Часть четвертая. ВРЕМЯ НЕБЫВАЛЫХ ПЕРЕМЕН

22

Начиналось серое слякотное утро. Ночью выпал снег, но раскис и поплыл, закатанный троллейбусами и машинами. Только крыши вдоль Пролетарского проспекта белели кое-где, да во дворах была более-менее зима.

Еще не открывались магазины, и воскресная утренняя тишина напоминала о домашнем покое и тепле. Москвичи вставали, позевывая, лилась вода из кранов, по радио транслировали бодрую утреннюю музыку, на кухнях над газовыми конфорками полыхали синие короны.

В пригород мы въезжали как в другое время года, из сырой осени — в белую зиму. Деревья стояли в снегу, и шоссе, на сколько хватало глаз, слепило хрусткой, крахмальной белизной. Тем не менее наш Семен Ильич посчитал нужным заметить, что теперешние зимы все равно не имеют ничего общего с теми прошлыми зимами в силу сменившихся природных обстоятельств, совершенно дезориентируют современного человека.

— Земная ось в результате магнитных бурь, — вздохнул он, ладонями поглаживая руль, — периодически меняет свое положение, и это влияет на смену сезонов. Возникает перепад температур.

— Всё от атомных взрывов, — хмыкнул Степан Петрович. — Бабка моя настаивает, что от них. — И засмеялся, заерзал на месте. — Вот оно от всех бед объяснение!

Мы спешили в Сухоносово, в те заповедные места, где разворачиваются первые главы нашей хроники, где под снегом на тихих проселках желтели примороженные листья и бойкие петухи с утра трубили перемену погоды.

— Сеня, включил бы ты печку, что ли, — попросил Степан Петрович.

— Так включена.

— Добавь накала.

— Имеем полное римское право! Добавим. А климат похудшал. Теплеет в северном полушарии...

За окнами проносились тихие подмосковные деревушки. В белых полях гуляли ветры. Нахохлившиеся птицы сидели на деревьях и проводах.

Когда-то по этой дороге ездили Платон Андреевич и сын его Петр Платонович, и Алабин Колька, и Алабин Илья Савельевич. Живые люди. Останавливались на водопой, поили лошадей, устраивались на ночлег. Сто верст — путь не короткий. А теперь те же сто километров — мероприятие на полдня, как определил Степан Петрович, и, сняв кепку, молча уставился в лобовое стекло.

Собственно в родные места он ехал не вспоминать прошлое и не встречаться со стариками, знавшими стародавние времена. Он вез в портфеле полиэтиленовый пакет с черной шерстью, из которой Ванька Кулевич, дружок детства и розовой юности деревенской, ныне пенсионер по старости, обещал свалять валенки для внука Димки.

— Они, деревенские валенки, теплые. С магазинными не сравнять. Ребенку тепло и сухо, — рассуждал Семен Ильич. — Легкость в них. Галошики надел, так совсем сервис.

Степан Петрович имел намерение погулять по родным местам, но недолго, затем отобедать у Кулевича, может, даже выпить стопку коньяку (в том же портфеле вез он бутылку армянского, три звезды), а затем уехать, оставив меня для собирания материалов.

— Фамилия странная для калужских мест — Кулевич. Ванька сам с Белоруссии, — объяснял Степан Петрович. — Еще в первую мировую, когда кайзер наступал, его семья, тогда «эвакуировалась» слова не было, откочевала что ли из родных мест и осела у нас в Комареве.

— Все равно «эвакуировалась», — уточнил Семен Ильич, — но, надо сказать, в пешем порядке.

— У них лошадь была.

— Ну, значит, гужевым транспортом. Но «эвакуировались». Нельзя сказать «откочевали»: люди от врагов уходили.

Я прислушивался вполуха. Все мои мысли были заняты предстоящей встречей. Я взял в редакции творческий отпуск на неделю и думал провести все это время в знакомстве с кузяевскими исконными местами.

Проехав Лукошкино, свернули на белый сухоносовский большак. Проглянуло солнце, леса вокруг стояли зеленые и белые, усыпанные снегом как на цветных японских гравюрах.

— Странный климат сделался, — все еще сокрушался Семен Ильич. — Ни лета тебе, ни зимы, все, понимаете, переходный период. Межсезонье сплошное!

— Да растает оно еще все сто раз! Первый снег несерьезно, — успокаивал его Кузяев.

С разговорами о погоде так и въехали мы в деревню Комарево и остановились у крайнего дома. На крыльцо тут же вышел небритый мужчина в лыжных байковых шароварах, в гимнастерке навыпуск, прищурился.

— Ванька! — охнул Кузяев, бледнея.

— Степан Петрович, — заголосил Кулевич (а это был именно он) и, раскинув руки с кривыми, негнущимися пальцами, моргая, двинулся навстречу в валенках, латанных рыжей кожей.

Друзья обнялись. Я и Семен Ильич, испытывая чувство умиления, издали понаблюдали, как они целуются и разлаписто хлопают друг друга по спинам.

— Живой, старый черт! Иванушко, пуп земли...

— А чего станется? У нас воздух здесь. Атмосфера, а...

— Татьяна как?

— А чего ей...

— Дети как? Володя, Борик...

— А чего им...

— Давай выгрузку! Сеня, глуши мотор!

Я следом за Кузяевым вытер на крыльце ноги и вошел в дом Кулевичей.

Степан Петрович в расстегнутом пальто уже сидел за столом. У печи, согнувшись, хлопотала пожилая женщина, возбужденная и радостная.

— Проходите, гости дорогие. Милости просим...

Дом Кулевичей состоял из двух жилых комнат, или, правильнее сказать, помещений. Маленькой кухни, заполненной беленой печью, и большой комнаты, где в красном углу под божницей стоял телевизор и рядом — стиральная машина. Широкая кровать была застелена стеганым одеялом, над ней висел на плечиках, рукавом задевая за зеркало, черный шевиотовый пиджак с приколотой к лацкану медалью «За боевые заслуги».

Пахло древесным дымом и яблоками. Яблоки лежали большой горой в углу у телевизора. Звонко тикали старые ходики. За вышитыми занавесочками, за двойными рамами, переложенными ватой, посыпанной серебряными фантиками от конфет, лежала безлюдная комаревская улица, белая и спокойная как хороший сон.

Конечно, никуда прогуливаться не пошли. Начались разговоры. Хозяин курил, стряхивая пепел в цветочный горшок. Хозяйка время от времени охала, прикрывая глаза платочком. Вспоминали. Ели куриный суп с макаронами из сельпо, пили коньяк из граненых стаканов, закусывали грибками, солеными груздями, рыжиками с луком, с чесноком и резным черносмородиновым листом.

— Сам у меня очень грибков любитель! Хорошо вышли в этот год. Попробуйте, — предлагала хозяйка.

— Тань, да выпей ты! Женское ж вино, не белое, — шумел Иван Кулевич, и подливал нам. — Пригуби.

Степан Петрович снял со стены рамку с фотографиями, удивлялся, как все выросли, как все изменилось.

— Митька-то, глянь, какой!

— Да то не Митька. То Митькин сын Валера. На границе служит.

— Ой! Время-то, время-то как идет! Летит.

— Жизнь, — рассудительно заметил хозяин.

Наконец, настала пора представить меня.

— Вот, — сказал Степан Петрович, — историка к тебе привез. Собирается писать произведение о нашей фамилии, ну и о всех событиях, которые имели место. Надо ему показать Сухоносово. Со стариками надо познакомить. Он и тебя отразит, партизанскую твою деятельность.

— Да ну!

— Вот тебе и «да ну». Погостит у тебя недельку. Примешь?

— А почему нет? — зорко оглядывая меня, удивился Кулевич. — Поможем человеку.

— Бу сделано, — подмигнул мне Семен Ильич, сосредоточенно нажимавший па грибки. Вилку он держал, как отвертку.

Поговорили о родственниках, о здоровье. Степан Петрович пошел посмотреть на Иванова кабанчика. Затем, взглянув на часы, начал сокрушаться, что пора ехать.

— Завтра у меня чуть свет прения со строительным трестом, они — одно, я — другое, подготовиться надо. Тезисы наметить, конспект отпечатать.

На эти ученые слова — «тезисы», «конспект» — Кулевичи понимающе закивали, но продолжали свое.

— Дышать тоже надо.

— Приезжали б отдохнуть.

— Так некогда, Тань. Честное слово. Вот вырвался и теперь уж не знаю, когда придется в другой раз.

Семен Ильич с явным сожалением пошел прогревать мотор. Я с Кулевичами вышел на крыльцо и долго махал рукой, пока светлая «Волга» цвета «южная ночь» не скрылась в белых полях за околицей. Мела поземка.

Пили чай, смотрели телевизор, знакомились.

Спать легли рано. Я долго не мог заснуть, все переворачивал подушку холодной стороной кверху. В окне сияла луна. Светились в темноте желтые кошачьи глаза. Было тихо и яблочно: пахло яблоками, и под жарким одеялом, уже засыпая, представлялся мне летний день, сад, высокая трава и яблоки, яблоки, яблоки...

Потянулись тихие дни. С утра мы уходили бродить по окрестностям, встречались со стариками, курили самосад, так, для баловства, и слушали разные истории.

Кулевич помалкивал, он был человеком неразговорчивым, много говорить не любил, любил слушать и улыбаться.

— А за что у вас медаль «За боевые заслуги»? — полюбопытствовал я. — Вы воевали?

— Неа.

— Так за что ж медаль?

— За заслуги... Это долго объяснять.

— Ну, так объясните.

— В другой раз уж.

После завтрака как-то мы шли в деревню Тростьё. Промерзлая тропинка тянулась по взгорку вдоль полей. Снег сдуло книзу. Ноги в тяжелых сапогах скользили по льду. Мы уж несколько раз ходили этим путем.

— Вот здесь, — сказал Кулевич, останавливаясь и поворачиваясь спиной к ветру. — Вот здеся фашист всех их и положил, да.

— Кого? — не понял я. Дорога была знакомой.

— Красноармейцев тех. Восьмерых.

— Когда?

— Дома расскажу. Вернемся, расскажу. В такую ж пору. Тоже снег еще не лег. Поставили одного, второго... Я только выстрелы в избе слыхал, хорошо слышно было, а потом могилы мы им копали, да. Рубили, точней. Я ж при фашистах старостой был.

— Серьезно?

— Какие шутки. В больших чинах ходил.

Вечером, усталые, мы сидели в кухне. Мокрые портянки сушились на печи, сапоги хозяин вынес в сени, чтоб оттаяли.

Ужинали, шевеля под столом босыми ногами. Не закурили еще, но уже собирались закурить.

— Одним словом, как вспыхнула война, — начал Кулевич вдруг, — всех наших мужиков комаревских позабирали в Красную Армию. Меня тоже вызывали на призывной пункт, да, но нашли болезнь, дали отсрочку на выздоровление, и то, наверное, учитывалось, что шестеро детей в семье при одном кормильце.

В октябре месяце боевые действия начали подкатывать к столице, самолеты с черными крестами каждую ночь летали на Москву, а возвращались уж не в том строю и не все. Иван смотрел на них, задрав голову.

Боев в окрестностях крупных не происходило. Наши отходили, минуя Комарево. Несколько дней стояла в округе похоронная тишина. Жители прятали на огородах съестное. Крупу, муку, картошку. Зарывали в землю, хоронясь от чужого взгляда.

Вот тут и вышли из лесов те красноармейцы. То ли от части они от своей отстали, то ли шли с маршевой ротой на подкрепление, но оружия у них ни у кого не было. Молодые ребята по двадцать лет, под нулевку стриженые, уши топориком, москвичи.

— Ну, бабы наши ясно, да, в рев: жалко. Зляка такая берет, молоденькие, измученные. Разобрали по домам. Начали тех ребяток выхаживать, а тут как раз он и въехал на мотоциклах...

— Немец?

— Он самый. Герман. В касках. Очень солидно, скажу. Разместили у нас гарнизон, телефон протянули, выставили часовых. В военном смысле ничего не критикую, грамотно все, да. А затем велели выбирать старосту, и все наши деревенские решили тогда, что лучше всего старостой быть мене. «Шестеро детей у тя, Иван. Уважаем» — «Просим за всех». — «Да я ж председателем сельсовета был!» — «Да то давно было! Кулевича просим!» Орут, да...

Немецкий комендант, большая стерва, жестокий человек, посмотрел на Ивана бесцветным глазом и в башке у него под пилоткой как арифмометр крутнулся, решил, что кандидатура Ивана подходящая.

— Гут, гут... А какой «гут», Геннадий Сергеевич? Свои придут, рассуждаю, повесят и будут правы, честное слово, да.

Дом Кулевичей в деревне крайний. За огородом ровное поле, слева дорога, прямо — лес, самое место для партизан, а потом, хоть и староста, но поставили у него в избе военную команду, десять солдат с фельдфебелем Зигфридом.

Те солдаты расположились в большой комнате, для тепла засыпав пол соломой, а Иван с женой и детками устроился в углу за печкой, нары в три ряда учредил и полог повесил.

Тем временем собрал комендант всех жителей, и те красноармейцы пришли, уж по-деревенски приодетые, во всем мужнином, чистые, отмытые. Кто-то донес коменданту, что это люди пришлые, не свои. «Партизанен! — начал орать комендант. — Партизанен!»

— В тот день их всех и расстреляли, как я вам рассказал. Вывели за дорогу и вот таким манером... И тогда я подумал, хотите верьте, Геннадий Сергеевич, хотите нет, что никогда в жизни нас фашист победить не сможет... — Кулевич развел руками. В большой комнате жена смотрела телевизор. Кипел чайник, горячие брызги падали на стол, накрытый клеенкой. — С нашим народом так нельзя! Нас не запугаешь. Пуганные. Мы этой крови и в империалистическую, и в гражданскую повидали, а злость поднялась лютая, да... Чужому у нас такого не простят. Будут биться.

Вскоре установил Иван связь с партизанами. Ясно, детей было жалко, как им без отца, если фашист расстреляет, но ведь если и свои папку кончат, не легче. Передавал Иван в партизанский отряд продовольствие. Картошку пек и лепешки — партизанский харч. Сведения о гарнизоне собирал, предупреждал о всех намерениях коменданта.

Немцы выставили у избы два пулемета, один в сарае, дулом в поле, другой в бане — на лес. И каждую ночь лежали у тех пулеметов солдаты в тулупах и валенках. Морозило в ту зиму как никогда.

Однажды ночью проснулся Иван от возни в сенях. Вылез из-под нар, припустил фитиля в лампе, глядь, а входная-то дверь настежь, солдаты втаскивают в избу корову и ногами ее в дверь просовывают, «Господа, господа, это унмоглих[5], — начал Иван. Глядит, а это совсем даже и не корова, замерзший солдат это. Он как у пулемета в сарае лежал, так и окоченел до смерти.

— Во, думаю, дисциплина дисциплиной, а дурь человеческая безграничная! Тань, — крикнул он жене, — помнишь, как немец у пулемета замерз?

— Помню, — ответила жена, не отрываясь от телевизора.

— Геннадий Сергеевич, ведь до сараюшки рукой подать! Вон он. Крикни, сменят, если замерзаешь, а энтот, как вцепился в пулемет, да так от и лежал до своего часа.

— Может, он заснул?

— Заснул? Вы немцев не знаете. Не может немец у пулемета заснуть, у него бефель[6], в этом, заверяю вас с трибуны, его сила, но и его же слабина. Ведь крикни же товарищу, комераду, сменит на полчаса, отогреешься. Но нет...

В ту ночь, когда замерз германский пулеметчик, Иван Кулевич решил, что с такой тупой дисциплиной против русского духа идти нельзя совершенно.

— Иньциатива, она необходима, — говорил он заваривая чай. — Но на русскую нашу смекалку смекалка же и нужна, а они, фашисты, муштрой да злобой. Не тот, скажу, подход, да. От этого они войну и проиграли. Конечно, в стратегическом плане надо было нам с самого начала бронетанковые части применять. Клиньями его брать в окруженья. Но опыту не было... Между прочим, маршал Жуков из наших мест, да. С Угодского Завода. В Москве скорняком в молодые годы начинал и вот в маршала шагнул. Выучился. Отчаянной храбрости человек. Читали генерала Штеменко про генеральный штаб? Так он вспоминает, как Жуков в полный рост по передовой шел. Ему командир дивизии: «Пригнитесь, товарищ маршал.» А он: «В ваших советах не нуждаюсь». Да. Решительный... Нашенский, дервинь, дервинь Калуга!

В декабре началось контрнаступление. Выбили немцев из крупных населенных пунктов, а из Комарова они сами откатились и напоследок, уходя уж, подожгли Пятницкую церковь, где у них размещалась конюшня. Старинная была церковь, не так, чтоб красивая, но памятник.

В тот день или на следующий рубил Иван дровишки в лесу, возвращается домой, глядь, а по зимнику два красноармейца идут, разрумянились на морозе, руками дают отмашку.

— Куда спешите, ребяты? — он их спрашивает.

— Да в деревню, — они отвечают. — Старосту ихнего идем вешать.

Тут с Иваном сделалось легкое помрачение взора, но хорошо солдатики не заметили. А как в Комарево пришли, там партизаны. Красные флаги кругом, посреди улицы митинг, и партизанский командир говорит, что старосту Ивана Кулевича за его работу в тылу врага представляют к правительственной награде.

— В самый раз поспел.

— А то б повесили, — заметил я.

— Ну да, повесили! Я б дался, как же! Я ж не тот немец, что у пулемета рядом с домом замерз. Нашел бы выход.


Всего пробыл я в Комареве неделю. Насобирал материалов для хроники, сходил в Сухоносово, с внучкой Дуни Масленки познакомился, получил от нее в полное свое пользование ворох старых писем, выцветших фотографий с облупленными краями, видел у нее те самые часы с кошкой. Про местных колдунов она мне рассказывала, про порчельников. Домой я вернулся возбужденный. Рассказал жене про Кулевича, про Комарево, пожаловался, что в редакции не дали мне еще одну неделю, а то б я уже и первую главу бы отписал.

