Автобус из города в село Топорики приходит два раза в день. Утром он появляется, когда солнышко поднимется на крыло ветряка и вся металлическая башня ветродвигателя при этом вдруг станет ажурнее и тоньше, словно оплавившись под его лучами. Вечерний автобус подкатывает к конторе совхоза, когда солнце стоит совсем в другой стороне, над широким золотистым плёсом хлебов. Конечно, позднее, осенью и в начале зимы, все выглядит иначе. Тогда и само солнышко начнет запаздывать к утреннему автобусу, и только длинные пальцы его приподымут вдали облачную парусину.
Топорики — большое село, и автобус делает в нем две остановки. Первая — против совхозной конторы, вторая называется по некоему местному признаку: «У тетки Ляны». И водитель автобуса, прежде чем оторвать билет от своего рулончика, обычно спрашивает пассажиров: «А куда именно в Топорики — до совхоза или до тетки Ляны?» Потому что тут есть разница в цене.
Остановка «У тетки Ляны» — последняя на этом маршруте. И пассажиры на последних перегонах остаются все только свои, сельские, в большинстве женщины, ездившие в город по делам мелкой коммерции. О своих женщины знают не только, кто по какой надобности побывал в городе, но и приметят, кто в каком кураже возвращается. Другое дело с чужими. К тем приходится пристально приглядываться, чтобы угадать, с какой надобностью пожаловал человек в село. За дорогу женщины успевали без расспросов решить эти насущные вопросы. И почти не ошибались никогда.
С этим утренним автобусом чужой приехал один.
Молодой этот парень, ехавший до совхозной конторы, загадки не составлял: какой-нибудь командированный, а если накоротко, на два-три дня, то и никому в селе не интересный человек. Другое дело, если это длительная командировка.
А молодой человек и сам не знал, надолго или накоротко он едет в село. Звали парня Костя Шуклин.
Автобус замедлил ход перед поворотом с большака, качнулся справа налево, переваливаясь через рытвину, прошел под высоко поднятым жердяным шлагбаумом. На верхнем конце шлагбаума была подвешена мертвая галка. Ветром высушило, мумифицировало ее. Еще Костя отметил, что ветровое стекло у автобуса стало уже стареть, пошло кое-где радужными пятнами, начало расслаиваться по краям.
Все эти мелочи необъяснимо, но настойчиво напоминали парню, что до ближайшей станции железной дороги отсюда километров семьдесят. И что, живя в Топориках, для поездки в областной город к маме и друзьям за сутки не обернешься.
Между тем сквозь мутное лобовое стекло машины стало видать село вдали. Пока только можно было различить белые пятна строений на усадьбе совхоза, но приезжий уже как бы видел село в сильный зрительный прибор с широким полем зрения. Россыпь домов на дальнем косогоре, исполосованный колеями широкий двор перед мастерскими, городского типа двухэтажные дома при въезде с цветочными ящиками на балконах, рубленую бревенчатую, но тоже в два этажа, мельницу внизу возле речки, бывшую церковь со снесенным куполом, издали похожую на сарай с голубятней, — сельский очаг культуры.
Конечно, одно село не похоже на другое, у каждого свое лицо. Но чтобы уловить это различие, надо пожить в разных селениях некоторое время, и не по два-три дня в каждом. А он за последние два года бывал во многих селах области, но как раз в качестве командированного по всяким небольшим надобностям. Поэтому сейчас, едучи в Топорики, он представлял его себе скучно похожим на другие, уже виденные.
Шуклин знал, что о его приезде нужные люди предупреждены. При нем кадровик из управления имел телефонный разговор с совхозом. «Больше нас не корите, что забываем вашу заявку. Посылаем вам молодого специалиста…»
А какой он уж ныне молодой специалист… Даже формально, по закону, все льготы, положенные молодым специалистам, ему могут дать, а могут и не дать. Все-таки после института прошло почти два года.
Останется ли он в Топориках жить и работать, этого Костя Шуклин и сам не знал. Ехал пока только присмотреться, как тут и что. Даже диплом сначала не хотел брать, чтобы не пришлось здесь никому показывать. Не любил этого, не раз испытанного, когда кто-нибудь начальственный прочитает в его корочках эти слова: «ученый агроном», потом пытливо глянет, сопоставляя это звание с его мальчишеской внешностью. А находились такие, что и усмехнутся.
Если сказать по чести, то не очень его тянуло определяться на работу в такую глухомань, как эти Топорики. Но и оставаться дальше на той должности в управлении, где он отсидел свой безотрадный послух целых полтора года после института, тоже не светило. И он с досадой думал теперь, что лучше было, как все другие его однокурсники, сразу, как в ледяную воду, нырнуть в прямое производство. В управлении была не работа, а канцелярщина. Хотя из ребят, окончивших институт вместе с ним, кое-кто и завидовал ему.
Все думали, что это влиятельный отец пересадил его прямо с институтской скамьи в управление. А отец его как раз не пересаживал. Знали бы ребята его отца… У старика никогда не добьешься, чтобы он прямо высказал свое суждение о сыновьих делах. И его работу в управлении он, похоже, не одобрял, и теперь, когда сын поехал примеряться к работе в совхозе, он тоже только похмыкал. Определенней он высказался лишь однажды, когда Косте помаячила работа в НИИ, и он спросил отца, как тот посоветует. Но старик был, наверное, как раз не в духе.
— А сколько тебе лет? — в упор спросил он сына. Как будто сам не знал. Конечно, он хотел этим сказать, что в таком возрасте пора самому принимать жизненные решения, никого не спрашивая. Часом позднее он все же высказал свое мнение:
— А кем ты там будешь? Мальчиком на посылках.
Годы пройдут, пока дадут тебе в руки какую-нибудь узкоспециальную самостоятельную работу…
Костя знал, что в совхозе в эту летнюю пору мало надежды сразу найти кого-нибудь нужного. И верно, только секретарь парткома Жителев оказался на своем месте.
В два открытых окна комнаты солнце еще не пришло, прохладно и как-то казенно в ней. Сидят на проводах против окна ласточки, одна из них, мило пригибая головку, разглаживает передничек на груди. Во дворе, видать через окно, возле машинного сарая какой-то работяга вырубает зубилом днище у пустой железной бочки. Двор так велик, что кажется, только через некоторое время после того, как опустится молоток, сюда доходит певучий гул.
Вид у Жителева самый простецкий, рабочий. Сидит пожилой человек, читает какую-то слепо написанную на машинке бумагу. Прищуривается, отклоняясь от слова. Видать, пристигает старческая дальнозоркость, но бодрится, очками еще не пользуется. Когда Шуклин вошел в комнату, Жителев сразу перестал читать. Только положил линейку на ту строку, где остановился.
— Вы Алексею Иванычу Шуклину не сынок? — спросил он, когда Костя изложил ему причину своего приезда.
— Сын, — коротко сказал Шуклин.
Самое слово «сынок» ему не понравилось, показалось обидно-снисходительным. Неужели в самом деле не знает? Костя остро глянул на секретаря. Да нет, действительно не знает. Смотрит так просто и добродушно.
— Ну, если так…
— И что, если так? — все еще с вызовом спросил Костя.
— Да ничего. Просто кое-что вспомнилось свое. Мы ведь с родителем вашим жить начинали вместе.
— То есть как?
— А вот так: вы слыхали такое имя — Иван Дмитрич Кабаков? Было это в начале тридцатых годов. Мы только что в своем районе худо-бедно сорганизовали колхозы. И я в одном из них стал партийным секретарем. Почти такой же крупной шишкой, каким сижу сейчас перед вами. И вот вообрази себе: зима, нетопленая, прокуренная комнатушка моя в правлении колхоза. На окнах настыль в два пальца. И я сам в полушубке, в растоптанных валенках, неустроенный в жизни и самое тяжкое — до лютой тоски не уверенный в себе. И входит человек, которого я вам назвал. Забыл его лицо, помню одни глаза, пронзительные и разной окраски. Спрашивает: «Ну что, секретарь, тоскливо тебе живется?» Вот поймите: это и есть святое человеческое качество — вовремя заметить, что товарищ нуждается в поддержке, и что-нибудь для него сделать. А что для меня мог сделать в том положении хоть бы и тот же Кабаков? Мог меня начать куда-то выдвигать. И это было бы самое ненужное. А я через три дня после того получил им подписанную путевку в партийную школу, и это было мне нужнее всего. Там встретился с Алексеем Иванычем Шуклиным. Спали с ним в общежитии на соседних койках. Мне-то после того повезло: я так и свековал на рядовой работе, а Алеше Шуклину досталось взять на себя груз больших должностей. И он не изварначился при этом… Ну не зазнался, другими словами.
— А с вами занятно разговаривать, — сказал Костя.
— Почему?
Но Костя не стал пояснять, что занятного он в этом нашел. Вместо этого он спросил о чем-то маловажном, и Жителев ответил, а потом сам спросил Костю о чем-то, вроде бы к разговору не относящемся. Но разговоры о пустяках при первой встрече людям затем и нужны, чтобы иметь время понять, что в этом человеке есть, — в этом, сидящем напротив.
Костя подумал про Жителева: рядовой. Принципиально рядовой. Вот состарился на низовой партийной работе. Так ненавидит всякий карьеризм, что, наверное, не раз отказывался даже от следуемого ему по праву.
Жителев подумал: парню за двадцать лет. Пора бы обо всем судить зрело. А у него вот не получается. Он и настроен и не настроен приехать в село жить и работать. Есть такие ребята — пребывают в подростковом состоянии, когда давно бы пора выйти из него. Про них говорят: еще не нашел себя. Вот и этот… А если останется у нас, то еще вопрос: прибавится в селе еще один пижон, или это будет работник, нужный человек.
— А вы зачем, между прочим, эту притчу рассказали? Ну о том, как Кабаков вам помог, — спросил Костя. — Считаете, что ли, себя обязанным чем-то мне помочь?
— Это-то я всегда считаю себя обязанным. Но с вами — случай особенный. Вам, пожалуй, и не надо ничем помогать. Тут вам придется решать самому. Когда городской парень идет работать в сельское хозяйство…
— Я уже работаю в нем второй год.
— Нет, это было еще не то. Понимаешь, к нашему делу надо как-то прирасти душой. Дело это на редкость деликатное. Мы до сих пор еще только учимся строить свои отношения с природой. Учимся, понимаешь?..
Когда Шуклин вышел на крыльцо совхозной конторы, автобус, оказалось, ушел. Теперь приходилось ждать вечернего.
А Жителев, проводив парня взглядом, вспомнил, как сам приехал сюда, в Топорики.
Ожидали, что собрание затянется надолго, и его назначили на два часа дня.
Секретарь парткома Клыков, кажется, самый старый из коммунистов в Топориках, пока еще один сидел за столом, приготовленным для президиума, и ставил крыжики в списке против имени каждого входящего в зал. Никто к нему не подходил, чтобы назвать фамилию. А на собрание съехались люди из всех отделений, из деревень, расположенных километров за тридцать.
И Яков Демидыч Жителев подумал: велик же дом, велика же партийная семья бывает у таких людей, как Клыков, проживших свой век оседло, в одном селении.
В открытое окно тянуло теплым сквозняком, легкий седой чуб у Клыкова колыхался, как метелка ковыля. Зал в новом клубе был просторен, вместил бы втрое больше, чем съехалось на собрание. По привычке не вылезать вперед людей большинство входивших в зал старались устроиться где-нибудь в задних рядах, передние стулья до конца остались пустыми. Многие из пришедших были в рабочей одежде. Сразу видать — рабочие из мастерских, которым пришлось ради собрания уйти из цехов на два часа раньше. А коммунистам из дальних отделений пришлось выехать чуть ли не с утра, у этих рабочий день вообще пропал. Если Якову Демидычу придется здесь работать, хорошо бы с этим как-то упорядочить. Но он в общем-то знал, что тут не сделаешь никак иначе. Все останется так же и при нем. Тут надо думать о том, чтобы толковее прошло собрание, и тогда потерянное время возместится.
Что-то небудничное, освежающее ум есть в таких собраниях, если они происходят не слишком часто. Словно оказался в атмосфере подтянутого армейского коллективизма. Приятно в перерывах выходить на крыльцо клуба, постоять среди людей под большой фанерной доской показателей, и даже папироска-гвоздик, которой угостил рядом стоящий незнакомый человек, имеет особенный вкус. Все небогато и просто, все доброжелательно. И в самом деле похоже на армию тем, что в ней есть самого лучшего. И настроение у людей доброе, где к месту — шуточное, где надо — задорное, неуступчивое. Большое дело — человеческая спайка.
Дошло наконец и до выборов. Клыков предоставил самому собранию называть имена в список для голосования и никому заранее не поручал вносить уже обговоренные кандидатуры. И все шло чередом, пока председатель рабочкома не поднялся, назвав фамилию его, Жителева.
Очень круто, без малейшей паузы, из задних рядов спросили:
— А кто это такой? Пусть хоть покажется.
Спросили задиристо, по-местному, с запинкой на глухих согласных. Получилось: «А хто эт-т-акой?»
Конечно, люди сразу поняли: если вводят в партбюро приезжего человека, значит, куда-то прочат его. И прочат, скорее всего, в секретари.
Жителев встал, чтобы показаться. Попросили рассказать биографию.
Рассказывать о себе в таких обстоятельствах ему приходилось сто один раз. Можно бы и привыкнуть. Но как это каждый раз не просто… Пока не разошелся, он говорил так, точно у него лежал небольшой камушек под языком. Поведал собранию, что родился и вырос в большом дальнем селе этого же района.
