По данным Московской городской думы, в Москве в 1905 году было 155 автомобилей. Много это или мало, трудно сказать, да и не ясно, с чем сравнивать, какой масштаб выбирать.
В 1905 году родился старший брат моего отца дядя Леша. Он и сегодня молодой. Он погиб летом сорок третьего на Мурманском направлении и, когда пришла бумага из Сокольнического райвоенкомата, наша бабушка Вера сказала, что это ошибка. «Леша такой хитрый, — сказала бабушка. Она хотела сказать «умный». — Леша такой хитрый, он еще вернется». И строго поджала губы, кто, кто, а она-то знала, что Лешу не могли убить. Нашего Лешу? Да о чем вы! Глупости какие...
Когда звонила тетя Галя, бабушка спешила взять трубку, интересовалась, как внуки Наташа, Радик, как у них учеба, и обязательно, перейдя па шепот, рассказывала, что ночью ей опять снился Он. «Он в лесу. Он в партизанах. Он еще вернется, Галя, береги детей, вот увидишь. Он был такой хитрый...»
Что отвечала тетя Галя, молодая вдова, я не знаю.
В то лето мы вернулись в Москву из эвакуации. Стояли жаркие дни. Во дворе пленные немцы укладывали асфальт. На пустыре, возле котельной, задрав в небо тонкий ствол, расположилась укрытая чехлом зенитка, и девушки зенитчицы в тяжелых сапогах, в белых лифчиках, сняв гимнастерки, подшивали свежие подворотнички.
Мой приятель Левка Гуревич у себя в квартире на антресолях нашел пакет, в котором оказались старые, царских времен, деньги с портретами Петра, Екатерины, Александра... Были в том пакете, как я теперь понимаю, и акции разных компаний, помню «АМО», три буквы на банковской хрустящей бумаге, и вот все это Левка щедро вытащил из своей коммуналки прямо во двор.
Мы швыряли те старые деньги в колодец, куда стекает дождевая вода, это была касса, мы делали из них голубей, так чтоб царские портреты располагались на хвосте, мы топтали их босыми пятками, исполняя танец дикарей, как вдруг из Левкиного подъезда выскочила его соседка, высокая тощая женщина в деревянных босоножках.
Она выскочила во двор и застыла, увидев нас, и страшная гримаса исказила ее сухое лицо. Взгляд сделался безумным. Она подняла руки, прижала к груди, но сказать ничего не могла, ни слова! Спазм перехватил дыхание. Она захрипела. Мы испугались.
Зачем она хранила мертвые деньги? Как они ей достались? Почему были дороги, давно отмененные, давно потерявшие какую-либо стоимость? Может, она надеялась, что придут прежние хозяева и для нее начнется другая жизнь? Царь вернется, которого двадцать пять лет до того свергли и расстреляли? Дворяне вернутся, капиталисты? Мы глядели на нее и ничего не понимали.
Двадцать пять лет для нее и двадцать пять лет для нас, семилетних мальчишек, — это были разные сроки. Она помнила то, чего мы не знали и не видели. Она, потерявшая мужа в гражданскую, а сына-студента — в сорок первом в ополчении, помнила силу этих бумаг и верила в какую-то ею же придуманную сказку, которая не могла сбыться, но в которой те бывшие ценности играли какую-то роль. А мы их топтали и орали «Ура!» Мы, царя не знавшие и частной собственности.
Я пытаюсь вспомнить лицо Левкиной соседки, и мне грустно, и эта грусть возникла после того, как моя жена однажды нежданно-негаданно открыла мне еще один масштаб времени. Второй масштаб. Исторический. Первый, тот измерялся двадцатью пятью годами. А второй...
Моя жена — художница, она занимается народным творчеством — кружевами, вышивкой, набойкой. Ее интересуют лакированные подносы и деревянные матрешки. Она современный человек, иногда меня пугает ее прокуренная женственность и резкость в суждениях. Но если ей надо, все это отмывается, как желтые никотиновые пятна на ее пальцах. Она может быть девочкой и мамой, и чужой тетей, когда не в настроении.
Как-то она летала на север за рисунками старинных кружев. Старушку они какую-то на Печоре разыскали. Я встречал ее в Быкове. Туда прибывал их самолет.
Мы вышли из здания аэровокзала. Я нес ее чемодан, а она прижимала к груди альбом. «Как поработалось?» — спросил я, отмечая, что в самолете она успела привести себя в порядок, причесалась, накрасилась. «Великолепно!» — воскликнула моя жена, не замечая моего взгляда, и тут же, раскрыв альбом (клокотало в ней все!), начала показывать рисунки кружев. Елочки, лошадки, снежинки там были, все сохраненное в первозданном виде с языческих дохристианских времен!
Десять веков назад плели эти узоры при лучине, при коптилке. Соседка перенимала рисунок у соседки, бабушка учила внучку и так до наших дней.
Оказывается, есть и такой вселенский масштаб — десять веков — и это реально. Вот оно! Мне стало не по себе. Мне спорить захотелось, протестовать я хотел и восхищаться, а над Быковым, гремя турбинами, шевеля рулями, как ладонями, заходил на посадку реактивный лайнер.
Сто лет, двести, тысяча... — много это или мало? Много или мало, с чем сравнивать?
Дядя Леша так и не вернулся с войны. Я его не помню. Какая-то смутная тень и выражение лица запомнилось. И только.
У дяди был собственный автомобиль «ЭМ-один», большая редкость до войны. Он носил рыжую куртку из чертовой кожи. Вспоминают, что был лих, любил песню про Каховку. Пел: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». И когда пел, стучал по столу.
Сохранились фотографии. В его глазах какая-то приобщенность к тайне, мне неведомой. Или это просто отражение того промелькнувшего дня? Отблеск живого потока на равнодушной фотобумаге? Одна капля времени. «Спешите жить...»
Я думаю о моем дяде и о той девушке в белом пуховом берете, сдвинутом на ухо лихо и трогательно. В одно время они жили. Одно время диктовало им свои законы.
Она сфотографировалась с четырьмя парнями на мокром перроне у вагона. В ее улыбке загадка и беззащитность, и спрашивать неудобно, кто она такая, не хочется ошибиться и быть назойливым не хочется.
Двумя укатанными полосами проспект вырывается на последнюю прямую, четко означенную светлыми башнями новых домов, высоких и одинаковых. Светится вдали синий указатель: как сворачивать на Окружную дорогу, мигает на железобетонной фонарной опоре под незажженным еще фонарем желтый круг с красной окантовкой и цифрами посередке. Ограничение скорости 50... 50... 50... Там пост ГАИ и конец города. Оттуда дуют по утрам холодные ветры и приносят забытые запахи скошенной травы и проснувшегося мокрого леса. Однажды утром Игорь Кузяев услышал, как где-то далеко-далеко кричал петух. Слышал и не поверил. Подумал, по радио.
С двенадцатого этажа линия горизонта теряется за лесистыми холмами. Над ними висят серебряные самолеты, а проспект, превратившись в шоссе, пропадает из глаз, огибая земную выпуклость, и несется дальше в сизом бензиновом чаду. Город выбрасывает из себя автомобили, как ускоритель — электроны. И летят они все вместе светящимся облаком. Ближе, ближе... Совсем близко. И вот уже оказывается, что кто-то идет впереди, кто-то чуть сзади, и законы этого летящего облака сложны и неясны.
Мы живем во времени, и оно диктует нам свои законы. Время в стиле деловых бумаг, время в покрое наших пиджаков и брюк, время в отношении к женщинам, к детям, к скоростям передвижения и взглядам на жизнь. Прав тот профессор, который обнаружил, что нынешние студенты гораздо проще усваивают квантовую механику, чем их ровесники двадцать или тридцать лет назад. Это тоже законы времени. Его вкусы и симпатии. Идеи охватывают нас исподволь. Идеи и скорости.
«Спешите жить! Скорость 80 верст в час!» Это заголовок из пожелтевшего журнала за 1907 или 1908 год. Он набран шрифтом, как билеты во МХАТ. Начало века... Но зачем так далеко? Игорь помнит, как ездили на дачу в сорок девятом. Как же это казалось быстро, когда стрелка спидометра подбиралась к 80! И шофер сидел, вцепившись в руль, и отец одобрительно покачивал головой, чувствовал себя лихим человеком, и мама пугалась, просила ехать медленней.
Автомобиль изменил нашу жизнь, показав новый масштаб скоростей и новый стиль жизни. Жизни в движении. Автомобильное колесо истории крутится вперед, и летят навстречу белые километровые столбы, и бьют в лицо запахи горячего шоссе.
«Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи...»
Однажды глядя на своего трехлетнего сына, Игорь Кузяев понял, что автомобиль, настоящий или игрушечный, для современного ребенка — лошадь и щенок, и тот Петя-Петушок, кукареканья которого он не слышит. «Ррр... р... р... р... р...» — это совсем так, как ку-ка-ре-ку... Живая оркестровка игры, уже не вещь, не слово, а первый термин. Ритм времени.
Для Платона Андреевича, праведника, гужевого извозчика и кузнеца, живым окружением были лошади, и жизнь наполнялась связанными с ними звуками и запахами. Лошадь, сено, деготь... Скрип колес, бренчание мятого жестяного ведра, подвешенного над задней осью, беспокойство медного колокольчика под расписной дугой, золотой и лазоревой. Как можно без него? В далеком пути радио тоже включают не для того, чтобы слушать, вдаваясь в каждое слово, а чтоб был фон, потому что в дороге нельзя быть одиноким. Тяжело одному.
Платон Андреевич любил лошадей, тройки и троечные бега по льду Москвы-реки от Москворецкого до Большого Каменного моста. «Эх, не выдай, родные! Эх-ма...» — кричали ездовые. И пошел, и кажется, от злой судьбы сейчас улетишь, только дай крылья расправить за спиной.
Игорь Кузяев ездит неторопливо, то, что шоферы называют — «с натягом», и на прямую переключает только после семидесяти. Платон Андреевич таких скоростей не знал. Но только ли в скоростях дело?
...Каждый год после рождества объявляли в городе о рысистых бегах. На льду Москвы-реки огораживали для бегущих лошадей круг, строили беседку, то есть трибуну, и в беговые дни с раннего утра десятки тысяч москвичей галдели на обоих берегах, ожидая начала.
— Милай! — кричали. — Милай, не выдай!
— Дави его, дави, кукиша!
— Взгляньте, взгляньте, барин, английских кровей коняги!
Славилась орловская тройка купца Караулова, бравшая призы зим пять кряду. И резвостью вышли те кони, и упряжью. А стати какие! Хороши были лошади пожарные московских частей Арбатской и Сущевской, там брандмайоры были любители, и еще ставили на тройку отставного гвардейца ротмистра Харлампиева. Сам он сидел в беседке у барьера, слуга подносил ему стакан теплого рому. Снег хрустел под полозьями. Морозно золотились кремлевские купола. Оркестр военной музыки играл на льду «Камаринского мужика» — ах ты, бу-бу-бу кама-рин-ский мужик, а бу-бу-бу-бу камаринский мужик... А на Рогожской заставе, в Хиве или на Вороньей улице, жил гужевой извозчик Лаптев, крестьянин Саратовской губернии. Кузяев был с ним накоротке.
Однажды не выдержал Лаптев, стронул свою тройку на лед к пусковой черте.
— Глянь, — закричали на берегу, — это ж какого завода кони? Гы...
Кони у Лаптева были свои, домашние, а сбруя мочальная, такую в пути подвязать легче, чем ременную, и санки обычные — розвальни. В беседке смеялись. Румяные дамы закидывали головы. Лошади били копытами, просили ходу. Ударил первый звонок, второй... Тройки встали к черте. И третий прозвенел. Пошел!
Кони сорвались с места. Звери-кони! Птицы-кони! Шеи-лебеди! Только охнули оба берега в стон, и заныло сердце, и подкатило к горлу. Где вы, наши... Первой шла карауловская тройка. Потом другие, и в самом хвосте в снежной пыли мотался Лаптев. Куда ж сунулся, простофиля? Смеху-то, смеху... «Будет знать, такой немазаный!» — «Саратовский, говорят...» — «Учи его, Москва!»
Прошли половину пути — полторы версты. И тогда Лаптев, надвинув глубже свой треух, взмахнул кнутом и крикнул лошадям заветное, чтобы выносили, детки. «Не выдай!..» И никто не понял, что же произошло в следующий момент. Снежный вихрь винтом пронесся по реке, и мужицкая тройка, коренник — рысью, пристяжные — галопом, обогнав всех, пролетела призовой столб. Ударил медный колокол, дернули за веревку. Ни одной тройки не было ближе тридцати саженей от победной черты! Никого не пустил Лаптев «во флаг»! Казалось, лед обрушится от криков с берегов. Оркестр грянул туш, но слышно ничего не было. Ротмистр Харлампиев в расстегнутой шубе вздевал руки к небу, нагонный ветер-свежак рвал его белую сорочку, показывал розовую грудь. Дамы махали муфтами. На мостах кричали «ура!». И гарнизонные кремлевские солдаты на заиндевелых кремлевских стенах кидали вверх шапки.