— Представляешь, как интересно! — говорил я. — История одной семьи за семьдесят лет. Или даже за сто! Люди, события, прошлое, будущее, переплетение времен.

Теперь я вспоминаю, жена слушала меня внимательно, с доброй вполне материнской улыбкой, но у нее на уме были другие дела.

— Знаешь, — сказала она, — я совсем забыла, Савичи приглашают нас к себе на дачу. На субботу и на воскресенье в Абрамцево, давай, Гена, а?

— Я не могу, — сказал я голосом обиженного гения. Я немножко уже в роль вошел и даже вроде бы начал капризничать, и, наверное, со стороны все это выглядело малосимпатично. И я сам понимал, что делаю что-то не то, но не мог остановиться. Меня несло по инерции.

Дело кончилось легким скандалом. Я хлопнул входной дверью и, слетая вниз по лестнице, застегивая пальто, решил, что домой больше не вернусь. Хватит с меня! В конце концов, сколько можно жить с женщиной, которая совершенно тебя не понимает!

Над «Универсамом» на углу разгоралось синее неоновое зарево. Начинался тихий московский вечер. Я шел, нахлобучив шапку. Хрустел лед на лужах.

Откуда в ней эта жестокость, думал я, вспоминая усмешку жены и злые морщинки в углах ее подведенных глаз. Ну почему она такая? Почему? Я делаю великое дело. Мне интересно разобраться, передо мной человеческие судьбы, трагедии, комедии, коллизии передо мной. Может, я один на всем белом свете собираю следы этих прошедших жизней. Разве это не интересно? Разве это не достойно уважения? Или никому это не нужно?

— Здравствуйте, Геннадий Сергеевич.

— Здравствуйте... Алевтина Николаевна. — Я поздоровался с соседкой и улыбнулся, и сам удивился, как это я такой расстроенный, такой весь не в себе нашел силы улыбнуться. Мне стало неловко. А чего, собственно говоря, я взорвался? Переплетение времен... Тоже мне возомнил себя главным судьей.

Я дошел до метро, постоял на ярко освещенной площадке у стеклянных дверей. Двери то и дело открывались, пропуская людей, очень одинаковых в слепящем свете. Меня обдавало теплыми ветрами московской подземки. Часы над кассами в вестибюле показывали без четверти семь. Надо было что-то решать.

В конце концов я мог поехать к кому-нибудь из друзей. Это имело свои плюсы, но имело и очевидные минусы. Придется объяснить, почему ушел из дома, наверняка я не выдержу, начну рассказывать подробности, а потом буду казнить себя за малодушие. Нет, к друзьям решил не ехать.

Был еще один вариант. На улице Красина рядом с Домом кино жила моя старинная знакомая рассудительная женщина, кандидат экономических наук Регина.

Со своим мужем она развелась и хотела выйти второй раз, так что попусту отнимать у нее время было нечестно, но мне некуда было деваться. Я вернулся к дому и открыл дверцу своей машины.

С первого нажатия ключа мотор взял обороты, что показалось мне хорошим предзнаменованием и обрадовало. Все-таки стоял автомобилька целую неделю под снегом, под открытым небом, и вот на тебе! Молодец! Я погладил рукой по черной поверхности над щитком приборов. Умница... Была у меня такая автомобильная ласка. Отпустил педаль сцепления. Прислушался. Мотор работал ровно. Вышел, предварительно чуть притопив ручку воздушной заслонки, щеткой стряхнул снег с крыши, с крыльев, с заднего стекла, надел дворники. Стрелка указателя температуры чуть сдвинулась с нуля, можно было трогаться в путь. Но, подъезжая к площади Маяковского, я понял, что не хочу никого видеть и говорить ни с кем не хочу. И вообще с самого начала было очевидно, что мне просто необходимо побыть одному за рулем.

Я дождался зеленого света, выехал из ряда. Выехал и покатил по вечерней улице Горького к Белорусскому на мост, а там по Ленинградскому свернул на Волоколамку. Ехал без цели. Ехал просто так, куда глаза мои глядели, и остановился уже в Архангельском от удивительно четкой и щемящей мысли.

Я причалил к обочине, выключил мотор. Высоко над головой над пустынным шоссе тихо шумели сосны. Сквозь деревья смутно светилось желтое здание крепостного театра.

Я почему-то подумал о том, как естественно вошел в пашу жизнь автомобильный этот не единожды обруганный, прославленный, хороший, плохой, такой-сякой транспорт. Вот мне нехорошо — и я за рулем. Почему?

В каретах ездили, и на лошадях ездили, и линейки расхлябанные громыхали по булыгам, заросшим травой, и казалось, навечно. Быть другого не может. Какой поэт сказал, что железные дороги изменили весь строй и ритм русской прозы? А что сделал автомобиль, хотим мы того или не хотим? Что навязал нам, такой привычный и, в общем-то, новый? Какие ритмы открыл? По каким законам двинулось слово живой, настоящей жизни? «80 верст в час! Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи...»

Гости князя Юсупова подъезжали к театру в каретах. И скрипела подножка под ногой в белом чулке, под тяжелой туфлей с алмазной пряжкой, и сытые кони косили надменным глазом, и радушный хозяин стоял на ступеньках в красном камзоле, расшитом золотом. Вот бы на автомобиль ему взглянуть! Нелепость какая! На автомобиле бы ему подъехать, на роскошном лимузине, — все-таки князь! — и встать из-за руля, поправляя букли напудренного парика. А крепостные актеры, те на маленьких «жигуленках» к служебному входу. Шварк, шварк, и тихо! Бургомистр со свистком. Тррр... «Куды прешь, Федька, на красный!» И какие бы достались нам «Записки ружейного охотника». Записки шофера бы читали.

Автомобиль. Машина. Самобеглый экипаж. Какие диктует он нам законы? Что принимаем мы и что навязывает он, оснащенный двигателем внутреннего сгорания? Так ли уж все просто: металл приучает человека к твердости, скорости — к жестокости. Кто это говорил? Было такое, говорили, и не поймешь сейчас, всерьез или так, для словца. Сколько ж лет прошло с тех слов? Как это все далеко от нас. Начало века. Испуг и восторг.

Я стоял под архангельскими соснами. Шумел ветер. Проносились мимо черные «Волги» и, натужно завывая, наплывали из-под поворота автобусные морды. Мне показалось вдруг, что я поймал ритм. Я увидел осень двадцать четвертого. Конец октября. Серое московское небо. Грязь на трамвайных остановках и шуршанье бумажного мусора в подворотнях. Управляющий Первым Государственным автозаводом... бывшим АМО, а с апреля 1923 года... имени коммуниста Ферреро, итальянского рабочего, погибшего на баррикадах классовых боев в далеком Турине... Георгий Никитич Королев спешил в ЦУГАЗ.

Как, а? В ЦУГАЗ! В Центральное Управление Государственных Автозаводов...


23

Управляющий 1-м Государственным автозаводом, бывшим АМО, а с апреля прошлого, 1923 года — имени коммуниста Ферреро, итальянского рабочего, погибшего на баррикадах классовых боев в далеком Турине — Георгий Никитич Королев, усталый, ехал домой. Ехал спать.

Холодный ветер громыхал брезентовым тентом, лобовое стекло забрызгивало грязью, и шофер управляющего Петр Платонович Кузяев то и дело вылезал из машины, протирал стекло старым полотенцем и чертыхался.

— Что хотишь, Никитич, а так как ты нельзя эксплуатировать свой организм. Совершенно нельзя! Так только одни верблюды.

— В Сахаре.

— Ну, это верблюды. Там тепло. Человек должен отдыхать, иначе нет в нем свежести.

— Это я все без тебя знаю, — огрызался управляющий, втянув голову в плечи. — Время такое. Видишь, мировой рабочий класс отстает, смотрит на нас, прикидывает: а что они, то есть мы, без хозяев могут? Соображаешь?

— Соображаю. Колено убери, за кулису взяться не могу.

— Такая, понимаешь, дислокация, — продолжал Королев, кашляя. — Наши автомобили сейчас факт не просто промышленный, но очень даже политический! Дадим автомобиль, будет Советская власть, не дадим... Туго придется.

— И все одно отдыхать всем надо. Что ж это за дело, если тебя постановлением ячейки домой заставляют везти.

— К жене.

— Я так, чтоб складно. К тете — к Моте.

— И опять смотри, Петя, — управляющий полез за папиросой, — мировой революции нет как нет. Наша задача на текущий момент — окопаться. Траншеи в полный профиль отрыть, часовых выставить, подчасков тож. И в республике нашей заняться работой вовсю, чтоб видно было всем, что без хозяев можем работать. И будем! Огня дай.

— Хватит тебе. Накурился. Ты этот табак жрешь буквально. Как верблюд.

На душе управляющего было скверно. Королев не спал третью ночь.

— Хвост вытащим, нос увязнет, — жаловался, — нос вытащим, опять не легче. Я тебе правду скажу, паровоз, громаду эдакую, проще сделать, чем автомобиль!

До назначения в автопромышленность Георгий Никитич работал кузнецом на Коломенском паровозостроительном заводе, оттого и сравнивал все: легче паровоза, значит, ерунда, тяжелей, значит, серьезно.

В начале 24-го года было принято решение начать на красном АМО выпуск грузовых автомобилей типа «Ф-15», хотя вся Москва от Каланчевки до Симоновки доподлинно знала, что у Ферреро занимаются только ремонтом. Примусы делают да зажигалки под названием «Спалим старый мир».

Со всей страны, со всех фронтов гражданской войны доставляли на АМО разбитые грузовики, броневики, прострелянные аэросани с поломанными винтами, глиссеры и даже легкие танки без гусениц. Под окнами директорского кабинета на каменном дворе валялись горы искореженного металла, ржавые шестерни, валы, маховики, лонжероны, разбитые мятые кареты. Весь этот хлам шел на запдетали, а счет был вполне революционный, определенный: из десяти разбитых автомобилей получался один вполне годный монстр. «Шасси от «форда», от «морса» морда... Ах, шарабан мой, американка...» — пели амовские автомеханики. Но не весело пели.

Зато управляющий Георгий Никитич твердо верил в инициативу масс и в то, что в скором времени многое должно перемениться. Мотаясь на жестком сиденье персонального своего «протоса», латанного и перелатанного, он об этом как раз и говорил Кузяеву. Но, кроме веры, надо сказать, была у Никитича железная хватка и жизненная сила на четыре взвода у одного. Крыл он инженеров почем зря, называл предельщиками: предельные у них теории! Народу не верят! Верят слепо в запас прочности! Шумел, кричал, но мужик был добрейший. И честный от и до. И старый мир ненавидел.

Неугомонный управляющий добился от транспортного управления Красной Армии крупного заказа на восстановительный ремонт грузовиков «уайт», а весной вырвал прямо-таки полтора миллиона на расширение завода. «Петя, я тебя целую!» — кричал. «А чего ты меня целуешь?» — «Радость какая!». — «Ну, тогда понятно. Тогда целуй...»

Уткнувшись в плечо Кузяева, управляющий заснул мертвецким сном, только широкий его каменный подбородок подрагивал.

Уездили парня, думал Кузяев и боялся пошевелить затекшим плечом.

Шебутной управляющий! Весной решил выпустить к седьмой годовщине Октября двадцать грузовиков. Его поддержал инженер Ципулин, человек мрачный, молчаливый, но много понимающий по шоферской части. Говорили, у инженера больная печень и острые камни в желчном пузыре, оттого всегда такое настроение и тусклость во взоре. Однако, несмотря на состояние здоровья, Ципулин всю империалистическую в автороте отслужил, дурных туда не брали, он-то и доказал Георгию Никитичу, что на АМО пора строить свои автомобили, и для начала наладил литье блоков цилиндров. Очень хорошо все у него получалось поначалу.

Когда подъехали к дому, Королев вдруг встрепенулся.

— Петя, — сказал, — завтрева с утречка в шесть ноль ноль подъедешь, отправимся к профессору Шергину.

— Рановато будет в шесть-то?

— Ничего, в коммуне отоспимся.

Профессор Шергин был специалистом по электропечам. В кузовном отделе уже собирали кабины, платформы и оперение первых автомобилей, а своего металла не было, печь барахлила, и заводская кузница, стыдно сказать, не имея штамповочных молотов, не могла штамповать ни передних осей, ни коленчатых валов. Вот и делай автомобиль! «Мать его в ружье!» — рычал Никитич и шлепал портфелем по хромовому сапогу.

Выручил кузнец Воскресенский. Решил на пробу отковать переднюю ось свободной ковкой. Георгий Никитич, сам бывший кузнец, подал Воскресенскому рукавицы и фартук как облачение архиерею. Встал рядышком.

Самую первую ось Воскресенский пустил в брак, но потом изловчился и с подручным своим отковал десять осей высшего класса. Управляющий расцеловал обоих, велел выдать премию в дензнаках, а в приказе по заводу объявил благодарность от лица трудового народа всех стран! Теперь дело стояло за электропечью. В шесть поехали домой к профессору Шергину. Подняли ученого человека с теплой постели.

— Ничего, папаша, ничего, — успокаивал Королев сонного профессора, — вы в машине подремите.

В окне появилось встревоженное лицо жены профессора. Кузяев поднял глаза, и ему показалось, что где-то он видел профессоршу. Но где?

Шергин в мягкой фетровой шляпе, в перчатках, обошел печь со всех сторон, тихим голосом рассказал, какое она имеет устройство. Поднялся в кабинет управляющего, осмотрелся, повздыхал, двигая взглядом по стенам, по черной мебели, по дивану и креслам, и на листке перекидного календаря начертил график, показывающий, как должен идти процесс.

Петр Платонович отвез его домой, на Мясницкую. Профессор сел не впереди, с шофером, а по-старорежимному сзади. Побрезговал рабочим человеком.

По науке все получалось просто, но печь жрала столько электричества, что в Мосэнерго запротестовали. Начальник там был парень решительный, из Первой Конной. Кулаком по столу хвать: «Не разрешу!»

— Ты рот-то закрой, — сказал ему Георгий Никитич ласково. — И кулаком не греми. Лампочки разобьешь, как раз света не будет. Я ж не для себя, а для таких как ты дурачков автомобиль делаю. Не будет мотора, пропадем, Вася.

Начальника звали Колей. Начальник не сразу, но смилостивился, посоветовался со спецами, разрешил пустить печь ночью, когда нагрузка на электростанции наименьшая.

Печь пустили, а беды не ждали. Профессор Шергин в печах разбирался. Но в третьем часу ночи с грохотом, как от шрапнельного разрыва, двинуло по цеху и понеслось: «Ложись, ребята!». Произошло короткое замыкание. Чего-то там не досмотрели, пришлось начинать все сызнова.

Вторая плавка затянулась. Сталь сварили только к четырем утра, и вдруг... Вот уж в самом деле, если нет удачи, иди разбирайся почему! Все было проверено, но бригадир Ельцов — управляющий тряс его за грудки, душу хотел вытрясти, называл Врангелем и Махной — не закрепил ползун стопора, и сталь ушла в яму. «Я тебе, парень, в другой раз руки вырву!» — грозил Королев. Но в другой раз все обошлось, сталь сварили, разлили по формам и качество признали наивысшим. Не случайно та электропечь называлась «Мечта»!

Теперь всю свою энергию управляющий направил на производство пружин. Новое слово у него в лексиконе появилось — «ре-лак-са-ция». Поди выговори! Тут еще начался монтаж станков «леблонд» для обточки шеек коленвала и «рецнекер» для фрезеровки контура кулачков распределительного валика. Георгий Никитич как-то сразу сник, поняв, что с его тремя ступенями церковно-приходской школы разобраться с этими станками будет труднехонько. Доверился Ципулину. Станки смонтировали и пустили.

Первый автомобиль должна была довести бригада сборщиков, где бригадиром был однофамилец управляющего Николай Королев.

— Коля, Коля, — говорил управляющий, — я тебя... Коля... заклинаю. Неужто большевики не могут творить тех чудес, что творил господь бог? Могут! И больше того!

Георгий Никитич не отходил от сборщиков. На него не обращали внимания, только иногда советовали:

— Шел бы ты, Никитич, право дело, отсюда. Ведь под руку ж лезешь!

Технический директор ЦУГАЗа Сергей Осипович Макаровский, вторые сутки не уходивший с завода, посоветовал Королеву выпить сердечных капель с мятой.

— А это потом привычки не дает?

— Дает, наверное.

— Не буду, Сергей Осипович.

Макаровский в пальто нараспашку пожал плечами, отошел в сторону, махнул рукой. Заводи!

Повернули заводную рукоятку, мотор дал вспышку, охнул и чуть было не завелся.

Георгий Никитич вытер холодный лоб. В сборочном было тихо. Ветер гнал по крыше сухие листья, швырял в остекление осенний мусор. «Заводи!» До седьмого ноября оставалось пять дней.

Инженер Ципулин, бледней обычного, рванул рукоятку. Кепка слетела у него с головы, упала засаленной подкладкой вверх. На инженерной лысине, кое-где поросшей седой щетиной, выступили капли пота. «Заводи!»

И вдруг мотор зарычал, кожух над мотором затрясся. Первый АМО-Ф-15 гудел, набирал обороты.

Макаровский вынул золотые часы. Было без пяти два.

На собранное шасси установили кабину, платформу и оперение. Закрепили по-быстрому. Залили бензина, масла.

— Ой вы, молодцы мои, — стонал управляющий, и взгляд его туманился слезами. — Алмазные вы мои, драгоценные... Солнышки, золотцы...