— Каких же ты Жителевых? Не Родиона ли Павлыча сын? — вдруг спросил его пожилой с нерасчесанной волосней на голове.
Жителев ответил: нет, его ведь зовут Яков Демидыч. А названного Родиона он помнит, был такой в их селе. Но эта неожиданная заминка помогла настроиться на дальнейший рассказ.
Поведал, что когда пришла пора и надобность, райком «турнул его в военно-политическое училище». (Жителев заметил, что собранию понравилось простецкое слово «турнул».) К началу войны он служил в армии в звании политрука. Ко второму году войны был в дивизии, рейдировавшей по тылам противника.
Рассказывать об этом многословно было бы еще и сейчас тяжело. Как расскажешь о том, что весной ели лошадей, убитых еще с осени и вытаивающих из-под снега. Но хуже этого было то, что там, в глухом окружении, некоторые теряли веру… Он покосился на графин на столе, просвеченный косыми лучами солнца, и крайний товарищ из президиума тотчас же подал ему стакан воды. Но Жителев не притронулся к воде. Только сказал: если не обязательно, разрешите опустить подробности. Из зала великодушно сказали:
— Ладно. Не надо подробностей. Катай дальше.
А дальше было то, что ранили в сорок четвертом году. Политические звания к тому времени в армии были упразднены, он носил уже погоны с майорской звездой. Ранили ночью в ближнем бою пулей из пистолета. Она пробила погон и ушла в ключичную впадину. В армии он оказался больше не служака; рана зажила скоро, но открылся туберкулезный процесс.
А после войны работал в партийных органах. За исключением того времени, когда тоскливо благоденствовал по больницам и санаториям. Несколько раз — по семь, по восемь месяцев. За свое законное, за жизнь человеку тоже приходится порой тяжко бороться. И что еще уважаемому собранию может быть интересно?
Его спросили о семейном положении.
Вот и это получится клочковато, если начнешь рассказывать по душе. В сорок третьем он прожил несколько дней в небольшом белорусском городке, только что отвоеванном у немца. Вместе с другими жителями из лесов вернулась одна девушка. Была она из давно обрусевшей еврейской семьи, но старики у нее не вынесли той скитальческой жизни. Что в ней привлекло Жителева? Только ли косы, примечательные из тысячи кос?
Привлекла скромность, робость, беззащитность перед всем грубым, перед той нетерпимостью, которую развязала в людях война. Он помог ей поступить в военный госпиталь на самую простейшую работу. Так невестой она и оставалась ему до той поры, когда удалось им соединиться навсегда.
А сейчас у них два взрослых сына, внуки уже подрастают.
Его грубовато, но с самой незлобивой интонацией спросили еще только об одном: на чем он погорел, что из большого города, где работал раньше, ему пришлось ехать жить в их благословенные Топорики? Жителев спокойно ответил: ни на чем он не «погорел». Все-таки он родился и вырос в деревне, а юношеское влечет к себе. Да и жена настояла пожить на сельском воздухе.
Это объяснение сразу засекли, запомнили. Когда утверждали список, председатель собрания так и спросил: — Как, оставим в списке товарища, которому надо пожить на нашем сельском воздухе? — И кому-то усмехнувшемуся добавил: — Не ухмыляйтесь, воздух для человека — великое дело. Может, первее хлеба, только мы не замечаем этого, потому что он не купленный.
Тетка Ляна доила корову. Уж и к вечеру было, но дневной жар не смягчило, еще вились, не угомонились слепни, налетевшие в село с лугов вслед за стадом. Корова стояла неспокойно, охлестывалась хвостом, который от репейных шишек стал тугим, как скалка. Ляна поругивала корову, беззлобно, впрочем.
Почувствовав, что кто-то стоит у ней за спиной, доильщица обернулась. Там стоял детдомовский мальчишка из самых маленьких.
Детский дом, вывезенный откуда-то из западных областей, в селе разместили в сорок втором году. Ему отдали несколько самых просторных, бывших кулацких домов.
Детдомовский парнишка стоял смешно: носки вместе, пятки врозь, склонив голову, чтобы лучше видеть, попутно зажевав уголок воротника своей полосатой фланелевой курточки. Ляна подумала: наверное, городской парнишка еще ни разу близко не видал, как доят корову… Молоко падало в подойник с аппетитным храповитым звоном, когда она останавливалась, переходя на другой сосок, в летней тишине ясно слышалось потрескивание пены в посудине. Если это видишь и слышишь в первый раз, то, может, правда любопытно.
Кончив дойку, женщина поманила парнишку за собой, налила ему кружку теплого молока. Пока пил, мальчик не отрываясь серьезно смотрел на тетку Ляну. «Спасибо» сказать он забыл или не был этому обучен. Ляна тоже не спросила его, не успела спросить ни о чем, даже об имени. Парнишка оказался неразговорчивым, а она и сама была такова.
Тетке Ляне уж к тем годам было около сорока. Детишки у ней смолоду рождались, но как-то не жили, умирали в самом раннем детстве. Мужа ее, Михайлу, в самом начале войны, как она выразилась однажды, «взяли, а обратно не отдали даже оторонков от него».
Держать корову для одной себя тетке Ляне было, собственно, незачем. Заготавливать корм для нее, собирая по охапке, по клочку, притаскивая по дороге с работы, накашивая по межникам и перелескам, было не просто. Но сильных волей женщин часто поддерживает и несет вперед именно такая привычная, повседневная забота и хлопоты, хотя бы уж и необязательные.
Детдомовский парнишка после той первой кружки парного молока пришел и на другой день, и потом стал приходить каждый вечер. Потчевать, прикармливать его у тетки Ляны было особенно-то нечем. Иногда она ставила перед ним на стол щербатую тарелку с пригоршней конопляного семени, иногда сготавливала морковную запеканку с яйцом. У себя в детдоме мальчишка получал еду не хуже. Но тут было, видно, что-то другое, раз мальчишка так скоро привык приходить к ней уверенно и без стеснения.
Село — не город. Тут люди скоро узнают друг друга, скоро завязываются приятельские отношения. Нашлись у Ляны такие приятельницы и среди нянюшек детского дома. Скрытно от заведующей они стали позволять мальчишке оставаться у ней на ночевку. Спать она укладывала его с собой на кровати: другой постели в доме не водилось. Мальчик спал беспокойно, очень брыкался во сне.
Когда к концу войны детский дом стали переводить из Топориков, тетка Ляна начала хлопотать об усыновлении. Добилась, что мальчика отдали ей в сыновья. Стал он называться Геннадием Заправкиным. Ребята в улице изобрели ему свое прозвание: Гендо.
Тетке Ляне хотелось, чтобы Геннадий сразу стал называть ее мамой. Очень чутко женщины ее характера различают оттенки этого слова. И мальчишка с первых дней стал выговаривать его очень чисто и безыскусственно.
А у тетки Ляны от этого жизнь обрела смысл. Окна ее избы, три окна с почерневшими, промозглыми рамами выходили на запад, на ту сторону, откуда чаще всего дуют ветра. Летом в избе стоял зеленоватый свет от кустов сирени в палисаднике. Зимой, когда кусты оголялись и оконницы залепляло снегом, несущимся всю зиму в лоб избе, свет всегда был снеговитым, белесым, как просеянным сквозь белый коленкор. И тогда ей порой думалось: зачем бы нужен ей был этот свет в избе, хоть летний, хоть зимний, не будь мальчишки. Зачем бы тогда все ее труды, зачем корова во дворе, умно посматривающая через перекладины в открытой двери низенькой стоялки, из ее вонючего тепла. И понемногу мальчишка стал ей настолько же нужным и родным, как мог быть кровный, не приемный сынишка.
Он подрастал, и она ни разу не пыталась угадывать, кем он станет. Кем-нибудь да станет, если имеет здоровый, практический ум. Из парней в Топориках мало кто оставался жить на постоянно. Уходили — учиться ли, в армию ли. Если возвращались, то уж потом, повзрослев, испытав какую-то иную жизнь. Уйдет и ее Генашка, это она понимала. И легко примирилась с тем, что он, подросши, уехал учиться на шофера.
Пока учился и позднее, когда начал шоферить, Геннадий домой приезжал нечасто и на малое время, на день, на два. Но тетке Ляне и того было достаточно. Одно то отрадно, что он где-то есть, живет, взрослеет, превращаясь в заправского мужика. Обстирывала его, обихоживала, когда приезжал домой, и снова провожала в люди.
В селе тем временем многое изменилось. Образовался совхоз. Тетка Ляна как-то осторожно сказала Геннадию: прибивался бы обратно к дому, в совхозе теперь шоферов надо стало много. Он только усмехнулся. Работал в ту пору в недальнем леспромхозе на тяжелой машине, на МАЗе, и заработок там был не то что тут.
А в ноябре того же года к ней прибежали с рассказом: Геннадий разбился со своей машиной на лесовозной дороге. Рассказал совхозный шофер, сам он на месте происшествия не был, но слышал от приятеля, который все видал самолично.
Поздним вечером тетка Ляна наладилась пойти в город, в больницу. До утра ей не терпелось. По тракту шла пешком, скромно поднимая руку пролетающим грузовикам, дерзко ее освещавшим на одну-две минуты. Стороной прошли волки, штук шесть. Она видела их смутно, цепочку серых фигур среди ночной серости, но отчетливо различила, как они плыли легкой хищной трусцой. Она даже испуга не почувствовала.
В больнице упросила, чтобы ее допустили к Генашке. Он оказался не так плох, как она ожидала. Сам откинул одеяло, чтобы показать, как его заковали в гипсовый панцирь. На нем оказалось что-то вроде трусиков из белой глины с одной штаниной короче другой. И широкий, подпирающий под мышки, тоже гипсовый, корсет. Все, по его словам, обошлось еще хорошо. Только вот если ему поставят в начет ремонт поврежденной машины…
Иван Зотеич Укладников занемог.
Сам вызвался в парткоме проверить в соседнем отделении, как там поставили на зимнее хранение уборочную технику. Обратно пошел пешком. Прямиком по размокшим межам, по проселку, петляющему в бурых перелесках. На полдороге начало залеплять глаза мокрым Снегом, в полях стало сумрачно, незнакомо. И он сбился с пути. Очень нагрелся, пока шел, тяжело увязая на раскисшем проселке. А на тракту через угор пришлось идти встреть ветру, сипевшему в придорожных кустах. Еще не по-зимнему, а как-то звонко, бубенчато и непрестанно гудели провода. Сыпавшая мокреть разбивалась о них в мозглую пыльцу, и самих проводов не было видать, а только будто висела между столбами бесконечная холстинковая лента. С этого он и заболел, казалось, даже не от переохлаждения, а от этого сипенья, от этого перезвона проводов, сверлящего уши, назойливого.
Своя сельская фельдшерица определила у него воспаление легких, пневмонию.
— Спасибо, что еще односторонняя, — озабоченно сказала она.
— Не на чем спасибо. Чем богат, тем и рад, — отшутился Иван Зотеич.
Фельдшерица предложила отвезти его сегодня же в больницу в город. Машину в совхозе дадут без единого слова, и она сама поедет его сопроводить. Иван Зотеич твердо отказался.
— Лечите здесь, — коротко сказал он.
Ночью старик лежал в жару, не спал. Все старался вспомнить, на что когда-то слышанное похож этот вдруг возникающий и сразу гаснущий гул в ушах. Потом вспомнил.
Так эховито и грозно гудел лед. Впереди был обрезанный гранитной причальной стеной Кронштадт, позади — уходящий в туманную бесконечность лед. Они двигались ночью разомкнуто, видя только двух-трех товарищей в цепи слева и не дальше того справа. Но знали, что по всему заливу на мятежный город идут и идут, как тени, наши люди. Ждали, что с минуты на минуту с фортов начнет гвоздить крепостная тяжелая артиллерия. И она начала рокотать в свой срок, и тогда ледяная кора моря стала гудеть, как бубен очень низкого тона. Иван Зотеич к тому времени был уже обстрелянным солдатом, рык тяжелой артиллерии слыхивал. Но то бывало на твердой земле…
Ранило Ивана Зотеича под первой линией колючей проволочной путанки. Грозного туманного Кронштадта так и не довелось повидать. Зато видал революционный Петроград. Зато видал Ленина. И если вдолге ли, вкоротке ли придется задохнуться в этой чертовой пневмонии…
Он минуту-две лежит в забытьи. Даже думать, вспоминать, когда болен, составляет тяжелый труд. Между этим воспоминанием о давнем и самом заветном и сегодняшней картиной полей и перелесков, которые сек дождь со снегом, словно ничего и не было.
В двадцатых годах партия послала его в деревню. Там тогда глухо и скрыто кипели страсти, назревали большие перемены. Деревня была как огромный котел, накопивший под большим давлением большую силу…
Подумать только, что с тех пор прошло полвека. Теперь в Топориках не найдется и трех человек, которые знали бы, помнили бы, что Иван Зотеич не коренной местный человек. И еще меньше знают о том, что он служил в охране Кремля при Ленине и участвовал в подавлении кронштадтского мятежа. Зато все помнят, что он два десятка лет проработал тут председателем колхоза, а позднее — управляющим отделением. Бывал и полеводом — стало быть, не обучаясь ни на каких курсах, ни в каких школах, накопил достаточно опыта в сельском хозяйстве, чтобы сделаться вроде агронома в колхозе.