Все это видел Платон Кузяев и рассказывал длинными зимними вечерами у себя в Сухоносове. «Да... были люди в наше время...» — приговаривал и кряхтел. А потом дядя Михаил Егорович пересказывал с его слов.
Надо было ехать в Сухоносово! Там жили родственники, бабушки, дедушки. Трудилась в колхозе внучка Дуни Масленки, и у той внучки в сундуке среди старых родственных фотографий, под картиной, писанной местным сухоносовским художником, трактористом с МТС Ваней Дроздом, среди материных юбок, вылинявших понев, плахт и каких-то суконных, ситцевых кусочков-лоскутков лежали перевязанные бечевкой письма машинного квартирмейстера Петра Кузяева. Письма из Носси-Бэ...
Решили ехать в начале августа, сразу после возвращения из Ленинграда, но вдруг Степану Петровичу пришлось немедленно вылетать в командировку. Срок перенесли. Затем на меня навалились редакционные дела, освободился я только в сентябре, но и в сентябре выехать не смогли, и как-то вечером Игорю Кузяеву пришла во всех отношениях удивительная идея.
— Сухоносово никуда не уйдет, — сказал он, — поехали со мной на испытательный автополигон в Дмитров! Ведь смысл вашей книги, как мне видится, не в описании сухоносовских рассветов и закатов.
— Так-то оно так, — отвечал я, — но надо колорит тот представить. Обстановку. Я ж не холодный сапожник.
— Вы рассуждаете, точно археолог, который по одной кости пытается представить всего саблезубого тигра или еще кого, я не знаю. — Это уведет меня в сторону, — твердо сказал я, а вернувшись домой, задумался и, глядя в телевизор, решил, что я и в самом деле не знаю людей, для которых автомобиль — профессиональная повседневность, такая же неотъемлемая часть жизни, как тройка для саратовского мужика Лаптева.
Время гудит автомобильным мотором. Дренькают стекла в окнах. Крутящий момент времени рвет тормоза. И вперед! А если хочется остановиться? Выехать из ряда и встать у обочины, шагнуть с резинового коврика на живые ромашки. Остановиться просто так, без дела, без видимой цели. Или просто посидеть в гостях. У друзей, которые никуда не спешат. Посидеть под зеленым развесистым шелковым абажуром, как у бабушки, — теперь уже и нет таких. Но все не получается никак. Надо заранее созваниваться, сговариваться...
Извечно считается, что будущего нет: оно еще только будет, будущее, а настоящее, с одной стороны, так стремительно, с другой стороны, так привычно, что невозможно сравнивать сегодняшнее со вчерашним в больших масштабах. Мы еще не знаем последствий и заранее не можем дать исчерпывающих оценок происходящего. Реально только то, что было: прошлое, настоящее, будущее — все вместе один след, и забытое прошлое рвется торпедой к борту белокрылого фрегата вашей наивной мечты.
Прошлое не мстит. Это неверно. Прошлое напоминает. И гудят острые торпедные винты, и стелется по морю кипящая пенная дорожка. Ближе, ближе... Лево руля! Полный вперед! Только так. Ничто, кроме прошлого, не подскажет, куда держать путь. Оно дает траекторию. Жизнь — сложная вещь. Но интересная. Будьте капитаном своего корабля. Поднимите воротник. На мостике так дует. И краем глаза из-под козырька смотрите туда, где пропадает след той, выпущенной в вас торпеды. По этому следу судить: будет взрыв или промажет судьба? Утешаться заранее можно лишь тем, что, по Эйнштейну, господь бог хитер, но не злопамятен.
Испытатель грузовых автомобилей Манучер Сергеевич Сергованцев родился в Персии.
Его отец работал шофером в советском посольстве и однажды в городе Тегеране на шумном базаре в пестроте красок и звоне медных тазов встретился с персидской красавицей Коброй-ханум.
Все было, как в сказке: Сергованцев ни слова не знал по-персидски, Кобра-ханум не знала по-русски, но, как пишется в балетных либретто, молодые люди полюбили друг друга. Кобра-ханум оставила родных, приняла советское гражданство, уехала в столицу первого пролетарского государства, а потом — на Волгу, в город Горький, где ее муж и оба сына — Манучер и Аман — стали работать на автозаводе.
Ехали в Дмитров на испытательный автополигон, за рулем сидел Манучер Сергованцев и рассказывал о своей жизни.
— Имя мое Манучер, — рассказывал он, — по-персидски значит «талисман». У них там таких имен, как у нас Петя, Вася — нет. У них каждое имя — предмет или понятие. К примеру, можно назвать ребенка... автомобилем.
— Девочку так не назовешь, — сказал Игорь.
— Девочку, конечно, — не сразу согласился Манучер, — но для девочек другие есть имена. Девочка может быть Дорогой, Березкой. Плохо разве? Дальней дорогой... Искристой дорогой...
— Искристой дорогой, — хмыкнул Игорь.
Перед отъездом он говорил мне, что Манучер Сергованцев отличается «автомобильным» складом ума, в суждениях нетороплив, побеседовать с ним интересно и полезно, но прежде всего следует обратить внимание, как он водит свою машину, свою старенькую «Победу» цвета «кофе с молоком».
Ровесники манучеровского автомобиля, такие же «победы», давным-давно пошли в металлолом. Остались музейные экспонаты да редкие реликтовые экземпляры, громыхающие по дорогам современности слабым напоминанием того радостного автомобильного племени «побед», родившихся сразу после Победы сорок пятого года. Как они были прекрасны! Сколько надежд будоражили! Но вот пришло время, и они вымерли, уступив трассу молодым. А «старушка» Манучера и не думает стареть. Мотор он ей заменил. Сердечко. Всю ходовую часть отладил, лонжероны сделал из легированной стали. Чтоб ржа не ела. Ну, конечно, чехлы завел приличные. «Я автомобильный человек», — белозубо смеется Манучер.
За рулем он сидит кулем, то есть спокойно. Руки у него безвольно расслаблены, и во всей его широкоплечей фигуре ленивая кошачья мягкость, позволяющая в любое мгновение сразу же отреагировать на любую дорожную непредвиденность. Он профессионал, в его манере нет блеска многоопытных частников, для которых езда, в общем-то, отдых. Он работает. И манера его работы внешне неприметна. «Мое дело рулить», — говорит он. И рулит, точно выдерживая свой курс, без азарта и без напряжения. Стрелка на спидометре застыла на отметке «90» и не дрожит.
— Смирная у тебя машинка, — говорит Игорь.
— Проверенный аппарат... Не первый год вдвоем.
— Легко бегает.
— Так отладил. Что ей не бегать, дурехе.
Я присмотрелся к тому, как ведет Манучер свой автомобиль, и очень скоро понял, что за рулем виртуоз. На забитом шоссе гремели навстречу тяжелые самосвалы, дымили автобусы, лихачили молодые солдаты, а Манучер ехал себе и ехал, вроде бы никого не обгонял, а получалось, что он впереди.
— Манучер Сергеевич, объясните, как это у вас получается? — спросил я.
Эта просьба была Сергованцеву приятна. Он улыбнулся, блеснув золотым зубом, сказал:
— Это опыт, — интонация его голоса предполагала, что слушателям ясно, опыт не божий дар, а дело нажитое, приобрести его может каждый, хотя это совсем не так просто. Подумав, он решил пояснить: — Мне рассказывали, когда Ботвинник играл со Смысловым... Это не вы, Игорь Степанович, мне рассказывали? Ну, в общем, кто-то травил, неважно. Суть в том, что Михаил Ботвинник думает на пять ходов вперед. Я так не умею. Ни в шахматы, ни в шашки. Дуб. Зато на шоссе я думаю за три автомобиля, не считая своего. Свой я веду само собой. Даю пример: вон, глядите, впереди дурачок хочет левый поворот делать и начал перестраиваться, а назад не смотрит, и что там творится, не соображает, а зря. Сейчас ему самосвальщик врежет и будет прав. Хотя, может, и не врежет. Обойдется. Мы же тем временем, что бы у них там ни вышло, будем держаться слева и проскочим, пока они разбираются. Для себя я всю эту обстановку не формулирую, но вы спросили — я сказал.
Кузяев обернулся ко мне, со значением прикрыл глаза, кивнул, вот, мол, я обещал, теперь набирайтесь ума, еще не то услышите.
На Дмитровский автополигон мы попали в неудачный день.
Накануне бесцветным осенним утром на скоростном кольце голубой «форд» — его сравнивали с нашими автомобилями того же класса — сбил лося.
Мы выехали на скоростное кольцо. Мягкий ветер врывался в машину. Манучер увидел темное пятно на асфальте. След лосиной крови. Притормозил.
— Лося жалко, — сказал. — «Форд» черт с ним, он железный, его отрихтовать, покрасить — и он как новенький, а лось — живое существо. Я лосей люблю. Едешь, они иногда к шоссе выходят, нюхают воздух. Они на пловчих похожи. Как будто батерфляем плывут.
Проехали по скоростному кольцу. Объяснили, что скоростным его называют потому, что тут можно держать ту максимальную скорость, на которую рассчитывается автомобиль. Таких дорог у нас не строят или строят, но мало и, по мнению Манучера, это тема для серьезного разговора. Он сидел за рулем, некоторое время молчал, а потом вдруг начал спорить с воображаемым дорожным начальником, от которого многое зависело.
— Ну вот, — говорил Манучер и энергично щурил правый глаз, — вы хотите, чтоб автомобиль строили для дороги? Пожалуйста вам. Какой хотите? Чтоб по деревьям лазал? Можем и такой.
— С лапами, Манучер. С лапами...
— И что нам нужно?
— Время, — поспешно сказал я потому, что большой дорожный начальник был лицом воображаемым, и надо было поддержать разговор.
— Нет, — обиделся Манучер, — дело не во времени! Главное — деньги. Кажется, мы деньги бережем: плохая дорога дешевле. Однако разве мы не знаем, что на плохую дорогу идет дорогой автомобиль. И металла на него много, и ремонта на него много... Логично?
— Логично.
— Ну, ты, Манучер, философ!
— Мы строим автомобиль для дороги, они у нас в любых погодных условиях ходят и география любая, а надо строить дороги для автомобиля, вот тогда будет порядок, Игорь Степанович. Другой подход. Ну и вот еще ваша проблема чистого выхлопа. Хотя, конечно, воздуха нам пока хватает. И какого. Страна большая. Моря кругом и леса — источник кислорода.
Чуть погодя без всякого вступления Манучер сказал:
— Я хотел быть летчиком. Я с детства мужик оригинальный, тянет меня на скорость. Я когда в войну служил в Уральском танковом корпусе, у нас капитан, командир батальона, все говорил: «Манучер, персидский твой бог, не газуй ты так, это тебе танк, а не «шевролет», это боевая машина, а ты из нее рекорд давишь, угробишься...» Не прав капитан — пока живу.
Мы съехали на «булыгу», и двадцатый век для нас кончился. Мы ехали по пыльному почтовому тракту, и «Победу» цвета «кофе с молоком» трясло, как ямщицкую телегу. Тренькали стекла, скрипели пружины. Стучали зубы. Здорово доставалось нашим предкам!
Звонкие булыжные мостовые давным-давно свое отжили, но в программу автоиспытаний обязательно входит пробег по «булыге». Для автомобиля нет ничего страшней.
— Не нравится ему. Не любит...
— Интересно, грузовики-иностранцы, как правило, таких испытаний не выдерживают, разваливаются, — сказал Кузяев. — Летят у них крепления, летят рессоры, и, в общем, очень приятно смотреть, как наши скромные грузовики, не такие красивые, не такие яркие, дают фору пижонам-иностранцам. Увидите.
— Я легковых автомобилей не уважаю, — сказал Манучер, — целый день его крутишь — никакого впечатления. Я грузовик.
Мне пояснили, что испытателей легковых автомобилей называют легковиками, а те, кто испытывает грузовые, — те грузовики. Манучер — грузовик.
Принято считать, что в легковики на красивую жизнь идут люди перспективные. Молодые. Длинноногие любители галстуков и одеколонов. На легковых ездят институтские заочники или те, кто собирается пойти учиться. Сыны заводского начальства тоже идут в легковики, у легковиков душистая работа. Их любят девушки. То-сё, трали-вали, от и до.
— А у нас работа — грязь да тяжесть, — говорит Манучер. — К нам идут забубенные, которые эту работу ни на что не променяют. Мы ямщики.
— Ты патриот, — подтвердил Кузяев.
И чтоб я понял суровую душу настоящего грузовика, тогда же они решили познакомить меня с Федей Корольковым, которого Манучер считает самым своим перспективным учеником и гордится. Манучер у него наставник.
Федя оказался невысоким молодым парнем в стареньком шевиотовом пиджачке, на котором все пуговицы были разные и одна военная. Такие пришивают на шинели.
У Феди тяжелые руки и серьезное лицо, на нежной, почти девичьей щеке родинка. Феде двадцать пятый год, но он уже шофер-испытатель самого высокого, седьмого разряда. На полигоне его уважают с тех пор, как он вместе с опытным испытателем Пагиревым на двух грузовиках через тайгу и таежные хляби прошел без дорог до Владивостока. Всю трассу первым пришлось идти Феде, потому что пожилой Пагирев жалел машину. Много лет до того он был обычным шофером-эксплуатационником, автобус водил, бензовоз, таскал кирпичи, бочки, ящики, и многолетний шоферский опыт приучил его жалеть технику. Беречь ее. Холмик там или колдобинку объехать. На подъеме скорость переключить. Да и как иначе! Для эксплуатационника это важно. Шел же Платон Андреевич Кузяев рядом со своим возом. Шлеп-шлеп валенками. Сколько верст отмахал, а на воз не сядет, бережет лошадь. Тут тот же подход.