Уже начинало рассветать. Первые гудки плыли над слободой. Не терпелось испытать первый автомобиль. Ципулин сел за руль, слесари-сборщики всей бригадой забрались в кузов. Решили сгонять к Спасской заставе и назад.

Ципулин включил первую передачу, отпустил конус и медленно выехал из корпуса. В заводских воротах грузовик фыркнул раз, другой, выпустил из-под себя сизый махорочный дым, пружинно присел на выбоине и, крутнувшись вправо, покатил, покатил вдоль Тюфелева проезда... Управляющий махал ему вслед портфелем и шевелил губами.



Первого гудка Степа Кузяев никогда не слышал. Только сквозь сон.

Первым обычно гудели на «Динамо» за полчаса до восьми. Начинали коротко, сипло, так, будто закопченная динамовская труба со сна прочищала горло, чтоб через пятнадцать минут зареветь по-настоящему. От живота. Уууу... пу...

Самый паровитый гудок во всей слободе был, пожалуй, на фабрике Цинделя, на Кобыльем дворе. Так эту фабрику называли, потому что работали там один бабы. Шили «шинели».

У Цинделя гудошные машинисты гудели от души. Следили. И на «Динамо» следили, а на АМО всегда запаздывали, и гудок получался писклявый, тонкий. В котельной поторопились, тянули за реверс нетвердой рукой, позевывали. Ох, ох, ох...

За дощатой стеной соседка тетя Маня уже пела песню. Как обычно с утра. «Ах, приведи мне, маменька, а писаря хорошего, — пела соседка, — а писаря хорошего, голова расчесана...»

Гудел примус, и соседи, которым пора было в утреннюю, кашляли и шваркали по полу сапогами.

Второй гудок поплыл над слободой. Опять на разные голоса, сипло, нестройно: начали все вместе, а кончили вразнобой.

— «Голова расчесана, помадами мазана, помадами мазана, а цаловать приказано», — пела тетя Маня. Потом замолчала, стукнула в стену.

— Степа! Давай просыпайся. Пора уже.

— Слышу.

— Чего ты слышишь, вставай!

Степа вылез из-под одеяла, опустил ноги на холодный пол.

— Спишь?

— Да не сплю уж! Сапог вон закатился.

Соседка за стеной засмеялась. Посоветовала:

— Ищи, как хлеб ищут.

Стены в бараке были тонкие, все слышно. Когда муж тети Мани, черный, нахохлившийся, приходил выпивши, он ругал ее в полный голос.

— Ты фастом перед им не крути! — кричал.

— Да отстань ты, — говорила тетя Маня, и голос ее при этом был какой-то праздничный.

— Я, Манька, тя учить буду!

— Дык твоя воля...

— Что промеж вас было? Сама скажи!

— Не кричи, — говорила тетя Маня ясным шепотом, — люди услышат.

— Я те за Кузяева холку намну!

— Выдь на улицу, — приказал Степе отец. Он был дома. Степа вышел и так до конца и не дослушал в тот раз: почему за него сосед хочет наказать тетю Маню, или это так трудно будить его по утрам?

Барак, в котором они жили, был крайним, стоял у самого уреза Москвы-реки, весной вода разливалась под самые окна, на две недели, а то и на месяц затопляло дрова в сараюшках и уборные. Все плыло.

На том берегу высились каменные лабазы, сараи, церкви, катила Саратовская железная дорога, к ней подступали станционные паровозные задворки, лепились красные фабричные стены с закопченными трубами, а выше шла мощеная булыжником Большая Тульская улица, уставленная домами даниловских зажиточных ломовиков и огородников. Вниз спускались баньки, петлял к наплавному мосту пыльный проселок, осенью и весной раскисавший до полной неузнаваемости.

Снега еще не выпало. Но с утра было свежо. На лужах хрустел лед. В промерзлом воздухе слышно было, как на том берегу на высоте бьют кувалдой по рельсу.

Степа поднял воротник, шапку нахлобучил поглубже и вприпрыжку побежал в заводскую столовую. Они с отцом имели уговор на утро ничего не готовить. А когда решали, что надо бы, то все равно съедали все с вечера. К тому же отец третью ночь дома не ночевал. В гараже Степе объяснили, что на заводе аврал, готовят к седьмому ноября подарок трудящимся.

Отец заехал как-то днем, но не к самому бараку, потому что путь к нему был только по мосткам, остановил машину на дороге, сам, проваливаясь в грязи, двинул напрямую, передал деньги.

— Кормись, пока меня нет, — сказал. — И гляди, на баловство не траться. — Двинул Степу по плечу. — Твердо стоишь!

— Пап! — крикнул Степа. — А ты скоро?

— А вот устроим мировую революцию, тогда вернусь, — засмеялся отец.

И тетя Маня, оказавшаяся на крыльце, тоже засмеялась. Потрепала Степу по голове, предложила:

— Давай, парень, собери, что у вас грязное есть. Я стирку устраиваю.

Степа учился в опытно-показательной школе при заводе «Динамо», учился на слесаря. В нечетные дни занимались в школе теорией, в четные — практикой.

День начинался нечетный, это он вспомнил уже в столовой, допивая третий стакан киселя, а потому можно было не спешить, занятия начинались с девяти.

Слесарная школа, в которой он учился, занимала два помещения. Одно было в гулкой трапезной Симоновского монастыря, там вдоль сводчатых стен стояли верстаки. Монахов давно уже выселили, иконы поснимали, росписи разные закрасили, а какие не сумели, завесили плакатами по технике безопасности, но только машинное масло не могло перебить запаха ладана и кислых щей.

Теорию изучали в маленьком домике на Восточной улице. Здание школы было ветхое, с прогнившими стенами и полами, к тому же отчасти еще и разобранное. Это в топливный голод в двадцать первом году, когда нечем было топить, принялись растаскивать школу на дрова. Как-то ночью нагрянула конная милиция, глядь, а под крышей мужичок сидит, стреху пилит. Ему милиционер с коня: «Слазь, это народное достояние!». А мужичок, шапкой утирая пот: «Я тоже народ...» — «Пилить-то хоть прекрати!» Еле стащили.

Перед началом занятий Степа успел заскочить в гараж. В гараже стояла суета. Бегали механики, шоферы курили в сторонке, о чем-то хмуро переговариваясь.

— А батя где? — спросил Степа, подлетая к слесарю Абрамову.

— Нет бати. За Ципулиным поехал. Авария там. Сейчас на буксире притащит...

— Подожду.

— Нет уж, давай иди учись. Без сопливых обойдемся, — сказал Абрамов и, сплюнув на пол, выругался. — Это ж надо — выругался, — чтоб так не везло! Кругом двадцать два...


24

В той неведомой книге судеб, на неразрезанных страницах, где записано то, что будет до последнего часа, этому человеку назначалось быть шофером. Но он не знал. Другие горизонты открывались перед ним, лучезарные возникали видения, так что он все равно бы не поверил, если б в свое время сказали, как будет наперед...

Московский бакалейщик Николай Алабин, по-воскресному нарядный, в брюках «Оксфорд», в лакированных малиновых штиблетах «шимми» стоял у окна и через плечо смотрел, как Глафира Федоровна, самая интересная женщина его жизни, острыми маникюрными ножничками срезает с пальца случайную заусеницу.

Он не видел ее целую неделю, соскучился и теперь радовался, что весь день они проведут вместе, а если не будет срочных дел, надо позвонить Жмыхову, он останется у нее еще и на понедельник.

Со времен Октябрьского переворота прошло семь лет. Непримиримая решительность семнадцатого года сменилась нэпом, с точки зрения Алабина, вполне разумной новой экономической политикой. Появился «частный сектор». Кончился военный коммунизм, и, будто по волшебству, по мановению волшебной палочки, пооткрывались мясные, бакалейные, кондитерские лавки. Появились «культурные пивные», где отставные актрисы бывших императорских театров пели под баян заграничные песни о тавернах в шумных портах, о любви миллионеров и апашей, о роковых женщинах с глазами, усталыми от кокаина. «У маленького Джонни холодные ладони и зубы как миндаль... Та, та, та, та...» Понаехали в Москву колбасники, распахнули двери шляпные ателье и меховые салоны.

В «Аквариуме» и в «Эрмитаже» по вечерам культурно отдыхали москательщики и керосинщики с шумной Сухаревки, бакалейщики с Зацепы, охотнорядские мясники, столешниковские ювелиры, арбатские антиквары и дорогие портнихи французских мод. «Гоп ца-ца, волнует всем сердца... да, да, да...» — пели. Вышли на улицу культурные женщины в мехах, в бриллиантах. Слава тебе, господи, большевики взялись за ум!

Официально Николай Ильич занимался бакалейной торговлей. Имел патент, платил налоги, но было у него еще одно дело. Основное. Хотя кто знал о том основном? Никто, кроме него самого и Глафиры Федоровны.

Глафира Федоровна Крафт, бывшая полковничиха, бывшая столбовая дворянка, урожденная Собакина, жила в Сокольниках, он называл ее «ваше сиятельство». Она смеялась.

Каждое воскресенье Николай Ильич ездил в Сокольники с шоколадом, с цветами, летом — с портвейном и кахетинским, зимой — с коньяком и водочкой.

Глафире Федоровне исполнилось тридцать пять. Она была еще очень свежа, коротко стригла волосы, ярко красила губы, курила длинные папиросы «Сафо» для дам и, когда прогуливалась в котиковом манто под руку с Николаем Ильичем по дорожкам «Эрмитажа» или по Петровке вниз до Рахмановского, на нее заглядывались сто́ющие мужчины.

Глафира Федоровна в синем шелковом халате сидела на диване в гостиной и улыбалась.

— Глаша, — сказал Алабин, — наш грек не мычит, не телится. Он просто исчез. И те пятнадцать тысяч тоже исчезли.

— Припугни его, — посоветовала она. — Ты много о нем знаешь. Зачем ему надо, чтоб все это стало известно фининспектору Миронову?

— Темнит он. Надо его культурно попросить.

— Попроси.

Ювелир Константин Папаянаки как-то предложил Алабину совершенно неожиданно и весьма по сходной цене кой-какие золотые вещички. Взял задаток пятнадцать тысяч и растворился в неизвестности.

В его мастерской в Столешникове на дверях висел замок, а дома мадам Папаянаки, перепуганная бледная брюнетка с тяжелым пористым носом, отказывалась понимать, что происходит. «Месье Алабин, уверяю вас, я персонально ничего не знаю. Месье Алабин...»

Глафира Федоровна полагала, что Папаянаки, коварный грек, выжидает. Судя по всему, меняется политика, большевики должны пойти на уступки частному сектору, деловые люди желают иметь надежные ценности, стоимость которых непрерывно растет. Камни поднялись в цене вдвое, золото тоже. Грек боится продешевить.

Николай Ильич не спорил, он верил ей беспредельно. Благодаря ее уму, выдержке, такту и настоящей коммерческой хватке он много раз выходил сухим из сложнейших ситуаций. Нет, Глаша разбиралась в подобных вопросах.

Когда Николай Ильич потерял интерес к бакалейной своей лавке, занялся другим делом, Глаша решила, что им нужно разъехаться. «Зачем дразнить гусей?» — сказала. Он согласился. Он сменил квартиру. Жил в перегороженной комнатушке, как скромный совслужащий, и опять же, чтоб не дразнить гусей, продал свой авто. «Пежо» у него был, славный серый малыш. Не совсем серый, а скорей, благородного мышиного цвета, мягкого, как шляпа у английского лорда.

Что взять со скромного частника, бакалейщика с Николо-Песковского переулка? Макаронами он торгует, налогом его задавили. Пожалуйста, пусть агенты МУРа, мало — пусть из ГПУ нагрянут и простукивают стены в засаленных обоях, загаженных клопами еще довоенными. Они ничего не найдут. Он разведет руками и скажет при понятых: «Я чист перед трудовым народом всех стран. Я сам труженик». Сколько раз он мысленно представлял эту сцену.

Это все Глаша! Это она научила его, чем следует заниматься. С некоторых пор Николай Ильич скупал бриллианты, золото, старые книги, картины знаменитых мастеров, фарфор, бронзу. Он не собирался заставлять всем этим свое будущее жилище. Он реализовывал ценности. Глафира Федоровна свела его с концессионером господином Уилсом, собирателем русского серебра, орденов и юбилейных медалей. Был еще немец Курт Карлович, будто бы инженер из Бремена. Брал иконы, монастырские книги, любил Серова и Левитана. «Это есть добропорядочно», — говорил. Был еще швед, господин Ериксон, англичанин Брейд и мистер Туллер, шотландский лорд, трясущийся над всем этим антиквариатом, как сухоносовский дядя Иван с похмелья. Платил в любой валюте, но всучить ему восемнадцатый век за шестнадцатый бывало почти безнадежно.

Семьдесят тысяч английских фунтов Николай Ильич хранил совсем даже не под полом и не в стене своей комнатушки. Доллары, франки, золото царской чеканки — все это лежало до поры в надежном месте, а где именно, знали только он и Глаша.

Изменилась бы политика! Дали б послабления и твердые гарантии, он завел бы для начала мелкую фабричонку, заводик скромненький, что-нибудь вроде АМО, не Путиловский, нет. Начал бы по зернышку, как та курочка, а там, глядишь, и другой кус к рукам бы прибрал. И третий. Он мечтал развернуться, расправить плечи, когда большевики пойдут на уступки. Перед ним возникали неясные воспоминания юности, нечеткие забытые тени. Белый нарядный дом на Якиманке, широкая лестница, застланная красным бобриком, продетым сквозь латунные прутья, скрип перьев в жарко натопленной конторе, германский пулемет у окна, и женщина из того рассыпавшегося мира гладила теплой рукой его поредевшие, ох как поредевшие волосы, говорила ласково: "Не волнуйся. Не волнуйся, Коко. Ждать недолго. Многое должно измениться". И он верил этой женщине, сделавшей его деловым человеком, пусть тайным, но миллионером, пусть непризнанным, но богатейшим человеком Москвы!

Он готов был подождать год, другой. Ведь он не для того капитал собирал, чтоб в кабаках его тратить и певичек в шампанском купать. Он хотел уважения! Силу свою почувствовать хотел! Чтоб лакеи у дверей. Чтоб в конторе служащие вставали, когда он входит. Чтоб заводы дымили, чтоб паровозы... Его заводы, его паровозы! Эх-ма... Чтоб ходил к нему в дом певец, крупный талант, бас. И чтоб пел за столом, когда он попросит. «Спой, Феденька». А почему нет? Разве не было в его жизни перемен? Думал ли он в голодном девятнадцатом году, что судьба так щедро наградит его, когда спасал Глашу? Иногда ему казалось, по крайней мере он говорил так, что все это было предначертано и определено свыше. В бога он верил? Нет, в судьбу.

Он рассказывал ей о деревне, о колдунице Тошке, об отце, о морской службе. Вспоминал Цусиму, это совсем не страшно, в его жизни была другая война. И про то он ей рассказывал, как мерз в окопах, как немцы травили его газами, как тяжелая артиллерия его обстреливала. Она слушала, жалела и плакала.

Он был прапорщиком военного времени. В восемнадцатом году вступил в добровольческую армию под белые знамена. На Москву наступал. Отступал потом. Болел тифом, валялся на деревянном диване в гулком вокзальном зале. Терял сознание. Снова приходил в себя. А рядом толкались солдаты, бабы с мешками. Винтовки, чайники, вши... Все в бреду.

Выжил. Опять воевал. Зачем? Почему? Потом его ранили. Вынесли на руках к своим ночью в дождь. Везли на телеге какие-то мужики. Сдали в госпиталь.

Он уже начал выздоравливать, ходил на костылях, поскрипывал тыр-пыр, тыр-пыр, как тот медведь, ворвалась к ним, село это было или местечко, он сразу запамятовал, банда атамана Сковородкина, который со всеми воевал — и с красными, и с белыми, и с немцами. Все живое имел желание порубать.

В малиновых бриджах, в серой смушковой папахе атаман скакал впереди, размахивая кривой саблей. За ним с гиканьем, со свистом неслась братва, кто в чем. «Сдавайси!..»

Первым делом разнесли винный склад. Пустили в расход всех жидов. Обезумевшие от страха обыватели попрятались в подвалы. Били стекла, грузили на подводы награбленное барахло, икали с перепоя и стреляли из маузеров в белый свет.

К вечеру добрались до госпиталя. С незнакомым офицером, совсем мальчиком, Алабин спрятался под лестницей в закутке, заставленном госпитальной рухлядью — тюками с бельем, окровавленными матрацами, одеялами, кроватными сетками. Лежал ни жив, ни мертв. Ночью банда снялась и в тележном скрипе, с пьяными песнями ушла в степь. «Эх, воля, да неволя, чужа-а-я судьба...»

В больничных халатах, без документов, без ничего в ту же ночь тронулись они с тем мальчиком на Дон. Офицером он был, драгунским штаб-ротмистром. От усталости, от боли, от страха плакал драгун навзрыд. Николай Ильич его успокаивал, перевязывал ему раненую руку и, снимая со зловонной дыры белых червей, успокаивал: «Это до свадьбы заживет. Кость у тебя цела, ротмистр».

Им повезло. Они наткнулись на казачий разъезд. И — надо ж такому быть! — офицер наклонился в седле, признал: «Карташев, да это никак ты!»

Их тут же доставили в штаб. Толстый генерал в мятом френче без орденов, с золотой часовой цепочкой из кармана в карман, приказал прежде всего накормить. И вышел, чтоб не видеть, как они едят.

Их обули, одели, выписали документы. Оружие дали. Офицеры устроили им ужин с самогоном тут же в штабе, размещавшемся в галантерейной разоренной лавке.