Большинство людей в селе вполне уважали Ивана Зотеича за его двадцать лет работы председателем. Но имелись и такие, которые при встрече все еще поглядывали недружелюбно. Из тех, кому он в свое время не давал спуску. Без этого не проживешь…
Ночью, лежа со своей пневмонией, Иван Зотеич развлекался тем, что отыскивал в пережитом то, что вспоминать приятнее. Хорошо думать о людях, о друзьях, с кем складно, союзно поработалось. Перед войной у него появилась своя страстишка — разводить добрых коней. Их конеферма славилась по всему Предуралью. Какие кони бывали в колхозе, боже мой, какие кони! А потом эту его гордость, его страсть пришлось отдать воюющей армии. Еще и сейчас его пронзает боль, как вспомнишь тот день, когда на лугу за селом они из рук в руки передавали поводья военным.
Игорь Алексеевич Рыжиков, старший зоотехник, — человек с чудачествами.
А село, любое село — не такое место, где странности характера могут долго оставаться не замеченными людьми. Заметили и в Топориках с первых дней его работы в совхозе, что он человек медлительный в решениях. И уж кто-то укорил его однажды:
— Не рабатывали вы, Игорь Алексеевич, в отсталых колхозах, где приходилось из дерьма свистульки лепить.
В этом была только половина правды. В отсталых колхозах Рыжикову действительно не приходилось работать, как-то все больше его мотало по совхозам в разных областях страны. Но в крутых переплетах случалось бывать и ему.
Перед самой войной, сразу после техникума, из родных подмосковных мест его послали в большой совхоз на Среднем Урале. Известное дело — работа начинающего специалиста: делай — что скажут, иди — куда пошлют. Когда ехал с направлением на новое место, думалось сделать что-то большое, полезное, умное. А там работали люди и до него, дело крутилось, как тяжелый маховик машины, и ни замедлить, ни ускорить движение маховика было не в его силах.
Годы были крутые, нелегкие. На первых порах ему поручили составить кормовой баланс, с тем чтобы выкроилось тонн двести кормов для сдачи-продажи. А наличность кормов он уже достаточно знал. Не было у них лишних — ни горсти, ни вязанки.
Зимой начались дела непонятные: арестовали в совхозе сразу троих специалистов. И Рыжикову вообразилось, что того же не миновать и ему. Может быть, за то, что осенью противился сдаче кормовых «излишков», которых совхоз не имел. Или за то, что весной начнется падеж… Может, именно с того случая появилась в нем некая уклончивость, стремление оттянуть ответственное решение. Почувствовал себя, во всяком случае, как на глубокой и темной воде со слабоватым умением плавать.
Тоже странность: Игорь Алексеевич самозабвенно любит огонь. Шоферы заметили: если ночью он возвращается откуда-нибудь в своем «газике» и заметит близ дороги костер — пастухи ли, линейные ли рабочие коротают возле него ночь, — обязательно остановится, подсядет к огоньку. Готов сидеть хоть до утра, переговариваясь с незнакомыми людьми, со странной, блаженной улыбкой глядя в огонь. А шоферу же разве не хочется поскорее попасть ко двору?
Прошлым летом в совхозе был большой переполох: делили жилье в двух новых домах по шестнадцать квартир в каждом. От предложенной ему квартиры Игорь Алексеевич, к общему удивлению, отказался.
— В этих новых домах живого огня не увидишь, — пояснил он в директорском кабинете. — Разве только синий венчик над газом. Мне больше нравится там, где печка.
А жил он в арендованном домике сельского типа, на три окна. В таком, из каких еще недавно состояли все Топорики. Знали, что Игорь Алексеевич по утрам встает рано, в шестом часу, сам топит печь.
— И еще мне не нравится, — добавил Игорь Алексеевич, — что в этих новых квартирах туалет устроен прямо тут же. Неприятно, что за тонкой стенкой жилых комнат — отхожее место. Одно из удовольствий жизни — утром по морозцу пробежаться через весь двор в тесовую будочку.
— Странный вы человек, — пожал плечами директор совхоза, хотя понимал, что это последнее — чистое балагурство.
Странным человеком называли Игоря Алексеевича еще и за то, что не мог видеть, когда при нем прикалывали животное, что-нибудь себе повредившее. В хозяйстве это случается. Какая-нибудь нетель на выпасе накалывалась на сук. Ее приводили на подворье фермы, осматривали, приходили к тому, что чем скорее ее приколоть, тем лучше. Все равно она не жилец на свете.
Повар с кормовой кухни, ловчее всех умеющий это делать, выходил на двор с большим ножом, заранее сделав свирепое лицо. Всех забавляло то, как старший зоотехник бегом ударится бежать прочь, чтобы не видеть крови.
В военные годы по долгу службы Игорь Алексеевич оказался в Восточной Пруссии, где только что отгремели большие бои. Скот с покинутых господских дворов и хуторов неприкаянно бродил по полям, на которых снег лежал по-прибалтийски тонким и задымленным покровом, как казенное сиротское одеяло. Коровы ночью приходили к солдатским кострам, трубно ревели, просили подоить, призреть.
Рыжикову пришлось почти год работать в одном литовском хозяйстве, куда был собран беспризорный скот.
— Вот было время, — рассказывал он позднее, вернувшись в свои российские места. Но рассказывал весело, почти восторженно, — Ни сна тебе, ни отдыха…
Неделями мотался по окрестностям, разыскивая, добывая на такое стадо корма, которых никто ему с осени здесь не заготовил.
Но видно было в этом что-то такое, что придавало ему силы и неутомимость. Стояли у него по коровникам, по временным загонам крупные осанистые животные, одномастные остфризы, словно человеческими руками наряженные в одинаковую черно-пеструю одежку. Делал Игорь Алексеевич то, чего с него никто не требовал: добивался, чтобы дойные давали молоко в свою полную продуктивность. Хотя случалось набегаться, пока кто-нибудь укажет ему, куда он должен сдавать то молоко и масло. Любил возиться с нарождающимися телятами. Всегда любил все малое, слабое, еще не окрепшее, еще нуждающееся в помощи.
Уже здесь, в совхозе, через столько лет кто-то рассказал, что Игорь Алексеевич слезно плакал, когда в те дни у него отбирали с фермы и угоняли на забой какую-то часть стада. А кто это мог знать и помнить? Никого здесь не было из людей, работавших с ним в ту пору. И преувеличили, конечно, что плакал слезами. Сердце рвалось от горечи, это верно.
Не скоро же Костя Шуклин собрался приехать снова в Топорики. Прошло почти два месяца со времени его первого визита в село. Но зато ехал он теперь уже с чемоданом, сам себе дивясь, что едет с легким сердцем.
Смутно в полях, но как широко видать вширь и вдаль. Уже схлынула уборочная горячка. Будет теперь целыми днями, как горошина в погремушке, перекатываться над полями только говорок тракторов, пашущих зябь.
Качаются на березах грачи, ждут, когда выедет трактор. Им-то в такое утро в свежей борозде и стол, и дом.
Пересвистываются где-то снегири. Утро самое птицеловческое, тихое, серое, родное и печальное.
Городской автобус на повороте с тракта ныряет под косо торчащий шлагбаум. Года три назад в селе болел ящуром скот. Ветеринарный врач послал старика, Осипа Минеича, осуществлять на дороге карантинную службу. На повороте старик устроил себе хворостяной шалаш, приволок длинную жердь, сняв с нее кольцами кору. Получился заправский шлагбаум. Все лето старик нес службу на своей заставе, почувствовав себя прикосновенным к высокой администрации, никому не давал поблажки. Сказывают, самого секретаря райкома однажды заставил вылезть из машины и потоптаться на опилках, пропитанных креолином. Осип Минеич мирно умер год назад, но люди тот случай помнят. Правда, и шлагбаум старика еще стоит в целости. Осенью какие-то досужие охотники подвесили к нему подстреленную по глупости галку.
Под этим шлагбаумом Костя Шуклин проезжал прошлый раз, и ничего тут, на повороте с большака, не изменилось за это время. Но сейчас он глядел на все с любопытством, словно впервые. Все дело в том, с каким настроением ехал в прошлый раз и с каким нынче. Тогда он ехал, еще окончательно не решив, поселится ли в Топориках. Теперь походило на то, что он осядет в этих краях на годы.
Опять тот же утренний автобус. Опять на балконах двухэтажных домов висят детские одеяльца и полосатые домотканые половички. Будто все как в прошлый раз, но и что-то изменилось. А что? Разве только поблекла летняя зелень; листва на деревьях, трава на обочинах потемнели от обжигающих утренних рос, да день, хоть и безоблачный, приглушен, как серой кисеей, предосенней пасмурью. Высокие окна мастерских то меркнут, то освещаются изнутри голубыми вспышками электросварки. В чистый солнечный летний день их не видно так ярко и приманивающе. Да еще одно прибавилось на подворье совхоза: против здания конторы, между двух столбов, подвешены на тросах четыре больших картушки, похожих на электрические часы. Но это не часы, хоть у них есть и стрелки и циферблаты. Это выдумка Жителева. Чтобы с одного взгляда было видно, как совхоз справляется с разными текущими работами и со сдачей того-сего, что он обязан сдавать.
«Этим и живем», — подумал Шуклин, словно он не только что приезжает в Топорики, а живет и вкалывает тут уже не первый год.
Опять он попал в такой час, когда в конторе совхоза пусто. Прошел длинным коридором, заглядывая в комнаты. Не совсем, конечно, было пусто в этом его будущем оффисе: в бухгалтерии, в плановом отделе служивые женщины понемногу, впрохладь принимались за свои дела. Но не с ними же Косте требовалось первым делом разговаривать.
В кабинетах директора и главного агронома двери были распахнуты настежь, и оттуда тянуло сквозняками: у уборщицы была привычка утром, наводя санитарный порядок, расхлобыстать все окна и двери.
И Костя вышел опять на вольный воздух, побрел по сельской улице.
В сельской улице в этот час, в эту пору года, не бывает многолюдно. Встречные, что помоложе, шли мимо, лишь коротко взглянув на него. Если попадались старухи, те размашисто, истово кланялись. Когда-то в этих краях существовал зря забытый обычай: молчаливым поклоном приветствовать незнакомого прохожего. Теперь этого обычая придерживались только старики.
Нового директора совхоза Игоря Алексеевича Рыжикова Костя Шуклин знал лишь мельком. Видал его в управлении, когда тот приезжал в область по делам. Но теперь издали, метров за двести, опознал, когда директор, перейдя через улицу, поднимался на крыльцо. И поспешил за ним.
Но Рыжикова на месте он опять не нашел. Лишь увидел, что тот идет по тропинке в дальний угол двора, где виднелось низкое закопченное здание котельной. И Костя подумал: не успеешь оглянуться, как зима накатится на здешние поля и долы. Вот и директор зачастил в котельную, где, наверное, еще много чего не готово к холодам.
К директору в то утро Шуклин так и не попал. Устерег, когда в свою комнату прошел главный агроном, а с ним разговаривать Косте было не менее нужно, чем с Рыжиковым. Пока они беседовали с главным, против подъезда остановился директорский «газик» с тентом, добела отцветшим на уральском солнышке. И Костя только успел машине вслед посмотреть из окна.
Главный агроном, усталый, ошалевший от сумятицы, обычной в уборочную кампанию, небрежно принял у него документ, не читая сунул в ящик стола. И Шуклин подумал: такой затюканный товарищ непременно затеряет документ.
— Прибыл, говоришь? Ну-ну, — рассеянно сказал главный. — В самое время.
— По-моему, если у вас много вакансий, то, когда бы свежий человек ни приехал, всегда будет «самое время».
Он знал, что в Топориках свободны должности, по крайней мере, троих специалистов. Так же было, впрочем, в других хозяйствах.
— Тяжело далась уборочная?
— Как сказать… Агроном в таком хозяйстве вроде пахотного вола. Слыхал, что когда-то в старину пахали на волах? Так вот, вол, я думаю, даже не понимал, тяжело ли, терпимо ли. Он просто знал, что больше его физических возможностей с него никто не спросит. Бесполезно, все равно больше, чем можно взять, с него не возьмут. А легкой жизни волик наш отродясь не имел.
— Мрачновато.
— Не знаю. Устал, может, поэтому. А уборочная нынче еще благодаря богу. Так у нас старухи оценивают. Бывает много труднее. Впрочем, она еще далеко не кончена. Еще в валках лежит хлебушек почти на третьей части нивы. За вывозку нас бранят…
Шуклин спросил: много ли еще надо вывезти зерна, чтобы рассчитаться? Главный назвал цифру, но, не зная всего объема, было не сообразить, как обстоит дело в натуре.
И Шуклин простодушно опять спросил: много это или мало по их техническим возможностям?
— Вот именно: по техническим. У нас тут на днях большое начальство было, провели оперативное совещание. И один наш остроумец сгоряча сказал: «Это уже пара пустяков. Это у нас собаки перетаскают». А из-за этой похвальбы вчера у нас отобрали полтора десятка прикомандированных грузовиков. Вот вам и «собаки перетаскают».
Зазвонил телефон. Главный с кем-то перекинулся двумя-тремя фразами насчет какой-то чечевицы тарельчатой. Что-то Шуклин не слыхал, чтобы в здешних хозяйствах сеяли чечевицу. Главный кинул трубку на рычаг, с удивлением глядя на него. Он уж забыл, конечно, о чем они только что говорили. Будто вспомнив, кто перед ним, спросил, какую работу Шуклин хотел бы избрать себе здесь в совхозе.
— А разве мне позволено выбирать?
— Вообще-то нам нужнее всего семеновод, — что-то прикидывая в уме, сказал главный.
— Знаете, я до некоторой степени почвенник.