Но перед шофером-испытателем другие задачи. Манучер говорит, что испытателям жалеть автомобиль нельзя. Он сплевывает на сторону. «Дрожанье рук...» Когда же требуется превосходная степень, он добавляет: «Дрожанье рук, дрожанье ног...» Это уже вроде как бы с похмелья человек или с большой радости. На полную катушку Манучер выдает в исключительных случаях: «Дрожанье рук, дрожанье ног, судьбы дрожанье!» Это он стихи однажды услышал, всех слов не запомнил, но ритм потряс его шоферскую душу. «Дрожанье рук, дрожанье ног, судьбы дрожанье...» Тут ему увиделся большой смысл. А вообще-то к стихам он не очень. Он любит полонез Огинского, брат Аман играет на аккордеоне, и нравится ему, как Валя Леонтьева ведет телевизионную передачу «От всей души». Несколько раз Манучер плакал. Честное слово. «Судьбы дрожанье», — заключает он.
Нет, испытателю жалеть автомобиль нельзя.
— Как ты его проверять будешь, если в тебе жалость? Противоречие! Иду на подъем, мотор, как организм, ему тяжело, он задыхается, а я ж не зверь. Рука сама тянется, а ты нет! Нет, нет... Зубы сжал вот так вот и еще ему по газам. Иначе ничего не выяснишь.
Когда-то давно Манучер тоже имел жалость к автомобилям, а вот Федя Корольков родился, барбос, испытателем! Он сидит за рулем, выражение лица у него равнодушное. Жалости вам никакой! «Барбос! — говорит Манучер с восторгом. — Дрожанье рук!»
Испытатель Корольков держится очень прямо, не сутулясь, походка у него летящая. Он очень следит за своей внешностью, и разные пуговицы — это для шика. Он специально ездил в Дмитров — брал у Манучера машину — и купил себе черные индийские полуботинки, совершенно негнущиеся, на что Манучер сказал: «Теперь ты, Федя, джаз — эстрадный парень» — и Федя долго смеялся, мотал головой: «Вы скажете, Манучер Сергеевич, это даже смешно, мы ж с вами их загодя видели. Вы мне и присоветовали».
— Вот, Федя, какое дело. Ты садись. Тут писатель хочет с тобой побеседовать, — начал Манучер спокойно, без улыбки, так, чтобы Федя сразу же понял, что Манучеру беседовать с писателями — дело привычное, а теперь и Феде пора привыкать и ничего в этом особенного нет. — Я рассказывал, что жалости в тебе нет. Ты это подробно объясни.
— Что я объясню? — удивился Федя. — На словах ничего не скажешь, надо на трассу выходить.
И ранним утром следующего дня, позевывая и поеживаясь — солнце еще только-только выкатывалось над желтым лесом, и шоссе было темным от росы, — мы с Федей выехали на трассу.
Пробеги до Владивостока по бездорожью бывают не часто. Обычная работа Феди Королькова — гарантийные испытания, сравнительные испытания, проверка нового электрооборудования и нового «чистого двигателя», над которым работает Игорь Степанович. Как-то было у него задание при скорости в 80 километров — спешите жить! — сорвать протектор сначала у передних, потом у задних баллонов. Испытывалась новая модель резины.
Его грузовик набирал скорость и резко выходил на бровку, где кончается асфальт и начинается обочина. Асфальтовая кромка режет резину лучше, чем наждак, и удержать машину с мгновенно срезанным протектором на шоссе почти невозможно. В последний момент, когда уже ясно, что летишь в кювет, ладо откинуться назад, упереться ногами в пол, застланный резиновым ковриком. И еще надо успеть сжать зубы, чтоб не откусить язык.
В какое-то мгновение возникает ощущение невесомости, машина выскальзывает из рук, как кусок мокрого мыла. И кажется — всё!
Следом за Фединым грузовиком шел «газик» с заводскими представителями. Представители подъезжали, когда Федя уже вылезал из кабины, стоял, постукивая ногой по переднему левому баллону. В придорожном лесу пели птицы, и ветер от проезжающих машин срывал кепку.
— Ну как, живой-здоровый? — спрашивали сверху.
— Живой.
— Ну, давай наверх и начнем. Закончим, пока не жарко.
И снова новенький грузовик с надписью «Проба» на обоих номерах задом вылезал из кювета на шоссе, набирал скорость, подкатывал ближе и ближе к кромке.
— Это страшно? — спросил я.
— Не без того, — солидно признался Федя. — Страх надо перебарывать. — И привел несколько примеров из истории Великой Отечественной войны. Потом он сказал, не отрываясь от дороги. — Вы с Манучером Сергеевичем побеседуйте на эту тему. Вот ему приходилось! Он испытатель со стажем. Он вам свою автобиографию рассказывал? Его биография не совсем простая.
— Рассказывал, — ответил я и проникся вдруг уважением к самому себе, — рассказывал, как же. Он мне даже тайну одну обещал открыть...
Это я, пожалуй, насчет тайны сказал зря. Федя прореагировал на «тайну» гораздо энергичней, чем можно было ожидать.
— Ты смотри, — сказал он, — а я и не знаю. Мне он не говорил.
И, вернувшись с трассы, испытатель Корольков первым делом поспешил к Манучеру.
Манучер сидел у себя в комнате в белой шелковой майке, чертил на оранжевой миллиметровке диаграмму и изредка в задумчивости почесывал карандашом волосатую грудь.
Он выслушал Федю. Угостил меня «Беломором», протянув открытую пачку, а Феде не протянул, потому что нечего ему, молодой еще, и, закурив, сказал:
— Вы себя первым делом успокойте. Какие тайны? Кто говорил? Я говорил? Что мы с вами, в средние века живем? Пиковая дама. Тройка, семерка, туз... Я вам про Ботвинника рассказывал, как он думает на пять ходов вперед? Рассказывал. Федя, это никакая не тайна, тут все дело в опыте. Опыт нужно уметь набирать, ну и, конечно, чтоб голова на плечах варила...
— Я понимаю, — сказал Федя серьезно и подвинул Манучеру пепельницу.
Благословенная калужская земля со всеми своими лесами, лугами, пахотными полями и выгонами кормила скудно. Не раз отмечалось, что по своему географическому положению, качеству почв и малоземелью сравнительно с народонаселением, принадлежит она скорее к числу бедных, чем достаточных губерний России. Почвы все больше были суглинистые, «ископаемых произведений» — таких как каменный уголь, железная руда, нефть, — в калужских пределах не определялось. Из промышленных занятий известно было приготовление рогож и кулей, трепание пеньки, выделывание овчин и кож, копание колодцев (особый промысел) и делание мостовых.
Издавна крестьяне из близлежащих уездов и смежных губерний шли на заработки в Москву. У каждой местности были свои излюбленные ремесла и занятия. Так, тверские мужики занимались сапожным делом, ярославцы, бойкие на язык, большей частью определялись в трактирщики и лотошники, торговали моченой грушей, квасом; косопузые рязанцы считались знатными портными и картузниками; владимирцы — плотниками и столярами, понимали резной узор, делали колеса. Сбил, сколотил, вот колесо, сел да поехал, эх, хорошо... Это про них.
Расторопные калужане в поисках средств к существованию отправлялись пёхом в самые дальние края империи. Возводили здания в Петербурге и Одессе, арендовали землю в царстве Польском, кормили Варшаву ранним огурцом и редиской «пуговкой». Жиздринский и Козельский уезды растили мужиков-рудокопов. С первым снегом, сбившись в артели, отправлялись они в темные донецкие шахты, чтоб скопить на житье и к петровкам вернуться домой. А Боровский уезд, Чубаровская деревня Сухоносово гордились своими гужевиками и ваньками.
В город уходили, как в рекруты. Не на радость. Город пугал многолюдьем, злым начальством — городовыми да дворниками. «Куды прешь, деревенская рожа?!» И метлой, метлой... Город пугал громадами кирпичных домов. Пугал укладом своей городской, не деревенской жизни. Пугал обманом. На фабриках обманывали сельского человека. В ночлежках обманывали. В городе ели хлеб, не снимая шапки! Шельмовали в кабаках, в чайных, в увеселительных заведениях, где красивые бабы — каждая барыня!...
Города боялись. И городу завидовали. Там жили, не трудясь, в городе, разные мазурики, телигенты, внутренние враги. Над царем там смеялись, бога там не почитали, а жили — нам так не жить! И мужичка к себе ни-ни. Брезговали мужичком.
Городу не верили. В городе было все иначе. Жизнь была дома. В деревне. А здеся сон, обман, на время забытье... Пела шарманка, на трех ногах. Глядели кухарки из открытых окон. И усталая птица попугай тяжелым клювом, как нос у кавказца, доставала билетики на счастье. Сыпал дождь по железным крышам, в мокрых переулках носились ветры. И, если уж на то шло, в ненавистном, страшном, каменном городе разрешалось и своровать, и пырнуть ножом в спину, не взяв на душу смертного греха. Все, как во сне. На время забытье... Вернешься домой, на землю отцов, и отмолишься в родном храме. Можно ли в того бога веровать, который не милует? Прости, господи, люди твоя.
Георгиевский кавалер и машинный квартирмейстер Петр Платонович Кузяев знал, что едет домой на побывку. После семилетней службы, войны и ранения вполне полагалось повидать родных, отдохнуть, а затем следовало опять собираться в город на городскую жизнь. Земля не кормила.
Имея познания в паровых котлах тройного расширения, Петр Платонович высказывал намерение устроиться механиком на завод «Бромлей» у Крымского моста, как двоюродные братья Петр и Михаил, первые сухоносовские металлисты. Однако судьба распорядилась иначе.
Доктор Василий Васильевич Каблуков, потирая сухие ладони, предложил ему в тот вечер, когда их с Колей представили гостям, быть у него кучером за 25 рублей в месяц, при условии, что он будет учиться на шофера и, получив диплом, отработает доктору все затраты на обучение. Кузяев согласился, да и как можно было пропустить такое?
Настал срок, Илья Савельевич прислал в Москву лошадей, четверть водки, настоенной на злом перце, чтоб Колюшка с другом не проскучились в пути.
Выехали затемно, улеглись в санях, заснули, а проснулись уже за Московской заставой. По укатанной дороге сытые алабинские лошади тянули шутя, только пофыркивали да швыркали хвостами. Скоро как раз показалась вся белым-бела большая деревня Чертаново. В утреннее небо неслышно валили печные дымы, скрипел под полозьями чистый снег. «Придержи, дядя, — попросили возницу. — Без спеха нам». Выпили по махонькой, закусили мерзлым пирогом и, стряхнув крошки, снова прилегли. Дорога стлалась за горизонт, сани катились мягко. Светлое солнце, как моченое яблоко, схваченное морозом, поднималось над лесами, пополам разрезанное. Ныли на ветру зубы. Проехали деревню Битцы.
Через много лет автор этой книги будет ездить сюда на станцию техобслуживания. С трудом он обнаружит остатки той деревни, занесенные снегом, и то лишь потому, что на Окружной дороге у моста, по которому гремя металлом и бликуя стеклами катит Варшавское шоссе, увидит синий указатель — «Битца». Теперь это совсем Москва.
Завтракали в Бутове, в чайной. Обедали в Подольске, а там, отмахав еще двадцать верст, решили заночевать в Лукошкине.
Настроение у Николая было скверное. Дядя Георгий Николаевич никаких родственных чувств не показал. Положил руку на плечо: «Ну, с богом». И вся нежность. И трость подарил. Это при таких-то капиталах!
Николай уже не думал вернуться в Москву, зажить у дяди, получить в его деле должность и показать преданность. Теперь он думал о свадьбе.
Если б с дядей повернулось иначе, он бы, пожалуй, повременил с отъездом, хоть отец и настаивал. Но поскольку Георгий Николаевич не пригрел, надо было самому определяться в жизни.
Дорогой говорили с Петрушей о женитьбе, о том, какие бывают бабы и какой когда нужен маневр.
— Мы тебе невесту из купеческих дочек поищем, — рассуждал, дыша морозным ветром. — Фигуристая будет и с приданым и чтоб диферент на корму. Хошь болошовскую Феньку?
— Да ну тебя.
— Чего ну? Георгия повесишь, герой героем, кто ж откажет-то. В России живем. Фенька она сладкая. Я видел... Ох, небось, по любви скучает.
К кому должен был свататься Николай Алабин, было делом решенным. Илья Савельевич выбрал для сына кузяевскую Аннушку. Само собой, можно было найти в окрестностях невесту богаче, но тут был особый резон. «В купечестве одним капиталом дело не пойдет», — говаривал бывало Илья Савельевич и вспоминал деда-прасола, который учил, что надобно иметь в своей местности расположение. «Водиться с палачами — не торговать калачами...»