Хозяева, наверное, жили наверху, а внизу на пыльных полках валялись пустые коробки, мылом пахло и калошами. Сбежали хозяева. Николай Ильич постоял у конторки, за которой в торговые дни старший приказчик вел записи, и заметил в стене медную пластинку с двумя крючками, будто для того сделанными, чтоб зонтики на них вешать или трости. Усмехнулся невесело. Вспомнил: точно такая же штука была у боровского купца Болотова, он хвастался, когда отец торговал у него мыловаренный заводец.

— Господа! Господа, — кричал юный ротмистр, уже охмелевший. — Господа, мы еще вступим в Москву! Всех большевиков на фонари!

— На фонари! — гудели офицеры.

— Морем крови зальем!

«Устал я от крови», — думал Николай Ильич, а ротмистр веселился. Он уже все забыл. Банду и белых червей, жравших его мясо. Вот она, молодость, все забыл! Он уже был доволен собой и жизнью, данной до без конца. Офицеры смотрели на него как на героя, и он, картинно подбоченясь над столом, поднимал граненый стакан с желтым самогоном.

«Глупый мальчик. Совсем дурачок», — думал Николай Ильич, и в мыслях был уже внизу, возле конторки, возле той медной пластинки с двумя крючками. Скорей бы спать легли! Скорей уж...

А ротмистр, охмелев, запел срывающимся тенорком марш драгунского Каргопольского полка, и господа офицеры подтянули: «Когда войска Наполеона пришли из западных сторон, — раз, два! — был авангард Багратиона судьбой на гибель обречен. Обречен!»

Был, был... Все было. И Алабин начал подпевать, хмель ему в голову ударил или просто слова знакомые... Отца вспомнил, Тарутино, застолья отцовские.

«Бой закипал и продолжался все горячей и горячей. Горячей! Людскою кровью напитался, — раз, два! — краснел шенграбенский ручей. Краснел шенграбенский ручей!»

И ручей был, и Багратион был. Все было. Все было, и кончилось все...

Спать легли поздно. Алабин дождался, когда все заснут, оделся и с сапогами в руках, чтоб не греметь, босиком тихонечко спустился вниз.

В пыльном окне желтым светом наливалась луна, качались тополиные ветки. На крыльце зевал часовой, постукивал прикладом по деревяшке. Тишина стояла бесконечная, до рассвета далеко.

Николай Ильич подошел к стене, взялся за крючки на медной пластинке, нажал. Не сразу, но пластинка поддалась, без скрипа отошла в сторону. Он оглянулся, сунул трясущуюся руку в открывшуюся нишу и обомлел. Он не ожидал, что найдет так много! На ощупь много!

Деньги там же, в лавке, рассовал по карманам. Ассигнации отдельно, золото отдельно. Все колечки, сережки, перстенечки ссыпал в кисет. Странный тот был хозяин, если держал в лавке такое. Чудак. Ну да, может, просто убрать не успел...

Надо было решаться. Николай Ильич прислушался. Офицеры спали. Было тихо. Лестница, ведущая наверх, лунно светилась резким изломом. Обулся. Распахнул окно. Решил, если что — скажу упился.

Утром он уже был далеко. Он шел на Москву.

В неведомой закопченной деревне на золото — это кому ж сказать! — купил армяк и валенки: зима приближалась, пока он шел. И чем ближе было до Москвы, тем теплей становилось на душе. Все чаще и чаще вспоминал Тошку, думал, мотая головой, ждет, небось, проскучилась.

Ему хотелось тихой жизни, детей. В бане попариться хотелось до жути и завернуться в простыню, выпростав босые ноги. Он ведь о том не знал, что в Москве его не ждали. И другой там был утешитель в его доме, младший сынок Бориса Ильича, хозяина трактира «Золотое место».

Всего тех братьев было четверо. Все вчетвером и навалились на него. А она стояла в двери, как в раме, далекая, безучастная, только с постели поднятая. Уж к ночи время поворачивало, когда он пришел.

С ног свалили сразу. Здоровые ребята. Тут же на крыльце порешить хотели. Шипели: «У, гад! У, сука! Убью, гада...» А ведь он же не в чужой, в свой дом вернулся.

Били его, а он боли не чувствовал. Смотрел на нее. И мысль была, что ж ты за сволочь такая, Тоша, что ж ты за подлая тварь, если рукой не двинешь. Не крикнешь?

Младшенький Сеня, тупой битюжок, особо расхрабрился при братьях и, подрожав в возбужденье, ногой ему сунул. На вот! Это его и отрезвило. Вскочил, выдернул из-за пазухи браунинг. Хоть и военного времени, но прапорщик, научили кой-чему! Хороший был у него шпалер, перекинул в руке.

Братья попятились.

— Стой, — сказал спокойно, — стрелять по одному буду.

И перестрелял бы всех! Но она не попятилась, не охнула, не вздрогнула даже, когда блеснула в его руке вороненая сталь. Она, как стояла, так и продолжала стоять в дверях. И не было у нее ни испуга, ни удивления. Какую ж силу она имела над ним и как была уверена в силе в своей!

Младшенького очень хотелось пришить. За ножонку за его. Еле сдержался. Но поставил на колени и валенок ему к морде: «Лижи!» И тот лизнул раз, другой. «А ну давай живей, гаденыш! Чтоб в жизни ты разбирался, тварь тупая!» Ну да радости от того лизанья не было никакой. Ни тогда, ни после, в утешенье. Отпихнул в сторону, как куль с дерьмом. «Эх, Тоша, Тоша...» — только и сказал. И ушел.

Устроился у Яшки Жмыхова. Тот встретил как отца родного. Бельишко свое дал стираное, баретки, чаек сахарином подсластил, на следующий же день привел старого марьинского печатника, рисовальщика фальшивых паспортов и видов на жительство, тот сделал Николаю Ильичу все высшим сортом, а от денег отказался.

— Чего с тебя взять, — сказал кисло, — живи на здоровьице. Все мы ныне пролетарии. Да здравствует товарищ Калинин! Хотишь, за него распишусь?

— Научился уже!

— Служба такая...

Новую жизнь начинал Николай Ильич гражданин Алабин на Марьинском рынке. Начинал как надо.

Весь рынок был обнесен деревянным забором, и ворота были. Сторож их на ночь замыкал. Так вот в одну ночь весь забор тот исчез до последнего столбика, будто его и не было вовсе. В МУРе только диву дались: ну и шалят же в Марьиной роще!

Из ворованных досок сколотил себе будку, окантовал железом. Что осталось, обменял на кожевенный товар и начал заниматься сапожным ремеслом. Сапожники всегда нужны, что в царское, что в советское время.

На рынке и встретил он Глашу. Зимой это было. Затемно, рынок уже гудел. Прибывали хлебные торгаши, и в мясных рядах, откуда несло, как из нужника, начинали торговать студнем из костей.

Появился контуженный телефонист Федя. Мотался сонный между рядами в рваной шинели.

— Федь! — кричали ему торговки-сахаринщицы, — Федь, колбаски хотишь?

— Колбаски? — вздрагивал Федя и подносил к уху кулак. — Живот! — кричал. — Живот, колбаски хотишь? Кто говорит? Федя говорит... Даю отбой!

Сахаринщицы хохотали.

Светало. И вроде как падал снежок. У новых ворот ходил дежурный милиционер. И вдруг услышал Алабин рядом тонкий голосок:

— Лориган, Коти... Лориган, Коти...

Оглянулся, увидел женщину явно из бывших. Шубка на ней была поношенная и серый крестьянский платок.

— Лориган, Коти...

— Чего меняешь? — спросил. Тогда не продавали, меняли.

— Духи. Вам не надо?

— Нам не надо. Нашла товар.

— Лориган, Коти...

Николай Ильич сидел на порожке своей будки, не спеша сучил дратву, подшивал заказчику валенки. Жизнь у него почти что наладилась. Он уже завел нужные знакомства, потихоньку скупал краденое, жратва появилась, начал подкармливать голодных Яшкиных детишек.

Вечером закрывал будку, а та в вытертой шубке все еще ходила по рынку.

— Лориган, Коти...

— Тебя как зовут?

— Глафира Федоровна.

— Выходит, весь день без почина.

— Выходит, так.

— Кушать хочешь?

— Хочу.

— Идем со мной. Чего так мерзнуть... Я тебя покормлю. Идем.

Он привел ее к себе, накормил вареной картошкой и хлебом, старался не смотреть, как она ест, вспомнил того толстого генерала и вышел, сказал в дверях:

— Давай наворачивай. Я сейчас... — И, когда вернулся, она уже прибрала на столе, сидела, грела над печкой руки. Пальцы у нее были длинные, тонкие. Сразу видно, дворянская рука, голубая кровь. Все так, а жрать-то оно всем хочется, что белая кость, что черная...

— Спасибо.

— Пожалуйста вам.

Уходить из тепла на мороз она не спешила, но и не заискивала перед ним и расплачиваться никак не собиралась, сидела молча, смотрела на него без страха, будто он и должен был ее кормить так вот за спасибо только.

— Где живешь, Глафира?

— Где придется. У знакомых живу. Когда у кого.

— Не сладко.

Она была замужем. Ее мужа, полковника, убили еще в шестнадцатом в Карпатах. Сама она жила в Петрограде. В Москве задержалась случайно, приехала с подругой, тоже офицерской вдовой, хотели пробираться на юг — к своим. Подруга заболела тифом.

Он постелил ей у печки. Отдал свою подушку, одеяло, сказал: «Стелись», — и вышел помыть посуду.

Когда вернулся, она рванула одеяло на плечи, охнула.

— Ну, Глафира, ты это зря... Я других апартаментов не имею. А что касаемо тебя, приставать не буду. Лягу вон в сторонку.

Лег в углу на пол. Задул лампу. Тук, тук, тук стучали часы.

— Спите, Глафира, я ведь не из тех, кто за котлету под юбку лезет.

Она ответила не сразу. Он уже засыпал, когда услышал:

— Дома меня называли Глашей.

Так вот и стали они жить вместе. И было им хорошо. Она все умела. Топить печку, «буржуйка» у него стояла, в самом деле буржуйская роскошь, железный бак с дверцей для дров и труба в окно.

Дрова все попадались сырые, промерзлые, ни огня от них, ни тепла. Утро серое встает над Москвой. Сквозит из всех щелей. Поди-ка растопи. А она умела. Раз, два и готово. Золотые руки были у женщины. Кто научил ее варить суп из селедки, жарить картошку на воде? Он спрашивал:

— Где сподобилась?

Она отвечала:

— В пансионе.

Другая бы рыдала неутешно денно и нощно навзрыд, вспоминала через слово прежнюю жизнь, а эта хоть бы хны. Стирала, шила, пол скребла, стены белила, травила клопов. Не маменька же ей все это показала, не муж полковник приучал.

— Ваше сиятельство, откуда это в тебе?

Она мыла пол, поправила рукой волосы, чтоб в глаза не лезли.

— Николай Ильич, русские бабы везде одинаковые. Что в дворянстве, что в крестьянстве. На женщинах Россия держится. Мужчины у нас, не в обиду вам сказано, по большей части непутевые...

— Ловко руки у тебя пришиты, а говоришь, благородная...

— Обманываю, Николай Ильич.

И вот теперь она жила в Сокольниках, в собственном домике, учила детей музыке и хорошим манерам, а он приезжал к ней по выходным дням. Опять же, чтоб не травить гусей. В будни они встречались в других местах.

— Сдается мне, Глаша, что грек Папаянаки таким же макаром, как у меня, взял деньги у Федюшова и у Киссельгофов и хочет слинять. Как сон, как утренний туман.

— Главное, ты не нервничай, давай подумаем, что можно предпринять.

Вспомнили о прошлогоднем деле со взятками в Моссельпроме. Там Папаянаки проходил свидетелем. Свидетелем и только, но если бы следствие получило кой-какие материалы, которыми располагал Николай Ильич, коварный грек незамедлительно загремел бы на Соловки. Это в лучшем случае.

— Объясни его супруге, что обидевшись, ты не совладеешь с собой и сможешь поставить в известность заинтересованную сторону, — посоветовала Глафира Федоровна. — Это, конечно, не симпатично, но пятнадцать тысяч — достаточная сумма.

— Подлый мужик!

— Коммерция, Коко. Свои законы. Но ты не нервничай. Многое должно измениться. Ты еще меня вспомнишь, быть тебе директором-распорядителем Ново-Московского купеческого банка. Большевики должны пойти на уступки.

— Когда, Глаш? Когда? О чем ты?

— Может, уже в этом году, — сказала она весело,. — Возьмут да объявят новый декрет к седьмому ноября. Четыре дня осталось. Сегодня какое? У них все разваливается.

— Не смеши меня.

— А почему нет? Восстановить не могут ничего.

— Смешно. Четыре дня осталось...

— Больше ждали.


25

Если бы за рулем сидел не Ципулин, а другой кто-нибудь, получилось бы гораздо хуже. Но Ципулин, бывший начтех автороты, несмотря на усталость, за какую-то секунду до того, как понять, почувствовал инженерным нутром, что с машиной творится неладное и инстинктивно, не убирая скорости, — на нейтраль ни-ни! — мягонько нажал на тормоза. А как нажал, тут его и понесло.

Лопнул шаровой палец рулевого управления, грузовик вильнул в сторону. Сборщиков, стоявших в кузове, свалило с ног.

Никто не пострадал. Схватили оказавшегося рядом сонного извозчика, велели гнать на завод. «Выручай родной!»

Управляющий Георгий Никитич в это время спал в своем кабинете, лежал на диване, накрывшись драповым двубортным пальто и посапывал как маневровый на малых парах.

Сапоги он стянул, байковые портяночки навернул по-солдатски на голенища, чтоб просохли, только прилег, подоткнув пальто, тут-то и началось:

— Георгий Никитич! Товарищ управляющий, авария!

— Авария!

Королев сел, скинул на пол босые ноги.

— Георгий Никитич, все живы, но вот автомобиль...

— Макаровский уехал? — спросил управляющий, продирая глаза.

— В заводе.

— Сюда его ко мне. Машину на буксире доставить. — И встал. — Где машина?

— Уже везут. Кузяев поехал. У Спасской...

Водой из графина Георгий Никитич всполоснул лицо, вытер носовым платком, сел за стол.

Стол был широкий, черного дерева, не стол — плацкарта. Георгий Никитич давно собирался его сменить, но все руки не доходили до стола. И вообще вся обстановка кабинета сильно его раздражала. Диван, обшитый черной кожей, кресла тоже кожаные — и сидеть-то в них холодно, и смотреть-то нерадостно. Шкафы, стулья все из черного дуба. На столе пудовый бронзовый прибор, из которого при хозяйском-то подходе вкладыши точить. С жиру бесились, буржуи, мать их в ружье!

Вошел Макаровский с глазами красными от бессонницы.

— Сергей Осипович, чего там?

— Глупости, шаровой палец. Всю партию сейчас переделаем. Это не составляет труда.

— Сколько ж можно, то нос, то хвост!

— А вы как хотели?

— А я порядка хочу!

И тут сдали нервы у Георгия Никитича.

— Я тя научу свободу любить! Это не на Рябушинских работать!

Макаровский и бровью не повел. Сел в кресло. Закинул ногу на ногу.

— Георгий Никитич, вы это бросьте. Человек я нервный и очень сильно пуганый. И мой вам совет, бросьте свои партизанские привычки.

— Я те брошу! Я тебе так брошу! Я вам покажу...

— На «вы» перешли, это хорошо. Вот так и надо, — продолжал Макаровский, как ни в чем не бывало. — Автомобиль — сложная машина, его мало построить, его еще надо довести до кондиции.

Управляющий двинул кулаком по столу. Раз, другой. Но уже ясно было, что остывает.

— Ладно, — сказал, — вы меня, Сергей Осипович, простите, я ведь тоже... человек. Ну, что ж это происходит! Ну, что ж это такое! Сколько ждать еще можно?

— Все готово. Теперь только терпение.

В механосборочном на козлах уже собирали вторую машину, а рядом с ней третью. До седьмого ноября оставалось четыре дня.

Десятый грузовик закончили шестого ночью. Окрасили в красный цвет, цвет революции, и поставили сушить. К утру он обсох, но был липким, и, когда до него дотрагивались, на красной эмали оставались следы.

Все десять машин выстроили в ряд. Гудели моторы, из выхлопных труб вырывались клубы серого дыма. Пели шестерни в коробках передач. Шоферы ходили вокруг машин. Подкачивали баллоны, ставили зажигание.

— Ну, тронулись! — распорядился управляющий. — По машинам!

Колонна двинулась.

Соблюдая дистанцию, выкатывались из заводских ворот. За рулем головного грузовика сидел инженер Ципулин в черных перчатках с крагами. Встречный ветер рвал кумачовое полотнище, прикрепленное по борту. «Рабочий-хозяин строит автопромышленность, которой не было у капиталиста-хозяина!»



Когда въезжали на Красную площадь, оркестр в длинных кавалерийских шинелях, блеснув трубами, заиграл было «Встречный марш», но звуки его потонули в нескончаемом «ура!» и «даешь!»

Грузовики были красные как знамя. И даже еще красней.

— Да здравствуют советские рабочие!

— Ура!!!

Вся амовская колонна, все те слесари, токари, литейщики, кузнецы, обойщики, сверловщики, инженеры и служащие конторы, счетоводы, бухгалтеры, все, кто ехал на десяти красных грузовиках, и те, кто шел следом, потому что на всех места не хватило, запели «Вихри враждебные».

— «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут...»

Управляющий Георгий Никитич с глазами, полными слез, с учащенным сердцебиением от восторга и радости, его охвативших, пел вместе со всеми, и ему казалось, что над площадью из всех голосов громче всех его голос поднимается, забирает вверх к куполам Василия Блаженного и катится в четком ритме по зубцам кремлевской стены, как по клавишам.

— «Но мы подымем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело...»

Расцеловав всех, кто оказался рядом, Георгий Никитич уже за Каменным мостом сел в свой «протос» и разрыдался. Кузяев опустил боковое стекло.