— Я пока не спрашивал, кто вы есть, по своему личному интересу, — сухо поправил его главный. — Вам пока надо решить: хотите вы работать здесь у нас или согласны ехать в одно из отделений? В отделении агроном, как вам известно, и швец, и жнец… У нас здесь, впрочем, тоже вроде этого. Только здесь больше канцелярщины. Гектары да центнеры, планы да отчетность. В отделении — к землице ближе…
И Костя Шуклин начал помаленьку-полегоньку втягиваться в совхозную работу. Пока он был вроде подручного у главного агронома. И пока, действительно, это было то, что неуважительно называется у людей бумаготворчеством. Занимался он эти дни приведением в порядок агрономической документации, порядком запущенной. Костя знал, что это тоже работа, без которой не обойтись. Придет время, и непосредственное дело на полях его тоже не минует. Это как у топографов: есть полевой сезон, и есть камеральная работа — долгий зимний «вис» над чертежным столом.
— Время — материал сыпучий, — сказал Иван Зотеич Укладников.
— Не верно и не ново, — живо возразил Костя Шуклин. — Есть какая-то фальшь в том, что времени приписываются свойства текучести или сыпучести. Хотя это делается с незапамятных времен. — Он засмеялся, вспомнив свое. — Между прочим, мне на экзамене по философии попал как раз этот вопрос: время как форма движения материи… И мы малость поспорили с преподавательницей. А с преподавателями спорить не следует, как, например, бегать от борзых.
— Нет, почему же, — все еще обмозговывал свое Иван Зотеич. — Не зря люди пользуются песочными часами, водяными…
— Клепсидрой называемыми. Вас бы свести с моим папахеном. Он любит под настроение развести всякую философическую муть.
Шуклин со стариком теперь встречались часто и, к своему удивлению, стали чувствовать нечто вроде потребности в таком общении. Замечание старика о текучести-сыпучести времени последовало после того, как Шуклин вспомнил, что вот и просверкнуло два года его работы в Топорковском совхозе совершенно незаметно. И еще Иван Зотеич справедливо указал, что в сельском хозяйстве, чтобы стало что-то заметно, надо проработать не год, не два. Он, Укладников, например, всю жизнь сюда положил, а как начнешь критически обозревать, что сделано капитально и долговеко, то вроде и похвастать нечем.
— А ты захотел за два года оставить видимый след на здешней земле. Вот, к примеру: досталось тебе поле, очень запущенное, заросшее овсюгом, сурепкой и другой нечистотой. И ты задался целью сделать его таким, чтобы любо-дорого было посмотреть. За два года ты, кстати, еще и не сумеешь его полностью освободить от сорняка, надо, пожалуй, два раза по два года. Но вот добился ты своего — думаешь, все? Перешло это полюшко-поле в другую бригаду, отвлекся ты от него на другие дела, глядишь, оно опять золотистое стоит…
Как всякий молодой специалист, Шуклин вначале думал, что стоит ему энергично взяться за какое-нибудь агрономическое дело, и уже через год всем будет заметно, какого знающего спеца-разумника хозяйство приобрело в его лице. Но прошло два года, и его начало уводить в другую крайность. Стало тоскливо думаться, что так и пойдет за годом год; время сгорает без заметной пользы, как насохшая хвоя вереска на костре, даже бездымно.
Разумеется, в селе засекли его отношения со стариком, их частые разговоры и чаепития. И про них стали говорить: черт с младенцем. Вообще мальчишеская внешность Кости причиняла ему одни неудобства. Пожилые женщины в селе говорили: какой молодюсенький, и смотрели на него как-то сугубо по-женски. Особенно те, у которых парни оторвались от семьи и от своего селения и подолгу не давали о себе знать. Смотрели как бы из глубины глаз, широко распахнутых, жалеющих. А чего его было жалеть?
Моложавость Кости была неудобством и по работе. Никогда нельзя было быть уверенным, что его распоряжения будут выполнены с одного слова. Похоже, люди рассуждали так: мало ли что этот малый выдумает, подождем, пока это распоряжение подтвердит кто-нибудь постарше.
С главным агрономом у Шуклина тоже складывалось как-то не путем. По времени — как-никак третий год работы — его положение в совхозе никак нельзя было назвать стажировкой. А по существу главный держал его на положении стажера. И против этого у Кости не хватало духу возразить. Понимал: главный держит его «на подхвате» вовсе не по небрежности к нему, а скорее, потому, что хочет дать ему возможность врасти в хозяйственные дела во всем их разнообразии.
Как-то самой ранней весной Костя приехал в третье отделение к агроному Казанцеву с пожеланием главного поколдовать там насчет составления новой ротации севооборотов. Он и заночевал у Казанцева, еще не справившись со всем, для чего сюда приехал.
Предварительный документ о севооборотах они набросали, но для чистоты исполняемой работы не мешало бы обойти поля, посмотреть, что на что будет приходиться в натуре.
Однако на полях еще лежало дивно-много снегу, как говорилось в здешних местах.
Вечером они разговаривали как раз об этом.
— А зачем? — сказал Казанцев но поводу желания Кости обойти поля. — Для тренировки икроножных мышц?
— Да как-то неладно. Сколько имею дело с агрономией, все слышу, что севообороты — ее основа, становой хребет. А мы превращаем составление их в формальноканцелярскую работу.
— Ну, называть нас канцеляристами я бы погодил. А насчет того, чтобы поблуждать по полям… Ты агроном начинающий, еще находишься. А мне сейчас в этом нужды нет. Я с завязанными глазами могу схему своих полей набросать. Как в армии заставляют пулемет разбирать-собирать.
— Да я не об этом. Уж после старокрестьянской трехполки сколько лет мы хлеборобствуем, а где севообороты ведутся строго-правильно?
— Строго-правильно? — переспросил Казанцев, как будто вслушиваясь в незнакомые слова. — А тебе надо строго-правильно? Для этого надо, чтобы нам госзадания по культурам не изменяли ежегодно. Тут даже слово такое выдумано: скорректировать. Вот мы и размещение культур «корректируем» каждый год…
У секретарши директора Софьи Васильевны в числе других обязанностей была и эта: подбирать для приезжающих жилье, кому какое, на ее взгляд, больше под стать. Глаз у ней на этот счет был зоркий.
Прикидывая, куда поселить нового агронома, она перебрала несколько вариантов, отвергая один за другим. К Лизаньке Хорошевой его, пожалуй, посылать не надо. Молод он, чтобы его селить к Лизаньке Хорошевой. Не понравится ему и у тех пожилых женщин, у которых изба всегда густо пахнет капустными щами, до позднего вечера преющими в печи, и кислой картофельной затирухой, заготавливаемой для поросенка сразу на сутки.
Она придумала наконец поселить молодого человека к бабке Лукоянихе. Бабка живет в доме из четырех комнат одна, помешана на чистоте и благообразии, Шуклину там найдется комната такая, что не отличить от городской благоустроенной.
Уж на втором месяце жизни в селе Шуклину выделили квартиру об одну комнату с газовой кухонькой и ванной в одном из восьмиквартирных домов. Он поселился в ней, заведя какую ни на есть мебелишку. Но и комнатенку у Лукоянихи оставил за собой. Его прихоть тут была в том, что не любил совхозной столовой. Никаких общепитовских заведений он не жаловал, возросши на маминой заботливой кулинарии. Старуха Лукояниха хвалилась, что нет в селе другой такой стряпухи. И Костя с первых дней убедился, что это не пустая похвальба.
Забавляли Костю разговоры, происходившие между ними иногда во время столования. Бабка обычно бурчала себе что-нибудь, как будто не до него касаемое, но речь шла все равно о нем.
Однажды сказала:
— Парень молодой и неженатый. Долго здесь не наживет, все равно обратно в город ухромает. А у нас девчат эвон сколько. Разве можно его так и отпустить?
— Зря это ты, — сказал Шуклин. — Я присужден жить в селе долго.
— Ой, за что тебя так, — испугалась старуха.
И не сразу Косте удалось растолковать ей, что присужден он жить в Топориках не судом, а своей по доброй воле избранной профессией. Да и убедил ли?
Понимал Шуклин, что самостоятельная агрономическая работа ему пока что может светить не здесь, не в Топориках, а в одном из отделений. Значит, опять переезд на новое место жительства? Опять привыкать к новым людям и условиям? И все равно надо.
Он пошел к Жителеву.
— Посоветуйте, стоит мне начинать официальный разговор о перемене работы?
— Стоит — не стоит… Смотря какие к этому имеются доводы.
— Довод один: не устраивает мое теперешнее положение. По штатному расписанию — агроном по передовому опыту. А занимаюсь большей частью не своим делом.
— На вашей должности непосредственной работы хватит под завязку.
— Вот и вы поете ту же песню, — сварливо сказал Костя, — Я тут у вас ученый мальчик на побегушках. Я как раз хочу трудиться, а мне приходится просиживать стул. Столько канцелярщины…
— Должности повыше занимаемых просить, знаете ли, не принято. Их просто терпеливо ждут.
— Я и не прошу повыше занимаемой. Я прошу пониже занимаемой. Давно слышу, что в Бердышевой у нас нет настоящего бригадира.
Вот против этого не возразишь, подумал Жителев. О Бердышевой у них, у директора и парткома, давно болела голова. Бердышева была деревня немалая и незахолустная. По посевным площадям, по количеству скота там могло быть образовано отделение. Но, может, из-за близости к центральной усадьбе хозяйство там оставалось в виде комплексной бригады. И бригадиром уж года два работал Семен Ляпин. Постромку свою он пока что тянул, но никогда не забывал своей корыстной выгоды. В прямом плутовстве не замечен, однако вот работает в Бердышевой, а строит себе, подвел под крышу дом-особнячок в Топориках. Не мал, не велик дом — на четыре комнаты с верандой, с разными там прибаутками. И есть у Семена привычка покрикивать на людей. А сейчас не те годы, нужно что-то другое. И уж начало сказываться то обстоятельство, что у бригадира этого-то другого нет.
— Позволь с тобой поговорить без обиняков, — сказал Жителев, сам не заметив, что перешел на простецкое «ты». — У тебя самого есть такая повадка— говорить с людьми дерзко. Бригадира в Бердышевой все равно придется не теперь, так через год кем-то заменить. И привлекательно бы поставить на бригаду человека с образованием. Но с людьми ты не больно уживчив, в деле, за которое борешься, скоро расхолаживаешься. Вишь, как оно выглядит.
Шуклин слушал его с напряженным лицом.
— Давай посмотрим на все это как бы со стороны. Вот назначили на бердышевскую бригаду некоего Костю Шуклина. Парень молодой, практика у него не так велика. Есть, правда, благое желание все повернуть по-иному, поставить по-научному. Плохо ли? Но вот дошло до дела. Первое, с чего начнет Шуклин: изучать земли. Однако на дворе зима. Просто пройти по полям, поглазеть и то ни к чему, все покрыто снегом, одни заячьи тропы в пустых перелесках. А пахотной земли у бригады, между прочим, больше тысячи га. Потом весна, надо размещать посевы. Тоже работа — не тяп-ляп. Почвенные карты есть, но им давность двенадцать лет. Надо бы обновить всю почвенную документацию, но где там…
— У меня в районной химлаборатории дружок работает. Учились вместе, — осторожно заметил Шуклин.
— Выгодный дружок. Но и он тебе всего не сделает за три дня. Тут надо терпеливо и долго бить молотком, чтобы проклепать. А на первый случай придется просто поспрашивать стариков, практиков и разместить, как раньше делалось: где что лучше растет. Другая забота у агронома-бригадира — система удобрений. Нам их нагрудили уже теперь столько, сколько, бывало, не получали за три года. Куда-то на хранение их скласть — и то задача с огромным неизвестным. А весной надо ими правильно распорядиться. Но ты еще учти, что и мы со стороны дирекции совхоза наверняка будем Шуклину помехи строить. То технику весной кое-какую заберем, которая бы и самому нужна. То вдруг дадим нежданно-негаданно в посевной план гектаров пять-десять луку. Тебе-то, конечно, известно, что дирекция тоже не по прихоти вмешивается в дела своих отделений и бригад… И таких трудностей встанут сотни. Ох, и тяжела же она, шапка агронома-бригадира!
До реки Уфы от села Топорики в самом ближнем расстоянии километров восемь. И то, если стоит сухое лето и можно пройти низинными тропинками по уреме, где растет только черемушник, калина да красноствольная ольха.
Для косьбы эти места не очень пригодны. Сельские жители, у кого есть досуг да высокие резиновые сапоги, косят только кое-где на заболоченных еланях осоку-резун, как материал подстилочный. Но скот в первой половине лета пасется в уреме охотно. Трава тогда еще не загрубела, и она, наверное, вкуснее луговой: в ней много мятлика, много какой-то сладкой мясистой дудки. Поэтому заросли тальника летом всегда бывают искрещены целой сетью тропинок с глубокими копытными следами. И грязь на этих тропинках бывает особенная, коричневая, смолисто-вязкая. И заплутаться в уреме легче всего, потому что воздух там болотный, влажнопахучий. В таком воздухе скоро начинает кружиться голова.
Итак, Уфу сельские жители своей не считают из-за дальности и трудности пути до нее. Село располагает своей речкой. Она невелика, местами сужается до того, что без труда можно построить на козлах дощатые переходы, местами несколько расширяется. Наверное, сверху она выглядит как причудливо брошенная в луга, узловатая, голубая бечева.