В каждой деревне есть свой непутевый дурачок, шут гороховый, свой пьяница, сизый, свой чудак и обязательно — свой праведник, без которого ни деревня, ни село не стоят. Таким праведником был Платон Андреевич Кузяев, отец цусимского героя. Хозяйство у него считалось не слишком богатым, но по всем статьям крепким, семья работящая, а самого Платона Андреевича, сухоносовского кузнеца, уважализа мудрый подход в понимании жизни. Он не пил вина, не баловался табаком. Ни разу, на удивление всего общества, не сказал некрасивого слова, к черту там, к дьяволу или к матери туда-сюда, был набожен, но в меру, не святоша какой-нибудь морда свечкой, и всегда — в пользу ли себе, во вред — за правду! Случалось, ездили к нему советоваться чужие мужики аж из Мещевска, и в кузне у Платона Андреевича собирались соседи, садились кружком, слушали.
Породниться с Кузяевыми было давней алабинской мечтой. Отблеск славы праведника Платона Андреевича пришелся бы Илье Савельевичу как нельзя кстати. Николка это тоже понимал.
На ночлеге в Лукошкине обоих женихов заели клопы. Делать нечего, встали среди ночи, запалили лампу, переоделись во все флотское. Решили ехать. Чего ждать? Петруша кресты повесил, медали. Волосы тут же пригладил лампадным маслом, помокал пальцы перед образом. Усы закрутил по-боцмански.
Сонный хозяин сидел в исподнем на лавке, смотрел растрепанный, кашлял. Мигала лампа. Храпел возница. Его потолкали, а он просыпаться не желал. «Вставай, дядя, царствие небесное проспишь!». Куда там! Так и просидели в избе оставшиеся полночи одетые, как на адмиральский смотр, оба в клешах, в черных бушлатах с серебряными кондриками на погонах. Хозяин их рассматривал, то на одного, то на другого косил глазом. Потом, наверняка зная, какой будет ответ, но предчувствуя завтрашние лукошкинские разговоры, спросил шепотом, кто главней... солдат или матрос.
Утром хозяйка проснулась ставить самовар и тоже таращила глаза, пятилась в сени задом.
Домой тронулись чуть свет, и в Сухоносово въехали в середине дня. Заслышав их колокольчик, по белой улице понеслись навстречу мальчишки. Открывать рогатку на околице спешили. Заскрипели двери, отворялись фортки, и бабы прилипали лицами к холодным стеклам, плющили носы. Кто едет?
Подкатили к кузяевским воротам. Петр Платонович, скинув тулуп, по снегу, весь черный, гибко поднялся на крыльцо.
— Кузяев приехал! Кузяев! — кричали.
На растоптанных ногах спешил сосед дядя Иван, заткнул цигарку за ухо и крякал от радости, а жена его, оставив ведра, уже срезала путь по сугробам через улицу от колодца.
— Кузяев приехал! Кузяев!
Залаяла собака. «Полкан!» — послышался голос отца, и на крыльцо вышел сам Платон Андреевич.
Николай в санях смахнул набежавшую слезу. Платон Андреевич обнял сына. Но рядом уже стояли люди, и сквозь слезы Платон Андреевич видел их лица. Лица плыли и дергались. Он понимал: настала важная минута. В рассудительном крестьянстве любят торжественность. Надо было сказать что-то такое, что запомнится внукам и детям и там дальше, кто пойдет, а потому, отстранив сына, праведник спросил твердо:
— Значит, побили вас японцы?
— Значит, так.
— Как полагаешь, отчего такой позор всем нам и нашему оружию?
Ответа, пожалуй, и не требовалось, но сын ответил на крыльце же:
— Я полагаю, виноваты во всем внутренние враги и наши генералы.
Соседи одобрительно загудели. Золотые слова! Генералы, во-во... В самый раз генералы да внутренние враги в городах... Они! Внутренних врагов уничтожить, а генералов заменить к матери!
— Кузяев приехал! Кузяев! — кричали по деревне. И сухоносовский пьяница Иван Тимофеевич по прозвищу Ермак, сизый с похмелья, уже двигал в подшитых валенках по улице, размахивая початой бутылкой.
У Алабиных задумано было пить три дня. Тихон привел голосистых баб, пели песни. Илья Савельевич говорить уже не мог, только улыбался. Сидел, вытирал мокрые усы. Чайную закрыли. Не до того. Съехались родственники, тетки с мужьями, дядья с женами. Пели, надрывались:
— Эх, Хаз Булат, да уда-а-лой, ох, бедна сакля тва-а-я...
Одна из тех баб, что привел Тихон, согнав старичка-родственника, села рядом с Николаем, навалилась грудью, смотрела туманно. Глаза у нее были большие, бесстыжие. Тихон на другом конце стола подмигивал, старался угодить молодому хозяину.
— Тебя как звать-то?
— В крещение Еленой, а так, как желаете, кавалер. Можно Анастасией...
— Красивая ты...
— Вы скажете...
— А муж твой где?
— Да в городе. Подался в отхожие...
— Красивая ты, — Николай робко взял ее за руку. Ладонь у нее была жесткая, но выше запястья начиналась другая плоть и, обнаружив это, он замер. Спросил:
— Ты чья будешь, Елена?
— А зачем вам знать, кавалер?
— От мужа украду.
— Ох, чего захотел! — засмеялась. — Да я сама хочь сейчас! Да помани какой дяденька, сей секунд и убегну. Нашел от кого красть, от мужа-то... Ой, смеху с вами... Рассказали бы чего?
— Я в морях плавал, — сказал он.
Заезжий музыкант, косматый, с безумными глазами, дожевав кусок и вытерев губы, взял на колени гармошку, заиграл кадриль. Первая фигура — «Зимогорка»! Объявили. «Ходи, д сени, ходи, д печь, а хозяину негде д лечь...»
— А в морях бабы есть? — спросила она.
— Не... На кораблях женщин не положено.
— Оно и видно. Боязливый вы, кавалер...
Объявили вторую фигуру. «Эх, полоса ль моя, полосынька...» Дядья ударили сапогами в пол. «Эх, полоса ль моя, непаханая!» А когда стало совсем шумно и дымно и уж посуду начали бить, а Тихон кричал: «Будем танцен! Будем танцен, мадамы и господа! Танцен — приказ генерала!» — она сказала, жарко дыша ему в щеку: «Может, пойдем куда, кавалер?»
На третий день разъезжались сонные, зеленые с перепоя. Икали, целовались троекратно в засос. У... у... у...
Отец слег в середине второго дня, лежал наверху, стонал. Васята в тазу мочил утиральники, клал ему на голову, чтоб не дай бог не помер.
Николай пошел в баню, отстегался веником, сидел пил чай и чувствовал себя необыкновенно сильным. Он был весел, решителен, перед ним открывались неясные, но заманчивые горизонты. И тепло ему было в душе. Он вспоминал ту женщину. В сером утреннем свете она одевалась в его комнате, он глядел на нее и удивлялся перемене, совершающейся перед ним. «Я тебя от мужа уведу», — сказал он, еще весь во власти над ней. Просто так сказал. Она улыбнулась устало. Куда? Зачем? «Я баба рожалая, — сказала она, тихо наклоняясь над ним и целуя. — Увести меня нельзя. Поиграть можно...»
К вечеру, надев новенький полушубок, крытый зеленым сукном, он отправился в Сухоносово. Шел, не предполагая, какой ему будет конфуз. Он прихватил с собой бутылку польской водки с винтом на пробке и приготовил, что сказать Платону Андреевичу, ставя на стол свой гостинец. «Откуда водка?» — скажет непьющий Кузяев. — «Дык ведь как положено...» — скажет Николай, и это будет намек, что на сговоре всегда так. — «По мне и не надо бы ее, да... надо», — вот как он выразится, и Кузяев, понимая, что не чужой человек в дом пришел, а скоро зять, будет доволен.
— Бог помощь. Хозяевам полное наше уважение, — сказал Николай, входя в кузяевскую горницу.
Вся семья в полном сборе сидела за столом. Обедали. Николай сдернул шапку, перекрестился на божницу. Друг Петруша в форменке при крестах сидел по правую руку от отца и показывал, как в Японии едят рис.
— Заходи, Колюшка, гостем желанным, — засуетилась Аграфена Кондратьевна, поставила на стол чистую миску.
Николай скинул полушубок, сел рядом с Аннушкой. «Здорово, — сказал ей отдельно, поудобней устраиваясь на лавке. — Здорово, красавица».
Аннушка была высокая, тоненькая, под белой кофточкой чуть угадывалась грудь. Совсем девчонка. А ну как бабой станет, глядишь, и тоже нальется, подумал Николай и сравнил ее с Еленой. Ну, да та была царица, и эта прутик вербный.
— Значит, жрут они ентот рис вот эдаким макаром, — продолжал Петруша.
— Господи!
— Повадно им...
— А самый ихний царь — тот ложкой, говорят, как мы. И генералы ихние и дворяне, те тоже ложками.
— Оттого имя Самамурай.
— Ага...
Николай взял Аннушку за локоток, чтоб побеседовать, но Аннушка нахохлилась, взглянула сердито, поднялась резко и ушла к себе за занавеску, оставив на столе, на клеенке лужицу щей. Николай провел по лужице пальцем. Нескладно-то как все получилось!
Возникло некоторое замешательство, хотя конечно, разговор не прекратился. Сделали вид, что никто ничего не заметил. Вышла девка и вышла. Приспичило сороке.
Чтоб не показать вида, Николай рассказал, как у них на корабле возник пожар и как он отличился. Пламя трещало и рвались патроны на орудийной палубе. За занавеской должна была слышать его Аннушка и выйти должна была, но не вышла к герою!
Николая выслушали, порадовались, что все так удачно сложилось, Платон Андреевич поинтересовался, сколько команды было на корабле, и затем все начали подниматься из-за стола, крестясь. Николай поблагодарил за хлеб, соль, попросил Петрушу зайти в Тарутино, сказал с утра, есть дело, будто он для этого и заходил.
— Анна! — крикнул Платон Андреевич, едва дверь за гостем закрылась, — Анна, подь сюда, кошачья дочь, и сказывай, зачем грубость такая с твоей к нему стороны? Зачем в тебе наглость, они сватов засылать будут...
— Перестарок несчастная... Век те в девках! — грустно сложив губы, начала Аграфена Кондратьевна. — Чего долу смотришь? Чего смотришь? На отца смотри, он тебе отец...
— Не пойду за Кольку! Пыткой не заставите!
— Пыткой заставим. За кого отец-мать велят, за того пойдешь. Это ж Полкану на смех. За мерина за сивого, если родительская воля! Скажи-ка, Полкан? — Кузяев потрепал пса по уху. — У, Полкаша... Полкаша... Скажи ей...
— Глупая она. Как есть наиглупейшая, — сказала Аграфена Кондратьевна.
Платон Андреевич пальцем, похожим на слегка погнутый болт, поскреб затылок:
— Хватит баить! Придет утро, как раз за мерина и выдам.
А в это время Николай Алабин, доблестный моряк императорского флота, шел по сухоносовской улице и казнил себя, допытываясь, какой в нем изъян. «Ну что ж во мне такого? — шептал он. — Что я не так сказал, или морда у меня смешная, как у того жвачного верблюда?» Холодный ветер ледянил его щеки.
Темнело. Он вышел за деревню, чуть не увяз в снегу у пожарного сарая. Постоял, прислонясь к бревенчатой стене, закурил. Отшвырнул подвернувшийся под ногу снежный ком, плюнул и пошел за рогатку в поле. Там сразу подхватил его ветер, он пригнул голову. Его понесло. И когда перед ним внизу у самой Истьвы возникли два окна, желтеющие в снегу, понял, что попал в дурное место. Татьяна говорила о молодой колдунице Тошке Богдановой. Это как раз и была ее избушка. Он догадался.
В синем вечернем свете избушка казалась совсем маленькой. Из трубы мирно подымался дым. Но уж ясно было, что нечистый расставил кругом сети. Между прочим, другой бы струсил, повернул бы назад, но только не Коля-Николай, доблестный матрос! Он был опечален девичьей жестокостью. Но с утра был смел. Решительно крякнул, плечом поддал дверь, и в клубах пара, задев в сенцах звонкое ведро, ввалился в избушку.
— Хозяевам наше полное уважение!
Колдуница в платке, накинутом на плечи, сидела за столом, ела гречневую кашу.
— Иль не рада гостю? Что молчишь, красавица?
— Зачем пришли?
— Побеседовать. Дай, думаю, приду. Скучно в сельских краях.
— Уходите. Иль неведомо вам, что грех?
— Ведомо. Почему нет? Нам все ведомо, давай зови своих чертей! — гаркнул. — Имею желание посмотреть.
— А ведь могу, — облизывая ложку, ответила колдуница. Она встала, легким движением поправила волосы.
Николай увидел, что она молода, в теле, даром что с нечистой силой знакома, такую вполне полюбить можно. У нее был высокий лоб, на щеках ямочки, голос негромкий и глаза стыдливые. Взглянет и тут же в смущении отведет взгляд.
— Не боязно?
— Нашла чем пугать! Садись давай на помело и поедем давай на Канарские на острова. Знаешь Канарские острова?
