Перевел Б. Ларин
Медленно в глубокой тишине наступал пасмурный облачный день. О нем прокричали петухи спящих еще деревень. И долго ни один звук не нарушал тишины. Солнечный луч, прорезав мглу, пробежал по влажным посевам.
Вдруг на лугу раздался грозный предостерегающий рев. От него затрепетали листья, испуганная птица взмахнула крыльями на верхушке дерева. Будто выплывший из озера, на бугор поднялся чалый бык; пригнув могучую шею, он вспорол сверкающими рогами дерн и остановился, раздувая ноздри.
Шея быка покрылась складками. Он поднял голову, глянул в даль налитыми кровью глазами и с ревом спустился в долину, сотрясая на острых рогах, как венок победителя, кусок зеленого дерна.
Там, где затихла дрогнувшая под бегущим быком земля, по лугу разбрелось большое стадо. Из усадьбы, от длинных построек под красными крышами, шли по дорожкам группами люди; поблескивали косы, виднелись тонкие грабли.
Начался страдный день. Где вчера еще широким ковром цвела отава клевера, сегодня привольно паслись кони, коровы, телята. Неподалеку от них вокруг костра, разведенного из сухого пырея и мха, плясали ребятишки.
Незадолго до полудня к гуденью молотилок присоединилось несмолкаемое блеянье овец, которых загнали для стрижки в загородку у водопоя, овцы жались к ограде, носились по кругу, а пойманные, мелкой дрожью дрожали под ножницами. Пять-шесть работниц с помощью пастухов ловили их, хватая за шерсть, опрокидывали наземь, связывали им ноги и стригли нежную густую волну. Ягнята прятались за матерей и ни за что не хотели отдавать своих теплых шубок.
Из загона доносились голоса.
— Лови этого толстяка!.. Ну и парень! С овцой не справится, а туда же, за юбки хватает!
Подпасок в длинном ватнике, схватив сильного барана за рога, сначала волочился, спотыкаясь, за ним, но будучи не в силах остановить его, растянулся плашмя. Девушки с хохотом бросились ловить барана, помня старую примету: первая, кто во время стрижки овец поймает барана, — этой же осенью выйдет замуж.
— Марце, бесстыдница, за что ты хватаешь!
— Не пускай его в свою сторону! Быря! Быря!..
— Ага, попался! Держи-ите!
— Вырвался твой муженек! Баран — муж, баран — муж! — хохотал подпасок.
В стороне от подруг, за колодцем сидела одна из девушек, она — как и овца под ее ножницами — совсем не подавала голоса. Только изредка девушка поднимала голову и, глубоко вздохнув, отбрасывала рукой, в которой были ножницы, падавшие на глаза волосы. Окончив стрижку, она распутывала овцу, опустившись сначала на одно колено, потом на другое, и, опираясь о землю, тяжело поднималась: неловко, непроворно ловила она другую овцу. Подпасок поглядывал на нее с таким любопытством, что девушка невольно еще более замедляла бег; сама чувствовала, как ей теперь тяжело, даже вредно бегать, напрягаться.
Работницы имения давно уже заметили в ней перемену. Хотя девушка и старалась казаться при них веселой, но в женских-то делах они разбирались. Догадывались, что ей сейчас не до веселья. От горьких ночных слез под глазами у девушки залегли темные круги, руки без обычной легкости шевелили граблями, она теперь не состязалась с подругами в песнях и в работе, держалась особняком. Притворным проворством и живостью хотела она обмануть сплетниц, но это ей удавалось все труднее и труднее.
По усадьбе пошли толки о ее беде. Богомольные ханжи высчитали даже месяц ее грехопадения и дознались про отца ее ребенка. Да это и не трудно было: девушка добрых полгода с батраком Тарутисом один орешек грызла. Обнявшись, возвращались они вдвоем с работы, ужинали одной ложкой. На вечеринках девушка была до того верна своему Тарутису, что, не спросясь у него, ни плясать, ни игры водить ни с кем не ходила. Все говорили: Тарутис вьется около милой, как хмель вокруг липы.
Но вот ранней весной с песнями ушли добровольцы, а с ними и ее парень; и слуху о нем не было, где он, жив ли. Только близким друзьям он говорил, что идет сражаться против панов за братство и свободу. Вернулся он через год, весной, солдатом Литовской республики — с длинной саблей на боку, в шинели с бронзовыми пуговицами, в обмотках. День-другой соседи видели его зеленую фуражку под ее окном… потом он снова как в воду канул. Снова где-то далеко сверкала сабля молодца, а девушка затревожилась, загрустила… С той самой поры злые языки и нашли себе работу.
— За медом-то хорошо лазить, а как пчела ужалила, ой-ой-ой!
Вот и сейчас, чуть только девушка принялась ловить овцу, одна из стригущих работниц сказала вполголоса:
— Вишь ты! самую маленькую ловит. Уж не в силах. Вот и верь мужчине! Выкурил папиросу и бросил. Загубил жизнь девушке.
— Ну какая это гибель! Ни он, ни она не виноваты. Так получилось… и все. А если бы со мной так вышло, я наплевала бы на всех и растила бы себе ребенка.
— Тебе легко болтать, а ей он жизнь испортил. Не с одной так. Кому она теперь нужна?
— Не бойся, найдет себе другого скорей тебя! А что хорошего, что ты в девках состарилась, — отцвел твой венок, никто даром не возьмет. А я чуть замечу, что старость подходит, мигом ребеночка себе заведу!
— Заводи, эдакому добру никто не позавидует.
— И заведу. И выращу. Коли у меня материнское сердце, — я и пекла не побоюсь.
— А потом порохом вытравлять будешь!
Здесь от века держались правила, что без церковного брака девушке нельзя иметь детей. Если незамужняя девушка приносила ребенка, церковь и люди звали ее распутницей.
Боясь людской злобы и проклятий, вся охваченная болезненным страхом, покинутая любимым девушка травила плод тайком от всех.
В этом ей помогла известная во всей округе «лекарка» Ванагене, лечившая ее порохом. Снадобье этой ведьмы чуть было не погубило девушку. Едва живая, она два дня пролежала в поле под холодным дождем, пока ее не нашли работники из усадьбы. Но плод так и не был уничтожен. Он проснулся и бился, как рыбка в сетях.
Вот почему одна из работниц упомянула о порохе, а другая, ее звали Марце, заступилась за бедняжку.
Подпасок отпустил какую-то остроту, и все так и покатились со смеху, пока маленькая толстушка Марце не остановила их:
— Вы над чужой бедой только смеяться умеете. Пошли, пошли, бесстыдницы! Бедняжка должна от вас прятаться, как от злых собак.
— Эге, Марце, барана поймала, так уж и малютками хочешь обзавестись. Ха-ха-ха…
— Высовывай, высовывай свой язык, сейчас остригу! — грозила Марце ножницами одной из хохотушек и, отойдя, крикнула той, о которой сплетницы только что судачили.