Вода в Уфе каждую весну поднималась метра на три, но селу было до этого мало дела. В низинном междуречье все болотины превращались в озера и озерки, потому что во всех протоках спирало воду. Но там, в уреме, в болотинах, затоплять было нечего. А своя сельская, доморощенная речка большой беды наделать по маломощности не могла.
…В районе, как делалось каждую весну, создали паводковую комиссию. Еще в начале апреля комиссия прислала в совхоз и сельский Совет бумагу, в которой перечислялось все, что люди должны сделать на случай паводка. Инструкция была написана с той обстоятельностью, с какой сочиняются такие бумаги людьми, которым самолично их исполнять не доведется.
Игорь Алексеевич Рыжиков прочитал бумагу от строчки до строчки, как прочитывал все, что получалось из управления и райисполкома. Чем-то она его все-таки обеспокоила. Надо было хоть поспрашивать стариков о том, какие бывали в этих местах паводки. Но из старожилов на этот случай ему попал только зампохоз Клюкин.
— Да-а, — досадливо скривившись, ответил Клюкин. — Шлют эти инструкции каждый год. А у нас отродясь не бывало никакого паводка… Было одинова, да тому уж лет тридцать…
Людей в совхозе обступали посевные заботы. Уж на всякий случай в конторе стали оставлять на ночь дежурного при телефоне… Но о паводке никому не думалось, потому что дни как раз установились теплые и чистые, как летом.
Утром Рыжиков пришел в контору. Дежурная, кладовщица из мастерских, Лиза Шергина дремала за столом секретарши, уронив голову на скрещенные руки. Она подняла голову, поправила платок, смущенно улыбнулась. Доложила, что ничего примечательного за ночь не случилось. Звонили только раз из Тебеньковой. Сказывали, что на реке, против них, образовался ледяной затор и вода стоит высоко. Предупреждали, чтобы в Топориках посматривали, стереглись.
Днем в тальник ходил Никон Ладейщиков. Был он мужик болезненный, не слишком самостоятельный. Разговаривая с людьми, всегда чему-то беспричинно прихохатывал. Никон рассказал, что никуда в урему теперь не пройдешь. Он даже не мог нарезать прутьев для корзин — его обычное производство, начиная с весны. Вся пойма, по его словам, превратилась в огромный затор, и полая вода не уходит по протокам, как обычно, в русло, а совсем наоборот: с ревом рвется через береговые низины в луга.
И все еще никому не стало вдомек, что вода может прийти на свиноферму.
На закате весеннюю многоцветность неба затянуло, смягчило дымкой. И очень тихо стало в полях, в самом селе. Словно каждая былинка замерла, к чему-то прислушиваясь. Донеслись с Уфы взрывы, после которых еще слышнее стала тишина. Лед на реке рвали тоже каждую весну; для этого каждый раз из какой-то воинской части присылали солдат, охраняли от ледяных напоров большой мост, лежащий ниже по реке. Только на этот раз взрывы чудились словно бы с другого направления, возможно, оттуда, где, сказывали, образовался затор.
Геннадий Заправкин пришел домой с фермы часу в восьмом, после вечерней кормежки животных. В селе в этот вечер ждали новый фильм, но передвижка запаздывала. Всезнающие ребятишки говорили, что киномеханик, он же шофер передвижки, где-то на дороге, километрах в четырех, затрюкался в грязь и колотится там, стараясь выехать на твердую дорогу. Геннадий подумал, что неплохо бы завести любой из тракторов и подъехать киномеханику на выручку. Но не принято это делать, пока водитель сам не просит подмоги. Если не просит, значит, еще не крайность. Да и надо же кого-нибудь спросить, чтобы взять трактор.
В улицах пахло болотной прелью: волнами наплывал влажный воздух из затопленной уремы.
В сенях у Заправкиных плотно держался другой запах — пахло кислой капустой. Кадка с этим продуктом всю зиму стояла в углу, теперь она оттаяла, хранить капусту тут больше стало нельзя, мать днем переложила припас в другую посудину и снесла на погребицу.
Валя пришла с работы тоже только что. В одной черной комбинашке она умывалась у порога над жестяной раковиной. Кафельно-белые плечи осыпаны редкими мелкими веснушками. В эту пору года золотистая осыпь на плечах у нее всегда проступала резче, чем зимой, и это непонятно волновало…
— Кто эт-т-там пришел? — гамаюнской скороговоркой спросила из большой комнаты мать.
— А, известно, — размашисто вытираясь большим полотенцем, отозвалась Валя. — Пришел заслуженный свинарь республики.
Геннадий издали швырнул в угол на скамью свою телогрейку и шапку. В том томлении, в которое ввели его веснушчатые плечи жены, он делался резок и деланно сварлив. Но, кажется, Валентина никогда не понимала, что тут к чему. Мужнину телогрейку и шапку она выбросила в сени на ларь. Этак она делала каждый вечер. Не любила, чтобы спецовка мужа распространяла запах по избе. Впрочем, утром Геннадий всегда находил свою рабочую одежду на печи просушенной и теплой.
Только ни разу ему не удавалось проследить, кто ее приносил, — мать или жена.
«Газик» с надписью «кинофильм», косо намалеванной прямо по брезентовому тенту, проехал по улице, когда они садились обедать. Водитель сумел-таки ко времени выбраться из грязи и попасть в село. Геннадий подумал: если он проехал по Староглинской дороге, то это — доблестное дело. Совхозные грузовики в эту пору не отваживались туда и соваться.
— На картину пойдем? — спросила Валя, увидев передвижку.
— Нет, — неожиданно для себя отказался Геннадий. — Мне еще придется сходить на ферму.
Еще пять минут назад он и не помышлял об этом. Туда и обратно составляло километров пять, и вернется он уж далеко затемно. И никакой особенно срочной работы там у него не было. Подремонтировать сальники у второго котла, — но дело это могло спокойно подождать до завтра.
Однако что-то начало его беспокоить много раньше, чем они заговорили с Валентиной. Это ощущение неблагополучия появилось, пожалуй, еще когда он шел по улице к дому и вдыхал запах большой воды, понемногу затопляющей тальники.
Чтобы увести ребят от свары, тетка Ляна рассказала, что в магазин подкинули новый товар. Она видала там нарядные джемперы, как раз такие, какой Геннадию давно хотелось себе завести.
— Он не стоит того джемпера, — откликнулась Валя, уже и на свекровь глядя так же сердито, как на мужа. — Ему, вишь, понадобилось на ферму пойти поздним вечером. А там небось сегодня дежурит Сашенька Малинина…
Мать как будто не слыхала Этого, стала рассказывать, что слышала днем в конторе. Вода в реке все прибывает, деревню Бердышеву, сказывают, спотопило. На ледяном заторе работают солдаты и двое — правда ли, нет ли — погибли. Поставили будто взрывные заряды, а сами по ледяному глыбняку не успели убежать на безопасное расстояние.
Во-от. Теперь Геннадий понял, что именно ему целый вечер не давало покоя. Вода, она все еще прибывала. Положим, когда он уходил с работы, ничего угрожающего не виделось. Но метрах в пятистах от фермы сквозь кусты тальника уж поблескивали голубые стрелы разлива, Геннадий представил себе, что получится, когда вода придет на фермовский двор. Во всех секциях полы почти на уровне земли…
Он был готов сразу встать из-за стола и взяться за шапку. Но у тетки Ляны не очень-то выскочишь, пока обедать не закончили: за столом она любила порядок, и в этом они с Валей никогда ее не ослушивались. Однако перебраниваться мать им не могла помешать. И они побранились в свое полное удовольствие. Только Валя ссорилась всерьез, а он словно бы посмеивался.
— Сказано тебе: не пойдешь.
— Что это за «не пойдешь»? Что это за приказной разговор? Приказчиков мне не надо. Я бы сам не прочь в приказчики, да меня не берут.
Под конец обеда он обозлился и сам и коротко сказал:
— А пошла ты знаешь куда.
Она, конечно, знала, куда он в сердцах может ее адресовать.
— Тогда и я с тобой пойду.
— Пожалуйста. Твоя воля, — коротко и хмуро ответил Геннадий.
Дорогу от села до фермы прошлым летом начали приводить в божеский вид, приподняли полотно и частью засыпали гравием. Но засыпать всю дорогу за лето не удалось. К тому же было на ней одно такое место, где сколько ни вали гравия, он уходил в почву, как в прорву. Там еще когда-то уложены были нетолстые бревна — рудничный крепеж. Место это почему-то называлось Савельева стлань.
Когда Геннадий с женой дошли дотуда, стлани уже не было видно, ее покрывала вода. Он коротко и сердито взглянул на спутницу, только глазами спросил: понятно теперь тебе, зачем мне «приспичило»?
Валентина была обута в короткие резиновые сапожки. Пришлось ему взять ее на руки и нести метров сотню с лишним. А под ногой не асфальт. Под ногой скользкие бревна, которых к тому же под водой не видать. Все-таки он нес жену и пощекатывал ее в отместку за обеденную перебранку. И она висела у него на плечах, боясь отбиваться. Теперь-то он был вполне хозяином положения. И теперь уж им нельзя было не помириться.
Судя по тому, что он набрал воды в голенища своих кирзовых сапог, вода стояла поверх стлани сантиметров на сорок. А когда он полтора часа назад шел домой, стлань была сухой. Есть с чего встревожиться. Остаток пути они почти бежали.
Дорога на всей своей протяженности от селения до фермы идет низиной без единого холмика. Но дорога ровна только на человеческий глаз. Есть такой прибор — нивелир, который затем и выдуман, чтобы возмещать несовершенство человеческого зрения, видеть самые незаметные неровности. И еще полая вода с такой же точностью, как нивелир, придет и покажет каждую низинку в низине, каждое возвышение над ровенью, будь оно всего в рост луговых трав.
Вода показала, что ферму надо бы построить всего-то метров на двести на запад, и тогда половодье никогда бы ей не угрожало. Но тот, кто выбирал когда-то место для фермы, местность не нивелировал. Соблазнился, наверное, тем, что солнышко сюда достает весь долгий день, с утра до заката, что от ветров ферму будет защищать гривка кривоногого ольховника, что совсем близко излучина старой протоки, заросшей камышом с его коричневыми бархатными моховичками.
Его бы сейчас сюда. Пусть бы увидел, как вода залила двор до ступицы старой бочки-водовозки, а в двух секциях свинарника хлюпает под половицами.
Но пенять на того, кто выбирал место для фермы, теперь было уже некогда. Вода за ночь запросто могла прибыть еще на метр, и тогда тут делов будет…
На ферме в этот час оставались только две девушки Зоя Пинегина и Шура Черняева, чье дежурство было обязательным в маточном отделении. Было им обеим лет по восемнадцать, и они были трогательно дружны. У каждой была своя группа животных, но так только числилось, а работали они под одно, не считаясь, кому что достанется сделать; когда садились обедать, то ели из одного кузовка, и одна другой подкладывали, что получше. Даже в тесовую будочку специального назначения бегали вдвоем. Ночью свинаркам из маточного отделения приходилось еще ходить в откормочное, следить, что там и как.
Котлы в кормовом цехе были такого типа, что их канительно вечером гасить, а утром снова растапливать. Поэтому на ночь оставляли дежурного кочегара, чтобы держать их хотя бы на малом пару.
Сегодня, как и чаще всего, при котлах оставался Вася Оголихин, мужик лет пятидесяти, всегда не бритый, нелюдимый. Выросши в селе, он уходил из него лет на восемь, работал где-то в большом городе на крупных котельных установках, имел права кочегара, но не признавался в этом, всем говорил, что у него прав нету. Боялся спроса, если на работе что-нибудь случится. Оставаться на дежурства он любил потому, что в ночное время всегда можно было урвать час-другой для своих дел: летом сбегать в пойму, покосить осоку, ранней зимой порубить в уреме ольховника на дрова. А в селе считалось, что нет лучшей породы для дров, чем ольха, которая в свежем отрубе имеет нежный цвет сливочного масла, но уже через десять-пятнадцать минут делается карминно-красной.
Только эти люди и оказались в распоряжении Заправкина в такой недобрый час. Сюда бы крепких, расторопных мужиков человек пять, а тут две свинарки да Вася.
— Ну что будем делать? — испытующе спросил он девушек, испуганно выбежавших к нему. Вышел и Оголихин из котельной и тут по привычке двигающийся вразвалку, не торопясь.
— Распоряжайся теперь, раз сам пришел, — торопливо ответили Зоя и Шура.
— А Вася как думает, что будем делать? — опять спросил Заправкин.
— А ничего не будем, — равнодушно ответил Оголихин. — С водой не поспоришь. Сама пришла, сама уйдет.
— Значит, Вася решил просто ждать, — с благодушной злостью сообщил девушкам Геннадий. — Ждать, пока в воде будут плавать свинячьи трупы. — Он обернулся к Валентине: — Видела теперь, зачем надо было идти сюда? Ковыляй в село, найди Игоря Алексеевича или Жителева.
— А что сказать? — с испуганным придыханием спросила Валя.
— Что видела своими глазами, то и скажи. Сами поймут, надо эвакуировать животных.
Валя еще колебалась: оставаться бы тут, вместе расхлебывать беду, но он настойчиво подтолкнул ее:
— Ступай, ступай. Перетаскивать тебя через воду на стлани будет некому.
Она ушла, а ему было недосуг даже посмотреть ей вслед. Только невольно подумалось о том, что на стлани вода теперь прибыла еще больше; шаг в сторону — и запросто можно начать пускать пузыри…
Васе он коротко приказал:
— Поди гаси котлы и спускай жар в зольник.