— Никитич, ты это... ну... успокойся... Никитич...

— Ой, Петя, сил нет... До какого ж счастья дожил...

А между тем в заводской столовой, украшенной флагами и портретами вождей мирового пролетариата, готовились к торжественному собранию и ждали гостей из ВСНХ, Моссовета, ЦУГАЗа, Металлургтреста, Госбанка... Ждали делегаций от «Динамо», «Серпа и молота», «Красного пролетария».

— «Пусть буржуй пузырится, Коминтерн все ширится, СССР крепчает и к борьбе зовет», — пели заводские синеблузники. И весь зал подпевал под баян:

— «Покраснел китаец, покраснел индус, я, говорит, хозяина эх, больше не боюсь!»

У заводской проходной возле десяти красных грузовиков стояла толпа, и в ртутной глубине автомобильных фонарей отражались возбужденные лица.

Вспоминали события дня. На Театральной площади, возле здания Автоклуба, когда колонна остановилась, чтобы проверить моторы и подождать отставшую машину, к ним вышли работники клуба и его старые члены, еще с дореволюционным стажем. Начались вопросы, и удивление было чрезвычайное.

— Один дядёк грузовик наш со всех сторон обошел, все клейма осмотрел, ажно под картер заднего моста подлез, гриб старый, и все не верил, что наши машины! «Какого, — спрашивал, — завода». — «С АМО!» — «АМО, — твердит, — машин не выпускает».

— А у нас, ребята, тоже один допытывался, неужто сами сделали.

— Чего один! Считай, каждый спрашивал!

— Шоферам почет! Товарищ Ципулин, сядьте за штурвал, покрасуйтесь, а мы поглядим.

— Подсади, братва, героя труда!

— Да что вы, что вы, товарищи, — смущенно отнекивался Ципулин, и розовая краска заливала его всегда бледное лицо. — Я, я, право... Я понимаю...

Парень в морском бушлате, слегка навеселе по поводу пролетарского праздника, ударил чечеткой: «Эх, яблочко, да на тарелочке, два матроса подрались за одной девочки...» Ему замахали: «Давай другую».

А в столовой на только что сколоченной деревянной сцене синеблузники маршировали, размахивая красным флагом.

— «Нет войны, но враг живет, значит, передышка, коль опять за пулемет, то буржуям крышка!»

— Хорошая песня, — сказал Петр Платонович Кузяев и, наклонившись к сыну, сидящему рядом, зашептал. — Надо тебе, Степка, гармонь купить. Куда как хорошо! Я тебе гармонь куплю...

На него зацыкали:

— Дайте слушать! В самом деле, Петр Платонович.

— Виноват, виноват... — и прошептал совсем тихо в Степино ухо: — Я тебе куплю. Вспомни мои слова!

Когда выходили из столовой, задержались у новых грузовиков. Толпа вокруг не редела. Все свои, автомобильщики. Интересно.

Степа подобрался совсем близко к первому грузовику, чуть было даже на подножку не прыгнул. Грузовик ему понравился. Высокий, со срезанным вперед капотом, с запасным колесом на дверце кабины, АМО-Ф-15 выглядел солидно, мощно. От него пахло бензином, свежей резиной и краской, и было обидно, почему тот дядька на Театральной площади не поверил, что эти грузовики сделаны на АМО.

Сразу после праздников у себя в опытно-показательной школе при заводе «Динамо» Степа рассказывал дружкам о новых автомобилях.

Дружков у него было два, Дениска Шелапут и Витька Оголец.

— Теперь мировая буржуазия присмиреет, будет ждать весны, — сказал Дениска, а Витька ничего не сказал, потому что приближались морозы, вот-вот должна была стать Москва-река, и значит, пора наступала готовиться к кулачным боям. Эти два события — новые автомобили и начало кулачных боев — наложились вместе.

Бывало, каждый выходной с утра дрались на льду симоновские с даниловскими, первых морозов ждали с нетерпением. Оттачивали приемы, чтоб не осрамиться. Учились бить «с бацу».

В тот день была теория. Сидели на Восточной улице, и школьный работник, шкраб Семин, длинный человек в сатиновой толстовке, объяснял, что такое электричество.

— Спросим себя, — объяснял Семин, — что такое электричество? И чтоб ответить на этот вопрос, мы должны вернуться в древние времена, когда первобытные люди в своих пещерах замечали, что если один предмет потереть о другой предмет...

— Слушай, Кузяев, — Витька ткнул Степу локтем. — Пощупай мускул.

— Здоров!

— Стенкой пойдем, я закопёрщиком стану.

— Товарищи! Товарищи будущие рабочие, — Семин постучал по столу сухим пальцем. — Прошу тишины.

Витька заерзал на лавке, глаза его выражали полное внимание.

— Товарищи, если потереть один предмет о другой предмет, вот я беру расческу, — продолжал Семин, — мы имеем явление электрического притягивания.

— Э, Кузяев, — шепнул Дениска глядя на Семина, — как думаешь, а можно на новый грузовик броневой корпус поставить?

— Ясно можно. О том и речь.

— А в башню пушку или пулемет. Ды-ды-ды-ды...

— Тише ты, шкраб смотрит!

Еле дождались конца занятий и, как прозвенел звонок, дообсудили все проблемы на улице. Но Степа задерживаться не мог, надо было сбегать за мясом в кооператив и еще купить гречневой крупы, отец собирался варить кашу. Утром Петр Платонович вымыл большую кастрюлю. Мыл и все удивлялся:

— Хороший анкерок. На полведра будет, а чего мы в нем варили, Степа, последний раз?

— Щи, папа.

— Щи-то щи, да отчего запах рыбный?

— Так ты в нем тельник свой стирал!

— Не, Степа, тельник я в другой кастрюле...

Степа купил мяса и крупы, и уже к бараку своему подходил, как вдруг возник перед ним кулачный боец Федор Кириллович Чичков.

Чичков работал мозольным оператором в банях на Даниловской стороне, но был за симоновцев. Когда-то еще в царские времена он и сам дрался. Про него говорили, что был он знатным бойцом, крепким рукосуем. За удар «с бацу» платили ему большие деньги. Тешил он душу у Бабьегородской плотины, у Пресненской заставы, за Лефортовым, на Ключиках. Тогда кулачные бои в Москве очень любили. Загодя в трактирах обсуждали, какого бойца куда поставить и как начинать.

К тридцати годам Федору Кирилловичу выбили все зубы, нос свернули на сторону. «У меня сикилет аш в семи местах переломанный», — рассказывал он ребятам. А к Степе имел особое расположение.

— Ну что, Кузяев, скоро в бой подем? Размахнись рука...

— Да надо бы. Пора уж, — солидно отвечал Степа. Ему, правилось, что Чичков разговаривает с ним, как со взрослым.

— Лед-то уже хороший. Ты, Степа, сегодня с ребятами ко мне подбегай, я вас поучу, как бить надо. В дыхало бей! Э-э...

Кулачный боец принял боевую стойку и резко двинул правой снизу.

— О! Эх! Усек?

— Усек.

— Приходи. А то у даниловских Кузьма-то твой шею разъел, сегодня встретил, ушей со спины вовсе и не видать. Какавом кормят.

А познакомился Степа с Федором Кирилловичем прошлой осенью. Ходил Чичков по дворам, искал работу. «Стрижем, — кричал, — бреем... Поросят... котов... скопим... Мозоли, потертости кожи... сничтожаем, лечим...»

У тети Мани был кот Салават, красавец с раскосыми татарскими глазами и розовым атласным носом. Соседка боялась, что кот пойдет однажды на свидание и его украдут, лапочку. Она выглянула в окно, крикнула Чичкову, чтоб зашел.

Выходя от тети Мани, Федор Кириллович вытирал ваткой руки, заметил Степу и спросил:

— Тебе сколько годов набежало?

— Четырнадцать.

— Будет, — уточнила тетя Маня.

— Хорошая у тебя комплектура! Слушай, хотишь я тебя драться выучу? — спросил Федор Кириллович. Так вот они и познакомились.

Степе очень хотелось помериться силой с даниловским Кузьмой. В прошлом году они оказывались в разных концах стенки, но ребята говорили, что бьет тот Кузьма первым и сразу в глаз. Ты еще только думаешь, размышляешь, а он уже хрясь! И редко кто на ногах удерживается. Сразу валились от Кузькиного кулака.

Обычно сражение начиналось с того, что на оба берега высыпала мелюзга. Клопы с семи до двенадцати. И начинали дразниться, языки показывали, фиги. «Твой папка дурак!» — кричали. Потом скатывались на середину, пробовали себя. Кто как мог. Кому-нибудь в одночасье квасили нос, начинался рев.

Петька! — кричали на берегу. — Ванька! Братана твово побили! Малолетку...

Тут уж вступали в бой кузяевские ровесники, пацаны лет до шестнадцати. Взрослые же бойцы еще сидели по домам, ели щи, беседовали о том, о другом, однако, фортки совсем не прикрывали, краем уха прислушивались: как там на берегу, что?

Старый кулачный боец Чичков, выбритый и трезвый, бегал взад-вперед, кричал:

— Эй, конопатый, ну, ну, вдарь с правой! В дыхло́ бей! Эх ты, мазила... Слабак, мама...

Если кто из врагов покидал поле боя, кричал радостно:

— К покрову побег! К покрову! — Или совсем радостно. — Здорово тебя допросили!

Чичков учил ребят, как драться, стыдил, если кто плакал: «Какой же ты русский солдат? Баба ты, сударь!» Показывал, как незаметно сунуть в руку закладку или старый пятак. Но за обман, когда он открывался, били свои и чужие без жалости и без милосердия, и сам же Федор Кириллович громче всех орал с берега:

— Так ему, Иуде искариотской! Чтоб до смертного часу помнил!

В перчатках тоже драться не разрешалось. Только голым кулаком. Говорили, что один даниловский чудак надел варежку и перед боем опустил в воду. На морозе вода застыла и пошел он крушить врагов, орудуя ледяным своим кулаком. Но обман открылся. Били одного обе стенки и хоть правило было всегда — до первой крови и лежачих не трогать, этому сделали исключение. С тех пор на льду он больше не появлялся.

Когда симоновские возвращались с победой, то пели боевую песню кулачных бойцов:


За Москвою, за рекою

Там народ стоит толпою.

В Москве кула-ки-и,

В Москве кулаки.

Стоит Чохов, да Горохов,

Еще Лосев, да Аросьев,

Чичков Федюшка...


Кулачный боец Федор Кириллович смущенно крутил головой, шмыгал кривым носом.

В тот раз мелюзга начала бой лениво. Симоновских погнали.

— Бей их, ребя! Бей автомобильщиков!

— Кузяев, — сказал Витька Оголец, скидывая пальто, — пойдем, что ли? Дениска, ты вперед не лезь. Силы в тебе нет, в тебе злость. Ты на потом!

Сбежали на лед. Из-под того берега мело колючим снегом. С ходу подвернулся какой-то даниловский, уложили отдыхать.

Степе нравились кулачные бои. Любил подраться. Случалось ему прикладывать парней и выше и старше себя. Отец этого не понимал, сердился: «Я тебя, Степка, честное слово, выпорю! Тебе глаз выбьют, тем кончится!» А он не боялся. Чего бояться, ведь все по-честному.

Он не уходил с реки, когда, побросав «польты» на руки перепуганным женам, спускались на подмогу своим жилистые даниловские ломовики. Они не сразу выступали. Подолгу ждали, когда подойдут к рубежу призывные возраста. Жены кричали, не без гордости, однако, но для порядка, так принято было: «Лешка, Вась! Куды ж вы, господи... Кончайте драку... Что ж это...»

— Наших бьют! — неслось над рекой. — На-а-ших!

— Браты! — кричал кулачный боец Чичков. — Браты, навались!

В тот раз они врезались втроем в даниловскую стенку впереди всех. Уж и Кузьму, на какаве вскормленного, увидели. Страшный был тот Кузьма, шапку сбросил, глаза горят и кулачище будь здоров. И вдруг раздалось с берега:

— Тикайте, ребята! Атас! Комсомольцы!

— Вассер!

Даниловские, им видней было, к себе побежали, а симоновские оглянулись и поняли, поздно: с двух сторон окружали их амовские комсомольцы.

Степа в пылу хотел было вырваться, но взяли его крепко.

— Давай, разбойник, двигай в ячейку, шагай...

— Я не разбойник.

— Шагай, шагай. Сейчас выясним, что ты за элемент.

Их отвели в ячейку комсомола. Секретарь говорил, что нельзя бить по морде будущих товарищей по классу, на сознательность нажимал, и прямо в ячейке записали всех в секцию бокса при клубе «Пролетарская кузница», а в следующий выходной устроили на Москве-реке физкультурный праздник и выставили плакат: «Старому быту — гроб, даешь физкультуру и спорт!»

Так вот и кончились кулачные бои. Было это в ноябре 24-го года.


26

Все Кузяевы жили дружно. Виделись на заводе каждый день. Раз в неделю, как минимум, собирались по-родственному попить чайку, обсудить текущий момент, поиграть в лото, в картишки перекинуться по носам. Били всей колодой, но не сильно, и хохотали до слез.

Проигравший кричал в окно с седьмого этажа: «Мозгов козлиных можно прислать?» Шутка была такая. Прохожие внизу задирали головы.

Старший, дядя Петя, был человеком молчаливым. Степа его очень уважал и побаивался. При дяде Пете хотелось говорить об умных вещах. Зато с дядей Мишей было легко и весело. Степа любил ходить с ним на базар покупать квашеную капусту.

Дядя пробовал капусту на зуб, проверял на цвет, спрашивал:

— А кочерыжку в нее покрошил? То-то и оно... Без кочерыжки не капуста, бумазея. Не скрипит и крепости нет. Маленько, меленько поруби. Ну, до следующего года, хозяин. Бывай здоров!

И в сале дядя Миша разбирался до тонкостей. Пробовал кусочек, интересовался:

— Кабанчик, свинка? Покрытая, непокрытая? Да, в следующий раз щетинку палить будешь, мучкой потри.

— Так тер!

Дядя щурил хитрый глаз:

— Тер, говоришь? Ай-яй-яй...

— Ну, мука не та! Ну...

— Вот... Надо с сольцей, чтоб малосол был в копоти.

Дядя Петя жил в огромном восьмиэтажном доме, принадлежавшем когда-то домовладельцу Бурову. Так его и называли — буровский дом. Рябушинские арендовали его для заводских служащих и мастеров.

У дяди Пети была комната на седьмом этаже в большой квартире, где жили еще три семьи, там всегда было шумно и интересно. Там была ванная, уборная, в коридоре на стене висел велосипед, упирался педалью в стену.

Отец с дядей Мишей стояли внизу, ждали лифта, когда спустится, а Степа бежал вверх по лестнице, всегда их опережал и звонил в дверь четыре звонка.

У дяди Пети была семья. От отца Степа знал, что женился Петр Егорович поздно. Его жена, тетя Маша, первого мужа похоронила, и девочка Клава, которая всегда называла дядю Петю папой, совсем даже не его дочка.

Дверь открыла тетя Маша.

— Милости просим. Отдышись, Степа, вот ведь сердечко выпрыгнет. Снегирь, раскраснелся весь.

— Я ничего... Я бежал...

— Вижу, что бежал.

Из коридора выглянул дядя Петя.

— Привет Кузяевым. Отец где?

— Едет...

В комнате у дяди Пети пахло пирогами с вареньем и жареным мясом.

— Садитесь, гости дорогие. Обедать будем.

Девочка Клава, причесанная, с бантиками в косичках, сидела на диване, делала уроки.

В комнате стоял круглый стол, накрытый белой скатертью, а не клеенкой. Был дубовый буфет с посудой. На стене висела фотография Сакко и Ванцетти, и зеркало там блестело, украшенное двумя крахмальными расшитыми полотенцами.

Всю мебель — и буфет, и стол, и стулья — дядя Петя сделал сам. Отец всегда им восхищался, говорил: «Человек он технически грамотный». Таким же был младший брат, Вася, Васятка, но сгорел в гражданскую в Крыму. О нем вспоминали со вздохами и пили, чтоб пухом была ему сухая перекопская земля.

Сели обедать, ели бульон с гренками, хвалили тетю Машу. Потом было мясо в соусе, а потом чай с пирогом.

Взрослые говорили о заводских делах.

— Я б на твоем месте, — доказывал отцу дядя Миша, — давно бы пошел на повышение! Уж и в партячейке неоднократно и давно говорят, что ты вырос, партиец, рабочий человек, пора тебе в выдвиженцы. Пора, Петруша. Я тебе говорю...

— Я командовать не умею, — оправдывался отец. — За штурвалом ничего, а как психану, то с тормозов меня сносит.

— Ты ж самоотвод себе в прошлый раз дал по совокупности нервной системы. Так и в протокол занесли!

Отец смущенно улыбался. Он боялся ответственной работы, потому что не умел командовать. Ему не нравилось повелевать и не умел он этого. Он лучше сам готов был все сделать тихо и спокойно, чем просить кого-то.

— Я понимаю, что такой подход для партийца негодный, но ничего с собой поделать не могу. Да и шоферскую работу люблю.

— Ничего, Петруша, главным быть не главное, — кивнул дядя Петя. — Делай, как душа велит.

— Видал! Старорежимное выискали название — душа. А я б на твоем месте пошел, — шумел дядя Миша.

— Ничего, ничего...

— Во тетери, во тетери! Маша, ты бы им втолковала.

— А может, ему от высокого поста радости нет?

— Радости...

— Совсем забыл! — обрадовался дядя Петя. — Вы Фильку Беспалова помните? Ну, того, который в Сухоносове всю жизнь коров пас, хвосты им крутил? Так вот, Филька теперя кондуктор! На транвае катается. Встретишь — не узнаешь. Он свою силу почувствовал, показалось ему, что он ныне после пастухов-то очень главный. Остановки объявляет, на пассажиров покрикивает. Ему от этого возвышение. И радость. Отца помнит, пороли, деда пороли, сам бывало портки на миру сымал, только улыбался. А теперя начальник!