— Обожди, Моника, я тебе помогу.
Поймала овцу, сама связала ее, хотя Моника все время приговаривала:
— Не надо, милая Марце, я и сама могу.
— Вижу я, как ты можешь. Отдохни лучше, никто тебя не заставляет, мы и без тебя кончим. Только ты напрасно всех сторонишься. От злых языков все равно не уйдешь, а хорошие люди от тебя не отвернутся.
У Моники даже слезы на глаза навернулись. Марце всегда была так ласкова с нею потому, верно, что и сама не меньше горя повидала: она была подкидышем. Если б не Марце, Моника давно бы руки на себя наложила. Не раз Марце утешала ее:
— Когда у тебя родится ребенок, я буду его няньчить, шапочку ему сошью.
Моника слышала, как сильно бьется под ее рукой сердце испуганной овцы; она то вслушивалась в слова подруги, то отдавалась своим мыслям, но взгляд ее не отрывался от далеких голых холмов, залитых теплыми лучами солнца. Там кто-то невысокий спускался с холма, видны были развевающиеся полы его длинной шинели. Приглядевшись, Моника вдруг замолкла и выпустила из рук ножницы. Словно кто-то издалека ласковыми словами заговорил с шею. Вот идущий скрылся в ложбине. Чтобы не потерять его из виду, она приподнялась: его походка показалась девушке ощутимо близкой, давно знакомой… Вот снова, взглянув поверх овечьих спин, она увидела его.
— Что там? — спросила Марце, поглядев в ту же сторону.
— Ничего… — Моника взглядом попыталась отвести в сторону взгляд подруги, но не успела. Та угадала мысль бедняжки: она ждет его.
Обе девушки вглядывались в человека, направлявшегося прямо к усадьбе. Остановившиеся с косами в руках батраки тоже указывали друг другу на путника.
— Гляди-ка, сюда идет!
Сейчас всем стало ясно, что это военный или, может быть, только одетый по-военному. Защитного цвета шинель он накинул на плечи, фуражку держал в руке. Казалось, он остановился и помахал работникам. Девушки подумали, что это он им машет.
— Чего ему? — перекинулись работники. Тут был Балтрамеюс и Пятрас Линкусы, Дауба, Амбрутис.
— Вот опять машет. Может, это кто из плена вернулся.
Батраки увидели, что военный прибавил шагу, почти бежал к ним. Вот он уж совсем близко, перепрыгнул через канаву, остановился в нескольких шагах от них.
— Не узнаете разве? Балтрас, Йонас?! — заговорил военный, сбрасывая шинель.
— Да это Юрас, чорт побери! Жив!
— Мы-то по тебе и заупокойную отзвонили, а он, гляди, здоровешенек!
Тарутис с каждым поздоровался за руку, с каждым расцеловался. В одну щеку, в другую — по-мужскому. Потом, не говоря ни слова, будто больше не о чем было разговаривать, они стали оглядывать друг друга.
— Что же ты теперь? Может, комиссаром каким у нас будешь? Кто ты теперь, большевик или литовский солдат?
— Я за Литву в окопах сидел.
— Может, нового короля нам высидел?
— Никаких королей, — Литва теперь будет демократией. Понимаете, все — равны!
Тарутиса засыпали вопросами. Одним хотелось узнать про коммуну, другим — о братстве, и как оно будет создано. Юрас объяснил, что новый порядок учредят, собравшись, народные представители, рабочие, крестьяне — простой народ. Они-то и решат, что лучше.
Рассказал он им страшные вещи, как они загнали Бермонта в реку. Стоял такой мороз, что пули и то, кажется, не могли пробить мерзлый воздух. А они были босые, на их обоз напали остервенелые волки. Ротный-то кричит: «Ребята, смерть или свобода!» Бермонт заходит во фланг, а мы за ним — левым крылом. Бермонт на нас батарею, а мы на него — броневик. Как запустили пулемет, через полчаса очистили фронт. Некуда податься Бермонту, а ротный еще им: «Сдавайтесь, положите оружие!» Он, каналья, шасть через реку, а хвост-то и примерз. Утром глядим, изо льда затылки торчат.
Побывал Юрас и в польском плену, повидал дальние большие города. Ну и богато там баре живут! Сады у них под стеклом и зимой цветут! Траву вокруг дома они, как усы и бороду, — стригут, расчесывают. Бежал Юрас из плена, долго шел лесами, горами. Показал он и рубец на ноге, куда его ранило.
— А ты застрелил хоть одного?
— А чорт его знает! Я не смотрел, знай шпарил в них и все!
— Сколько же у нас теперь войска? С дивизию-то хоть наберется?
— С дивизию!.. Эх ты, дядя! Спроси-ка лучше Юраса, не слыхал ли он: — в Каунасе, говорят, заготовляют бумаги о раздаче земли беднякам? Может, и нам дадут? — спрашивали батраки, теснясь возле солдата.
Чуть зашла речь о земле, старики и молодежь кольцом обступили добровольца.
— А за что же мы воевали, как не за землю. Выгоним господ из усадеб вон: всем хватит! Так оно и будет. Литва теперь независимая, у нее конституция.
— Иш ты, канституция! А что это за штука?
Юрас разъяснил конституцию: теперь везде рабочие царей и королей за горло взяли. Довольно попили они пота и крови народной. Кто не работает, тот не будет есть. Литва всех счастливыми сделает. Зубы есть, будет и хлеб. Земля? За ней недалеко ходить, вот она!
— Да, кто его знает! Добром не отдадут. Пан — он цепкий.
Батраки окидывали взглядом господскую землю, словно увидели ее в первый раз. Глаза у всех смеялись. Не хотелось им отпускать Тарутиса, так смело говорившего о неслыханной власти, о Литве, о сейме, о равенстве. Не знали, верить ли ему, или не верить. Если бы в эту минуту кто-нибудь на самом деле предложил им: выбирайте себе участки земли, засевайте их, ставьте дома, ибо вы заплатили за них кровью и потом своих крепостных отцов и дедов, — они и не знали бы, что им делать. Ведь за всю жизнь они даром не получили от помещика и могильной ямы, а тут вдруг — на тебе — землю!
— Сто чертей! Я вам рассказываю, рассказываю, а вы мне ни слова. Что у вас тут нового, кто родился, кто женился, кто помер? Как Ярмала, все еще вас графским батогом благословляет?
— А ничего у нас нового, Юрас! Да, вот, как ты ушел в армию, Пятрас Гинча выбрал себе лучшего графского коня и ускакал к большевикам. Не встречал его?
Когда батраки поделились с Юрасом всеми новостями, Балтрамеюс Линкус отвел его в сторонку и — все видели — стал шептать ему что-то на ухо. Доброволец будто удивился:
— Да ну!.. Не знал я… — и поглядел на загон, где блеяли овцы.
— Пойди, хоть успокой ее. Тут на нее всех собак вешают… — говорил Линкус. — Не отпирайся, ведь это твой грех?
