерстяном костюме. Солнце резало его лицо пополам.
— Техника, техника, — вздохнул он. — Дочка замуж вышла, а жене моей несерьезным этот брак казался. Вдруг приходит радостная с известием: молодые холодильник купили. И вся счастьем светится. Холодильник, железный аппарат для понижения температуры, эмалированный шкаф — символ семейной стабильности. На первом этапе. Семья с него начинается.
— С любви семья начинается.
— Любовь не символ. Любовь — это жизнь. К слову не придирайтесь. Помню, я женился, нам с женой дали комнату в общежитии, и я с Зацепы тащил на извозчике матрас о четырех ножках. Я его привез и выгрузил, и все поняли, что мы семья. Я к тому холодильник вспомнил, чтоб показать вам, мне, себе, нам, как жизнь меняется. Племянница из Каширы приезжала — в лифт боялась войти, а теперь «Москвича» с мужем купили, у него близорукость большая, она за шофера, ключики на пальце вертит: «Дядя, где у вас здесь правый поворот, мне на Садовую надо будет вывернуть». Но ведь все эти холодильники, матрасы, кофемолки, которые людей будто бы мещанами делают, — это не техника, это бытовая техника. Так вы про технику или про бытовую технику писать будете? О чем все же?
— Я хочу про новый двигатель. Решается проблема, как сберечь воздух.
— Это интересно. Воздух... Так давайте попросим написать об этом специалиста по двигателям. Специалисту всегда больше веры. — Сам смотрел на меня добродушно, откинулся в кресле и опустил желтые веки. — Я был молодым газетчиком, когда вызвал меня к себе Кольцов и отправил на Уралмаш, на завод заводов. Тридцатый год, весна и солнце, будто и не я жил, когда вспоминаешь... Приехали мы с фотокором в Свердловск, там показали нам подъемный кран — тонн эдак сто он ворочал, — и для наглядности подняли паровоз. Я потрясенный ходил. Вот мощь! Вот сила! Когда же вы поедете в Свердловск и гостеприимные хозяева захотят вас удивить, они не будут задирать паровоз. Или тепловоз. Они вам чего-нибудь другое покажут, менее, более впечатлительное, но другое.
— Я не собираюсь ехать в Свердловск.
— Это еще не решено, — хитро усмехнулся Сам. — Я не думал о вас, но вы мне подсказали выход. Мне пришло письмо с Урала, заводские историки натолкнулись на мою сорокалетней давности статью про их завод и приглашают к себе. Я ехать не могу, но вижу интересный очерк.
— Арнольд Евсеевич, меня интересуют автомобили. Я хотел бы написать книгу...
— Я старый человек, — перебил Сам. — Я много что видел, мой юный друг. Много всякого горячего, холодного, теплого, но самое печальное, уверяю вас, самое непростительное, когда хороший журналист становится посредственным писателем. Все понятно, у вас свои планы, свои мечты, но вы служите в газете, и это прекрасно. Я хочу, чтобы вы написали о заводе не в свете этого никчемного асфальтотропиночного спора, а отрешась. Видеть в технике только миксеры и соковыжималки, которые портят человека, отрывая его от умственного и морального совершенствования личности, — убого. Да и почему они портят?
— Погоня за ними портит.
— Погоня погоне рознь. Мало их, вот и гоняемся. Тут тема глубже. Это все символы. Как можно рассуждать, что техника кого-то портит, сидя в теплой комнате? ТЭЦ дает вам тепло, лампа настольная горит, не лучина, хлеб вы едите, который машина и сеяла, и собирала. Молоко пьете, должны пить регулярно, которое доильный агрегат из буренок выкачивает, а не тетя Маня своими бесценными и золотыми руками. Если на тети Манины руки ориентироваться, то это молоко не для всех. Мы великая индустриальная держава, мы давным-давно вступили на путь, свернуть с которого нельзя и невозможно, а если забраться на остров посередь реки и пытаться ничего не видеть, так и не увидишь ничего, но разумно ли это? Итак, чтоб не тратить многих слов, вы летите на Урал, на Уралмаш. Я не сковываю вас темой, но желательно, чтобы это был рассказ о заводе, о его людях, о судьбе... Жизнь идет, Гена, идет жизнь, вот и попробуй, порассуждай, голубчик, на эту тему.