Это надо было первым делом. В котельную вода еще не пришла, но пусть обе топки хоть остынут пока что. Вася все это знал лучше своего бригадира и мог бы сделать раньше, но не такой это был человек…
Сам Геннадий с девушками взялся перетаскивать доски из штабеля посреди двора в большой свинарник. И они без слов поняли его намерение: построить в свободной секции полати на высоте человеческого роста. Нелегкое дело самому тащить тяжелую тесину по колено в воде, которая стала радужной от взмученной навозной жижи и откуда-то взявшихся масляных пятен на ней. Труднее этого видеть, как они волочат эту ношу вдвоем за свободный конец. Девчушки же еще.
— Да надо ведь, подружки, — только раз веселой распевкой попытался он подбодрить их.
— Давай, давай сам-то, — с неожиданным удальством откликнулись девчонки.
Вася Оголихин пришел на помощь без зова, когда управился со своим делом. Все такой же хмурый, словно раз навсегда прокопченный угольным дымом. Пришел и сразу взялся налаживать широкие сходни. Разыскал где-то и притащил охапку реек на поперечины.
«Пробудилась все же совесть в мужике», — подумал Заправкин. Но сказать это Васе вслух, Геннадий понимал, нельзя. И без того у Васи раздувались ноздри широко открытого с боков носа, что делало его странно похожим на птицу, на ворона, бесприютно и жилисто живущего вторую сотню лет.
— А не пойдут наши свиньи на полати, тогда что? Как их будем подсаживать туда? — усомнилась Зоя.
— Пойдут, — в первый раз за всю работу открыл рот Вася Оголихин. — Пойдут. Они нас с тобой не глупее. Тоже понимают, почем килограмм беды.
Тем временем Шура, уходившая проведать своих маток с маленькими, одним духом прибежала обратно. Вода и там пошла через пороги.
Так, еще и это… А уж стемнело, и был, должно быть, вовсе поздний час. Ярче засветились лампочки под кровлей свинарника. У них так и велось: с вечера свет горел довольно-таки слабым напряжением, зато к полуночи лампы светили так, что глазам больно. Прошло, выходит, немногим более двух часов, как он пришел на ферму, а как утомились, ухлестались… Про то, что вода подступает к маточному отделению, он не забыл, просто не мог, бессилен был сообразить, что тут можно сделать.
А девушкам самым ужасным казалось то, что скоро начнут — и первыми — тонуть в маточном отделении маленькие поросята одной-двух недель от роду.
Нашелся на этот раз Оголихин. Как раз он оказался теперь вроде распорядителя.
— Ну и что за страсть? — ворчливо, но очень спокойно урезонил он девчат. — Бегите за корзинами. Подымем маленьких на сенник.
Бросив пока доделывать полати для откормочных поросят, они все четверо пошли таскать маленьких. Толкали их в двуручные ивовые корзины, в которых обычно свинарки носили картошку. Девушки все просили Васю обращаться бережнее со зверюшками, не сажать в корзину так много зараз. Он отмахивался, ворча:
— Ничего. Не пельмени, не слипнутся.
Визг маленьких, тревожное рычание маток, живое, розовое в корзинах. И у всех зашлись, онемели ноги от ледяной воды.
Послышался шум моторов. Но этого звука они давно ждали и дважды уже обманулись. Тоже слышался шум, выскакивали на двор. Но тогда гудели ночные рейсовые самолеты, проходившие стороной почти каждый час. Теперь, однако, это были не самолеты. Стали видны под фарами приближающихся машин и, словно ожив, пошли в сторону ближние кусты ольховника.
Выдалась ноченька.
Машины привел Жителев. Пришло три грузовика, и с ними приехало до десятка рабочих, из тех, кто попал ему на тот случай под руку.
Есть люди, обладающие редким и завидным даром внушать окружающим уверенность. Откуда-то у каждого, самого слабого душой, берется убежденность, что с такими не пропадешь. Жителев сам был физически не сильнее любого другого. Но люди знали: такой пойдет первым, если надо будет — и в огонь. И каждый рядом с ним чувствовал себя сильнее.
По дороге на ферму, подъехав к разливу, затопившему стлань, машины встали. Жителев вышел из кабины, простецки сказал шоферам:
— Нуте-ка, вспоминайте, чему вас учили на курсах. Что нужно сделать с машиной при переезде через броды? — И как добродушный экзаменатор подсказал: — Снять ремни вентиляторов, заткнуть деревянными пробками отверстие масленого щупа…
Это было все, что он знал для такого случая из шоферских наставлений. Недостаточно, чтобы самому провести машину через бродок. Достаточно, чтобы люди вспомнили все остальное.
Ни на кого не оглядываясь, он побрел через разлив, нащупывая ногой левый край стлани. Сейчас же двое из ребят помоложе пошли за ним следом. И уж кто-то следом за ними ставил указательные вешки, чего сделать сам Жителев бы не додумался. Великое дело — товарищество.
— Ну как вы тут воюете? — спросил Жителев, прошлепав через весь залитый водой двор к свинарнику.
Никто ему не ответил, а он и не ждал ответа. Все было видать без слов. В откормочном отделении уже было залито лежбище и свиньи грудились теперь в замощенном проходе, тревожно ныли, дрались.
Геннадий с Оголихиным заканчивали сколачивать трап, ведущий на полати. Подсаживать туда свиней не пришлось: животные сами понимали, что к чему, некоторые из них уже успели взбежать по прогибающимся сходням в свое новое убежище. Один подсвинок при этом попал ногой в щель между досками, повредил себе копыто и теперь неистово визжал, сетовал на судьбу.
Затею с постройкой полатей Жителев одобрил: «Вот это — разумно». Но разумнее всего было то, что машины вовремя пришли на выручку. На полати не поместилась бы и половина животных из одной этой секции.
Шоферам Жителев сказал подгонять машины, насколько можно ближе. По двору пришлось класть нечто вроде лежневки из досок поперек коротких бревен, которые тут же под человеческой ногой погрузились в жидкую грязь. И развернуться машины могли только за пределами фермовского двора, а потом больше сотни метров подъезжать задним ходом.
Зато теперь их было уже не четверо, и Заправкину стало совестно своей усталости, того «будь, что будет», которое начало было уже овладевать им. Первую машину подвели хорошо. Животных на руках вытаскивали из свинарника, забрасывали в кузов. Один какой-то шалопутный хрячок в испуге выскочил через борт, плюхнулся в грязь. Его выловили из воды полузадохнувшегося и сунули обратно. Смеялись и балагурили при этом, хоть если со стороны посмотреть — было не до смеха. Ночь к тому же стала еще непроницаемее, плотнее. Должно быть, недалеко до рассвета. Вторая машина задом подошла хорошо, но когда тронулась, сошла с лежневки. Ее чуть ли не на руках выносили, выталкивали на твердую дорогу.
Ноченька выдалась!
Когда машины ушли, Жителев оглядел девушек, Геннадия и Оголихина.
— Вам бы где-то обсушиться, обогреться, — сказал он. — Вы свое дело отважно сделали.
— Ну уж отважно, — пробормотал Геннадий, не зная, как принять сказанное — за дружелюбную насмешку или за похвалу. Должно быть, в этом было пополам того и другого.
Оголихин отозвался по-своему, в задир сучьями.
— Вот правильно, — ворчливо сказал он. — Сейчас пойдем в ольховник, разведем костер, согреем чайку. Пожалуйте тогда к нам за компанию…
Сухое место для костра теперь не найти было бы по всей низине. В ольховнике, про который упомянул Оголихин, вода стояла выше, чем во дворе. Даже сквозь ночную темь было порой видно, как она поблескивает между стволов. Свет звезд, что ли, рождал на полой воде такие грозные, ножевидные отблески.
Геннадий тоже оглядел секретаря парткома, подумав: тебе, может, еще нужнее обсушиться и отогреться. Грязен до самых глаз, посерел, как пепел, видать, что не больно здоров, но бодрится, чтобы не унывали люди, глядя на него. Тоже нелегкое дело — являть пример…
Машины пришли еще раз. Шоферская сноровка подсказала ребятам привезти по полному кузову фашинника, который ставили зимой на дороге в виде ограждения от снежных заносов. Погрузились уже легче, чем в первый раз. Чуть не забыли отправить в село девушек. Те, конечно, сами тоже не попросились бы.
Какая ни выдалась ноченька, а кончилась. Рассветало скоро и начисто, как это бывает только по весне. Все вокруг видать как через грани хрусталя. Но как незнакомо бескрайна стала затопленная низина. Гладь воды неподвижна, блестит как совиный глаз. Весь мусор, старая листва, легкий хворост — все это всплыло и сбилось вокруг редких кустов. Но вода не стоит, движется своими путями. Это видно по устоявшему забору, который образует на ее глади длиннозубую гребенку. И странно приземистыми выглядят строения фермы, непривычно низко висят стрехи крыш.
Стороной прошли три вертолета. Стрекозиные тельца их были совсем розовыми, значит, скоро солнышко достанет и сюда.
Вслед за этим на юго-западе раздались взрывы. Вертолеты принялись разбивать ледяной затор на реке.
Скоро, через каких-нибудь полчаса после этих ударов, вода начала сбывать.
Тетка Ляна всегда узнавала сельские новости первой в доме. Вечером за ужином она рассказала своим ребятам, что механику Колясникову дали легковую машину «Москвича».
Вообще-то Колясников машину купил, а не получил бесплатно, и она это понимала. Но деньги тетка Ляна не признавала, может быть, потому, что никогда их в большой сумме не имела. Когда в селе был колхоз, денежные выдачи на трудодни составляли кошачьи слезы, а после того, как образовался совхоз и весь заработок стали исчислять в деньгах, она уже стала не в силе работать, как раньше, и помногу, «грудкой», ей на руки не приходилось. О деньгах она часто говорила, что это бумага, и ничего они не значат.
Как-то к ним зашел Жителев, и тетка Ляна, которую не зря в селе прозвали лопотуньей, разговорилась с ним на эту тему. По ее рассуждению, выходило, что деньги нужны только как мера труда, но и то это — неточная мера, потому что кто-нибудь один работает как черт, а получает за это небогато, другой же получает изрядно, не поймешь за что. Человеческий труд только скрепя сердце можно оценивать денежной мерой, пока не придумано иного способа его оценки.
Конечно, все это в тот раз она сказала не этими, а своими словами, может быть, корявее. Но мысль была эта. Жителев слушал, азартно хлопал кулаком по колену и все требовал, чтобы Геннадий с Валей как следует вникли в то, что говорила старуха.
— Нет, вы послушайте, что она говорит, — требовал он. — Ульяна, да ты же грамотнее нас всех в политэкономии!
— Да уж грамотейка, — насмешливо соглашалась тетка Ляна, — мне расписаться — такой труд, как с возом в гору…
Об этом же зашло у них и в этот раз, за ужином. Геннадий сказал:
— Как это так — «дали»? Он купил машину на собственные деньги.
— Денег собственных не бывает, — упрямо твердила старуха. — Сегодня ты их получил, завтра отдал.
— Но мне за них что-нибудь дадут при этом.
— А вот когда дадут что-нибудь, без чего прожить нельзя, то и будет собственное. Вот юбка на мне собственная, потому что никто такую рванинку за меня донашивать не станет, придется мне самой. А машина… На заводе, где их делают, работает, может, триста человек.
— Да нет, там не триста. Там в коллективе несколько тысяч, — поправил ее сын.
— Ну вот. И каждый в эту машину отдал свою каплю труда. Разве можно такую штуку в собственность. Просто дали человеку, пусть покудова пользуется.
— Но он заплатил за нее.
— Правильно. Отдал пачечку картинок. А можно было иначе сделать: дать ему одну бумагу с печатью, написать на ней, что потрудился человек хорошо, заслужил. Так бы даже лучше, деньги-то люди добывают по-всякому.
— Но теперь машина у него в руках. Попробуй кто-нибудь взять.
— А возьмут, когда понадобится. Случись война, потребуется раненых возить. Возьмут — и правильно сделают.
Вечером того дня Иван Зотеич Укладников чинил плетень.
Дом его стоял третьим с дальнего конца села. Из трех сыновей старика при доме остался один, младший. Но шел и младшему уже двадцать четвертый год. Работал парень в дорожном участке. Старик и сам толком не знал, кем он там числится. Видал его работающим то на тракторе, то на грейдере. Когда сын настроился жениться, к избе пришлось наладить небольшой прируб и открылок на один скат, составляющий кровлю сыновьего жилья. Новое широкое, почти квадратное окно, не под стать прежним окнам в резных наличниках, делало лицо укладниковского дома странно непохожим на его привычный облик.
«Как воронье гнездо стал дом», — подумал однажды старик, выйдя на середину улицы и оттуда поглядев на свое усадьбище.
Почти три года, как он ушел на пенсию, а все еще не привык к положению человека не у дел. Положим, работы он находил достаточно — по двору, и общественной, и совхозной летом. А все чего-то будто не хватало.
За четверть века работы председателем колхоза он привык жить в постоянных заботах, в постоянном кипении. «Проклятая жизнь», — иногда говорил обо всем этом. А теперь ему не хватало как раз этой «проклятой жизни».
Перенес позапрошлой зимой тяжелое воспаление легких, «заглянул в колодец», как он сам об этом выразился, поправившись. И появились у старика после этой болезни некие странности. Все лето собирался съездить в Москву, в Ленинград. Ни за чем, просто посмотреть на народ в большом городе, потолкаться на улицах. Повидать Ленинград у него был повод: все-таки в рабочем пригороде его Иван Зотеич родился и рос до самой солдатчины. Но эти годы своей жизни он и сам теперь помнил смутно, как сквозь серую вечернюю дымку. Нет, видно, все уже позади…
Сын накануне трактором проволок через переулок широкий, разлапистый грейдер и, поворачивая в улицу, повалил свой же плетень. Днем он привез и приготовил для починки колья и жерди, но бросил работу недоделанной. Так оно и будет валяться, пока за починку плетня не возьмется старик.