— Ну это вы бросьте, — вставил дядя Миша. — И все равно Петруша не прав! Вон смотри, Сеньку Малочаева из кузовного на директора банка выдвигают. В царское время вашим превосходительством именовался бы!

— Да и снимут его! Ведь в нем одна видимость. Он же считать-то не умеет. Если в магазин за бутылкой с посудой пойдет, запутается, а тут банк!

— Может, и управляющего нашего снимут?

— Сам уйдет. Считай со дня на день. . .

— Это почему? Ты скажешь, Петруша.

— Хороший Никитич мужик. Но не тянет. Нет в нем инженерной грамоты. Не разбирается в деле, как надо.

А Степа ел пирог, варенье текло по щекам, и к разговорам взрослых прислушивался вполуха. Ему просто нравилось в гостях у дяди Пети. Нравилась тетя Маша, ее белые руки, нравились цветные стеклышки в буфете и то, что в чистой их комнате все стоит по местам аккуратно и уютно. Только девочка Клава смущала Степу. Она вырезала салфеточки из бумаги.

— Хотите я вас научу?

— Спасибо.

Еще у нее была тетрадка, в которую она записывала песни и стихи.

— Желаете почитать, я новые достала.

Он сидел на диване с Клавиной тетрадкой в руках и стеснялся, что занят таким девчачьим делом: стихи читает. Было ему не по себе, интересно и неловко. Вдруг как-то само это пришло, что среди девчонок есть некоторые очень даже ничего. Раньше он этого не замечал. Что ребята, что девчонки, разве что не дерутся те, да ябедничают Семину. «Товарищ Семин, а чего меня Огольцов за волосы дергает...» Шкраб стучал линейкой по столу: «Огольцов, прекратите ваше безобразие!» А тут начал замечать Степа, краснея, что говорят девчонки иначе и походка у пих другая, не такая как у ребят, и красивые они.

Степе захотелось любви. Смутное какое-то чувство захлестнуло его. Начал он представлять себя взрослым, женатым человеком, и получалось, что жена у него будет такая же, как тетя Маша. Тем же движением руки будет поправлять волосы. Такой же будет стоять в их комнате буфет. И тоже будут в выходные дни пироги с вареньем, и будут приходить к ним в гости Витька и Дениска и рассказывать будут заводские новости.

Степа еле дождался лета. В деревню ехал в предчувствии необыкновенной встречи. Там уже водили хороводы, играли в горелки, в жгуты, в оленя и еще — в фанты.

Он приехал на самый сенокос. Косили всей деревней, звенели косами по трухачевским, по никитинским лугам, добирались до дальних углов.

В первое же утро разбудил его Ванька Кулевич, худой, загорелый: «Вставай, Степка, косить будем!»

Отбил косу, мать завтрак приготовила. Дни стояли жаркие. В траве гудели пчелы. Пахло медом, кашкой. Бабы в ярких платьях сгребали сено граблями. Пот струился по спине и высыхал на солнце.

— Это тебе не в городе на всем готовом, — смеялся Иван.

Работу кончали с вечерней росой. Дома ужинали. Косцов плотно кормили, да и как иначе: за день намахаешься, руки-ноги гудят и глаза сами закрываются.

Взрослые мужики валились спать, а молодежь одевалась, ребята накидывали пиджаки, брали гармошку, гармониста — вперед и шли гулять по соседним деревням — в Тростье, в Трояново, в Грибовку... Чем дальше, тем девки лучше.

Степа рассказал Ивану о городском житье, об автомобилях, о кулачных боях, и деревенский друг все понял.

Голубые Ванькины глаза, всегда смешливые, сделались серьезными. Он наморщил лоб и вспомнил почему-то, что за селом Угодский завод стоит в лесах деревня Усадьбы, а в тех Усадьбах живет Анька, первая раскрасавица, красивей которой нет во всей волости. Ее заготовитель из Калуги украсть хотел.

— Кралечка собой натурально первый сорт!

— Видел что ли?

— Один раз. Я тебе говорю, Степа, лучше не бывает.

Решили наведаться в Усадьбы. Далековато, конечно, но Иван уговорил всю компанию, и пошли вечером.

Степа взял с собой новую гармошку, отец слово сдержал, купил! И хоть играл Степа не очень, только «Дунайские волны», да еще две песни, но ради той Аньки решился.

Шел не просто так. Иван придумал хитрость для проверки Анькиных чувств. Городского парня просто полюбить, а вот пусть пастуха полюбит. Обул Степа лапти, надел старенькую рубашку и штаны не новые. Мать только охнула: «Куда ж это ты?» Но, видимо, догадалась обо всем и расспрашивать не стала.

Картуз надел Степа новенький, такой хороший картуз был, касторовый, а козырек лаковый. Но это, он решил, можно. Скажет Аньке, что одолжил у приятеля вместе с гармошкой, пофорсить.

В Усадьбах комаревских ухажеров встретили весело. Летом в лесах хорошо слышно.

Шли, пели: «А как ра-адная миня мать а права-жа-ла-а... ух, ах...»

Невесты успели приодеться, расселись на бревнышках у пруда. Сидели, хихикали.

Степа сразу увидел Аньку. Не спрашивая, понял, что это она. Анька та устроилась с двумя подружками чуть в стороне от всех. Над лесом вставала луна. В темноте сияли большие Анькины глаза. Светлая полоса легла на ее колени и лениво сложенные руки. Они сидела молча, но по тому, как наклонялись к ней подружки, как она выслушивала их шепот, сразу было ясно, цену себе Анька очень даже хорошо понимает. Первая девка — это чин!

Степу усадили в самый центр. Для гармониста всегда лучшее место. Заказали кадриль.

Как только начались танцы, подошли молодые бабы и женатые парни. Сами не танцевали, если только шутя, баба с бабой и в сторонке. Стояли тихо, посмеивались, лузгали семечки. Хорошо играет пастушок, старается.

Натанцевавшись, начали расходиться парочками. Накрывали девушек пиджаками, рассаживались по крылечкам, кто где. Беседовали. Прутиком чертили землю.

Красавицу Аньку никто не выбрал. Наверное, Иван большую работу провел. Подруг увели, а она осталась одна и как-то даже забеспокоилась: что случилось?

Они оказались вдвоем, Анька и Степа.

— Хотите я вам вальс сыграю? — предложил, подсаживаясь ближе.

— Ну, сыграй. Послушаю.

Голос у Аньки был грустный, и Степа, кроме «Дунайских волн», сыграл еще «Цыпленка жареного»: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, пошел по Невскому гулять» — но без аккомпанемента, потому что еще как следует не разучил.

— Нравится?

— Как вам сказать... Музыка...

Рядом в пруду ходила большая сонная рыба. Все никак не могла успокоиться, плюхала хвостом, ныряла на глубину в холод и снова поднималась наверх. В Усадьбах давно спали. Шумели леса кругом, ворочались на насестах куры.

Степа проводил первую красавицу до крыльца, предложил посидеть на лавочке.

— А зачем? — спросила опа, глядя ему в глаза.

— Как знаете.

В лунном свете деревня стояла вся белая, крыши белые, трубы, деревья...

— Вы лунатиков боитеся?

— Это почему?

— Отец говорит, есть такие, по крышам ходют. Смешно.

— Придумают пастухи, — Анька повела плечами. — Тоже пастух?

— Отец-то? А мы вместе пасем.

Анька вздохнула.

— До свиданья вам. Я пойду.

Не хочет со мной дружить, понял Степа. Не нравится, что пастух. И заныло под ложечкой — за что ж так? И захотелось сказать Аньке что-нибудь обидное, открыться, что живет он в городе, что видел разных, которых с ней не сравнить. И про заготовителя калужского вспомнить, про дурака. Но он ничего не сказал. Свистнул в два пальца, чтоб ребята слышали: пора домой собираться. Больше в Усадьбы он не заглядывал. А много лет спустя рассказал ему Иван Кулевич, партизанский староста, что в сорок первом году нагрянули в ту лесную деревню немецкие каратели.

Все избы подожгли, жителей вывели к пруду и начали стрелять. Анька та стояла с дочками. Двое их у нее было.

Расстреливали из пулемета. Как дали первый залп, Анька упала на свою младшенькую и, истекая кровью, теряя сознание все гладила и гладила девочку по головке, чтоб та не испугалась, не закричала... «Все хорошо, все хорошо, доченька, лежи тихо».

И когда узнал об этом Степан Петрович Кузяев, далекий летний вечер вспомнился ему, преисполненный тепла, радости жизни, восторга юности. Захотелось плакать, как маленькому, долго и навзрыд. Захотелось повернуть все назад, начать с начала, так же неколебимо веря, что жизнь дана для счастья, для песен, для любви.

Из Усадьб он вернулся расстроенный до бесконечности. Три вечера не ходил гулять, и бабушка Акулина Егоровна, совсем старенькая, спекла ему пирожков с изюмом, чтоб не переживал и объясняла: «У девки ум, как у телки... А мужчина, он хозяин».

Лето в тот год стояло душное. Горели леса, пыль на дорогах поднимало до небес.

Как кончился сенокос, начал Степа проситься в Сухоносово, к дедушке. В другое время мать бы не отпустила, она своего свекра почему-то недолюбливала. Но тут, поскольку дошло до ее материнского сердца, что сыночка обидели, без всяких уговоров разрешила. И еще велела передавать приветы родне, кланяться бабе Дуне Масленке.

Оба брата, курносая команда, Филька и Колька, старшему — десять, младшему — семь, ударились в рев. «И мы к дедушке хотим! И мы! Возьми, Степа, с собой...» Ладно, сказал, в другой раз. Взял гармонь на ремень через плечо и пошел.

На старости лет сделался Платон Андреевич совершенным книгочеем. Раньше тоже почитывал «Битву русских с кабардинцами», «Прения живота со смертью» про злоключения Аники-воина, а тут начал читать «Правду» и крестьянскую газету «Беднота», спорил с дедом Иваном, обсуждая международное положение, и предложил устроить в Сухоносове избу-читальню.

— Нет, — говорил дед Иван, — я германца знаю! Германец на революцию не готов!

При этих словах Степа как раз и ввалился в избу.

— Степушка!

— Вспомнил, сокол...

Заворочался у печки старый пес, тяжело поднялся, завилял хвостом, узнал Степу.

— Деда, смотри какая гармонь!

— Ну, сыграй нам чего-нибудь, — засмеялся дед Иван, совсем белый старик с веселыми глазами и большим носом, густо разрисованным красными жилками. Говорили, дед Иван когда-то очень любил пображничать.

— Давай, давай, Степан, порадуй песней.

— Отец учил. Но я не все еще умею...

— Садись.

— «Доставались ку-у-дри, доставались русы ста-рой ба-а-бушке чесать», — запел Степа и раздвинул меха.

— Э, нет, — остановил его дедушка. — Нам про бабушку не надо.

— «Дунайские волны» могу.

— «Дунайские волны» давай.

Кончилось тем, что Степа сыграл все, что знал. Слушали его внимательно. Затем Степу заставили поужинать, а Платон Андреевич возобновил прерванный разговор.

— Дело не в немце, а в том, что Россия была доведена до революционной ситуации общим недовольством.

— Я у немца в плену жил, там народ другой. У него механизмов больше...

— А мы тоже машины строим вовсю! — вставил Степа. — Уж и план на завод спустили, и фонды, отец говорит, дали.

— Ты того, Иван, не понимаешь, что русский человек всегда честности хотел, справедливости, — не слушая Степу продолжал дедушка.

— А бога зачем отменили?

— Его никто не отменял, его от государства отлучили! Я вот как держал иконы в дому, так и держу. И крест нательный на мне.

— Отец говорит, бога нет, — сказал Степа.

— Ты слушай его больше! Ты меня слушай! Что по-старому, что по-новому, а отец главней сына!

— Старше, — поправил дед Иван со вздохом.

— Отец что, разве глупый? — обиделся Степа. — Глупей тебя, деда?

— Дожили!

— Да не глупей, нет, — отмахнулся дед. — Разные мы с ним. Я в дело каждую железку тащил, а он — слово. Словечко услыхал и уж вертит его и так и эдак...

— Эх, Платон Андреевич, ни сеялка, ни веялка живых рук заменить не может, а помощь большая. У немцев механизмы кругом...

Когда-то давным-давно это было, все Кузяевы, сыновья и дочери, жили у дедушки, в большом его доме, но поженились все, повыходили замуж, разъехались по другим деревням, жили своими семьями. Аграфена Кондратьевна умерла, Степа ее не помнил и считал, что больше всех на свете дедушка всегда любил его и Полкана. Но ему хотелось, чтоб дедушка любил и отца, поэтому еще раз похвастался гармонью, сказал:

— Смотри какая! Отец купил. Восьмипланка. Двухрядка. Русский строй. Дедушка, а ты умеешь на гармони?

— Не.

— Хочешь, научу?

— Поздно, — засмеялся дедушка. — Поздно. Мы с Иваном уже старички. И Полкаша наш старичок. А ты-то ученье мое помнишь?

— Помню!

— Ну-ка? Всем рекам река?

— Е... Ефрат! — выпалил Степа.

— Всем горам гора?

— Фавор.

— Всем древам древо?

— Кипарис, деда! Лев зверь всем зверям царь!

— А всем птицам птица?

— Орел!

— Помнишь. Молодец!

— Дедушка, давай завтра в лес! Гармонь возьмем. Отец говорит, в лесу резонанс.

— Ну, что ж, давай. Только гармонь зачем? По грибы пойдем. Ивана вот возьмем.

Дед Иван идти в лес отказался. Еще посидел, поспорил с Платоном Андреевичем насчет аграрной политики и механизации крестьянских работ и, зевая, отправился спать.

А утром, едва рассвело, Степа вместе с дедушкой тронулись по грибы. Ничего не набрали почти. Рано. Но находились досыта! Выбрали полянку покрасивей, сели передохнуть, и дедушка Платон Андреевич, щурясь на раннее солнце, сказал, покашливая: «Может, и не свидимся больше, срок мой подходит...» Просто сказал и тихо. Над его головой лопотали березки. Плыли белые облака, дедушка сидел весь в солнечных пятнах, положив руку на корзинку. «Когда я твоего отца в Москву провожал, я ему то же сказал, что и тебе скажу: держи по Ивану Великому!»

Поляна покато спускалась к оврагу. Там лежало поваленное дерево. Трепетали над ним кусты бузины. Фиолетовые и красные цветы горели. «Держи по Ивану Великому!». Что хотел этим сказать дедушка, какой давал совет, Степа не понял, но запомнил.


27

Всякий раз, попадая в Москву, инженер Бондарев испытывал странное чувство тоски и радости бытия. Хотелось жить хотелось плакать, хотелось курить в какой-нибудь студенческой комнатушке на Козихе или на Бронной и чтоб было открыто окно и там вовсю светило солнце и доносились оттуда уличный гул, скрип колес, шум толпы и московские, ни с чем не сравнимые запахи.

Он дал себе зарок: никогда не возвращаться в этот город. Но... «Невольны мы в самих себе и в молодые наши леты даем поспешные обеты...» Все верно! Именно так. Слишком поспешные и «смешные, может быть, всевидящей судьбе».

В семнадцатом году он уехал в Харьков, устроился на тихую должность в кооперативный банк. Как-то попросил жену сшить себе синие сатиновые нарукавники, чтоб не лоснились рукава, и еще — подушечку на стул. Хорошо бы из войлока.

— Уходя со службы, я буду прятать ее в стол.

— Зачем тебе, Дима, подушечка?

— Очень от геморроя помогает, Надя.

Усталость это не просто состояние. Усталость это отношение к жизни. Вспоминал или нет он друга своей инженерной юности Кирюшку Мансурова и его показавшиеся ему когда-то такими странными слова: «Я устал, Митя?!»

Можно лечь и заснуть, и отдохнуть, и проснуться свежим и радостным, но что, например, делать с металлом, если есть такой не слишком специальный, но достаточно строгий термин — «усталость металлов, изменение свойств от воздействия испытываемых нагрузок». «Я стал другим», — решил он, и это как будто ничуть его не расстроило. Другим — и ладно.

По стране, по бескрайним степям разливалась, неслась яростным аллюром, тяжело катила бронепоездами гражданская война. За землю. За волю. За светлую долю... Это потом пели. А тогда что он видел? Отставной инженер. Он видел и красных, и белых, и конников батьки Махно. Как-то недели две висело возле его дома через улицу черное полотнище, белые буквы: «Анархия — мать порядка!» Оркестр играл марши и мазурки, и дирижер в английском френче дирижировал, размахивая маузером.

Молчаливый инженер, проектировавший автомобильные заводы, кого мог интересовать он в такое беспокойное время? О нем забыли. Он канул в Лету. И слава богу, что забыли, что канул...

Просыпался рано утром, ел пшенную кашу. Шел на службу. В обед ел пшенный суп. Ужинал опять же пшенной кашей. Носил полотняные туфли, чистил их зубным порошком и на ночь выставлял за окно, чтоб высохли. Такая жизнь его вроде бы вполне устраивала. Без удобств, но и без особых хлопот. Настоящего дела не было. Зато можно было долгими вечерами сидеть во дворе под старым каштаном и думать о чем-нибудь совершенно несбыточном, ну, о полетах на Марс, например, или беседовать с соседом старичком Александром Ксенофонтовичем о смысле жизни и читать вслух при керосиновой лампе велимудрого дьяка Тимофеева о бедах и напастях русским людям в смутное время. «Многие славные страны враждебно завидовали стране нашей, ибо многие годы изобиловала она всякими благами. Обратимся же к себе и в самих себе постараемся найти грехи, за которые наказана земля наша. Не за бессловесное ли наше молчание? Ибо согрешили мы от головы до ног, от великих и до малых, то есть от святителей и царя, иноков и святых...»