Сам встал и обнял меня за плечи. От Самого крепко пахло одеколоном и здоровьем.
— Куренок... В добрый час, Гена.
Через день я улетел в Свердловск на две недели и возвратился в Москву тихим солнечным вечером.
Печальное солнце заливало летное поле, поблескивали самолетные плоскости, и стеклянное здание аэровокзала просвечивало насквозь, видны были буфетные столики на втором этаже, кресла и сосны. Верхушки сосен.
У автобусной стоянки ко мне прилепился маленький морячок с двумя тяжелыми чемоданами. Для начала он дружески ткнул меня в бок, ткнул как кореша, и предложил, как верному корешу:
— Давай, годок, такси на двоих. Тебе далеко? До центра. Добро! И мне до центра. На Красную площадь хочу. Давай на пару?
Морячок побросал чемоданы в багажник, сел на заднее сиденье. «Я, ребята, покемарю», — сказал. И тут же начал кемарить. «Минуток по шестьсот надо выбрать на каждый глазенап, — объяснил не открывая глаз. — С Тихого, с Великого океана лечу...»
Таксист, сухой рыжий парень, взглянул на него в зеркало, кинул взгляд на меня — чудака везем, — и когда выехали на шоссе, спросил, переключая на прямую передачу:
— Откуда прилетел, земляк?
— Из Свердловска.
Дорога от Домодедова до Москвы не слишком близкая, молча ехать скучно.
— Какую-нибудь свердловчанку обидел?
— Нет.
Впереди автобус. Таксист врезает мигалку, взгляд в зеркало — назад и вбок, руль влево и снова — на третью. Обходим автобус с легким моторным воем. «Клапана у тебя гремят». — «Завтра тэо». Заняли свой ряд. Снова на четвертую. Все хорошо. Руки расслабить, чтоб отдыхали: за день намотаешься и взгляд в мою сторону, краем хитрого глаза.
— Чего так грустно, земляк? Пассивный в этом смысле? Забот много?
— У кого их мало?..
— Скучал по дому?
— А то нет...
Летели навстречу по обеим сторонам шоссе березы и елки, шуршали шины вишневых «икарусов», солнце золотило крыши. Таксист понял, что собеседник я никудышный, взглянул на морячка.
Морячок кемарил и вроде даже посапывал во сне. Шикарный чуб выбивался из-под бескозырки. Его пошевеливало легким сквознячком.
— С Амура летит, — сказал таксист и, чтоб я не сомневался, уточнил: — Погранвойска, зеленый кант.
Красиво ехал таксист. Эффектно. Руки бросил на руль совсем безвольно, плечи опустил. Не работа, отдых! Губами вытянул из пачки сигарету, не глядя прикурил, сплюнул табачную крошку.
Стучал счетчик, морячок спал, мне не хотелось говорить. Какое-то время ехали молча. Уже со всех сторон подступал к нам город.
Смеркалось. Наружного освещения еще не зажгли, ни фонарей, ничего, и вдруг над крышами на траверзе Автозаводского моста я увидел горящие в сумерках под размытыми ветром облаками три голубые буквы — «ЗИЛ».
Бесконечное чувство возвращения. Несравнимое ни с чем и всегда новое. Помню, первый раз я вернулся из-за границы. Из месячной командировки. Поезд приходил ранним утром. Меня встречали на Киевском вокзале.
Я вышел на пустынную площадь и почувствовал, что сейчас разревусь.
По Бородинскому мосту, пустынному в этот час, катил, тихо позванивая проводами, голубой троллейбус. Над рекой, под мостом и над безбрежным асфальтом площади с умытым сквером стлался реденький туман. На стоянке перед сквером стояли машины, холодные, в росе. Было свежо. Но дома вокруг были уже освещены ровным утренним светом и кое-где поблескивали окна.
До чего ж красивой и величественной показалась мне Москва в то утро!
Рядом прыгала дочка, прижимая к себе заграничного мишку. Жена чуть отстала. Я еле сдерживался. Того еще не хватало, реветь у всех на виду! И поняв мое состояние, отец загородил меня плечом. «Все хорошо», — сказал и прикурил мне сигарету.