— Пойду, конечно… Значит, на меня говорят? Она, верно, проклинала меня?
— Хотела с собой покончить. Эх, что тут было!.. Топилась она. Потом все узнаешь. Пойди к ней, чтобы все видели.
Трудно было Тарутису, словно шел в бой. Он и сам не понимал, что творится у него в сердце… Топилась, хотела отравиться… Глупая девчонка! Что он ей скажет, с чего начнет? Ведь все время помнил о ней, всю дорогу о ней думал. Не будь ее, он сюда совсем бы не вернулся. А теперь, когда узнал, что она такая, его стал мучить стыд. Юрас поблизости увидел работниц из усадьбы и подумал: будут глядеть, вороны, как я с ней встречусь… Нарочно сперва подойду к ней, а не к ним.
Он уже подошел близко к работницам, ища глазами и нигде не находя Моники. Поздоровался с каждой, сразу повеселел, но глаза его все искали. Вдруг за колодцем, поодаль от всех, он увидел головку в красной косынке. Родная, милая косынка в белую горошину! Ее он узнал сразу. Заметив, что девушки переглядываются, он решительно заговорил первым:
— А где же моя Моника? Поди, забыла уже меня! — и сам почувствовал, как вспыхнуло его лицо. Одна из девушек зло смотрела на него, это Марце. Он не выдержал ее взгляда. Отходя услышал:
— Задать бы такой кукушке! Нанесет яиц в чужое гнездо и улетит.
Слышала эти слова и Моника. Пока он там разговаривал, она прислушивалась, затаив дыхание, но не обернулась. Она решила — без слез, со всей горечью и желчью сказать ему в глаза так, как учила ее Марце: «Обманул ты меня, растоптал мою жизнь, чего же лезешь теперь? Столько я намучилась без тебя, писала тебе, ты не отвечал, что ж, буду терпеть и дальше». Моника заранее представляла себе, каким он будет ласковым, как начнет оправдываться, а она ему отрежет: «Убирайся, оставь меня! Ненавижу!»
Моника слышала, как он перепрыгнул через забор, как испуганно овцы лавой промчались мимо. Руки ее вдруг обессилели, ножницы будто сразу затупились… И вдруг в глазах лежавшей у ее ног овцы, как в зеркале, она увидела его лицо. Начал он не так, совсем не так, как она думала.
— Ну, что же ты, хозяюшка! Даже поздороваться со мной не хочешь?
— Не хочу!
— Долго мы не виделись. Забыла, значит, меня?
Моника ничего не ответила. Он опустился на землю рядом с нею, отнял у нее ножницы и пальцами за нос повернул ее лицо к себе:
— Поглядим-ка друг на друга! А, может, и поцелуемся? — он покосился в ту сторону, где остались девушки: кажись, никто не видит?
Снизу ладонью за подбородок он поднял ее лицо. Она все силилась отвернуться. Он притянул ее к себе и поцеловал в плотно сжатые губы.
— Что ты так насупилась? Сердишься, галочка? Ну, ну, улыбнись! Покажи-ка, покажи зубки!
Юрас хотел раскрыть ее губы, как лепестки цветка, но Моника не улыбнулась, посмотрела на него спокойно, как на незнакомого, а в груди ее поднималась жалость и робость. Он видел, как что-то подступает у неё к горлу, и она, словно глотнув, с трудом выдавила:
— Пусти!
Глядела она мимо него в поле. Глядела долго, потом сказала:
— Зачем ты пришел?
— К тебе пришел. А ты и не рада?
Она еще раз взглянула на него, сняла руку с его колен и прикрыла глаза. Косынка соскользнула с ее головы, и Юрас увидел коротенькую, вздрагивающую, как овечий хвост, косичку. Он обнял ее, притянул к себе. Спрятав голову под его солдатскую шинель, девушка заплакала. Плакала она не от горя, горе растаяло от первого же его слова, а от радости. Будто туча отбушевала грозой, пролилась и размягчила землю, — бирюзой цветущего льна светились ее открывшиеся глаза.
— Юрук… что это со мной… я… — голос ее прервался, как она ни старалась овладеть собой. — Я…
— Ну полно, дурочка, полно, — ласкал ее Юрас.
— Э, да у тебя разорвано, дай-ка я зашью… — говорила Моника уже спокойная, ясная, потянув к себе полу его куртки. Она вынула из кофты иголку с ниткой и с женской аккуратностью стала чинить одежду солдата.
Это проявление материнской заботы об опрятности растрогало Юраса больше, чем ее слезы. Дорогие, милые ее руки хлопотали тут у самой его груди. Окончив шитье, она наклонила голову и откусила нитку у самого его тела… Его будто в самое сердце кольнуло что-то. Он прижал ее к себе и поцеловал еще раз.
— Как хорошо ты умеешь!.. Ты сейчас совсем другой… — говорила, задыхаясь, девушка. — Я тебя издали узнала, за милю. Думала, что ты не подойдешь.
Юрас успокаивал ее, гладил и, задержав руку там, где было дитя, шопотом спросил на ухо:
— Значит, скоро уже?
Моника вспыхнула.
— Не надо, Юрас… не говори про это. Все знают, как собаки на меня лают.
Моника опять часто дышала, глаза ее затуманили слезы.
— Трудно тебе с ним?
— Ох, сколько я вытерпела. Сколько обо мне тут трепали языки, как они меня срамили… Я утопиться хотела… в воду по самую шею забрела… а вода холодная… не хотелось мне умирать… Думала, сбежал ты… все так и говорили, что ты никогда не вернешься…
— Ну, ну, не надо, полно!
— В голове туман стоял… наглупила… выпила пороху, подговорила меня бабка Ванагене. Не хотелось мне, чтобы он без отца родился, угла своего не имел бы. Вот я и решилась его отравить, бабка велела пороха выпить. Худо мне было, некому было и помочь, все внутренности перемешались. Больно, поди, и ему было… вертелся он, бился… Только большой уж был, вот и выжил. Так мне жалко потом его стало. Когда, бывало, потом он долго не отзывается, я перепугаюсь. Последнюю неделю он все спал, а сегодня, как ты пришел, он опять зашевелился. Отца почувствовал… Ну теперь не боюсь я злых языков и сплетен, ничего не боюсь, только бы он здоровым родился!..
Давно уже в усадьбе звонили на обед, а Моника все еще сидела над связанной, наполовину остриженной овцой и рассказывала солдату о своих страданиях, изредка утирая глаза уголком косынки. Рассказала, как ей написали письмо к Тарутису, как скрывала она свое несчастье и как девушки посылали связанные ими носки и варежки солдатам. Она тоже в одну пару варежек положила свое письмо. Но писала за нее грамотная подружка. Она думала, что авось письмо попадет тому, кому предназначено. Отвезли эти подарки, а ответа она так и не дождалась. Раз во сне увидела свою варежку на отрубленной руке.