О нем вспомнили в 21-м году, в самый разгар топливного голода.

Вдруг в банк пришла правительственная телеграмма. Его срочно пригласил управляющий и, волнуясь, зачитал, что его вызывают в Москву в Главсельмаш при ВСНХ. «Дмитрию Дмитриевичу Бондареву нужен ваш опыт ждем Москве срочно». Этого он не ожидал! Кому нужен? Какой опыт? Зачем нужен?

Вдоль железнодорожных путей от Харькова до Москвы по откосам валялись разбитые паровозы, искромсанные остовы вагонов, прошитые пулеметным огнем. Ветер скрежетал ржавым железом, раскачивал оборванные провода. Стояли мертвые заводы, фабрики, сожженные дома, взорванные мосты. За пыльным вагонным окном бескрайней картиной вставала разруха. Разруха, разруха... Страшное русское слово! Кручина, старуха, краюха...

Его встречал Строганов. Бежал по перрону, раскинув руки.

— Васька! Базиль!

Старый паровоз отдувался паром. Из обшарпанных вагонов вылезали на перрон красноармейцы в серых шлемах.

— Дим Димыч! Мы тебя, как господа бога, дожидаемся! Тут такие планы, такие планы... Дай я тебя обниму.

— О чем ты? Какие планы?

В ВСНХ ему сказали, что готовится решение строить заводы по производству сельскохозяйственных машин. Тракторы. Комбайны. Массовое производство. Инженерная композиция.

— Вы оторваны от реальности. В стране нет хлеба, нет топлива...

— Будет!

— Нет денег.

— Для вашего завода найдем.

И снова: «Какие методологические предпосылки, какие технологические и строительные принципы положить в основу проекта нового, самого нужного стране завода?» И снова: «Митя, ты нужен! Тебя помнят, Митя! Страна в руинах, твоя страна, голодная, промерзшая, ждет твоего решения, инженер Бондарев, и светит тебе зеленая стрела инженерной удачи...» И встает откуда-то со дна золотым колечком ощущение счастья. Предчувствие. Лиза! Где она?

«Это зов моей Родины! — писал он. — Я построю этот завод, не приглашая со стороны никого. Достаточно будет только молодых инженеров своей, отечественной школы».

И еще одно письмо: «Дорогой Дмитрий Дмитриевич! — писали ему из ВСНХ. — Назначение Вас главным инженером Сельмашстроя не случайно. Необходимо, чтобы во время проектирования и организации работ во главе стало лицо, совмещающее в себе ряд качеств, которыми и в одиночку, право, гордился бы человек. Тончайший техник и всесторонний эрудит в Вас сочетается с талантом энергичного организатора производства; большой опыт по сооружению и реконструкции заводов и всевидящая осмотрительность при постановке и решении проблем у Вас соединяется со смелым новаторством и техническим риском...»

Он помолодел. Он снова стал Митей, седой сухощавый инженер с прямым пробором и аккуратной бородкой клинышком.

Теперь вся его жизнь целиком и без остатка посвящалась новому заводу. И однажды, совершенно неожиданно, к нему в кабинет войдет иностранец, господин Курт Корбе, инженер из Бремена, вежливо поклонится и заговорит на хорошем русском языке.

— Господин Бондарев, моя фирма предлагает вам на ваше усмотрение по весьма скромным ценам прессовое оборудование, металлорежущие станки...

Немец выглядел моложаво, спортивно. Его розовые щеки, аккуратно выбритые, туго подрагивали, светлые глаза смотрели вполне жизнерадостно, а голос звучал лениво и сыто, как и положено звучать голосу змея-искусителя.

— Я осмелюсь оставить вам проспекты.

— Благодарю. Я ознакомлюсь.

— Вот вам моя визитная карточка. Мой адрес и телефон. Можете телефонировать в любое время.

— Благодарю вас.

Гость встал и уже в дверях обернулся.

— Да... Дмитрий Дмитриевич, у меня к вам кой-какие письма. Я не захватил, они дома. Игорь Иванович Сикорский, ваш друг Мансуров...

— Где они? Живы?

— Каждый вечер я дома и к вашим услугам. Хоть сегодня. Милости прошу.

Корбе поклонился и прикрыл за собой дверь.

Игорь? Где он, создатель «Ильи Муромца»? Кирюшка Мансуров? Что с ним?.. Нет, он не мог ждать и в тот же вечер отправился по указанному адресу. Плутал в заснеженных переулках. Было темно и безлюдно. Наконец, он нашел нужный дом, прочитал на заиндевелой медной дощечке: «К. Корбе, инженер, г. Бремен. Поставка и монтаж землеройных и подъемных механизмов». Звонок не работал. Пришлось постучать. Открыл сам Корбе.

— А... Дмитрий Дмитриевич! Я заждался.

Помог снять пальто.

— Милости прошу к нашему шалашу. Я волновался, уж не окоченели ли вы. Мороз буквально рождественский, костолом. Все живое попряталось... Называйте меня Курт Карлович.

Корбе говорил по-русски прекрасно, но не настолько хорошо, чтоб говорить просто. Он явно щеголял знанием чужого языка и любовался собой. Пожалуй, только это любование и выдавало в нем иностранца. А так все повадки у Курта Карловича были самые что ни на есть расейские.

Бондарев вошел в ярко освещенную комнату с высоким лепным потолком. По стенам висели картины в рамах, без рам, матово светился за стеклами стеллажей и горок фарфор и сверкал оправленный в серебро хрусталь. Все как в лавке у богатого антиквара.

— Моя коллекция, — поймав взгляд Бондарева, пояснил хозяин.

Перво-наперво пригласил к столу. Из хрустального графинчика налил стопку.

— Для сугрева души, — рассмеялся.

Стол был накрыт тет-а-тет. Выпили по первой. Без тоста. «Со свиданьицем, — кивнул Курт Карлович. — Хорошо пошла, ой... Как Христосик босыми ногами...»

В комнате было тепло. В мраморном камине за чугунной решеткой весело потрескивало желтое пламя. Наверное, еще минуту назад Курт Карлович сидел в репсовом кресле у камина, листал книгу в старинном переплете с зазеленелыми застежками. Книга лежала раскрытой рядом с пепельницей, где еще дымился нервно изжеванный огрызок сигары. Дмитрий Дмитриевич заметил это и сделал вывод, что Корбе заинтересован в их встрече гораздо больше, чем он, ждет и нервничает.

— Мы можем говорить откровенно. Разрешите повторить по единой. С вашего разрешения. Отменная водка! Поросеночка берите. Совсем молоденький. Подсосочек.

— Благодарю.

— Ваши друзья вас помнят. О, эти старые годы. Жюльен Поттера, Отто Валентин, вам о чем-нибудь говорят эти имена? Я немножко в курсе дела. Мне рассказывали о вашей службе на Руссо-Балте. Позвольте ваше здоровье!

— Вы мне льстите.

— О чем вы, Дмитрий Дмитриевич. О чем, душа моя? Друзья ждут вас с распростертыми объятиями. Господин Мур предлагает вам место технического директора его фирмы.

— Любопытно, но как рисуется господину Муру мой отъезд из России?

— Нет ничего проще! — глаза Курта Карловича вспыхнули веселым огнем. — Все продумано в деталях. Как это по-русски? От головы до пяток...

— Допустим.

— Я не змей-искуситель, а вы не Ева. Вы скорей то яблоко, которое хочется сорвать многим. Предлагайте любые условия. Я уполномочен от лица господина Мура заключить с вами контракт здесь же в Москве. Поймите, кому вы нужны в этой стране! Да, да, я все понимаю: родина, отечество, воспоминания юности, дорогие могилы, серые кресты под дождиком осенним. Но вы великий человек. Есть долг перед своим призванием, перед той божьей искрой, которая разгорелась в вас. Спросите меня: где инженер Ломоносов? Отвечу — в Берлине. Мансуров, который велел вам кланяться, — в Берлине. Игорь Иванович Сикорский работает в Америке. Он считает, что за океаном встретят вас с колокольным звоном! Но мой вам совет, ответьте согласием на предложение господина Мура.

— Любопытно. Я думал, обо мне уже все забыли.

— О вас! Зачем так... В ближайшее время вам предоставляется командировка в Европу по линии Главсельмаша...

— Это еще не решено.

— Вы не знаете, уже все подписано. Еще вчера. У нас есть свои люди, и, как видите, нам кое-что бывает известно заранее. Вы получаете все документы и через Польшу поездом или через Ревель пароходом отбываете к друзьям.

— У меня семья.

— Проще простого! Командировка длительная, вы ставите условием, чтобы с вами ехала мадам Бондарева и дети. Вам ведь не с кем их оставить? Не так ли? Кто может вам отказать? Сейчас они зависят от вас.

— Не так все просто...

— Вы о чем, Дмитрий Дмитриевич? Господин Мур говорил мне, что готов вывезти вас нелегальным путем. Если что.

— Он прав, — Бондарев усмехнулся, — я прекрасный конспиратор.

— Достаточно, что вы прекрасный инженер! Если ничего не получится с командировкой, почему бы вам не поехать с семьей отдохнуть куда-нибудь к морю. А там будет стоять в порту пароход. У капитана будут определенные инструкции. А потом, я открываю вам карты, последний раз Мур решал на совете директоров такой вопрос, как возможность вывезти вас на субмарине.

— Совсем весело!

— Если вы позволите, сегодня же вечером я буду телеграфировать в правление, что имел с вами предварительную беседу и достигнуты определенные результаты.

— Нет, это, пожалуй, преждевременно. Я тронут вниманием своих коллег, но я ведь не только инженер.

— О, да! Вы хотите сказать, что вы еще и русский инженер. Игорь Иванович — тоже русский инженер. Он готов строить аэропланы в Америке. Юрий Владимирович Ломоносов — тоже русский, но в Германии ему создали лучшие условия, чем дома, и он строит в Германии новые локомотивы. Им совсем неплохо, хотя они и не имеют таких влиятельных друзей, как Фердинанд Мур! Как Отто Валентин, как Жюльен Поттера! И нет в их биографиях таких успехов, которые связаны с вашим именем.

— Я начинаю верить, что я знаменитость.

Курт Карлович налил водки, выпил единым махом. Он явно нервничал. Комиссионные ему что ли полагались при успешном окончании дела.

— Поймите меня, — сказал он, прикладывая ладони к груди, — где могут воплотиться ваши идеи? В стране, где нет ни промышленности, ни инженерной настоящей школы, ни грамотного подхода к вопросам техники? Все потеряно! Я понимаю, я хорошо понимаю, что вы заранее тоскуете по вашей оставленной родине. Я сам люблю Россию искренне и нежно. Русскую душу, русское искусство я люблю. Но сатана меня забодай, сколько еще продержатся большевики? Нэп — это их закат. Все! Они сами расписались в своей беспомощности. Если вам будет угодно, вы вернетесь через три, через пять лет. Это если вам захочется. Но я полагаю, вы будете наезжать домой в гости. Настоящий ваш дом будет там. В данном время и в ближайшее обозримое у России нет своего технического лица. Все потеряно. И чтоб это наверстать, нужны годы и годы и, между прочим, другой режим. Свои автомобили Россия начнет строить уже не при большевиках.

— Тем не менее АМО работает.

— На АМО... Это на том заводе, откуда вывезли вас на тачке? Извините, я понимаю, вам больно. Но хотите ли вы повторения случившегося? Где гарантии, что этого не произойдет впредь? Нет гарантий. То-то и оно! Между прочим, я видел эти автомобили, эти четырехколесные ублюдки, собранные на колене при помощи исключительно только молотка и русского ключа кувалдометра.

— Главное — начать.

— О ля-ля... Вы романтик!

И почему он сразу не остановил этого иностранца? Но сказал, чтоб замолчал. Приятно было сидеть за хорошо накрытым столом, приятно, что его помнят. И этот скряга Мур готов на любые условия. Какому бы инженеру это не польстило? Слаб человек. Он сказал:

— Я подумаю. — И встал, и повел плечами, вспомнив холодный ветер на улицах, и снег, и беспризорников, гревшихся на углу под котлом, в котором когда-то варили асфальт. — Я подумаю, господин Корбе...

А собственно, о чем он должен был думать? Все уже было решено. Ему светила его зеленая стрела, и жизнь открывалась, преисполненная огромным смыслом. Что выше этого смысла? Сытость? Спокойствие? Глупости все...

— Вы говорили о письмах?

— О да, Дмитрий Дмитриевич. Вот, пожалуйста. От Мансурова одно. И почтовая карточка от Сикорского...

— Я прочитаю дома.

— Разрешите проводить вас?

По снежным переулкам вышли на Тверскую. Корбе говорил о гибели России, о всемирном хаосе разрушения, который несут большевики, об ужасе и оцепенении, охвативших цивилизованный мир. Ветер бил в лицо, колючий, снежный ветер. Мотался впереди тусклый фонарь, и казалось, что вся эта снежная круговерть сыплется из того фонаря, будто из разверзнутого жерла с безумным напором и непостижимой скоростью. Скрипела на ветру дверь. Дребезжало стекло. Снег скреб по промерзлым стенам как наждак. С тем же звуком. Надо было скорей добраться до дома, вытянуть озябшие руки над горячей печкой и, едва начнут сгибаться пальцы, достать из кармана письма от Игоря и от Кирюшки. Он все-таки нашел в себе силы не читать письма друзей при Корбе. Ведь нашел же! Это правильно. Вспомнил теплую комнату, в которой они сидели. Картины, тусклое сияние бронзы, и в передней, возле вешалки, мраморного императора Павла в треугольной шляпе с тростью. Из музея, небось, сперли, решил. Разворовывают Россию, сволочи...

— Благодарю вас.

— Стоит ли? Господин Бондарев, я...

— Не надо хлопот. Дальше я доберусь один.

Корбе приподнял бобровую шапку. Адью. Но он еще не все сказал. Он не думал так быстро расстаться. В самом деле... И с какой стати... «Ох уж, эти гении! Ох уж, эти фанатики, одержимые идеей, как же с ними трудно, знал бы господин Мур!..» — думал он, глядя вслед быстро удаляющейся от него тени. Сыпал снег. Корбе отпахнул шубу, достал носовой платок, вытер лицо. Бондарев был уже далеко. «Дмитрий Дмитриевич!» — хотелось крикнуть в голос. Но сдержался. Он решил не торопить события. У него оставался еще один козырь.



28

Разговоры о том, что Королева снимают с должности, ходили давно. Георгий Никитич и сам не хотел быть управляющим. В Автотресте его обвиняли в том, что он допускает сепаратизм, не занимается вопросами реорганизации, усложняет трудности, нет у него технического взгляда, нет зрелости в решениях, того-сего нет, короче, крыли его по всем статьям. Он только отругивался.

— Мать их в ружье! Это я-то не большевик? Я?..

— Да большевик ты, большевик, но в автомобилях ни хрена не петришь! — кричал на него руководитель Автотреста товарищ Урываев, тоже в прошлом кузнец, но не с Коломенского, а с Брянского завода.

Георгий Никитич считал товарища Урываева мировым парнем, а потому, не соглашаясь с его критикой или отвергая отдельные детали, выработал особую манеру разговора.

— Урывай, да пойми ж ты, — рычал, — это ж они под меня копают! Спецы гады, контра среди них недобитая есть, кость я им поперек горла! Видал, «сепаратизьм» слово придумали! Трудности усложняю... Это жизнь я им усложняю! Чтоб их всех...

— Да это не они, это я считаю, что не на месте ты, Никитич, — доказывал Урываев. — Давай возьмем режим экономии...

— Да сдался им тот режим!

— Мне он сдался.

— Я их насквозь вижу, Урывай, а ты можешь пойти в поводу. Я тебя предупредил!

— Ты меня не предупреждай, а давай-ка по-тихому, без шума уходи с завода.

— Я?

Круглое решительное лицо Георгия Никитича сделалось бледным. Четче проступили тугие желваки на скулах, и черные усы ощетинились. Нет, он за место свое не держался! Он в революцию пошел не затем, чтоб в директорском кресле сидеть — сто раз об этом говорил на многих собраниях, — но услышать такое от своего же товарища, от друга Урывая не ожидал.

— Видишь ли, Никитич, — Урываев остановился посреди своего кабинета. Ладный, подтянутый, в зеркально начищенных сапогах, стоял, смотрел ласково. — Никитич, тяжело тебе на этой должности. Устал.

— Устал, — согласился Королев. — Но где вы найдете...

— Нашли уже.

Догадка блеснула в глазах Георгия Никитича.

— Никак Бондарева хотите снова?.. Того, который при Рябушинских? Народ спросили? Народ-то, он не захотит к старому вертаться. Большевик нужен! Рабочий человек!

— Нашли такого. А Бондарев другим делом занят. Ты его не трогай, обидели человека, он на АМО не то что на должность, — заглянуть не желает.

— Как знаешь, Урывай. А если меня спросишь, скажу: тут нужен титан! Форменный, говорю, богатырь! Какую махину нужно поднять!

Урываев улыбнулся. Человек, которого хотел он рекомендовать на должность управляющего заводом АМО, меньше всего был похож на богатыря. Но того пришлось почти год ждать...

— Двигай, Никитич, учиться. Без инженерной грамоты в наш век далеко ли уйдешь?

— Поздно мне букварь листать! — буркнул Королев и, выходя из кабинета Урываева, тряхнул головой: дескать, с плеча рубишь, друг, не гоже так.

Урываев не стал его задерживать. Может, и следовало остановить Георгия Никитича, поговорить по душам, но управляющий Автотрестом был человеком нежным и, зная за собой такую слабость или даже недостаток для руководителя периода реконструкции и становления советской промышленности, как он считал, решил обойтись без лишних слов. Жалко, конечно, Никитича, но ничего не попишешь. Хороший он малый, свой до мозга костей, жизнь правильно понимал, если начистоту поговорить, но дела не тянул!