Вечером Иван Зотеич с топором вышел уделывать огорожу. Колья сын затесал не по-плотницки, а со всех сторон, как затачивают карандаши. А по-правильному их тешут иначе, на три грани. Иван Зотеич даже плюнул: вот работнички, ни черта же не умеют. По прежнему времени редкий крестьянин не был также и хорошим плотником. А что они умеют теперь? Положим, по металлу, по машинам кумекают почти поголовно… В общем-то старик понимал, что эти его размышления — просто стариковская сварливость, попросту мелочны. А настоящее, крупное дело ушло у него из рук.
В улицу со стороны выгонов въехала легковая машина. Возвращался Колясников, ездивший пробовать свою обнову. Он остановился против дома Укладниковых, вылез из «Москвича», покричал старику, приглашая его подойти, покурить. Иван Зотеич подошел, оглядел машину, покачал ее, опираясь рукой в капот, пробуя жесткость подвески.
Но Колясников подозвал его не за этим. Он открыл багажник своей обновки: «Вот посмотри. Ты у нас народный контроль…»
Да, тут было о чем разговаривать. Была как раз та пора, когда по дорогам потоком идет хлеб, картофель, овощи. Староглинский тракт разбит, ухабист. А шоферам нужны тонно-километры. На расстоянии пяти километров — он для интереса заметил это по спидометру — Колясников собрал несколько ведер картошки, двадцать пять кочанов капусты и насметал веничком два мешка зерна. Оно было теперь, конечно, с песочком, но это была пшеница полноценная, словно янтарно-прозрачная. Та пшеница, что идет на лучшую муку. В их районе всегда умели растить добрую пшеницу.
Что же, ни ахать над этим, ни лишку разговаривать Иван Зотеич не стал. О потерях на перевозках он знал давно. Но всегда бывает так — знаешь, да как-то примиряешься, пока оно не покажет себя наглядно.
Колясников знал, кому показать собранное на пяти километрах тракта. Укладников — въедливый и неугомонный старик. Будет теперь говорить о потерях везде. Колясников сел в машину, тронулся. Радовался, что звук мотора не становится жестче даже при нагретом масле, как это бывает со старыми двигателями. Машина у него не набегала еще и трехсот километров.
А Иван Зотеич не стал и городить свой огород. Он ушел во двор и сердито бросил топор на иссеченный верстачок под навесом.
Накануне секретарь парткома Жителев, вроде бы советуясь с ним, сказал: надо на очередном партийном собрании поставить какой-то острый вопрос. Такое, о чем давно не говорили и самое необходимое, производственно наболевшее, что ли. Теперь Иван Зотеич знал, о чем необходимее всего говорить на собрании. О потерях надо разговаривать — сердито, непримиримо. И дудеть в эту дудку до конца уборки. А то ведь люди отдают лучшее, что может человек, — свой труд, а потом плоды труда, пожалуй, каждого пятого, мы берем и сваливаем в придорожную грязь.
Понедельник чувствовался.
Когда Иван Зотеич повернул в ворота совхозного двора, с ним поздоровались двое мужиков. Один был слесарь-инструментальщик из мастерских, другой и совсем вроде постороннего — сельповский заготовитель. Они сошли с тропы, уступая ему дорогу. Мирно курили, рассказывали, чем у каждого из них кончился вчерашний вечер. Где-то были вместе на семейной пирушке, но один ушел догуливать по другому адресу, а другой уснул в палисаднике головой в куст.
Значит, на дворе понедельник. Но если бы и не этот случайно услышанный разговор, то все равно по каким-то другим признакам понедельник чувствовался. А по его, Ивана Зотеича, привычкам этого не должно бы быть. За все годы жизни в селе в пору уборки урожая он никогда не знал ни воскресений, ни понедельников. В тяжелые же годы, случалось, за все лето на свой страх давал выходные дни только многодетным колхозницам попеременно, два-три раза за полгода. Он, конечно, никого не хотел порицать за то, что теперь многие в селе в страдную пору спокойно пользуются воскресным отдыхом. Просто это было ему непривычно.
В конце концов даже при такой «прохладной», как ему казалось, работе в совхозе не затягивают уборки до такого поздна, как бывало в прежние годы. Хотя Иван Зотеич и знал, что хлеба много еще стоит на корню. Стоит и уже осыпается. Из-за перестоя хлеб теряли и десять лет назад, но тогда это случалось потому, что при всем напряжении не осиливали. Теперь же причины другие…
Иван Зотеич вдруг остро вспомнил о том, зачем он идет в контору совхоза. Он решил для себя, что днем поедет в управление разговаривать о вчерашнем. О потерях на дороге. Но предварительно он хотел посоветоваться с Жителевым.
Старик ясно представлял себе, что выйдет из этого разговора в управлении. Выслушают, поблагодарят. В лучшем случае назначат широкую проверку. Но того, что потеряно, не вернешь. Он и сам за ночь успел остыть, притупилось то возмущение, с которым разглядывал колясниковские «трофеи» в багажнике машины. Он был достаточно стар и достаточно знал хозяйство, чтобы понимать, что одним махом тут не пособишь. Такие дела исправляют не приказом и одним каким-нибудь постановлением. Надо людям долбить пальцем в темя и делать это долго, может быть, не один год.
Одно во всяком случае Иван Зотеич в силах сделать: потребовать, чтобы Жителев вопрос о потерях поставил на повестку дня ближайшего партийного собрания.
Народ в совхозную контору только что начал подходить. По-понедельничному. По всему этажу были открыты настежь двери. И запах везде стоял тот, какой бывает в большом кирпичном доме, когда его еще не начали отапливать. Не канцелярский, а прохладный полевой запах.
Незапертой оказалась и дверь в партком. Иван Зотеич вошел и сел на жесткий клеенчатый диван дожидаться.
Жителев пришел вскоре, но видно было, что он зашел к себе в комнату только на минуту. Иван Зотеич знал их конторский распорядок: утром в понедельник у директора бывает летучка.
Жителев сел, посмотрел на старика, без слов, одним видом своим спрашивая: если есть какое-то дело — рассказывай, а то уйду опять. Но прежде, чем Иван Зотеич раскачался рассказать о своем, он вдруг рассмеялся и сказал нечто непонятное:
— Но все-таки черти же нерусского бога.
— О ком это ты? — спросил Иван Зотеич.
— Да-а, студенты тут у нас… — все с той же улыбкой отозвался Жителев.
Дело было в том, что в субботу он заходил к студентам, присланным помогать на уборке. Каждую осень их приезжало в село душ полсотни. К этому привыкли, и в Топориках было бы, наверное, много скучнее, если бы в какую-нибудь осень студенты не приехали. Кроме прямой помощи они привозили и много другого: веселое оживление на улицах, песни по вечерам, новые прически сельским девушкам.
Значит, в субботу Жителев зашел в общежитие к студентам. Он бывал у ребят почти каждый день, к девушкам, правда, заходил реже. В двух больших комнатах у парней были настланы дощатые нары, в изголовьях лежали скатанные одеяла. На некоторых «плацкартах» были брошены только ватные телогрейки.
Жителев спросил, найдутся ли рисовальщики-плакатисты. Ребята ответили:
— Это мы могем. Мы как-никак политехники.
Требовалось от них написать несколько лозунгов. На фанере масляной краской. Жителев отдал тем двум парням, которые взялись за это, текст лозунгов, сказал, где взять материал.
А в понедельник утром он пошел по селу и первым увидел лозунг против конного двора, исполненный со всем старанием:
«Товарищи совхозники! Поможем студентам убрать богатый урожай».
— Озорство, конечно, но не такое уж злокозненное, — все еще посмеиваясь, сказал Жителев старику. — Как бы ты поступил?
— А я бы сделал вид, что не видал, — живо отозвался Иван Зотеич. — Дал бы этому плакату повисеть дня два-три.
— Вот и я прошел, будто не видал. Потом, конечно, с возмущением снимем.
После этого Ивану Зотеичу стало еще труднее говорить о том, с чем он пришел сюда. Разве Жителев не знает об этом так же хорошо? Вот если бы знать, как это можно немедленно исправить…
Все же он рассказал о том, что собрал Колясников в свой багажник. Сказал, что на ближайшем партсобрании надо разговаривать именно о потерях.
— Пожалуй, да, — согласился секретарь.
У Жителева в плане на этот месяц была назначена экономическая конференция. И он думал над тем, как ее лучше провести. Не хотелось поступать так, как нередко еще делается: заранее расписать, кому о чем говорить. Может, и не нужно, чтобы конференция получилась очень министериальной. Это было, между прочим, старика Укладникова словцо. Но все же по какой-то ясно очерченной колее должно все катиться.
В конце концов у них, и верно, получилось что-то среднее между производственным совещанием и конференцией.
В последнюю минуту Жителеву пришло в голову, что надо бы обстоятельно записать все то, что люди будут там говорить. И он попросил секретаршу Софью Васильевну прийти в зал с ее тетрадкой. Жителев знал, что самой опытной стенографистке нелегкий труд одной, без сменщицы, записывать три часа подряд скорую человеческую речь и потому сказал:
— Всякое водолейство вы нам не пишите. Но самое деловое…
А на другой день к обеду Софья Васильевна принесла ему страниц пятнадцать своих записей, которые успела расшифровать и начисто переписать на машинке.
Жителев полистал, перечитал эти страницы.
Первым, ревматически шаркая, прошел к скрипучей конторке, заменяющей у них в клубе трибуну, Иван Зотеич Укладников.
Жителев ожидал, что начнет он с того, о чем твердил все последнее время — с потерь. Но Иван Зотеич начал иначе. Одышливо покряхтывая, он сказал:
— Друзья мои, соратники! Три предмета человеку должно даваться как благо природы: воздух, вода и хлеб. Когда-нибудь так и будет, человек будет получать хлеб так же просто и дешево, как воду из колонки. Разве он этого не заслуживает?
Старик даже вспотел, пытаясь выразить что-то свое, глубоко прочувствованное. И его слушали терпеливо.
— Ведь когда-то в крестьянском бытье было как? Каждый для себя, что сумел своими руками, то и твое. Никому ты не обязан ничем, но и тебе никто не придет на помощь в нужде. И не жди. Может, меня спросят: зачем об этом напоминать? А затем, что так жили не одну сотню лет, а по-новому живем всего каких-то полвека… Сельское хозяйство нынче — сложное предприятие. Как армия, а может, еще сложнее того. И у рядового человека, естественно, бывает очень узкая задача. Все мои заботы и ответственность на два метра вправо, на столько же влево, да вперед сколько вижу, то есть до ближайшего пригорка. И каждый должен спокойно делать свое маленькое дело. Но вот беда: появилось у людей настроение — не видеть ничего пошире и подальше. Известно: в совхозе рабочий день — отселева доселева. В этом отношении стало, как в промышленности. Но мы не промышленность, и у нас нередко бывает — надо потрудиться, на солнышко не поглядывая. Мы рановато начали приучать людей к мысли, что теперь можно жить полегче. Кто постарше, еще помнят, как мы работали, скажем, в тридцатых годах. Убийственно порой работали…
Тут Укладникова прервали. Молодой парень, плотник из бердышевской бригады, сказал (и его никто не прерывал, потому что это становилось интересным):
— Так ты что же, тоскуешь по тому времени? Тебе, видно, хочется, чтобы мы и теперь убийственно работали? А времена меняются. Мы теперь хотели бы работать да похохатывать при том. Разве не в этом была всегда коренная задача?
— Нет, я бы никому не запретил работать да похохатывать. Но только время к этому еще не пришло. Кое-когда еще и вам придется потрудиться с натугой… Вы посмотрите на этого хохотуна, — продолжал Иван Зотеич, обращаясь уже ко всему собранию. — Ребята его возраста в тридцатых годах работали все лето в поле — от зари до зари. Иной почернеет с лица, как головня. Зима придет — в лесосеку, валит и возит лес до самой ростепели, живет в дымном бараке, варит себе обед на чугунной печурке в литровой банке из-под консервов. А потом когда-нибудь ночью у него с подсанок веревки украдут. И бывали такие минуты, что парню вдруг от всего этого жить не захочется. Но пройдет такое минутное настроение, и опять будто ничего… Конечно, люди так работали затем, чтобы мы теперь могли жить по-человечески. Но такую благородную тяговитость в работе надо и нынешним людям иметь хоть в десятой доле!.. А для того, чтобы нам, великой армии аграриев, было легче воевать, и так много сделано. Ленин когда-то мечтал о ста тысячах тракторов, а у нас их теперь миллионы. И я бы сказал: мы перенасытили сельское хозяйство техникой. Создается противоречивое положение: техники даже больше, чем нужно, а нужных машин не хватает. Возьмите комбайны: на балансе совхоза их числится около семидесяти, а давайте пройдем по отделениям, да поточнее сочтем, да преждевременно брошенные, где-нибудь на задворках стоящие восстановим — и окажется у нас их больше сотни. Так-то.
О потерях Иван Зотеич не упустил-таки сказать. Уж в заключение поведал о том прискорбном опыте, который проделал Колясников, собравший на пяти километрах пути в придорожных кюветах столько-то ведер картофеля и столько-то кочанов капусты.