Она подняла руку, улыбнулась, и было в ее улыбке что-то зловещее, он потом это часто вспоминал, а тогда ударило его таким нестерпимым желанием, что дух захватило.
— Могу и на острова...
— Напугала! Эко напугала! На меня адмирал Того, японец, шестью эскадренными броненосцами шел, там главный калибр знаешь? Двенадцать дюймов, во! И то ничего, живой, а ты помелом пугать! На помеле оно, может, и удобней.
Николай засмеялся, подошел к колдунице совсем близко, заглянул в ее глаза и закачало его на волнах, и захлебнулся он, только мотнул головой, в отчаянии в каком-то ухватился за берег. Обнял за плечи. Хороша-то как девка! Выноси, океан-море, золотые облака...
— Пустите, — сказала Тошка, и не думая вырываться. — Пустите, ведь хуже ж будет, сами знаете.
Откуда-то из-под стола с кудахтаньем вырвался белый петух, метнулся в угол. Николай и не взглянул на него.
— Энтот, да, твой черт? Напугала...
— Пустите, вам же говорят. Щекотно, сударь, пустите... Ой, нельзя же так, право...
— Нет уж, можно.
Николай еще сильней прижал ее, выхватил из кармана на груди бутылку водки, чтоб не мешалась, дотянулся, поставил на угол стола.
— Шубу бы скинули, сударь.
— Убежишь?
— Куда ж бежать в своем дому?
Не убежала.
А между тем, придя в себя, Илья Савельевич на неделе имел с Платоном Андреевичем генеральную беседу насчет понимания жизни и продолжения алабинского рода.
Сидели в чайной, как раз в красном углу за почетным столом, где сиживало волостное начальство — исправник, писарь, ну, еще учителя пускали — пили чай с вареньем из крыжовника и пневматическим способом выфыркивали косточки из зубов.
— Это там, в городах смута, а в крестьянстве нельзя, — говорил Илья Савельевич, деликатно поворачивая к свадьбе, но Платон Андреевич помалкивал.
— Род надо продолжать, фамилию, — внушал Алабин, — детки пойдут, внуки, нянчить будешь заместо Полкана.
— Ладный пес. Ты только взгляни, Савельич! Полкаша, ух, Полкаша...
В округе знали меделянских собак, мордашей, овчарных, но этот Полкан, еще щенок, был много крупней! Лапы комком, грудь тугая! Молодец, Полкан!
Полкан завозился под столом.
— Пес-то ничего, — вздохнул Алабин, глядя под ноги, — однако полагаю, есть дела поважней собачьих. Что уж так она противится? Чем ей Колюха мой плох?
— Поневоле, как говорится, мил не будешь. Мы крестьяне, а вам купеческую дочь надобно бы.
— Поживется — слюбится, так-то оно мудрей! И опять, какая ж тут неволя, Платон Андреевич? Поучи девку вожжами. Девка, что мерзлая шуба, побьешь, помнешь, она мягче.
— Небитая она у нас. Поздно. А у купеческих и стати иные и приданое...
— В крестьянство пойдет, муж научит. Эвон Тимофей-пожарник бабу свою за стреху одной вожжей подтянет, подол задерет и отхаживает — в лучшем виде. Очень натурально!
— Как поставит себя.
— И то, конечно, верно. Жена мужа почитай, как крест на главе, муж жену береги, как трубу на бане... Эх-ма, грехи наши. — Алабин шлепнул ладонью по столу. — А если сватов зашлем, как будет?
— Повремени, Илья Савельевич, — сказал Кузяев и, возвращаясь к себе в Сухоносово, всю дорогу думал, правильно ли поступает Аннушка или нет. О том, что девку не следует неволить, присоветовала ему свояченица Дуня Масленка, с мнением которой Платон Андреевич очень считался. «Она ж и под венцом отказаться может! Если в голову вобьет — не выбьешь. Окаменеет!» — «Скажешь, бабий ум... Под венцом дело решенное». — «А вот и нет!» — охнула Дуня и, прямо-таки трясясь, рассказала, как одну девку в селе Угодский Завод просватали за отставного солдата безногого. С войны пришел. Она противилась, та девка. Отец вожжами отходил. Братья следили, чтоб руки на себя не наложила. Грех такой! Повезли в церковь с женихом. Он на своем костыле скрып-скрып... А как священник, отец Василий, спрашивал, согласна ли девка женой стать, она на колени грохнулась пред аналоем и на весь храм вопила: «Не хочу!»
— Господи, позор какой! — охнул Платон Андреевич и, решив, что молодые совсем разбаловались, раньше такого не было, строго-настрого приказал Аграфене Кондратьевне к Аннушке не приставать.
Умная Дуня Масленка тогда же издали и тихонечко начала намекать, что пора-де оженить Петрушку. Невеста на примете есть. Дело крестьянское, надо жизнь жить, надо детей рожать, три друга — отец, мать да верная жена, так что все обдумано, девка первый срок.
— Чья будет? — поинтересовался Платон Андреевич.
— Комаревская.
— Комаревская... А родители кто?
— Пузанова Василия Яковлевича дочь...
— О! — сказал Платон Андреевич и посмотрел на Дуню с уважением.
Село Комарево с Пятницкой церковью на холме затерялось в калужских трепетных лесах на десять верст к северу от Сухоносова. Другой уезд — как другое царство, и дорога непрямая, так что сухоносовские ухажеры редко наведывались в те места. Говорили, комаревские девки чудо ядреные, на овсе вскормленные. Славилось Комарево своими ранними овсами.
Сеяли там как только обогреется земля, чтоб воспользоваться весенней водой, в изобилии сбегавшей в овраги и озера. В поле выходили, когда трубила весенняя лягушка и зацветал дикий цикорий. Ранние овсы всегда лучше удавались что соломой, что умолотом.
Еще растили в Комареве ячмень. Ранний сеяли в первой половине мая, поздний — в начале июня, когда цвела калина. Рисковали, потому что поздний ячмень хоть и удается много лучше раннего, но должен успеть дойти зерном до первых осенних утренников, тут и полдня пропустить нельзя.
Но еще отличалось Комарево от иных близлежащих местностей разными чудесами. Рассказывали, что один тамошний охотник убил волка, стал снимать шкуру и увидел женщину в кичке и понёве. Он удивился, но еще больше удивилась его баба. Крестьянин бабу свою побил до смерти, а на место происшествия прибыл пристав второго стана Тарутинского уезда, он-то и подтвердил наличие нечистой силы, и никто после не усомнился.
В Комареве шалил Змей летающий, там где-то в сарае лежал в трухлявом сене потерянный неразменный рубль. Один комаревский парень полюбил русалку и встречался с ней с Троицына дня и до Петрова, пока русалки странствуют по земле, качаются на деревьях или разматывают пряжу, которую крадут у крестьянок, ложащихся спать без молитвы. Понимая, что нельзя отвлекать читателя, надо все-таки рассказать и про злого духа, по крайней мере дважды посетившего те края в девятьсот шестом году.
Одна комаревская девушка в бане за дорогой гадала о своем суженом, для чего поставила два прибора и свечу, и села ждать, громко вызывая жениха песней. В полночь явился жених, поужинал с невестой и пригласил ее ехать к венцу. Это несомненно был злой дух! Девушка, поняв, с кем имеет дело, сказала, что у нее нет подвенечного платья. Дух в одно мгновение доставил платье. Тогда девушка стала находить другие препятствия, посылая жениха то за одним, то за другим, пока не настал рассветный час и не запел петух. Жених исчез, а вещи, им принесенные, остались, и девушка рассказала о случившемся своей подруге. Та тоже решила выманить у нечистого подарки, но дорого за это заплатила.
Настька Пузанова, которую собиралась сватать Дуня Масленка, была девушкой молчаливой и серьезной. Ее отец, Василий Яковлевич, служил у текстильного фабриканта Кудрявцева сначала в мальчиках, но, показав усердие и сноровку, стал приказчиком, потом старшим приказчиком и управляющим фабрикой. Его отправляли учиться не куда-нибудь, а в Берлин и там его считали за важного господина на улице Унтер ден Линден.
В Комарево он приезжал на своей тройке в лакированных сапогах-бутылках, в суконной тонкой поддевке поверх красной шелковой рубахи. На груди Василия Яковлевича горела фунтовая цепь червонного золота. Он всю деревню одаривал подарками, а на Пятницкую церковь жертвовал без счета.
Акулина Егоровна в слезах выходила навстречу, в пояс кланялась мужу, помогала выйти из рессорного экипажа, каких в Комареве не видывали, и гордилась.
Дома Василий Яковлевич отдыхал недолго. В светлом чесучовом пиджаке, в белой панаме ходил с детьми в лес по ягоды, а вечерами беседовал со священником, с отцом Паисеем о парламентаризме и основах банковского кредита.
Злые языки говорили, что Василий Яковлевич живет в городе как барин, давно бы мог перевести семью туда или купить все Комарево, но стесняется показать деревенскую жену в свете. Для этого есть у него содержанка какая-то барынька, бабенка удивительной красоты. Анжела.
Может, и так, но только стряслось горе. Василий Яковлевич нежданно заболел душевной болезнью, в один год спятил, и хозяева Кудрявцевы ничего лучшего не придумали, как отправить его больного этапом, под охраной инвалидных солдат пешего в Комарево.
Его привели летним вечером. За казеновский лес садилось солнце. Гнали стадо, и мягкая пыль золотилась над дорогой. Василий Яковлевич босой, растрепанный стоял посреди улицы у своих ворот, смотрел безмятежно, кланялся прохожим, щебетал по-птичьему: «Гутен морген... Гутен морген...» Акулина Егоровна вышла открыть ворота, чтоб впустить корову. Увидела его, закричала. «Васенька... Василий Яковлевич, что ж с вами исделали в купечестве?»
Священник, отец Паисей, в воскресенье прочитал проповедь о судьбах людских. В Комареве Пузанова уважали за прошлые дела, за доброту, всем миром собрали деньги, и зимой по первопутку с провожатыми отправили в Калугу, в лечебницу, где он и умер.
Остались три дочери и сын Иван. Настька была старшей, а Ивану шел пятнадцатый год.
Можно было сразу слать сватов, по родительскому желанию, как женили отцов, дедов, но кто его знает, какие пошли времена, рассудил Платон Андреевич. Вдруг и Петруша запротивится, возьмет пример с сестры? Начали размышлять.
Начали размышлять, и Дуня Масленка, сморщив пухлый носик, предложила такой изощренный план, что Платон Андреевич только диву дался и даже назвал ее Кутузовым! Ну, Кутузов одно слово, и все!
Молодые ухажеры ходили с гармошкой по соседним деревням, сами искали себе невест, какая приглянется. Родители тоже присматривали. Все просто. А для взрослого жениха надо было придумывать маневр.
Наученный Масленкой, как-то вечером Платон Андреевич повел разговор о том, что хорошо бы подстроить двор, да и печь хорошо бы переложить. То да се. Хозяйство. Опять же подходящего леса нет, тю-тю. И печного кирпича по нынешним временам дешево не возьмешь. Тпру с этим делом. Слово за слово, Дуня как раз и вспомнила, что в соседней волости есть село Комарево, туда-де и следует ехать. Будто бы там торгуют лесом и печным товаром. Чудные просторы!
Однако у Масленки были сомнения, в самом ли Комареве торговля или в Тростье, или даже в Покрове, она посомневалась, но поскольку это все рядом, ехать следует все-таки в Комарево, кстати, у Дуни там знакомый дом, где можно остановиться.
Чтоб не откладывать дела надолго, с утра Петрушу отправили в путь.
Он нашел Акулину Егоровну, но странно, та ни про какую торговлю и слыхом не слыхивала. Моргала маленькими глазками, силилась вспомнить, раз Дуня сказывала, но ничего, хоть убей, вспомнить не могла. «Дык ить торгуют, сокол ясный, — говорила в растерянности и теребила край платка, — дык как есть без нужды, сироты, вот Василий Яковлевич помер, царство небесное...»
Начали расспрашивать соседей, совсем запутались. Кто-то что-то слыхал, кто-то говорил, будто и в самом деле, но точно никто ничего не знал. Так вот и пришлось Петру Платоновичу пробыть в чужом доме три дня. А осенью, как собрали урожай, в тот год было двадцать копен на десятину, Дуня поехала сватать Настьку Пузанову.
Акулина Егоровна, увидев Масленку в новых лаптях с цветными оборами, в красной плахте, сразу все поняла, засуетилась, занавески на окнах одернула, ногой выгнала в сени кота Анафему, Ванюше приказала, чтоб сидел смирно.
— Бог помощь, — сказала Дуня весело. — Спорина вам в руку, дорогие хозяева. Здрасте, батюшка Иван Васильич... Здравствуйте, матушка Акулина Егоровна, давненько я вас не видывала.
— Здравствуй. Садись, гостьей будешь, — ломающимся голосом отвечал Иван Васильевич, вынимая палец из носа. Он был единственным мужчиной в доме, ему следовало выдавать старшую сестру. Знал.
— Спасибо вам. Не знаю уж, садиться, нет ли...
— А чего ж не садиться? Садись да сказывай, чего хорошенького. Мало ли чего есть...