На АМО сменилось слишком много директоров. Заводские шутники придумали, что директорская должность на «Ферреро» временная. Все остальные постоянные, а вот эта, одна, директорская, вроде как сезонная. Сегодня — Королев, завтра — Холодилин. Чехардят директора. Непорядок.

Георгий Никитич старался все сделать сам. Сам и разом. Не было у него четкой линии. Вначале развел такую, с позволения сказать, демократию, что на его решения поплевывали с высокой водокачки. Он слово, ему станочники десять. Он десять — ему сто! Вот и блюди давай свой директорский авторитет. То он свой в доску, душа нараспашку, то вдруг надуется, как инкубаторский петушок, нервные они без матери. «Я, — кричит, — управляющий! А ты свое место знай!» И по матери послать мог запросто. На техсоветах револьвер на стол клал, когда со спецами спорил. На Королева обижались, обвиняли в сухом администрировании и в панибратстве. Любимчиков на заводе завел. Подхалимами себя окружил. На него жаловались в ЦК, писали, что перерожденец, пышет комчванством и барством, хотя Урываев, справедливый человек, понимал, что никакого барства или перерождения как такового нет. Просто не было у Георгия Никитича понимания, как руководить заводом. Ни опыта, ни знаний, ни правильного подхода. Сам догадывался, что не справляется с должностью, но очень боялся, что это другие поймут. Обидно было: как же так, рабочая власть, вот он я, рабочий, управляющим стал и не справляюсь. Не должно быть! Справляюсь.

Урываев открыл дверь в приемную. Секретарша, не вынимая изо рта папиросы, печатала на «ундервуде», щурилась от дыма.

— Фира Наумовна, Лихачев приходил?

— Нет. Не было.

— Как придет, сразу ко мне.

Высокие напольные часы медленно отсчитывали время. Холодное декабрьское солнце светилось в медной тарелке маятника. За окном по Мясницкой со снежным скрипом проносились санные извозчики, нэпманов везли, посмотришь, все как в старые времена. Автомобилей не видно. Трамвай есть, а где они, советские автомобили, десятый год Советской власти идет!

На заседании техсовета треста профессор Бриллинг, крупнейший спец по автомобильному транспорту, сказал, что автомобилей у нас нет, если не считать тех двух тысяч иномарок, кои были завезены в республику за период с 1922 по 1925 год. По мощности автомобильного парка мы уступали таким своим соседям, как Польша и Румыния. Но подходило время давать широкий разворот автомобильному производству. Из барского баловства, из престижного аксессуара автомобиль превращался в объективную необходимость. Не было автомобильных заводов, не было автомобильного производства, но были люди, которым предстояло проектировать и строить грузовики, тягачи, автобусы пассажирские для города и автобусы для сельской местности, почтовые, санитарные, пожарные линейки, специальные моторы для севера и для южных районов. Урываев далеко вперед смотрел и верил, что задача его на данном историческом этапе именно в том и заключается, чтобы выдвигать таких людей на переднюю линию. Богатырей, титанов!

По всем параметрам Иван Лихачев подходил для АМО, и управляющий Автотрестом собирался к двум часам везти его на завод, чтоб представить амовским партийцам как кандидата на директорскую должность. Они договорились встретиться в двенадцать. Было без десяти, но Урываев полагал, что на месте Лихачева сам приехал бы в Автотрест задолго до назначенного срока. Часа за полтора. Ведь в директора ж прочат! В тридцать-то лет на такую должность!

— Фира Наумовна, Лихачев не объявлялся?

— Да нет, товарищ Урываев. Нет его.

— И не звонил?

— Нет, никто не звонил, — отвечала Фира Наумовна басом.

— Значит, как придет, сразу ко мне.

— Конечно, конечно...

Лихачев пришел ровно в двенадцать. Вот ведь часы по нему проверяй! Нашел время, когда выдержку свою показывать... Буквоед?

— Иван Алексеевич, давай, заходи.

Невысокий, большеголовый, с румянцем во всю щеку Лихачев выглядел гораздо моложе своих тридцати. «Может, дату в документах подправил, — подумал управляющий. — Вот ведь и я, когда мальчишкой на войну стремился, подкинул себе два годика».

— Садись, Иван, закуривай.

— Я не курю.

— Может, ты еще и не пьешь? — засмеялся Урываев.

— Не пью. У меня с сосудами плохо после контузии.

— Дело мужское. Сосуды-то у тебя где?

— Не знаю. Доктор сказал.

— Верь ты им больше, докторам! — Урываев махнул рукой. — Ну как, подготовился к встрече? Там мужички зубастые, палец им в рот не клади, по локоть отхватят. Положение тебе с заводской программой известно? Вот и хорошо. Собирались в прошлом году выпустить 400 автомобилей, взяли обязательства, финплан обсудили, отрапортовали, обнадежили трест и выпустили... сто!

— Сто три, за прошлый год — сто три, — поправил Лихачев, глядя на управляющего большими круглыми глазами.

— Все знаешь! Но тут ошибочка твоя, там перерасчет был. Я ориентирую тебя на то, что положение у нас сложилось ненормальное. Автомобили покупаем за границей вместо того, чтоб делать у себя.

— Сложное положение.

— Курс взят на индустриализацию страны, а социалистическая индустриализация должна будет обеспечить ведущую роль промышленности решительно во всем народном хозяйстве. И для Москвы, в частности, путь определен, Иван Алексеевич, окончательный. Превратим Москву ситцевую в Москву металлическую, в Москву автомобильную. Это к твоей будущей деятельности имеет прямое отношение...

— Я постановление ЦК ВКП(б) от 29 июля сего года не хуже тебя знаю, — сказал Лихачев строго.

— Ясное дело... Не хуже... Само собой... — заволновался Урываев. — А только я тебя без напутствия, согласись, отпустить от себя не могу. Как хозяйственник и как партиец... Ты, Иван Алексеевич, в своей работе должен повседневно исходить из того, что классовые враги и капитулянты внутри партии используют сложную внутреннюю и международную обстановку и борьба эта идет не на жизнь, а на смерть. Опять же безработица, оппозиция в партии, анархосиндикализм и полуменьшевизм... Троцкий воду мутит... Ты парень молодой, юный, можно сказать, в автомобильных вопросах в ротных масштабах кумекаешь. Никак не больше, прости. А теперь потребуется тебе не батальонный даже, а государственный взгляд. Авто — это сейчас главная точка приложения основной индустриальной силы. Летом восемнадцатого кто про автомобили думал? А Ленин на АМО приезжал и выступал перед коллективом. Владимир Ильич нашел время, потому что роль автомобильного транспорта хорошо понимал. Тут тебе гражданская полыхает, тут тебе эсеры мятеж готовят, а он рабочим о производстве автомобильном говорил. О той важности, которую имеет современный авто для пролетарского государства. Для нашей с тобой республики. Вот теперь давай и подумаем, как же быть тебе, директору, как вести свою линию в луче, так сказать, тех заветов Ленина. Или будешь ты просто совслужащим, или весь твой жизненный смысл сойдется на твоей заводской продукции.

«А зачем я это ему говорю, — вдруг спохватился Урываев. — Он ведь и в самом деле не хуже меня все знает». — Смутился. Нашел время поучать! Но нежная урываевская душа была в беспокойстве: как-то встретят Лихачева на заводе. Хотелось ободрить его, сказать что-нибудь к месту, вроде того, что не боги горшки обжигают, двигай в добрый час. Но Урываев сдержался. «В пансионе благородных девиц следовало бы мне служить», — подумал. И выругался, вспомнив большой загиб Петра Великого. Для разрядки.

На завод они поехали вместе. Трестовский автомобиль находился в ремонте, а кучер Филиппыч, наследие проклятого прошлого, по данным секретарши Фиры Наумовны, пил вторую неделю по-черному. Лошадь стояла некормленая в конюшие. Так что пришлось ехать на трамвае.

День был морозный. Кондукторша, необхватная в овчинном тулупе, дремала. На остановках лезли с задней площадки озябшие пассажиры. Кондукторша дергала за шнур. Звякал застуженный звонок. Под полом, ребристым как дно лодки, скрежетали колеса, трамвай дергался с места.

— Вот наладим производство автобусов и транваи сымем окончательно, — сказал Урываев, шевеля пальцами в тонких своих сапогах. — Морозильня это и сухаревская толкотня каженый раз!

— Другие трамваи надо строить. Экономичный транспорт.

— Это все старый быт. Главное транспортное направление — автомобиль.

Красное кирпичное здание заводоуправления, начатое еще Рябушинскими, стояло недостроенное. Амовские партийцы собрались в помещении, где когда-то размещалась кубовая для строителей. Куб там стоял перегонный, грели воду.

В незаклеенные окна дуло со двора. В железной печке, раскаленной докрасна, горели сырые дрова, облитые мазутом. Шипели и постреливали.

— Товарищи, — сказал Урываев, зорко оглядывая собравшихся, — 14 декабря в президиуме Московского комитета профсоюза металлистов обсуждался вопрос о новом директоре вашего завода и тогда же в протоколе за № 116 записали:

«Поддержать кандидатуру товарища Лихачева И. А. на должность директора АМО». Вот он, товарищ Лихачев, давайте обсудим, может ли он принять такой пост.

— Какие будут предложения к ведению? — спросил секретарь партячейки, поднимаясь над столом и складывая руки за спиной. — Товарищи партийцы, обеспокоенные непрерывной сменой своего руководства, мы потребовали, чтобы все мероприятия, связанные с заводом, в том числе и пересмотр технического персонала, предварительно согласовывался с бюро ячейки РКП(б). Вот перед нами товарищ Лихачев, давайте обсудим его. Разложим, так сказать, на четыре корки и сделаем выводы.

— Правильно, — зашумели партийцы, задвигали стульями. — Разложим!

— Пусть без регламента чешет.

— Выкладывай, Лихачев, биографию!

— Непорядок! С вопросов начнем... — запротестовал маляр Михаил Егорович Кузяев. — Ежели выдвиженец...

Его остановили.

— Давай, товарищ Лихачев, двигай со второй передачи, — сказал отсекр и, наливаясь суровостью от осознанного чувства ответственности, твердо сел на свой стул. — Просим.


В тот день 28 декабря 1926 года, когда управляющий Автотрестом представлял партийцам нового директора, Петра Платоновича на заводе не было. Накануне он уехал в Подольск за компрессором. Хороший там такой компрессор без дела стоял, ребята присмотрели и решили его к себе в гараж перевезти.

Вернулся Кузяев только вечером, въехал в завод, сторож ему и сказал, что новый директор ходит по цехам. И зовут нового — Лихачев Иван Алексеевич.

Невысокий, плотный, с белозубой деревенской улыбкой, новый директор произвел на своего шофера приятное впечатление. Скромный парень, видно сразу деловой.

— Отвезите товарища Урываева домой, — сказал. — А с завтрева начнем работать.

— Есть! — по-флотски ответил Кузяев.

Лихачев проводил управляющего до машины, на ходу они обсуждали положение дел в автопромышленности, и уже короткого этого разговора было достаточно, чтоб понять пролетарское происхождение директора. Говорил «шешнадцать» и «не ндравится». «Ну да это не самое страшное, — решил Петр Платонович. — Если корень у него настоящий, культуре обучим. — И вежливо, с шиком, будто за кем из Рябушинских подъехал, открыл управляющему дверцу. — Прошу». И защелкнул, будто курок взвел.

Дома Петра Платоновича уже ждали оба брата. Михаил делал вид, что сердится, что заводские дела его расстраивают до чрезвычайности, стучал кулаком.

— Молоденький слишком! Кавалера прислали. Ну, прямо как Степка наш. Чуть всего и старше.

— Бондарев тоже молоденький был.

— А этот, говорят, шоферское дело понимает.

— Увидим. Недолго ждать-то. Рыба она с головы...

— Ждать недолго, — согласился Петр Платонович, но поскольку мнения своего о новом директоре еще не составил, говорить просто так для колебания воздуха не стал. Сел хлебать суп.

— Нам строгого парня надо, — размышлял Михаил Егорович, кося в тарелку к брату. — Чтоб дисциплинку подтянул, чтоб в тресте к нему прислушивались.

— Новая метла всегда чище метет, надолго ли?

Тут дверь слегка приоткрылась и в комнату робко вошел сосед Игнатенков, муж тети Мани, поставил на стол бутылку и шлепнул рыбиной, перевязанной шпагатом.

— Слыхали, пролетарии, новый директор у нас?

Игнатенков тихонечко присел на край табуретки. Вообще-то в гости к Кузяеву он не ходил, но тут любопытство пересилило все остальные чувства. Он полагал, что директорский шофер уже много знает. Однако Петр Платонович молчал. Говорил Михаил Егорович, зубами вытягивая пробку из принесенной бутылки.

— Не тех... Не-а... Не тех, Игнатенков, у нас в директора выдвигают. Петь, дай посуду разлить. Рази в заводе нет своих кандидатур? Рази не найти? Вот ты, Игнатенков...

— Я чего?

— А ничего! К тому говорю, каких людей можно подыскать!

— Я ничего, — робко сказал сосед, — я смоленский.

— Ну а он тульский!

— Степа, — приказал отец, — достань из-за окна холодца, гостей угощать.

Говорили много и шумно, накурили — не продохнуть. Лампочка светила как луна в тумане. Сосед Игнатенков все порывался что-то сказать, но дядя Миша хватал его за колено и говорил сам. Наконец, сосед прорвался, это когда ужо оба дяди ушли и отец открыл окно, чтоб проветрить помещение.

— Вот шахматы, — без всякого вступления начал Игнатенков, глядя в угол печальными захмелевшими глазами. — Есть там в них сицильянская защита. Что за Сицилия? Где она? На хрен кому нужна. Но есть! А я сам смоленский. И вот смоленской защиты нет! Некому нас, смоленских, защитить. Эх, Петр Платонович, Петр Платонович...

Петр Платонович покачал головой, сказал соседу:

— Иван, зря ты мысли на меня держишь. Не враг я тебе.

— Да ведь, Петр Платонович, что такое враг?

Новый директор сразу же поставил перед Петром Платоновичем ряд вопросов, ответить на которые он не мог. Непонятный возникал человек! Вроде бы совсем простой, а вот поди ж ты, ехали утром на завод, возле Симоновского монастыря на трамвайной остановке толпились рабочие. «Тормози! — приказал, открыл дверцу, закричал: «Ребята! Я фамилий ваших не знаю, кто с АМО, залазьте! Всех не возьму, а четверых как раз...»

Не дело, решил Петр Платонович. Таким макаром авторитет не наживешь. Хмыкнул в усы. Директор заметил. Вечером возвращался домой, обернулся, спросил:

— Дмитрий Дмитриевич так не делал?

— Как так?

— Ну, подвозил он рабочих?

— Да ведь и не припомню, Иван Алексеевич, — слукавил Кузяев. — Много лет прошло.

— Хороший был?

— Что значит хороший... Толковый был. Свое дело крепко понимал. Здорово даже, а насчет подвозить скажу, вроде не случалось... Опять же времена другие, субординация и...

— Вот что, — нетерпеливо перебил директор, — у меня мысль есть, снова его на завод переманить.

— Не пойдет!

— Ты послушай, Петр Платонович. Я тут прикидывал и выходит, что надо мне с ним встретиться в домашнем каком-нибудь кругу, не иначе. Ну, приду я к нему в кабинет, секретарша доложит: Лихачев, разговора не будет. А надо бы сесть тихо, спокойно, пузыря на стол, то, другое, тары-бары, глядишь, и до дела доберемся. У тебя выход на него есть?

Петр Платонович задумался. Пожалуй, следовало бы прежде всего расспросить доктора Каблукова. Но Василий Васильевич находился в сложных обстоятельствах. Перед самой революцией он женился на милой барышне, сестре милосердия Клавдии Петровне. Года полтора назад жена ушла от доктора, и Василий Васильевич запил. К тому был еще и второй момент. Дворник Федулков стал управдомом, ходил с парусиновым портфелем, называл себя комендантом и изгалялся над доктором, как хотел. То, видишь ли, квартплата у того не плачена, то в комнате антисанитарные условия, тараканы лезут.

Требовалось поставить Федулкова на место и поговорить с доктором, тот мог вести дружбу с Бондаревым. Но вряд ли. И вдруг светлая догадка блеснула Кузяеву.

— Был у него один предмет... — сказал раздумчиво.

— Хороший предмет? — полюбопытствовал Лихачев.

— Дай бог всякому под пасху и под рождество. Елизаветой Кирилловной звали.

— Где она?

— В Москве. Замужем. Супруг ее профессор по электропечам. Шергин фамилия, я его на завод возил. А сама, рассказывали, предпочитает жить на даче в Пушкине.

— Откуда знаешь?

— Знаю. Так вот, видели у нее Бондарева. И если так, там на даче и встретитесь. Устрою, пожалуй. Это дело — на завод его вернуть. Разумный шаг.

— Ведь при таком спеце во всех технических задачах нипочем не запутаешься. — Вслух размышлял Лихачев. — Чего сразу не поймешь — объяснит, где надо — остережет. Проблемы немалые встают. Мужик он капитальный?

— Это есть, — поддакнул Кузяев.

— Как при хорошем начальнике штаба, Петр Платонович, полный порядок в боевых делах обеспечен. Вот такая у меня мечта, чтоб к делам его нашим лицом повернуть. Чтоб опять за свое взялся.

— Душой.

— Такое ж дело сейчас начнется! Пора за работу всерьез! Хватит ля-ля разводить.

Директор возбужденно засопел. Очень уж ему хотелось встретиться с Дмитрием Дмитриевичем, и большие он возлагал на эту встречу надежды.



Загрузка...