Никогда не забуду ощущение того утра и мокрый след его губ на сигаретном фильтре. Это было давно, а теперь я возвращался из обычной командировки. Две недели не срок и Урал — родная земля, не за тридевять земель летал, но горели над крышами три голубые буквы «ЗИЛ». Я никогда не работал на этом заводе, я только собирал его историю, выписывал странички в архивах и расспрашивал очевидцев. Я не спешил к его проходным изо дня в день, я только писал о нем, но я был захвачен величием его истории. Конечно, Уралмаш больше, шире, грандиозней, но ЗИЛ — свой завод. Родной. Вся жизнь с ним. Я рос в Москве, и он рос в Москве, и судьбы наши пересекались каждый день.
Меня водили по Уралмашу, гигантскому заводу, выросшему на пустом месте в рыжей заболоченной тайге на кочках, поросших брусникой и маслятами.
Для меня не поднимали паровоза, чтоб я удивил читателей мощью техники и подсчитывал, сколько раз можно опоясать земной шар продукцией предприятия. Уралмаш — уникальное машиностроение: шагающие экскаваторы, прокатные станы, буровые установки, во время войны — тяжелые танки КВ и самоходные артиллерийские установки, которые брали насквозь и «тигра», и «фердинанда», и любой другой танк второй мировой войны.
Я не искал специально факта, который бы мог стать символом времени, выхваченным ритмом дня. Но в цехе крупных узлов, где собирают детали для шагающих экскаваторов, исполинов десятиэтажного роста, выступал перед коллективом симфонический оркестр Свердловской филармонии. И дело даже не в том, что все скрипачи, трубачи, дирижер во фраке и крупная дама с арфой поместились на расточном станке. Играли Чайковского, Пятую симфонию. И когда знакомые с детства звуки финала поплыли под сводами, закопченными электросваркой, пропахшими горелым маслом и окалиной, открылось что-то в душе, истина какая-то. Вспомнился разрушенный домик в Клину, фотографии военных лет...
Все оркестранты были во фраках, а слушатели — в спецовках, мастера — в халатах и кладовщицы из инструментальной тоже в халатах.
Я помню свое послевоенное детство и то, как выходили на сцену фрачные конферансье. С астрой на груди, с готовой шуточкой, что-нибудь вроде: «Только что шел я на наш концерт — и вот вижу...» А зал уже заранее улыбался, потому что все эти люди, прошедшие войну, голод, эвакуацию, живущие в коммунальных квартирах, видели в этом фрачном человеке какого-то выходца из другого мира, с неведомого острова, где тишь да гладь, где девушки в белых платьях из парашютного шелка танцуют вальсы Штрауса, а мужчины кушают пирожные эклер.
Оркестр играл Чайковского. Оркестр во фраках, слушатели в спецовках, но те и другие были рабочими людьми. И не было ни сюсюканья, ни улыбок заранее, авансом, все всё понимали, и я хотел написать об этом. О понимании работы. Но горели над крышами три голубые буквы «ЗИЛ», мы остановились у светофора, и я сказал, кивнув в окно:
— Завтра на завод нужно.
— На ЗИЛе работаешь? — спросил таксист.
Мне захотелось соврать и я соврал:
— В сборочном корпусе.
— Вкалывать приходится?
— Как везде.
— Ну, у вас там все по науке, — отметил таксист, и эта его скромная похвала заводу была мне приятна.
Я возвращался на свой завод. На завод, где я никогда не работал, но на мой. И эта осознанная вдруг причастность к заводу, к его судьбе удивила меня. Мне уже было не все равно, как там на ЗИЛе.
Извечное ли человеческое стремление к законченности сюжета, к логической его закольцованности, не знаю, что меня толкало, но мне захотелось пройти со Степаном Петровичем по новому корпусу, выросшему на Шестом дворе, где стояли мы вначале нашего знакомства и жаркий ветер гнал красную кирпичную пыль.
Чтоб попасть в автосборочный корпус, надо спуститься вниз в широкий туннель, облицованный белым кафелем, как подземный переход где-нибудь под шумной магистралью в столичном центре. Все такое же, только над головой вместо уличного шума гул механизмов, приводящих в движение сложное хозяйство сборочного корпуса, и во время смены никаких прохожих нет. Ни попутчиков тебе, ни встречных. В белом кафельном мерцании гулко отдаются наши шаги.