Все рассказала ему Моника, даже о снах, а сама не могла наглядеться на него, лаская глазами, когда он рассказывал ей о сражениях, о независимости, о земле, о новой жизни для батраков и крестьян, обо всем том, что ей и во сне не снилось.
Потом она робко спросила:
— А ты не бросишь меня? Не бросай, Юрас. Если не хочешь жениться на такой, не женись, будем так жить. Я буду стирать тебе, буду ходить за тобой лучше матери.
Юрас не требовал никаких обещаний, называл дурочкой, растяпушкой. Ради нее ведь он сюда вернулся, ради новой жизни, которая здесь начнется!
Вдалеке от хуторов и помещичьей усадьбы Вишинскине, над речушкой, на границе господских владений стоял старый полуразвалившийся амбаришко, строенный еще графом для рыболовных снастей. Давно им уже никто не пользовался, от крыши до фундамента — понемногу ободрали его для своих костров выезжавшие в ночное пастухи. Походив, осмотрелся в этой развалине Тарутис и решил свить там себе гнездо. Денег-то у него и на коробку спичек не было. Поговорил с Ярмалой, управляющим, оставшимся после бегства графа полномочным хозяином имения Вишинскине, и тот разрешил ему здесь поселиться. А дальше он своими силами все привел в порядок: крышу Тарутис покрыл камышом с ближнего болота: натаскал мха и законопатил щели в стенах: поросший крапивой пол он выравнял и утрамбовал; кое-как сам сложил печку. Он рассуждал так: до раздела земли пройдет год-другой, всяко может случиться, а так — хоть крыша над головой будет своя. Через две недели основные работы были закончены. Глядя на свое «аистово гнездо», доброволец испытывал большую радость. В эти дни стройки он как будто снова зарылся в окопы: не мылся, не брился, спал не раздеваясь, — весь, как говорится, чешуей оброс. Наконец пришел день, который бывает большим днем и в птичьей жизни, — когда вводят в дом хозяйку и подругу.
Поднялся в этот день Юрас еще до рассвета. Раздевшись донага, он с головы до ног вымылся из бочонка холодной дождевой водой, что натекла за ночь с новой крыши, оттирая ноги, шею песком, потом надел еще с вечера выстиранную им самим рубаху, с трудом застегивая пуговицы огрубелыми пальцами, натянул старательно выбитые и вычищенные солдатские галифе, — и тут стало ему легко и весело. Бороду брить пришлось наощупь, без зеркала и без мыла, но все эти недостачи в новой жизни не могли испортить его свадебного настроения.
Когда Тарутис запер двери дома и пошел через можжевельник к усадьбе, солнце было уже высоко; он изредка оглядывался на свою хибарку, в которой они вдвоем собирались начать новую жизнь. Маленькое окошко словно подмигивало ему в утренних лучах: иди — веди свою женщину, она принесет тепло в этот дом.
Помещичьи работники решили отпраздновать свадьбу и проводы первых новоселов, уезжавших из усадьбы. Положение невесты не позволяло устраивать большого веселья, да и пустой карман Тарутиса тоже. Ввиду этого решено было отпраздновать свадьбу этой бедной пары только у молодой, а она уже сделала все, что могла: испекла свадебный каравай. Когда молодые вернулись из волости, их встретили по-старинному: девушки и парни мели перед ними дорогу, ворота были разукрашены цветными лоскутами. У дверей молодым поднесли краюху хлеба и стакан квасу. Все свадебные поезжане получили сытный обед — щи и жареную свинину. И потом молодые получили все, что припасено было сватом и кумою, что нанесли соседки. Юрас не собирался было заводить гулянье, но товарищи уговорили его:
— А почему бы нам и не попировать! Тебе ни о чем не придется хлопотать, мы сами принесем и выпивку, и закуску.
— Э! Коли уж с этой стороны из бочки не течет, пробуравим ее с другой. Когда же нам еще погулять да поплясать!
У Моники в этих краях не было ни родителей, ни братьев, только дальние родственники — десятая вода на киселе, однако, едва Линкус заиграл на своем кларнете, гостей набралось полон дом, — и званых и незваных. Кого не развеселило пиво и водка, того согрела песня: гости разговорились, стали вспоминать, как в старину справляли свадьбы, как тогда гуляли. Заговорили о стародавних временах, потом и — о свободной Литве.
До полуночи лаяли встревоженные собаки и жалобно пел кларнет. Любопытные из дальних хуторов, не попавшие в битком набитый дом, толпились под окном: всем хотелось посмотреть на молодых, а особенно на молодую, как она держится, не плачет ли, что она «такая», не прячет ли лицо от людей. Свадьба была какая-то чудная: молодая так все за столом и просидела.
— Охо-хо! Как они жить-то будут! Вздумал босой на голышке жениться. Ох, много будет слез… ой, много…
— Если в любви да согласии, — проживут. На земле постелются, небом укроются. Я, голубушка, и не так еще выходила, — за вдовца! Хоть говорят: лучше девке без венца, чем замуж за вдовца, а вот мы прожили с ним душа в душу, и чистая водица нам казалась слаще меда.
— Да вот и мы с Домиником тоже сошлись еще батраками: и как только меня ни пугали, когда я за него выходила: и спать-то мне на голых досках придется, и муж-то меня на третий день выгонит. А все это — больше от зависти. Когда завидуешь, девонька, так слушаешь, кажется, о чем и овсюг под забором шелестит. Вот увидите, хорошо будут жить Тарутисы, оба они работяги, оба молодые. Не бросил же ее Юрас с одним ребенком, не бросит и с пятью.
Все приданое Моники уместилось в одном небольшом сундуке, который молодые перевезли к себе на другой день на телеге, примостившись тут же. Этим и кончилась их свадьба. На новоселье никто их не провожал. За телегой, которую они одолжили, плелась подаренная Ярмалой коза, — шутники увешали ее лоскутками, подвязали ей на шею колокольчик.
Муж с гордостью показывал хозяйке все, что сделал своими руками: печь, плиту, кровать; даже колышек он вбил в стену для одежды. Моника в восторге ощупывала каждую вещь и все переставляла, все устраивала по-своему.
— Будем жить тут, как Адам с Евой, — сказал Юрас, не отходивший от своей хозяюшки.
Так началась семейная жизнь этой четы.
Первую ночь новоселы-молодожены провели под солдатской шинелью… Наговорившись о будущем, о лучших днях, не успели они закрыть глаза, усыпляемые жалобным блеяньем козы, как пошел сильный дождь, и холодные капли стали падать с потолка прямо на постель.
— Раньше тоже заливало, но не так сильно. Крыша еще новая. Может, потолок?
Они поднялись, перетащили кровать к другой стене, а там, где текло с потолка, подставили миску. Но и на новом месте тоже — не успели они согреться, прижавшись друг к другу, как и тут закапало. Опять пришлось Адаму и Еве перетаскивать свое ложе, а с потолка текло все сильней, капли сыпались, как сквозь решето. Так до утра маялись молодожены со своей постелью, будто гонимые самим небом, пока не развалилась их наскоро сколоченная кровать. До самого утра пришлось просидеть на печке этой паре залетевших на край болота чибисов.