— Не с бездельем, с дельцем пришла. — Дуня села, сложила руки на животе, заулыбалась. Пока все шло складно, лучше не бывает. — У вас есть товарец, у меня купец, как бы нам, хозяева, поторговаться?
Настька, замешкавшись было в сладкой девичьей дреме, при этих словах мигом выпулилась из избы. Ей крикнули в спину: «Куда, девка?» — но она не ответила. Полагалось не отвечать: так бабушка учила и мама, и подруги рассказывали, как что делать, когда приедут сватать.
— Ну, матушка, какого купца сулишь нам? — усаживаясь удобнее, продолжал Иван Васильевич, совсем как мужик.
Акулина Егоровна всхлипнула. Умненький-то какой! Дуня вскинула пухлый носик, посмотрела строго: плакать еще не полагалось — рано.
— Да вот Платон Андреевич Кузяев желает посватать дочку вашу за сынка, так и просил сходить к вам. Что скажете?
— Надобно подумать об этом, — солидно ответствовал Иван Васильевич, не понимая, чего Петр Платонович, герой и квартирмейстер, нашел в Настьке, и в то же время радуясь. — Дело такое минутой не обдумаешь. Или как?
«А ведь и в самом деле умник! — восхитилась Дуня. — Вот ведь молодец! Как хорошо парня выучили». И зажурчала:
— Как не подумать? Подумать надобно, не без этого... Когда на ответ-то?
Иван Васильевич посмотрел на мать: он не знал, какие назначать сроки. Дуня ждала вежливо и покорно, наклонив прибранную голову.
— Ну... Побывай эдак денька через два-три, — неуверенно начал Иван Васильевич, но мать одобрительно закивала, и он продолжал уже с прежней уверенностью. — Подумаем, посоветуемся с родней, у девки спросим. Побывай...
На этом торжественная часть сватовства кончилась. Дуня насыпала Ивану Васильевичу пряников, он побежал на улицу сообщить ребятам, что Кузяев, георгиевский кавалер, Настьку сватает, а Акулина Егоровна, бледная, с поджатыми губами, принялась бодрить самовар.
За чаем, чтоб не ездить лишний раз, запросто договорились, какое за Настькой будет приданое и сколько клади должен дать жених. Договорились, что берут Петра Платоновича к себе в дом и назначили день пропоя. И только Дуня уехала, Настьке велено было идти в избу, садиться выть. «Вот дуре счастие-то привалило...»
Выть полагалось с причитаниями две недели каждое утро и каждый вечер до самой свадьбы. Но Настька выла плохо. Ничему не выучили! Слез мало, бабки говорили — молока не будет; сидела, улыбаясь, кидала по одной слезинке в час. «Ох, девка, нет в тебе проку!»
Акулина Егоровна, отчаявшись, совсем уже без ног, вся издерганная, позвала соседку Машу Тобажуеву. Маша села рядом, прижала тоненькую Настьку к теплой груди, вздрогнула всем своим телом и завыла. Завыла так, что со всей деревни начали сбегаться посмотреть.
Баню как раз уже вытопили березовыми полешками, распарили смородиновый лист, кваском полок обдали, повели невесту с песнями отмывать в душистый пар. «Ходила я, горькая, ой да во теплу банюшку, смывала я, несчастная, девичью красоту...»
Затем полагалось отвести невесту-сироту на погост к могиле отца, но Василия Яковлевича похоронили в Калуге, поэтому решили вести невесту прямо в дом. Там Маша Тобажуева упала на пол, забилась, закричала страшным голосом: «Расступися, мать сыра земля, ты откройся, гробова доска, встрепенись, родимый батюшка, благослови свою Настасьюшку великим благословеньицем родительским во чужие людишки...» И тут Настька заревела, да так, как от нее никто не ожидал.
В это время Иван Васильевич в новой рубашке, причесанный на прямой пробор, получал последние указания от матери. За свадебным столом он должен был сидеть на месте отца и говорить Петру Платоновичу родительское слово: «Люби, как душу... тряси, как грушу... дурных речей не слушай... Понял?»
— Ага. Мам, а почто говорят — и дура жена мужу правды не скажет?
— Господи, ну и тупён! Сдам в город, сумнеешь.
— И Настька врать будет?
— А чего ей врать? Честная, небось.
— А я видел, она с Филькой целовалась, вот Петр Платонович от нее и откажется.
— Молчал бы, глупый! Ой, тупён! Запомни: люби, как душу... тряси, как грушу... дурных речей не слушай...
У Кузяевых тем временем зарезали кабанчика, двух баранов. В погребнице на розовом льду лежали обезглавленные куры, печь топили с утра до ночи, Аграфена Кондратьевна с двумя соседками варила, жарила, мяла свадебную снедь. Сосед дядя Иван, пьяный до непонятного состояния, у себя в бане варил самогон. Там гудело и клокотало и в пыльном оконце вспыхивало синим цветом. Ему стучали, а он не откликался.
Уж две недели, как был составлен реестр, кого приглашать. Отписали в Москву всем родным, братьям, дядьям и племянникам. В первую голову — металлистам Петру Егоровичу и Михаилу Егоровичу, хранителю кузяевской родословной. (Это он много лет спустя будет рассказывать на даче в Малаховке внуку Игорю о доблести дедов и прадедов.) Отписали их отцу Егору Андреевичу, обер-кондуктору Московско-Брянской железной дороги. Крестный невесты дядя Устин Копейкин, двоюродный брат Акулины Егоровны, не поленился, сходил в Макарово, предупредил тетку Дарью Егоровну, чтоб сама прибыла и отписала мужу.
Платон Андреевич сидел с реестром в руке и со стороны видел себя как бы военоначальником.
— А Константина Иваныча не забыли? — спрашивал голосом, каким должен был справляться фельдмаршал Кутузов о прибытии резервов. — Одним словом, так... А кто ж дружкой будет?
Ему ответили, конечно, Колюха Алабин! Кто лучше Колюхи скажет гостям, за что пить и чего желать молодым? А кто лучше проедет впереди свадебного поезда рядом с женихом?
Петр Платонович пошел в Тарутино, но Николая там не оказалось. Говорили, будто он оставил отцу какую-то записку и уехал. Некоторую ясность внес пьяный Тихон. Тихон плакал, рассказывал, что днями вызвал его молодой хозяин, сказал, давай, Тихон Прокофьевич, посчитаем, как у нас что. Тихон достал свою тетрадочку, но Николай Ильич в записи вникать не стал, взял Тихона за грудки и прошипел, прямо-таки как змий: «Милый мой, хотишь, засужу?» — «Это в каких смыслах изволите?» — «На каторгу желаешь? Ныне прихоть у меня такая. И?» Тихон начал вырываться, но Николай Ильич, подумав, сказал: «Вот что, гони-ка пять тыщ! Это меньше будет, чем ты тут нароскошничал, и катись с богом на все три-четыре стороны. А если нет...»
Тихон жмурился и пьяным голосом повторял те слова: «Знаешь, как Балтика шумит? Могу спустить...» Он поторопился, принес деньги, сколько говорил. Николай сунул их в карман, не считая и, оставив отцу записку, исчез. «Вот те раз, я ж ему из уважения...» — скулил Тихон и бил кулаком по столешнице. Звякал пустой графинчик, из стопки выплескивалась водка.
— Васька, скажи буфетчику, пусть еще нальет! Тихону, скажи, Прокофьичу!.. Ух, гадюка, как же ты меня продала... — стонал Тихон, и пьяные слезы текли по его щекам.
Свадьбу праздновали без Коли-Николая. Уехал друг. А Илья Савельевич пришел. Грустный и торжественный сидел одесную рядом с Платоном Андреевичем, из строя вышел с седьмого стакана, и в общем-то неожиданный отъезд молодого Алабина никого не удивил. Куда как больше разговоров вызвало другое событие, совпавшее с кузяевской свадьбой: из Сухоносова исчезла, как сквозь землю провалилась, колдуница, простоволоска Тошка Богданова.
16 июля 1907 года автомобильная Москва встречала князя Боргезе.
Итальянский князь мечтал на автомобиле за шестьдесят дней совершить путь в 13 тысяч верст по бездорожью от Пекина до Парижа, или, как писалось в газетах, «соединить столицу небесной империи с современным Вавилоном».
«Автомобиль князя до осей увязал в мягкой китайской грязи, — сообщали репортеры, — и, чтобы его вытаскивать, приходилось впрягать в него целые полчища кули (китайских носильщиков). Однако князь, несмотря на все препятствия, продвигался очень быстро, так как, выезжая часа в четыре утра, останавливался на ночлег не ранее 7—8 часов вечера, выгадывая таким образом если и не скоростью, то продолжительностью хода».
На 47-й день своего путешествия князь в прорезиненном «параплюе» по пыльной дороге, сбавляя скорость на поворотах и разгоняя ленивых кур, подъезжал к Москве. В Богородском знаменитого путешественника ждали члены Московского автоклуба, все в ботинках с крагами и в клетчатых кепи.
Наблюдатели на колокольне крикнули: «Едет!» Толпа подалась вперед. «Едет! Едет!» — замахали с ближнего поворота потные махальщики. «Ура!» — грянули члены Московского автоклуба. Ярко светило июльское солнце, в пыльной траве по обочинам тихо качались желтые придорожные цветы.
Оркестр, доставленный к месту встречи на автомобилях, вскинул трубы. Блеснули медные тарелки, капельмейстер, улыбаясь Цецилии Михайловне, взмахнул легкой рукой.
Она стояла нарядная, торжественная, в узком кружевном платье, подчеркивающем изыски ее фигуры, и прижимала к груди букет дивных цветов, задернутых от солнца белым тиком.
Георгий Николаевич в слезах, локтями и руками распихивая любопытных, добрался до автомобиля князя и, вскочив на подножку, обхватил князя за шею. Князь продолжал раскланиваться. «Ура! — кричали кругом. — Ура и виват!» Алабин расцеловал Боргезе троекратно и, стоя на подножке, кинул вверх свою кепи.
— Ура, господа, знаменитому путешественнику! Может, его приезд даст понять власть держащим, что автомобиль не иллюзия...
Алабину не дали говорить. Ура! Виват! Польщенный князь прижимал руку к груди и кланялся. На его запыленном лице сверкали черные глаза.
Вечером автоклуб давал банкет в «Славянском базаре». Перед каждым прибором к салфетке был приколот серебряный автомобильчик, милый сувенир, приготовленный специально к этой встрече. Георгий Николаевич говорил речь. Помня свою неудачу в Богородском, он начал проще:
— Дорогой князь! Дорогие гости! Дамы и господа! Несколько коротких минут внимания. Мне и не только мне хочется сказать, что герой московского дня — автомобиль. От стен недвижного Китая до потрясенного Кремля он промчался вестником грядущей новой эры в области передвижения. Сказочный колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки ушел, воплотился в хитрую машину из железа, стали и меди. Замешав на бензине, спек его заморский мастер, посыпал, как солью, винтами, полил маслом — и новый колобок покатился по горам, по долам, на край света, и при виде его гневно заржала сивка-бурка, вещая каурка, почуяв в нем опасного соперника. Покамест автомобиль не очень страшен лошади, но дело это ведь молодое, а автомобилизм быстро развивается, растет не по дням, а по часам, и, пожалуй, не особенно далеко то время, когда самодвижущийся экипаж завоюет мир, как завоевала его швейная машина. Достоинство этого способа передвижения достаточно выяснилось. С легким зажиганием, господа!
Так торжественно встречая князя, Московский автоклуб преследовал определенные цели. В конце концов надо было расшевелить правительство, обратить внимание верховных бюрократов на то, что автомобиль превратился в надежное транспортное средство. Вон итальянцы по 13 тысяч верст отмахивают за 60 дней и хоть бы хны. А мы не чешемся, не создаем заинтересованности в деловых кругах, не направляем автомобильного мнения в обществе. Налоги на автомобили ввели, дышать нечем, а в газетах — «зверства автомобилистов». 1907 год на дворе!
Однако плохо ли, хорошо ли, энтузиасты автодела в Риге, заручившись поддержкой членов правления и директоров Русско-Балтийского вагонного завода, внушали конструктору Поттера не останавливаться ни перед какими финансовыми затратами для производства самого наилучшего автомобиля.
Руссо-Балт не был специально автомобильным заводом, это огромное предприятие выпускало железнодорожные вагоны, сеялки, станки, паровые котлы, и готово было взяться за многое, лишь бы был серьезный заказ. На автомобили заказов не было, но время заставляло глядеть далеко вперед.
Стояла сложная задача по определению и подбору необходимых станков, обеспечению сырьем, разработке технологии для производства шестерен, алюминиевых отливок для картеров двигателя и коробки передач, поковок шатунов, осей, рам. В Риге готовились изготовлять автомобильные кузова высшего качества, создавалась медницкая мастерская для производства фонарей и радиаторов. В автоклубе говорили, что морем завезли туда какие-то неведомые станки для изготовления автомобильных колес. Это ж на какую скорость расчет! Ежели на 80 верст в час пустить, рассуждали, качество потребуется не тележное! Однако все эти новости вселяли в душу Георгия Николаевича чувство чего-то поспешного, к чему хоть и следует относиться серьезно, но ревновать не стоит. Автомобиль для Руссо-Балта был одним из многих направлений, в будущем, возможно, одним из тех китов, на которых стоял Руссо-Балт — железнодорожный вагон, сельскохозяйственный инвентарь и, может быть... автомобиль. Может быть, потому что еще не определился спрос и не было крупных государственных заказов. Впрочем, и малых тоже не было.