В корпус можно войти и по верху, войти, так сказать, с улицы, но мы выбрали путь, каким идут сборщики на рабочие места, уже переодевшись.
Лестница из туннеля круто выводит вверх. Сначала на уровне взгляда возникают тонкие стойки перил, ноги сборщиков у конвейера — сандалии со стоптанными задниками, закапанные маслом кеды, эластичные носки...
Еще шаг наверх, и возникает сразу весь корпус, огромное пространство, залитое дневным светом и наполненное всегда волнующими запахами нового. Новой эмали, новой неезженной резины, новой электроизоляции... За несколько мгновений до нас прошел кто-то свежевыбритый, и пахнет одеколоном и бодростью.
Высоко над головой, вдоль конвейера, плывут, покачиваясь и бликуя, автомобильные кабины — голубые, зеленые, песочные; по направляющим скатываются вниз, упруго ударяя в пол, как мячики, автомобильные баллоны, тонко и надсадно взвизгивают электрические гайковерты. Закручивать гайки вручную нет никакой возможности. Это все равно, что корову вручную доить. Дорого будет.
Здесь производят сборку автомобилей ЗИЛ-130, ЗИЛ-131, ЗИЛ-133 в условиях двухсменной работы.
Тянутся вдоль корпуса на полкилометра два стоечных конвейера, один конвейер для сборки двухосных моделей, второй — трехосных.
Мы шли вдоль конвейера, и на наших глазах из частей и агрегатов собирались автомобили, приближаясь к той черте, к тому завершающему участку, где царствуют шоферы-отгонщики, люди живописные, разбойничье в них что-то и хоккейное, диапазон от Стеньки Разина до Валерия Харламова и Фила Эспозито. В джинсах, в тельниках, с косыночками на шее молодые, разухабистые. Походочка, разворот плеч — все как в кино! Взглянуть надо, как картинно вскакивают на подножку, перекинув сигарету в угол рта. Хлопает дверца. Выстрел. И новенький, стерильный еще грузовик издает первое рычанье. Пошел!
С места трогают лихо, на больших газах, поиграв педалью акселератора. Так принято. У каждой профессии свои профессиональные обычаи, в общем-то, даже не регламентируемые строгими правилами. Они складываются годами. Отгонщики — отпетые парни, шалуны, лихачи, откатывают быстро, да и спешить надо: следом уже идет другой грузовик, такой же новенький, сияющий, только цвет не такой, не голубой он, а песочный, и дорогу ему, дорогу...
Может, это национальная черта? Что сохранилось с тех кавалерийских, тележных, гренадерских, ямских времен, когда выскакивали на позиции легкие казачьи батареи, хрипели кони, приседая на задние ноги, прислуга второпях рубила постромки, офицеры в расстегнутых сюртуках шпагой давали цель, и белые разрывы русской шрапнели накрывали французскую кавалерию. Какие ритмы присущи нашему национальному характеру? Не так ли было там, на Шевардинском редуте в дыму, в крови, в грохоте и конском ржанье? Каким законам подчинялись движения тех смоленских, ярославских, архангельских ребят, тяжелыми банниками прочищавших горячие стволы пушек?
«В хоккей играют настоящие мужчины... Трус не играет в хоккей...» — поет маленький транзистор, кинутый на переднее сиденье. Выстрелами гремят дверцы голубых, зеленых, песочных грузовиков.
Вот на том длинном напишут на ветровом стекле: «Уборочная» — и станет он крестьянином, повезет жарким проселком зерно на элеватор.
Идут по конвейеру будущие самосвалы и гужевые грузовички, которым на роду назначено таскать не перетаскать железобетонные балки, кирпичи, ящики, парфюмерию и пряники для деток.
Идут машины, готовые принять на себя цистерны, подъемные краны, электростанции, буровые для геологов, и уже на конвейере где-то с середины пути угадывается их будущее предназначение. Судьба и смысл. Этот пойдет в снега на север, этот — на юг.
Автомобильная судьба пишется заранее. Она готовится загодя. Потом она только подтверждается на утренних подмосковных шоссейках и сахалинских проселках, на кавказских серпантинах, на сибирских грейдерах, на северных неведомых зимниках и автострадах союзного значения.