Однако новоселы чинили и лепили свое гнездо до тех пор, пока не устроились так, что со спокойным сердцем могли ждать гостя, появление которого предвещал тревожный, тоскливый взгляд Моники.
Оттуда, где восходит иссиня-темная ночь, мерцая, как дно речное, усеянное серебристыми чешуйками, с северо-запада шел чудесный чародей. Золотом и киноварью покрыл он листву деревьев, кровавым соком налил ягоды калины, и под мощным его дыханием стали падать созревшие плоды.
Он появился ранним утром, нежданно, особенно потому, что они оба хорошенько не знали, как это происходит. Муж метался туда и сюда, то вспоминая о докторе, то о бабке-повитухе, но было уже слишком поздно. Пожалуй, и не поздно, еще можно было поспеть, ведь роженица кричала полдня и, словно разрываемая изнутри, несколько раз порывалась с постели.
Кричала она так страшно, что муж убежал из избы, зажав уши и не зная, куда деваться… он совсем растерялся, начал рубить хворост, потом бросил топор, кинулся к ней, крепко обхватил все более бледневшую жену руками, и держал ее, держал, пока сам не обессилел, обливаясь липким потом.
Теперь о докторе уж не могло быть и речи. Юрас не мог уже оставить ее одну ни на минуту. А там пришлось бы еще отыскивать лошадь и повозку.
Ночью она успокоилась и, бледная, с закрытыми глазами, сказала, взяв его руку:
— Дурачок, тебе самому придется мне…
Он смутился и, затаив дыхание, ждал, когда она окликнет его, когда можно будет что-нибудь для нее сделать. Он бросался то за тем, то за другим, опять садился к ней на кровать, укрывал ее до подбородка; — нет, так не хорошо: он раскрывал ее до пояса, уголком наволочки отирая капельки пота у нее на висках. Решил-таки сбегать на усадьбу к работницам, но с полдороги вернулся. Она так и лежала на спине, молча, только глаз с него не сводила, словно стыдясь; ее раскинутые руки судорожно вцепились в подушку. Волосы у нее сбились в комок, выбившиеся пряди прилипли к мокрому лбу. Одна прядка впилась в губы.
Глаза ее становились все более тревожными, она подозвала его:
— Иди же сюда, только никуда не уходи. Умру я — одна-то.
Хотела еще что-то сказать, вдруг приподнялась и откинулась, стукнувшись головой о край кровати.
— Как лед, — проговорила она и, когда он ее переспросил:
— Моника, что — как лед?
Она ответила:
— Ничего. Это я про себя…
Оба смотрели друг на друга и ждали.
— Рассказывай мне, Юрук, говори что-нибудь…
Она еще ближе притянула его к себе:
— Ободряй меня.
Муж вздрогнул от этих слов. Он прижался к ней, но раздумывать было некогда: жена начала тяжело дышать, еще крепче сжимая его руки. Но вот она выпустила их, оттолкнула его и сбросила тяжелое одеяло. Потом хотела повернуться на бок, но Юрас удержал ее.
— Тебе больно?
— Прошло. Ой, как пусто в груди. Пить!
— Пить?
Мысль о воде бросила его в дрожь, промелькнули какие-то смутные опасения, он припомнил, что какой-то роженице повредила вода, и она умерла. Или нет, то было молоко.
— Пить, малышка… Сейчас, сейчас!
Не успел он выбежать (замешкался там, пока искал кружку, пока обмывал), как услыхал её крики.
Теперь она лежала на боку, широко раскрыв глаза и уставившись в одну точку на полу. Рассвело, Юрасу показалось, что Моника смотрит на огарок лучины. Его охватила тоска, — ведь не знает, что делать. В душе он корил себя за такую бестолковость, и опять наклонился и поцеловал ее в лоб.
Заря потоком била в окна, вдали, на краю поля призрачно чернело большое одинокое дерево.
— Если тебе… — начал он, и эта неоконченная мысль как-то передалась ей. Моника в упор глянула на него. Глаза Юраса блеснули слезами. На лбу у него горел, как медная подкова, старый шрам, — когда-то в лесу его зашибло деревом. Хотя она и не слышала конца его фразы, но в ту минуту, когда оба жили одной мукой в ожидании третьего — им на радость и на горе — она прочла его мысль в глазах и, закрывай ладонью ему рот, сказала:
— Дурачок, я не умру. Откуда ты взял?
— Я этого не говорил…
На лице Моники показались красные пятна, скользя по гладкому белому лбу, как тени. Испарина исчезла, а на висках выступили две синие жилки.
— Идет… идет уже! — сквозь стоны сказала она.
Отец подбежал и увидел то, о чем раньше думал со страхом и содроганьем. Теперь он ничему больше не удивлялся. Все было так просто, никаких других мыслей не было, кроме страха за жизнь нового существа. Он не знал, так ли делает, но в ту минуту некогда было размышлять, хорошо ли так, или нет. Мать отчаянно вскрикнула раз-другой. Позже, вспоминая обо всем, они дивились, как это еще не кончилось бедой.
И тут на болезненный крик матери тоненьким писком котенка откликнулся новый человек, появившийся так нежданно и просто.
Уже не ломило позвоночник у матери, она вытянулась — длинная, тонкая. Лицо ее порозовело. Она была хороша, очень хороша в эту короткую минуту, словно вся вспыхнула.
На одну минуту Юраса охватил испуг за ребенка, который лежал рядом с матерью, еще не совсем от нее отделенный и, казалось, не дышал. Он приложил свою большую ладонь к младенцу, почти целиком покрывая все его тельце, и почувствовал отзвук своего отцовского сердца.
Дальше он все сделал по ее указаниям: поискал шерсти и перетянул ребенку пуповину.
Солнце поднялось уже высоко, когда мать погрузилась на час в глубокий сон. Из уголка губ шла слюна, и Юрас несколько раз отирал ей рот. Она, вероятно, видела сон, брови у нее вздрагивали, как крылья ласточки, улыбка выдавила ямки на щеках. Голова припала к левому плечу, уголок приоткрытого рта зиял, как кровоточащая ранка.
Проснулась она также внезапно, как и забылась, нашла глазами ребенка, потом мужа. Проглотила слюну. Видно, хотела что-то сказать. Улыбнулась отцу своего ребенка, схватила его руку и поднесла к губам — большую узловатую лапу. Юрас, не зная, что делать, дал поцеловать, вздрогнул, как от щекотки, потом почувствовал ее горячие слезы на руке. В эту минуту они были счастливы, как еще никогда. Это счастье без слов, без признаний, длилось долго. Теперь, что бы ни случилось, — никакая недобрая весть уже не смутит их, пусть неурожай, пускай неурядицы с землею.