Базовой моделью, которую сконструировал Поттера исключительно для Руссо-Балта, была машина с 4-цилиндровым двигателем рабочим объемом в 4,5 литра, с двусторонним расположением клапанов, трехступенчатой трансмиссией, карданной передачей и толкающими штангами у заднего моста. От этой модели ждали много. Но автомобильный отдел — не автомобильный завод. Сколько машин собирался изготовлять Руссо-Балт? Сто, двести, тысячу штук в год? На какие объемы рассчитывались его мощности — это было тайной.
Так или иначе, но к предложениям Бондарева, приехавшего в Ригу уже с инженерным дипломом и самыми лучшими рекомендательными письмами от Фондю и Опеля, отнеслись не то чтобы равнодушно, скажем, — осторожно. Директора и устроители Русско-Балтийского вагонного завода понимали, что автомобиль — дело новое, возможно, с будущим, но кидать деньги на ветер не собирались. Сейчас их вполне устраивал отдел по производству штучных автомобилей, а все эти планы строительства целого завода, разговоры о массовом производстве, о создании сотен и тысяч автомобилей казались преждевременными.
Для начала Бондареву поручили заняться конструированием и изготовлением опытного образца сноповязалки по идее изобретателя Джунковского. «Вы родились в станице, — сказал усталый директор, их превосходительство, ведавший производством работ. — Вы как сельский житель понимаете всю важность и возможный спрос на такую машину. Отнеситесь к предложенному вам заданию, как к экзамену. Знаете ли, все эти ваши инженерные композиции... — директор сделал элегантный жест, одновременно плавный и порхающий, — все это крем-брюле, блан-манже, а вы нам покажите для начала, как инженерный хлебушек собирают».
Известия о том, что руссо-балтийцы начали серьезные автомобильные дела, просочились в московские сферы. А тут еще Боргезе прикатил. 13 тысяч верст — цифра впечатляющая! Совершенно неожиданно Георгий Николаевич получил письменное приглашение от Павла Павловича Рябушинского, предлагавшего встретиться и обсудить возможные варианты.
Алабин понял, о чем речь. Ох, как не давали покою те три доллара чистой прибыли, которые получал Генри Форд на каждый вложенный доллар! И нашему теляте так же бы, а...
Утром на Якиманку приехал Сергей Павлович, подвижный, веселый, подмигивал цыганским глазом, но никаких намеков про автомобиль не делал. Поехали за город. Рябушинские решили провести деловую встречу по-тихому, не у вас, не у нас, а на нейтральной территории, и это было существенным предзнаменованием: случайные свидетели в больших начинаниях всегда ни к чему.
Ехали поездом в жарком купе, обитом красным плюшем, пили теплую сельтерскую — тьфу, гадость! — говорили о всяких мелочах, о певичке мадмуазель Нана́, утонувшей в шампанском. Нижегородские купцы купали. Вспомнили Максима Горького, восходящую знаменитость. Об автомобилях ни слова, хотя Георгий Николаевич взял с собой черный портфель кожи «бокс», в котором хранились все автомобильные расчеты. Сидел и поглаживал портфель горячей рукой.
На сонной станции у выхода с перрона их ждала тройка орловских рысаков, и кучер с интеллигентным лицом скучал на козлах.
Покатили лесом, наполненным птичьим гомоном и запахами горячих сосен, выехали на крутой берег Москвы-реки. Стороной шла гроза, и вдали клубились густые матовые облака. Выехали на песчаную дорогу и увидели идущих навстречу энергичного Павла Павловича и большого рыхлого Степу, младшего из трех братьев.
Будущий председатель Всероссийского союза торговли и промышленности, директор-распорядитель товарищества «Рябушинский и сыновья», председатель совета Московского и председатель правления Харьковского земельного банка Павел Павлович в чесучевом пиджаке, как у доктора, и в соломенной шляпе шел, прутиком сбивая цветы. На солнце сверкало его пенсне. Степа тяжело следовал чуть сзади.
Расцеловались. Павел Павлович поинтересовался, как здоровье Надежды Африкановны, как дела, и, взяв Георгия Николаевича под руку, повел в лес. Кучеру он сказал: «Можете быть свободны, Альберт Захарович». И добавил довольно длинную французскую фразу. «Мерси», — сказал кучер Альберт.
— Это студент из Петровской академии, у нас летом служит, — пояснил Павел Павлович. — Жара какая, сил пет...
— Барометр на бурю показывает, — сказал Степа, вытирая лоб большим белым платком. — Хоть бы дождиком прыснуло, дышать печем... Желаете ополоснуться с дороги?
Георгий Николаевич и Сергей отказались, а Степа ушел и вернулся через некоторое время в полотняных брюках, в белой рубашке «апаш», сел в плетеное кресло, сидел и приглаживал мокрые волосы.
Вначале говорили о жизни вообще. О том, что все государственные средства идут на строительство флота и этих безумных чудовищ «дредноутов».
— Стоимость каждого порядка 30 миллионов золотом, — сказал Сергей.
— Заказы попадут казенным заводам.
— Или уйдут за рубежи!
— Или уйдут за рубежи... Но великая держава существовать без флота не может. Да и с этими дредноутами Россия приобретает больший вес как союзник. Военные считают, что судьбы мира будут решаться на море. — Павел Павлович поманил к себе незаметного человека, все время державшегося в стороне, и прошептал ему что-то. Незаметный человек тут же исчез.
— Видите ли, эта логика экстремальных ситуаций, — продолжал он. — Но перед Россией стоят повседневные задачи. Боюсь только, дорогой Георгий Николаевич, что вашим начинаниям в правительстве одобрения не предвидится.
Нет, автомобиль еще не был назван! Речь шла о неком абстрактном начинании. Но все понимали друг друга, да и как иначе! Встретились, чтоб обсудить важные вопросы, а то стали бы терять время, прогнозируя, на что пойдут казенные деньги: на флот, на дредноуты или на черта лысого, не все ли равно.
Вошел незаметный человек. Он был серый, как пыль. Как ненастный день. Как настроение в понедельник после похмельной педели. Он был абсолютно серым! Положил на стол перед Павлом Павловичем тетрадку в красном сафьяновом переплете, Павел Павлович отпустил его едва заметным взмахом ладони, и он исчез. Дематериализовался.
— Россия — удивительная страна. Или всем все или никому — ничего! Дорогие варяги, приходите нами княжить, а то передеремся. Все желаем в цари! Петька Ваське ни в жизнь не уступит! Так и в этом вопросе. Вы правы, в России или сразу всем подавай автомобиль, или никому!
Тема была названа.
— Я давно слежу за вашими автомобильными начинаниями, дорогой Георгий Николаевич. — Павел Павлович сиял пенсне, подышал па стекла, протер замшей. — Если начинать большое дело, то нужно заранее знать емкость рынка. Будет ли на автомобили спрос в населении — вот вопрос.
— Будет! И несомненно.
— По всей вероятности...
— Вот видите, «несомненно», «по всей вероятности», а мы с вами люди деловые, мы не в сенате и не в синоде, нам не к лицу словеса пустые разводить. Давайте прикинем, что почем...
Павел Павлович открыл сафьяновую тетрадку, Алабин увидел черные столбики цифр — рубли, копейки, тысячи, миллионы, но вместо того, чтоб начать о деле, Рябушинский опять же ушел в сторону.
— Идеи витают в эфире. Идеи вокруг нас. Россия всегда мечтала о самодвижущемся транспорте. Кому из вас известно о самобеглой коляске Леонтия Шамшуренкова?
— Очередная новация русского новаторства?
— И да и нет.
— Не знаю, — честно признался Георгий Николаевич, сразу же поняв, что старший Рябушинский навел уже кой-какие справки о печальном опыте русского автостроения.
— Так вот, этот самый Шамшуренков более десяти лет сидел в тюрьме. Жену он свою порешил или просто был уездным разбойником, нам неведомо. Но очевидно, что своим изобретением он надеялся заслужить помилование. И что вы думаете? Коляска его была построена в остроге, там же испробована. Изобретатель получил награду пятьдесят рублей и... снова отправлен в каземат.
— Похоже на правду, — улыбнулся Степан и пухлой ладонью пригладил волосы.
— А я б его отпустил! — загорелся Сергей. — В самом деле, при такой бедности талантами...
Павел Павлович остановил его.
— Леонтий Шамшуренков был типичным механиком-самоучкой. Крестьянином, отнюдь не инженером, но крестьянином, наделенным характерными свойствами многих наших русских изобретателей. Часто и в большинстве своем все они люди выдающейся фантазии и инициативы при полном, подчеркиваю — полном незнакомстве с предметом. Полной неосведомленностью о том, что было сделано ранее и что свершается их современниками.
— Осмелюсь акцентировать ваше внимание на другом, — оживился Алабин. — Из вашего рассказа следует, что в острог он попал до изобретения самобеглой коляски, а не наоборот.
— Все так. Но автомобиль потребует целого сословия шоферов, вот я к чему клоню. Сословия механиков, дорожных мастеров и прочих специалистов. Где вы их возьмете, когда менее прихотливая в этом смысле железная дорога бедствует?
— Мне это кажется второстепенным.
— Не знаете вы своего народа, милостивые государи! Не знаете! Мужик наш темный, забитый. Мужик эгоист, весь в себе. Широта души, размах — это все протест. Это не каждодневно. Это как всплеск, а потом опять в болото. Сидит себе на печи, пускает ветры в потолок, и ему необходимо, чтобы все любили его за душу, за помыслы, за благие намерения... Очень нужен ему ваш автомобиль!
— Очень!
— Не уверен. В простом народе нет у нас тех людей, которые смогли бы принять вашу идею на свои плечи.
— Надо начинать!
— А кто спорит, что не надо? Надо, но автомобильное предприятие будет убыточным. Наши бюрократы ни субсидий, ни заказов от казны не дадут, а состоятельные люди предпочтут покупать иностранные марки. У меня все данные по автоотделу Руссо-Балта... — Павел Павлович погладил раскрытую тетрадь, кисло улыбнулся. — И что вы полагаете? Работают в убыток.
«Ну и хват, — подумал Георгий Николаевич, — откуда ж он данные по Руссо-Балту достал, ведь берегут же их, как зеницу ока! Ловок...»
— Если начинать автомобильное предприятие, надо создать акционерный капитал. И капитал значительный. Кто рискнет, назовите солидные имена.
Тут, пожалуй, Павел Павлович был прав. Алабин начал говорить об энтузиазме, о распространении мелких акций, но на значительные суммы, однако слова его не получили конструктивного воплощения, тем более, что серый человек позвал к столу.
— Самое важное сейчас не пропустить время! А время, оно эвон как подпирает! — волновался Алабин. — Итальяшки да французики двигают автодело вовсю...
Степан одобрительно кивал головой. Говорили, что из всех братьев он самый рисковый. Поняв, что Павел Павлович осторожничает, Алабин обращался теперь к нему.
— Военные дадут заказы. Куда они денутся? Их списывать не резон. Есть данные, что вот-вот начнется формирование двух автомобильных рот. Да и то надо учитывать, автомобиль придется впору деловому человеку — промышленнику, инженеру, доктору... В сельской местности богатые селяне...
— Полноте, свет мой, у нас в городах-то дорог нет. Царь-колокол есть, Царь-пушка есть, а дорог нет!
— Автомобиль пробьет себе дорогу стальной грудью! Все увидят его выгодность, начнется прокладывание автомобильных путей сообщения.
— И в этом вопросе тоже нельзя терять времени, — вставил Степа.
— На Руссо-Балте в Риге достигнуты определенные успехи, и списывать их нельзя. Но Руссо-Балт не автомобильное предприятие, вот почему он не может быть серьезным конкурентом для тех, кто широко подойдет к этому вопросу!
— Хорошо, — Павел Павлович кивнул. — Я обязуюсь рассмотреть все без предвзятого мнения. Сергей не раз говорил нам, что у вас имеется полный проект со всеми техническими п финансовыми обоснованиями. Ознакомьте нас, и не будем пороть горячки. Время еще есть. Материалы при вас?
— К вашим услугам.
— Вот и лады. Не обязуюсь управиться за день-два, но через неделю, полагаю, мы сформулируем наш ответ. Сегодня лишний раз я убедился, что вы из всех торговых людей наших наипервейший патриот техники.
— Скромно соглашаюсь. А слова ваши, Павел Павлович, то, что вы сказали в адрес русских механиков, когда вспоминали этого Леонтия Шамшуренкова, обидные слова меня покоробили.
— Извольте миловать, если так. Виноват.
— Помнится, батюшка ваш Павел Михайлович был со мной по делам в Петербурге и там рассказывали нам притчу про крестьянина и камень. Припоминаете? Если нет, я напомню, не боясь отнять времени. Значит, случилось это в Санкт-Петербурге при сооружении памятника Петру Великому, что в Александровском саду. Будто бы от подножного камня, в силу неосторожности или по какой иной причине, был отколот огромный кусок. Его следовало убрать, но недоумевали как. Немцы разные, большие искусники да инженеры ученые предлагали всевозможные проекты, но выговаривали значительные суммы, коих в смете не предусматривалось. Допустим, до двух тысяч просили.