— Все мы видим случаи небрежного обращения с хлебом, но почему-то помалкиваем. А надо бы в колокол бить. Почему в старое время у каждого крестьянина имелись для укрытия и подстилания под хлеб хоть какие-нибудь пологи, хоть самые немудрые, сшитые из половичков? А у нас обыкновенное дело — валить вороха зерна прямо на стерню. Почему у нас нет до сих пор специальных машин для зерна? Под любой товар есть специальные машины — под молоко, под бензин, под кинопередвижки. Даже пьяных возить есть специальные машины. Только хлеб возим в каких попало кузовах, открытых ветру, пыли и дождям. На железной дороге на вагонах наносят краской надписи: «Годен под хлеб». Почему не сделать так же и с грузовиками? И небольшое дело: снабдить их какими-нибудь крючьями на бортах, чтобы пристегивать прилаженный для этого брезент… Прошлым летом сыну пришлось побывать на Дальнем Востоке, на рыбопромыслах. Там для погрузки кильки имеются такие хитро придуманные кошели, в виде старинной сетки-мордовки, какими во вьюках возили сено. И вмещается в такой кошель ни много ни мало — тонны четыре. И сделан из какого-то особого материала, не то капрон, не то другое что. Значит, умеет промышленность, коли надо, придумать и сделать. А пшеничка наша дешевле, что ли, той благословенной кильки? Нет, лениво думают над нуждами нашего сельского хозяйства люди науки.
Как-то устало договаривал Иван Зотеич последние слова своей речи. Притомился старик. И может быть, подумал: а кто меня услышит, кроме своих людей, которые многое из этого сделать попросту не в силе…
После Укладникова выступил бригадир второго отделения. И слушать его там, на месте, еще был какой-то интерес, зато перечитывать записанное — никакого. Он был из тех любителей поговорить на народе, которых в селе называют глухарями, подразумевая одну особенность этой пышнохвостой птицы, — когда она поет, то становится глуха ко всему.
Вышел к черной шаткой конторке Андрей Фокич Черняев, полтора года назад отстраненный за самоуправство от руководства третьим отделением, но не теряющий надежды вернуться к власти. Этот был оратором тертым, испытанным, знавшим, что выигрышнее всего получается, если сумеешь создать у людей впечатление личной своей озабоченности. Он говорил о том, что зимовка предстоит тяжелая, и так оно и было. Пропашные культуры не дали того, что от них ждали, а сено вовремя не поставили, сколько бы можно было настоговать. Вообще неправильно, что в последние годы стали вроде бы пренебрегать естественными покосами. Когда-то пора сенокоса была самая празднично-трудовая, торжественная пора. Теперь же в июне-июле в работе стоит неоправданный затишок. Масса трав по лесам пропадает на корню зазря. А осенью спохватимся вязать веники. Веники же вениками и остаются. А зимой снова придется молодняк, которому бы расти да расти, отправлять до срока на бойню.
Он, Андрей Фокич Черняев, далек от мысли всю вину без раздумья валить на руководителей совхоза. У них есть барьеры, через которые не перескочишь: задания по культурам, фонды зарплаты…
Жителев задумался. Именно выступление Черняева вызвало у него еще вчера тяжелое чувство досады и неприязни. Вся и сложность в том, что этот человек во многом прав. Но эта его повадка всеми своими недомолвками показывать, что будь он сейчас при деле, останься управлять отделением, все было бы иначе… И почему-то вспомнилось, как видел его однажды торгующим в городе, в рыночном павильоне, за оцинкованным прилавком, обложившимся по макушку кроличьими тушками.
Конечно, Черняев знал, что речь надо суметь эффектно закончить. Он к тому и подвел: напомнил, что при въезде в село стоит старый шлагбаум. И болтается на его свободном конце, высоко в небо раскрылившаяся, иссохшая птичья тушка. И ни за чем этот шлагбаум не нужен, а стоит себе. Так вот и в сельской жизни. Устаревшие методы руководства еще живут, сохраняются и только мешают людям.
Черняев медлительно прошел на свое место. А за конторкой появился Геннадий Заправкин. Кажется, за столом президиума не успели и назвать его. Он простовато начал:
— Недостатков и непорядков — где их нет? Но говорить сейчас надо бы о другом: как завтра сработать лучше, чем поработалось сегодня. В прошлом году на каждого работника ферма у нас выдала мяса… Сколько там, Сергей Львович, вышло в прошлом году?
И Сергей Львович, совхозный бухгалтер, с готовностью назвал требуемую цифру. Жителев знал, что цифры эти есть у Заправкина и у самого. Записаны небось где-нибудь на узенькой бумажке. Но парню кажется забавнее сделать вид, что никогда он таким подсчетом загодя не занимался.
— Как сами видите, на каждого работника ферма нынче дала на восемь центнеров больше, чем давала прошлые годы. Теперь в деньгах. На сколько там, Сергей Львович, вышла дешевле наша свиная тушенка?
Сергей Львович на память назвал и эту цифру.
— …Но это мы сделали только тем, что отпустили с фермы лишних людей. Только и надо было для этого, что от ручного труда кое-где отказаться. А вот дальше будет не так просто. Каждый гривенник себестоимости придется разыскивать по всем узелкам. Наверное, это как в спорте: тем неподатливее, чем ближе к какой-то высотной отметке…
После Заправкина говорил управленческий инспектор. Он нигде не упускал случая попенять людям на упущения в агротехнике. Толковал о внутрихозяйственной специализации. И все это было разумно и справедливо. Но только кончил, подняла руку Васена Рыжова, пожилая работница из центральной овощной бригады.
Она пожелала говорить с места.
— Вот здесь много было сказано всяких ученых слов. А я скажу так: все это, может быть, тоже важно, но главное — руки. Да, человеческие рученьки. Они и хлеб ростят и все наши богатства сбивают, как масло в крынке деревянной мутовкой. Тут мне могут сказать: а тракторы и другие машины? Но машины — это ведь только наставка к человеческим рукам. Чтобы дальше достать и больше поднять…
Это было самое короткое выступление.
Вечером попозже, часов в девять, Жителев еще раз заходит к себе, в комнату парткома. Заходит, чтобы побыть одному, заняться тем, что требует тишины и сосредоточенности. Иногда это удается, иногда нет. Люди в селе давно засекли, что секретарь парткома имеет такое обыкновение. И случается, в его уединение кто-нибудь вторгается.
Бывает, что он приходит сюда вечером просто затем, чтобы подумать. У каждого могут быть дела, которые надо обмозговать по возможности без помехи.
И вот светится на фасаде здания совхозной конторы, смутно белеющего в плотной, как бы отвесно стоящей темноте осенней ночи, всего одно окно.
О чем человек думает?
Днем он услышал случайный разговор. Мужики из строительной бригады сидели в затишке, за стенкой каменной кладки, закусывали тем, кто что принес из дому. Не смущаясь его присутствием, кто-то сказал, что секретарь парткома у них ничего мужик. Только слишком часто к месту и не к месту любит ввертывать армейские обороты речи и вспоминать о войне. И то верно.
Такой непринужденный разговор в обеденный перерыв никакому регламенту, как известно, не поддается, и часто не уследишь, что из чего возникает. Что-то говорили о прошлой весне, и кто-то упомянул о практиковавшемся некогда сверхраннем севе.
Было такое. В первые годы коллективизации две или три подряд посевных кампании бытовала мода сеять сверхрано, прямо в холодную весеннюю грязь. Кто-то в высоких кругах придумал проделать это в виде опыта в небольшом масштабе; кто-то, не в меру ретивый, рангом пониже, решил проделать это повсеместно. А в такую пору сеять можно еще только вручную, из лукошка. Но и сеяльщику пешему нелегкое дело выдирать ноги из грязи, которая сапоги на ходу стаскивает. И вспомнили мужики, что какой-то покойничек Кирьяк у них в селе присноровился сеять с верхового коня, с седла.
Смех смехом, но ведь было же. И Жителев подумал: да, было немало такого, что понапрасну отбирало человеческий труд. Так разве не обязаны мы сейчас всерьез думать о том, чтобы не очень размахиваться с рискованными экспериментами?
Вспомнили мужики теперь уже не без связи с предыдущим разговором о кок-сагызе. Сколько доброй земли занимали под него, сколько вкладывали живого труда! А вырастут жалкие, стелющиеся по земле розетки листьев. Вроде подорожника.
Старший из строителей сказал:
— У нас Иван Зотеич Укладников и облысел, как полено, именно от кок-сагыза. Ни от чего другого.
А нынешние, молодые агрономы, наверно, про кок-сагыз только в книжках читали. Костенька Шуклин небось и не видал, как оно растет.
Мысли Жителева перекинулись на дела бердышевской бригады.
Костю Шуклина бригадиром туда таки назначили. Секретарь парткома сам настоял на этом назначении, и теперь его живо интересовало, как там Костенька справляется с делами. Ошибки, которые Шуклин успел допустить за какие-то три-четыре месяца работы, Жителев переживал как свои собственные. А напутать Костенька там кое-что успел. Но кое-что затеял и хорошее. Такое, что благотворно скажется, может быть, только со временем. Такая уж отрасль человеческой деятельности сельское хозяйство, что там хорошее скоро не сделается.
К сожалению, среди агрономов часто встречаются люди одностороннего дарования. Есть ребята, приверженные к агротехнике и беспечные к агрохимии. Есть и наоборот. Кажется, Шуклин не беспечен ни к той, ни к другой стороне. Но агрохимия у нас долго была в загоне. А Костя не из тех, кто умеет выжидать.
И вот первое, с чего он там начал, — затеял агрохимическую паспортизацию полей.
Жителев сам был в бригаде, когда там возник разговор о почвенных картах.
— Карты-то, они есть, — с расстановкой сказал по этому поводу Семен Ляпин. — Только… у Груни Тарловой сынишке сколько лет?
— Вроде бы двенадцать, — ответили ему.
— Вот и картам столько же.
Жителев так бы и не понял, почему в этом месте разговора раздался смех. Тут надо было знать то, чего он знать не мог, живя в совхозе всего четвертый год. Потом уж ему объяснили: двенадцать лет назад в Бердышевой целое лето прожили студенты сельскохозяйственного института. Они и составили почвенные карты, давность которых теперь не без юмора сопоставляли с возрастом Груниного сынишки.
Ясно, что агрохимическую ревизию полей теперь надо было начинать сызнова. Шуклин, конечно, был обучен тому, как это делается, но тут нужны приборы… Главный агроном Костиной затее прямо не препятствует, но, кажется, считает ее во всяком случае преждевременной. Не на кого парню опереться и в самой бригаде. Пожилые люди, практики-земледельцы, вроде Семена Ляпина, в деревне есть, но они привыкли сеять на память, где что лучше растет по опыту многих прошлых лет. Это как раз то, с чем Шуклин начал воевать. Трудно будет человеку до поры до времени.
И Жителеву об этом думается беспокойно.
Какой-то учет качества полей существовал и у Семена Ляпина, работавшего бригадиром до Костеньки. Но у него и всего образованьишка — восьмилетка. И почвы свои он оценивал только по количеству гумуса, кажется, не очень точно зная, что это за штука. Вообразил себе человек, что в гумусе все качества.
Глядя на Шуклина, прислушиваясь к его толкованиям, секретарь парткома часто с удивлением думает: здорово переменился парень. Как отрешенно начал свою работу в селе, когда впервые появился в этих краях. И как переменился за какие-нибудь два года работы. Теперь, видать, любит землю и не терпит небрежного обращения с нею.
В бердышевской бригаде имелось гектаров сорок самого истощавшего, самого неродимого супеса. Говорят, когда-то на этом поле ежегодно сеяли и каждый раз что-нибудь да снимали, но теперь его совсем забросили. Вот там-то в почве уж действительно не содержалось гумуса — почти начисто песок-резун. Даже сорняками за несколько лет после заброса поле не заросло, только кустились кое-где на нем отдельными пучочками осока да болотный хвощ.
Все это Жителев вспомнил, когда Шуклин приходил к нему посоветоваться о судьбе Бурундучьей пустоши. Так в Бердышевой называли то бросовое поле.
Костя сказал, что сначала он сам испугался пришедшей в голову мысли: восстановить Бурундучью пустошь. Непосильной показалась эта работа. Но взялся за карандаш и с помощью элементарной арифметики установил, что не так оно страшно.
У него выходило, что если принять пахотный слой за двадцать пять сантиметров, то весь его объем составит всего-то сто тысяч кубометров. Для того чтобы заправить почву органическим материалом — любезным сердцу Семена Ляпина гумусом, потребуется вывезти всего-то тысяч тридцать кубометров…
Всего-то… Навоза, торфа столько у Шуклина, может быть, и найдется где взять. Но технику для этого придется отрывать от другой работы. За денежные затраты придется тоже оправдываться.
Жителев сказал Косте, что избить его за это не даст, но только этим и может помочь. Думал, что Шуклин, может, еще и откажется от своей затеи. Но тот вовсе не отказался и теперь возит и возит на Бурундучью пустошь удобрения отовсюду, где только можно взять. Упорный парень!..
Погасив свет, Жителев вышел на улицу.
День простоял серый, тихий. Порой начинал моросить дождь, но так и не насмелился до вечерних сумерек.
Теперь он разошелся. Огни в большинстве домов были уже погашены, и избы как-то расплывчато чернели в темноте. Видно было, что дождь захватил широко всю округу.
Жителев подумал: в пору разошелся. Дожди в эту пору, а потом ранние снега — это хлеб, хлеб.
Казалось, в темноте поля сами подставляют ладони под косые струи дождя.