Отец, согрев своим дыханием ребенка, поднялся и пустился бегом в усадьбу — к батракам; в двух словах он рассказал, что случилось, одолжил самовар. Сбежавшиеся женщины допытывались, — девочка или мальчик. А он хорошенько и не знал. Наконец припомнил:
— Мальчик!
Ему казалось, что все вокруг суетятся, кружатся. Марце дружески хлопнула его по спине, зачем он им раньше не дал знать. Ведь всяко могло быть. Ну и люди! — до последней минуты ждут!
Юрас смущенно оправдывался: по-жениному выходило, что только через неделю должно случиться, а когда это сталось, что уж тут!
Во весь дух пустился отец с самоваром. А вдогонку ему кричали:
— Чаю, Юрас, горячего чаю надо матери!..
— Ужо я сама приду твоего мужчинку купать!
Марце рассудила, что надо самой пойти, ведь Монике полакомиться-то нечем, даже молока нету.
— Ладно еще, что хорошо кончилось. Теперь только бы расти этому пахарю.
Марце забежала к тетеньке Ульоне. У той всегда про запас в сундуке под замком и ягоды, и грибы, и медовые соты — для лекарств — как она говорила. За это, верно, и звали ее батраки Доброй.
Усадьбу уже облетела весть о новом человеке, пришедшем в жизнь.
Добрая Ульона наложила блюдечко вишневого варенья и завернула в лоскуток целых пять кусочков хорошего сахару.
— От кисленького, я вам скажу, у роженицы сердце отходит. Помню, как у меня первенький родился, я ничего в рот не брала, только лимонный квас, доченька… Дай-ка я сама сбегаю поглядеть. Мужчина — разве он что понимает!
К полудню в избушке Юраса собралось много женщин из околотка, они окружили кровать роженицы, брали ребенка на руки, пеленали его, укачивали. Каждая знала, каковы у новоселов достатки, и каждая что-нибудь захватила с собой, одна — пеленку, другая — узорный поясок.
Ульона пообещала принести пару рубашонок, а еще одну она из большой перешьет, ее дети повырастали, больше ей уж не понадобятся.
— Ой, не зарекайся, Ульона! Я после своего второго тоже вот так говорила. А разве божью волю угадаешь? Как посыпались они один за другим — целая шестерка, и все конца нет. Нечаянно, словно играючи… Уж сколько тебе богом назначено, столько и будет.
— Да что ты, голубка, на бога возводишь! Баловство одно. Наплодишь их кучу, а как надо одеть их да накормить, — ни богу, ни чорту рогатому. Ни тебе выучить их всех, ни доглядеть, — вот и вырастают ворами. Погляди вон, как у господ: заведут себе по одному ребенку, по два — и хватит. И заботы нет, как вырастут, — и на войну не берут их, а у тебя, горемычная, сердце замирает: заберут, убьют.
— У господ, говоришь… Будто у них не так устроено… Кажись, все голыми рождаются. А вот, когда Билинаускене рожала, так доктора за доктором везли, сколько шума-то, суматохи было! А когда у тебя, — хоть околевай!
У каждой из этих женщин было что порассказать: как проходили первые и вторые роды, как одной они очень тяжко дались, а другая в тот же день встала и пошла управляться со скотиной.
Говорилось все вполголоса, словно в комнате лежал покойник. Почти все бабы находили ребенка красивым, милым, — чистый ангелочек! — и очень похожим на отца.
Звонким голосом, будто издалека, откликнулась Моника: она хотела бы назвать сына Казисом. Это в честь ее отца, которого пьяный граф до смерти засек у себя на конюшне.
Женщины согласились, что имя очень хорошее, но тем не менее принялись перечислять на память имена святых, какие только знали по календарю.
О чем только они тут не порассказали, припоминая всякие небылицы; новый человек во всех пробудил материнские чувства.
Одна уже предсказывала, что он будет ксендзом, другая — ученым.
Родился Казис поздней осенью, незадолго до Нового года, но в метрические книги его записали только в следующем году. Мать с отцом рассудили, что так будет лучше: годом позже доведется итти в солдаты.
Звонкими переливами своего неугомонного горлышка оглашая темную избушку, он наполнял счастьем сердца отца и матери, но будил в них и заботу. И не раз потом, когда они, бывало, начинали попрекать друг друга из-за недостатков в хозяйстве, когда отец ворчал за нерасчетливо истраченные деньги, небережливость, мать прижимала к груди малютку, целовала его и, плача, говорила:
— Казик, когда же ты заступишься за меня, бобик?
Отцу не нравились эти обращения за защитой к маленькому.
— Да что я бью тебя, что ли? Уж и слова нельзя сказать, попрекнуть не смей. Не надо было раздавать кудели, сама знаешь, каково ее добывать. А чем мы сами покрываться будем?
— Все равно, мне одной с ребенком на руках не перепрясть всего. И что ж поделаешь, коли такое у меня сердце, — когда просит у меня, кто победнее, — не могу отказать!
— Сердце сердцем, а и ума не теряй.
И тогда мать складывала ручку Казика в кулачек и шутливо грозила ему:
— Ну-ну! Вот мальчик задаст тяте, нельзя мамку бранить. Поколотим тятю!
Потом, играя с ребенком, подбрасывая его вверх, прижимая к груди, к лицу, Моника говорила:
— Нет, малютка любит тятю! Вот, вот: те-те-те!.. Слышишь, ягодка уже говорить умеет. Ну скажи еще раз: те-те-те! Юрук, возьми-ка его, видишь, он к тебе тянется.
И отец, чем бы он ни был занят, откладывая работу, брал малыша на руки. Но не успеет он подбросить его раз-другой под самый потолок, по-мужскому, как малыш опять просится к матери.
— К маме, бобик? Вот я, тут! Не пойдем больше к тяте, у него рот колючий, как у ежа. Тятя твой не бреется, не хочет красивым быть для мамы. Не любит он маму. О-па! Убежим отсюда! Ай, ай! Ты что это наделал, — рыбку ловить вздумал!
Если отец, увидев мокрый передник Моники, подшучивал над проделками Казика, она сердилась:
— Вот как шлепну тебя мокрой пеленкой! Нашел над чем смеяться. Тебе бы помучиться так! Не успеешь вытереться, того и гляди опять, — оба донышка дырявые.
Пришла такая пора, что добровольцу и побыть с женой и с малюткой не стало времени: крестьян и батраков растревожили вести, занесенные из городов и чужих краев последними вернувшимися домой фронтовиками и беженцами: земля, которую их отцы сотни лет орошали своим потом, будет скоро поделена между теми, кто ее на самом деле обрабатывает.
Замолкли последние раскаты боёв за независимость, благодарные соотечественники с музыкой похоронили погибших за родину, поставили на их могилах кресты, на крестах прибили доски со стихами поэтов.
Безземельные батраки, бывшие крепостные, ждали справедливого раздела богатств и земель, которые они отвоевали. Что ни день в Сармантай приезжали все новые и новые агитаторы, все разных партий, они разъясняли свои программы, и, если верить их словам, каждая из них была лучше других, более подходяща.