Автомобиль стал таким будничным, что и говорить-то о нем в высоком стиле как-то не получается. Неудобно. Подумаешь, грузовик, тоже невидаль какая, железяка на резиновом ходу.
Но в автомобильной будничности есть если не изначальное, то уважаемое и капитальное значение. Грузовик, нефть, сталь, хлеб — вот показатели сегодняшнего могущества.
Шоферы-отгонщики, сбившись в кучку, смотрят из-под руки, ждут своего номера. «Давай, Коля, твой подкатывает». — «Привет!» И над всем этим кондиционированным пространством, залитым неживым светом, гремит женский голос диспетчера, красивый голос, но как цветок без запаха:
— Товарищ Губарев, срочно позвоните в центральный пункт...
Помните, Пьер Безухов едет посмотреть сражение и, может быть, самому принять участие. В белой шляпе он спускается с крутого холма. За спиной Можайск и красный стрельчатый собор. Там благовестят, колокольный звон далеко плывет над желтеющими полями. Конец августа, а по старому стилю — начало сентября.
На холм тяжело поднимается обоз с ранеными. Окровавленные повязки, бледные лица, искаженные страданием. А вниз спускается на рысях под благовест кавалерия, с песенниками впереди, уже переодетая к бою во все чистое, при развернутых штандартах, и не хочет видеть ни смерти, ни страданий, хотя идет на смерть. «Ах ты еж, перееж», — выводит запевала.
Мы много знаем о тех временах, об истории такой дорогой для нас. Над топким берегом речки Колочи ныне стоит сельмаг об один этаж, где проголодавшиеся туристы покупают пряники, в бутылках можайское молоко, розовый портвейн волгоградского розлива и консервированную рыбу мойву в томате, сорок копеек банка.
Туристы дышат здоровым воздухом, дивятся тогдашнему обмундированию, развешенному в стеклянных витринах музея, и никто не задается вопросом: сколько пороху, сколько ядер и бомб подвезли на это поле, по мнению Толстого, ничем не отличающееся от прочих полей России, чтоб 624 русских орудия весь день 26 августа 1812 года могли держать дуэль с 587 французскими? Сколько обозов тянулось сюда, сколько мастеровых людей работало на этот день?
Не кукушка куковала, много ли жить стране, то первые гудки плыли над слободскими ее заводами, над дымной Тулой, над лесным Невьянском, над Петрозаводском... Слишком лакомый была она кус для соседей западных и соседей восточных, и давно бы сожрали ее за милую душу с морковкой и укропом, если б, кроме огорода, не имела она своих умельцев, не ковала брони, не вострила мечей с тех стародавних времен, когда орды кочевников, объедая кору с деревьев, докатывались до Константинополя. Каким масштабом мерить? В сто лет, в двести, в тысячу...
Самолетная тень накрывает быковский лес, и дрожат в моих руках рисунки кружек, сохраненные с первозданных времен, выстраданные и защищенные, и переданные в каждой черточке от бабушки — внучке, от мамы — доченьке, чтоб наряжалась она, как положено, чтоб гордилась, что она русская, и детей рожала, которые в день великого испытания своей родины готовы были бы пролить кровь на том поле, ничем не отличающемся от всех других полей России, за счастье своей страны и преуспеяние. И стоят перед глазами кружевные елочки, лошадки, глазастые добрые человечки, с растопыренными руками от мам, от бабушек к нам пришедшие...
Непрерывная шеренга грузовиков обрастает автомобильной плотью, зажигаются фары, ближний свет, дальний свет, мигают подфарники, проверяются тормоза, шипит сжатый воздух, хлопают дверцы, и лица шоферов-отгонщиков, издали неясные, приобретают четкость.
Новорожденные грузовики, рыча в сто с лишним своих лошадей, откатывают на сдачу, резко садятся на тормоза, встав впритирку к таким же точно, своим близнецам. Там на светлой стене корпуса синими буквами: «Здесь работает бригада Героя Социалистического Труда Манахтина Анатолия Яковлевича».
Гудят моторы. Еще одна хлопает дверца. Выстрел. Пошел! Пошел! Пошел!
— Гоша, капот закрой! Гош...
— Товарищ Губарев, срочно позвоните...
А время гудит автомобильным мотором. Время рвет тормоза. «Спешите жить! Спешите жить! Спешите...»