— По тем деньгам...
— Камень тяжелый, надо погрузить, вывезти, платформу надо изготовить, лебедки подъемные.
— Взорвать надо было, — посоветовал Степа.
— Так это ж известная история, — усмехнулся Павел Павлович, — припоминаю чего-то...
— Обломок следовало раскаливать на огне и поливать ледяной водой, — заволновался Сергей. — От разности температур в монолите образуются трещины.
— Видимо, предлагались и такие решения. Но опять же затраты: калить его, воду студить. А тут случился проезжий мужик, дурак дураком. Послушал, что умные люди говорят, какие планы строят, и предложил свои услуги. Взялся убрать камень не за две тысячи, а за двести рублей.
— И убрал, — подтвердил Павел Павлович.
— И убрал, — согласился Алабин. — Боюсь соврать, но кажется в одну ночь. Сродственника вызвал, вдвоем работали.
— Не иначе распилили, а?
— Это пускай немцы пилят, они кропотливые. А наши те шапки скинули, на руки плюнули, выкопали ямку. Камушек туда скатили. Сверху засыпали, ну а лишнюю землю, надо думать, увезли. Вот русский подход!
— А ведь ловко! Насмешили вы, Георгий Николаевич.
— Я не смешить хотел. Притча эта нравится мне за то, что отражает чисто русский подход к делу. Нам придется создавать автомобиль по-своему. И люди найдутся, и сила, уверяю вас. А нам автомобиль этот нужен, как никому другому. У нас необозримые пространства, нам транспорт нужен, иначе задохнемся. Снабдите автомобилями Сибирь, Украину, центр наш, дороги пробейте до Урала, на север, на юг — и перед вами другая страна.
— Это интересно, — ласково перебил Павел Павлович и взял гостя за локоть.
Больше об автомобилях они не говорили. Погуляли по саду, вспомнили общих знакомых, пили на террасе чай, а когда начало смеркаться, Сергей проводил Алабина до станции, но в Москву вместе с ним не поехал.
В поезде, откинувшись на мягком диване, Георгий Николаевич перебирал события дня, усмехался.
Проводник принес керосиновый фонарь. Светлый мазок отразился в вагонном стекле и поплыл, поплыл, покачиваясь. Далеко в полях еще светилась на закате желтая полоса, гудел паровоз, вагон скрипел натяжно. Георгий Николаевич усмехался. Особенно веселила его изысканность Павла Павловича, вкрадчивость голоса и манер. Он вспоминал белый соус в соусниках с неведомыми гербами, упругую крахмальность салфеток в вензелях и стол «по-простому» на пять хрусталей. Избаловались парни, думал он, и намеревался как-нибудь при встрече рассказать, как обедал основатель дома Рябушинских дедушка Михаил Яковлевич, торговавший в холщевом ряду. Тот копейку берег, не выжмешь. Идти в трактир дорого и в деле заминка, ждал разносчика. Разносчик пробирался вдоль ряда, тащил в корзинке под ватным, обсаленным одеялом, чтоб не застыли, щи с требухой и кашу. А под мышкой у него зажаты были деревянные миски. «Обед горячий... Горяченький... Ка-а-му обед, степенные»...
Брал первый Рябушинский на гривенник щей, хлебал с присвистом. Пустую чашку ставил на пол, ее облизывали рядские собаки. К слову, чашек тех вроде бы и не мыли вовсе. Только вытирали полотенцем, которое лежало поверх одеяла. А серебро, гербы, хрустали — это все потом появилось. Не сразу.
Сын Михаила Яковлевича Павел Михайлович тоже не с серебра ел, хотя капитал имел миллионный. Устраивал ткацкую фабрику, мануфактуры скупал, вместе с братом Васей, тем «самым пронзительным Рябушинским», которого уважал Алабин за коммерческий талант, получил первую гильдию, поставил дом на загляденье всей Москве и строго блюл древлепреправославное благочестие. Никонианской веры не признавал.
Он не пил, не курил, осетрину на пару и соусов разных не кушал. От первого брака имел шестерых дочерей, всех их поместил в Благородный пансион, потому что на пятидесятом году добился развода, женился второй раз на восемнадцатилетней красавице Александре Степановне Овсянниковой, дочери того петербургского мукомола, которого известный судебный деятель Кони назвал самодуром-миллионщиком. Мельницу он там свою поджег из каких-то коммерческих соображений, ну да не о том речь. Выйдя за Рябушинского, Александра Степановна родила ему девять сыновей и семь дочек.
Четверо детей умерли во младенчестве.
Они уже совсем не походили на деда и прадеда Яшку Рябушинского, монастырского крестьянина Калужской губернии, начавшего мелочную торговлю. К тому времени, когда Алабин собирался соблазнить братьев автомобильными горизонтами, Рябушинские владели банками, газетами, фабриками, лесными угодьями на севере России, издавали журналы, у них был многотысячный штат служащих — в конторах, правлениях, лабазах и редакциях. Был строжайший бухгалтерский учет, конторские книги, векселя, руководящие пакеты акций, а восемь родных братьев — Павел, Сергей, Владимир, Степан, Борис, Николай, Михаил и Дмитрий — считались в обществе людьми образованными. И светскими. Куда больше, Павел Павлович издавал декадентский журнал «Золотое руно» и заявлял в полный голос: «Мы сочувствуем всем, кто работает для обновления жизни, мы не отрицаем ни одной из задач современности, но мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя...»
Летом пятого года на квартире старшего Рябушинского собирался торгово-промышленный съезд. Павел Павлович представлял «либеральную группу», добивавшуюся активного вмешательства в политическую жизнь страны. Говорил речи, поднимал глаза к небу, призывая в свидетели всевышнего, и, по мнению собравшихся, несомненно был златоустом торговой и финансовой Москвы. Красиво говорил. Красиво! Может быть, именно репутация «современного человека», держащего руку на пульсе событий, заставляла Георгия Николаевича искать поддержки старшего. Ведь стоило Павлу Павловичу только пальчиком, мизинчиком пошевелить! И деньги бы нашлись, и пайщики. Георгий Николаевич уповал на убедительность своих материалов. Недели было вполне достаточно, чтоб Рябушинские прозрели. Но события развивались гораздо быстрей.
Дня через два или три Георгий Николаевич случайно встретил Павла Павловича после заседания совета директоров банкирского дома братьев Рябушинских. Павел Павлович был возбужден.
— Нами командуют феодалы. Все их ухватки абсолютно феодальные! Можем ли мы в таких условиях проявить творческую и созидательную работу? — спрашивал он и сам же отвечал. — Нет и еще раз нет! Мы купчишки, торгаши, мы люди второй сорт. А элита они, бездельники петербургские, титулованные хамы...
Георгий Николаевич позволил себе поинтересоваться, как Павел Павлович нашел предложенные ему материалы. Начал ли знакомиться?
— А... Вы про автомобили, — вздохнул Рябушинский. — Всему свое время, дорогой Георгий Николаевич.
Это еще был не отказ и даже не намек на то, что отказ вот-вот последует, но Алабин понял, Павел Павлович не загорается и никогда не загорится идеей автомобилизации России, поэтому ничуть не удивился, когда на Якиманку приехал Сергей и привез все документы в черном портфеле кожи «бокс».
— Не убедил?
— Да ведь как сказать, Георгий Николаевич... И хочется и колется и папа с мамой не велят. Вот... Попробовали выяснить обстановку, и получается, что автомобили гораздо дешевле покупать за границами, чем изготовлять самим. Вся таможенная политика ориентирует нас на это...
— При связях Павла Павловича!
— Нет, таможенные тарифы никто пересматривать не будет. И какую-нибудь августейшую особу получить в правление не удастся: новое дело. Сегодня в моде, а завтра?
— Вот и надо начинать!
— Да я-то понимаю, — вздохнул Сергей. — Мне-то вы чего доказываете? Но разве можно забывать, в какой мы стране живем? Ах, да что я вам талдычу! Павел Павлович сказал, пусть он, то есть вы, ищет единомышленников, которые согласятся сорить деньгами. Только это расточительство, так он сказал, а расточителей следует не поощрять, а брать под опеку! Передай ему, велел, что наше мнение окончательно.
— Ну, спасибо, утешил ты меня, старого.
— Да не я это, Георгий Николаевич! И Степа тоже считает. Процент прибыли низкий!
Домашние решили, что Георгий Николаевич заболел. После отъезда Сергея Рябушинского он заперся у себя в кабинете и приказал никого к себе не пускать. Аполлон сидел на стуле у дверей и, тревожно закатывая глаза, прислушивался, что там за дверью.
Позвонили доктору Василию Васильевичу, сообщили, что с самим плохо, и доктор приехал, подошел к дверям.
Алабин открыл, и удивленный доктор нашел его вполне бодрым.
— Так-с, так-с... Как спали?
— Да ничего, спасибо.
— Жара сегодня в городе невыносимая. Печет с утра, ну, вот и думаю, дай-ка я к вам заеду.
— Хитришь, Василий Васильевич.
— Ну, хитрю, — сразу же признался доктор. — Может, случилось что?
— И не знаю, как сказать. Видимо, этого и следовало ожидать, я дурак старый в грезах жил. Процент прибыли низкий! Вот диагноз, доктор. Заплати на рубль больше — и все тебе будет. А с низким процентом не суйся... Это ж до чего мы доживем при таком подходе. Не хотят вперед глядеть.
— Нет, что-то случилось!
— Случилось не случилось, Рябушинские отказались в деле участвовать!
— Тю-тю-тю... Неужто и в самом деле? Господи, вот бы никогда не подумал! Вот сюрприз! Сторонники прогресса...
— Рано, говорят.
— Совершенно верно. Не созрела... — Доктор покачал головой, пощелкал ногтями, что свидетельствовало о некоторой растерянности, подошел к окну, открыл настежь. — Георгий Николаевич, извините меня, — сказал решительно, — но я в чем-то с ними согласен! Формулировка точная...
— В чем? С Рябушинскими?
— Да, да, да... Сто раз да! Георгий Николаевич, вы и в самом деле полагаете, что автомобиль изменит Россию? Сделает людей богатыми и счастливыми? Бьюсь об заклад, но это не так! Помню, вы доказывали мне, что Крымскую войну...
— Ну, доказывал!
— Позвольте, позвольте, я не кончил. Крымскую войну мы проиграли, потому что не строили паровых кораблей. Или строили, но мало. А парусный флот к тому времени отжил свое. Вы полагаете, что имей мы тогда достаточно этих пароходов, так Севастополя мы б не отдали. Это при государе Николае Павловиче? А ну-ка, подумайте хорошенечко.
— Сто раз думано и передумано.
— Нет, нет, у меня еще вопрос. И вы стоите на этом мнении после Мукдена и Артура, после Цусимы? Неужели вы и ныне возьметесь доказывать, что беда, дескать, в том, что мы опять чего-то не строили или строили, но опять же не так, как следует строить.
— Разумно.
— Разумно, да ведь не слишком! Машина сама по себе ни паровая, ни электрическая, ни бензиновая, никакая другая дела не изменит. Где вы найдете на Руси нашенских мужиков, московских, тамбовских, саратовских, а не из Парижа выписанных, влюбленных, как выражается ваш Бондарев, в двигатель внутреннего сгорания? Таких нет. Мы страна, нищая талантами, мы отстали от цивилизованного мира, и виновато в этом самодержавие. С него надо начинать, а не с машины!
— Браво, доктор! Но с машины тоже надо начинать. Спохватятся, когда время выдвинет другую задачу, и тогда кого винить будут? Царя, поляков, извечные козни коварной англичанки или свою тупость, свое тупорылие?
— Людей где возьмете? Нет их! Людей нет!
— А ваш Кузяев?
— Кузяев исключение из правила!
— Вот видите, исключение. Вы как те наши сановники, которые твердят, что нельзя мужику свободы давать, иначе порежут друг дружку. А вы попробуйте. Как же так можно заранее говорить, что будет в будущем, ничего для будущего не делая?
— С революции надо начинать!
— Живите сто лет, доктор! Но пусть на вашем прекрасном памятнике выбьют золотыми буквами: «Кроме своего, других мнений для него не существовало».
Доктор нахохлился, он знал за собой такой грех, но грехом не считал, а напротив — добродетелью.
— Нет, — сказал он раскатистым своим басом. — По-настоящему великой державой мы станем только тогда, когда научимся любить не машину, но человека! Уважать личность, считаться с ней, с ее мнением и правами...
— Так ведь я не спорю, доктор. Вы ж в распахнутые ворота ломитесь. Машина — это машина, а человек — это человек. Кстати, ваш Кузяев выдержал шоферской экзамен?
— Да, и уже диплом получил.
— Вот видите! А как ваш ландолет?
— Еще не прибыл, но ждем со дня на день. И все-таки я резервирую свое мнение. У нас не может быть своих автомобилей, — сказал доктор устало и был очень доволен, что последнее слово осталось за ним.