Весной, когда пришла пора сеять, управляющие имениями сбежавших за границу от войны и революции помещиков никак не могли заставить своих батраков приняться за полевые работы. Не действовали и угрозы выбросить их из усадебных помещений, отнять скот и все пайки, что получили они от помещиков. Батраки чего-то ждали, собирались кучками, посмеивались над вчерашними своими управителями, а если они пробовали браниться, угрожающе отвечали:
— Тише, тише, панок! Прошли те времена, когда вы у нас на шее сидели!
И батраки-издольщики, и наемные рабочие поместья Вишинскине совсем перестали выполнять распоряжения управляющего, не выходили в поле, ожидая, что скоро вся земля пойдет в раздел и от имения ничего не останется. Когда Ярмала попробовал привезти рабочих со стороны, то батраки испортили плуги и бороны, подрезали упряжь. Беря пример с новых органов самоуправления, батраки в Вишинскине избрали и свою делегацию, которая от их имени вела переговоры.
По ночам молодежь распевала под самыми окнами помещичьего дома, хозяйничала в парке, ловила без спросу рыбу в прудах.
Фронтовики подбодряли молодежь своими рассказами о революции. Недовольных, выступающих во весь голос против господ, становилось все больше.
Малоземельные и безземельные крестьяне, что еле перебивались на своих клочках, где и козу некуда было выпустить, рвались к земле и поглядывали теперь на обширные помещичьи земли, которые многих могли бы одеть и прокормить. Погорельцы, разоренные войной, ждали от правительства, завладевшего большими лесами, — строительных материалов. Одни добивались помощи деньгами, другие — зерном, скотом.
Как и другие, кому не на чем было пахать, нечего и негде сеять, Тарутис ждал больших перемен и норовил почаще бывать в местечке, чтобы разузнать там, что же будет?
Католические ораторы вели агитацию в Сармантай с балкона церковного дома, а безбожники — с плоской крыши навеса у пивной. Поэтому безбожники заклеймили своих противников прозвищем «церковных приживальщиков», а те их «партией Янкеля», по имени владельца пивной.
Спокойно и высокопарно говорил оратор христианских демократов; приложив руку к груди, он размахивал другой, рисуя светлую и сытую жизнь народа, когда будет править его партия. Все эти речи, афиши, плакаты, изображавшие чистенькие, хорошо спланированные усадьбы новоселов и сулившие возрождение и процветание, зарождали в сердце Тарутиса чувства собственника. Хоть ничего у него не было, но щемило опасение, как бы не отняли обещанного.
Было однажды так, что весь день он сидел на ограде с приятелями, угощая их из кармана горохом и рассуждая о том, как было бы хорошо, если бы скорее начали раздел имений, выборы в сейм, и тогда началась бы новая жизнь.
И вдруг он и сидевшие вместе с ним на заборе увидели бегущих с палками людей. Двух-трех Юрас узнал: вон отец с сыновьями из Вишинскине, узнал и того, в длинной солдатской шинели. Все почувствовали, что должно что-то произойти. В толпе заволновались, над головами замелькали палки, послышались крики:
— Хлеба давайте, хватит росказней! Поговорим, когда накормите!
Оратор растерялся, хотел объяснить что-то, но десятки рук потащили его вниз. Ксендз скрылся. Оратор, брызжа слюной, неистово кричал что-то, но прошло немало времени, пока его опять стали слушать. Он старался убедить, что его партия способна осуществить чаяния обездоленных, но прежде им самим следует избрать представителей, создать твердую власть на католической платформе, и тогда будет проведен передел поместий.
— Знаем, панок, твою переделку! В поповских батраков хочешь нас переделать!
— Долой его! Хватит!
Оратор пытался успокоить расшумевшихся, но толпа бушевала все сильнее. Одни кричали, что нечего его больше слушать, другие требовали, чтобы ему дали закончить.
— На тот год об эту пору закончит!
— Граждане, прошу слова! Граждане!
— К чорту! Стаскивайте этого горбатого святошу!
— Уймитесь, еретики, чтоб вам сквозь землю провалиться! — размахивала старуха длинными четками над головой подпрыгивающего и не своим голосом взвизгивающего коротыша. — Псы вы окаянные, псы!
— Закрой-ка ты, баба, свое хайло! — сразу перестав визжать, двинулся к ней коротыш, замахиваясь кулаком.
Оратор безуспешно силился еще раз успокоить толпу. На балкон, почти рядом с ним, упала глыба дерна с корнями дерева. Юрас отошел от забора посмотреть, как баба, вереща, хлещет четками безбожника, а когда он опять вернулся к балкону, там стоял уже новый оратор, — молодой высокий человек; улыбаясь он протирал очки и вспотевший лоб. На толпу подействовал, очевидно, его спокойный вид (уж очень долго он протирал свои очки, не начиная говорить), и это всех заставило затихнуть. Толпа смолкла. Словно пожар, сделав свое дело, отбушевал и стих.
Оратор поднял голову, попрежнему улыбаясь. Он обеими руками надел очки и оглядел всех, будто спрашивая, нравится ли он им, потом взялся за перила, пригнул голову к плечам и начал негромко:
— Граждане и гражданки!
Как только оратор почувствовал, что между ним и слушателями установилась связь, он выпрямился.
— Вот тут только что излагал вам свою программу христианский демократ… Он действовал, как опытные рыбаки: сначала замутит воду, а потом уж ловит рыбу. Как подобает обманщикам народа, этот христианско-демократический петух распевал вам о всяких небылицах. Он бранил народников-демократов и во всю мочь дул в поповскую дудку. Граждане! Не попадайтесь на удочку этим темным дельцам! Давно ли, спрошу вас, почти все литовские ксендзы шли рука об руку с царскими палачами и провозглашали со своей кафедры, что власть этого глупого монарха ниспослана богом, и ей надо повиноваться? Давно ли эти долгополые по всем нашим костелам поносили литовских патриотов — Кудирку, Вишинскаса, — осуждали их сочинения, их борьбу за независимость Литвы, как бессмысленные измышления «социалистов»! Вчера еще эти ксендзы со своих кафедр всенародно выдавали имена таких патриотов жандармам. Ни для кого не тайна, что церковные усадьбы были пристанищем для полицейских и шпиков, что после восстания девятьсот пятого года ксендзы вместе с черносотенцами плясали и рукоплескали от радости на свежей могиле нашей свободы. И все-таки ценою своей крови купили эту свободу сыны литовских крестьян!.. А что делается теперь? Черные сутаны опять хотят заслонить лучи свободы и утопить Литву во тьме…
В толпе зашумели, послышались голоса:
— Безбожник!
— Большевик!
— Граждане! Не верьте наговорам поповских прихвостней. Они хотят вас вновь поработить своему Риму. Власть их силится опутать нашу страну сетью монастырей — гнездами черносотенцев и ханжей, да ксендзовскими усадьбами.
Глубоко загнанный клин расколол дерево. Сторонники пономаря и органиста, как кони при грохоте пушечного выстрела, встали на дыбы.
— Чем вам мешают монастыри! За своим добром смотрите!
— Заткнитесь вы, капуцины! Дайте человеку говорить!
— Пусть говорит! Говорите, просим!
Во время этой вспышки оратор пригнул голову, сутуля плечи, и рукой ерошил свои короткие светлые волосы. Видно было по всему, что он волнуется.
— Монахи, что ж, пускай плодятся и множатся! Но вам, граждане, вам придется работать за них! Вам придется подтянуть животы, пока они будут в теплой воде душистым мылом ноги мыть.
Юрасу это понравилось, он засмеялся. Смеялись и другие.
— Тут уж нечем крыть, — этот с головой! Он правильнее первого доказывал. Коли подумать, они и вправду — ноги мыть будут, а мы опять барщину должны отбывать, — говорил Юрас приятелям, когда митинг окончился.
Ему казалось, что оратор угадал его мысли, родившиеся еще тогда, когда он сидел в окопах. Юрас почувствовал, что колебаться больше нечего. Партия его идеалов — это партия народников. И он стал завзятым сторонником левых. Теперь он каждое воскресенье ходил в местечко, так как знал, что там будет чего послушать. Только скоро ксендзовская партия перестала пускать ораторов-безбожников на балкон церковного дома. «Сицилистам» пришлось окончательно перебраться на крышу пивной.
Шли шумные предвыборные дни. Сторонникам разных партий мало уж было базара для перебранок, они спорили и в костеле, и в церковной ограде. Агитаторы правых окружили себя крепкой воинственной охраной: когда кто-нибудь начинал говорить против монастырей, ксендзов, тут выпускали послушниц, которые отковыривали от церковной ограды куски штукатурки и швыряли ими в толпу безбожников. Попадая в кого-нибудь, воительницы радостно визжали:
— Вот ловко! Так тебе и надо, некрещеный бес!
По временам возбужденные агитаторами, толпы вооружались гнилой картошкой, горохом, смолеными палками и атаковали позиции противника, стаскивая с бочки ораторов. После стычки многие уходили с оторванными рукавами, подбитыми ногами.
Юрас, сам того не замечая, поплыл по течению; он срывал со столбов и с кладбищенской стены воззвания и плакаты христианских демократов, расклеивал свои, разносил по деревням кипы прокламаций. Жена его из-за этого, ночами не могла спать, места себе не находила. Раз он вернулся со шрамом на подбородке и, когда Моника приперла его к стенке, стал изворачиваться и сказал, что, поскользнувшись, расшибся. Она знала, что муж соврал, и просила, упрашивала его:
— Не знаю, зачем ты туда лезешь, словно у тебя нет ни жены, ни ребенка! Зачем тебе путаться в эти дела, смотри, еще угонят тебя на каторгу! А землицы нам не дадут, попомни мое слово!
— Скажешь тоже — на каторгу! Ты все думаешь, Моника, что царь еще на престоле. Если бы в Литве все вот так забились по углам: — «не лезь, не путайся не в свое дело, езус-мария!» — паны по сей день бы нас на собак меняли! Пусть только попробуют не дать нам земли, мы им сейчас — революцию!
До батраков усадьбы Вишинскине и окрестных безземельных крестьян дошла наконец весть, что землемеры и члены землеустроительной комиссии завернули и в их края. В первую очередь, они беспощадно национализировали самое большое в округе поместье — Памитувис. Через несколько дней они нарезали земельные наделы, понаставили межевых знаков и расселили новых хуторян.
О работе землемеров батраки и безземельные рассказывали друг другу, как о неслыханной новости. Подстрекаемые любопытством люди толпою шли, ехали, скакали верхом — поглядеть, как делят Памитувис. Владелец поместья сперва наотрез отказался признать полномочия комиссии, их утвержденные властями планы, он не пустил их к себе, а когда один из землемеров попросил напиться, помещик велел запереть колодец и спустить с цепи собак. Однако, видя, что суматоха под окнами не утихает, а батраки сами, без землемеров, стали захватывать лучшие пашни, он вышел, чуть не плача, и пригласил комиссию в усадьбу. Теперь он стал приветливым. Его щедрое панское гостеприимство было так велико, что землемеры после этого угощенья уж ничего не могли увидеть в свои трубки. Три дня комиссия лакомилась индюшками, а, покончив с ними, разделила поместье.
В имении Вишинскине с нетерпением ждали приезда комиссии. Ярмала, который раньше и мысли не допускал — что и имение его господ тоже будет пообрезано, теперь вдруг на глазах у всех обмяк. Он тут так переменился, что перед самым разделом Памитувиса велел созвать к себе на совет батраков и безземельных. А такого еще не слыхали в этих краях, чтоб господа на совет за мужиками посылали.
Сошлись в панскую усадьбу работники и окрестные малоземельные крестьяне, ворчали, курили, говорили о своих делах, ожидая с любопытством, но никак не могли угадать, о чем это собирается толковать с ними графский управляющий.
Ярмала вынес графский манифест. Долго разглагольствовал он о том, как любит граф крестьян, какой он добрый, миролюбивый и заботливый — не то, что другие помещики. Словом, Ярмала, как на ладони, показал все заслуги графа, а потом объявил, что от графа пришло письмо батракам и малоземельным крестьянам его округи с большой графской милостью. Граф понимает, что теперь уж не те времена, он понимает и новое литовское правительство, он сочувствует от всего сердца, только не может поверить, что парцелляция, расхищение поместий, принесет какую-нибудь пользу самим земледельцам. Ведь может статься, что в дело вмешается иноземная армия, другая страна, видя, как неразумно поступает литовская власть, уничтожая хорошие старые порядки, — распуская батраков, которые до этого жили сытно и беззаботно, она превращает их в нищих и поселяет их на голых наделах. Граф думает так: кто легко получит эту землю, тот легко ее и потеряет. А потому он дружески советует своим батракам ставить дома на колесах, чтобы можно было их сразу свезти, когда вернутся старые хозяева.
Предостерегающая и назидательная речь Ярмалы взбудоражила народ. Одни усмехались, другие помянули графа крепким словцом; поднялись споры и препирательства. Но самого главного Ярмала, оказывается, еще не сказал. Снова упомянув об отеческой щедрой руке графа, о его христианской любви к работникам, он повысил голос и объявил, что граф решил сам разделить свою землю. А уж кто получит участок от графа, у того никакая власть потом ее не отнимет, так как документ о передаче земли будет подписан графом собственноручно. Землю от графа можно будет получить по договору, с выплатой в рассрочку. Вот уж на этих-то участках можно будет спокойно и пахать и сеять.
Графский манифест вызвал бурное возмущение среди большинства батраков и безземельных. Нашлись и такие, что не прочь были хоть сейчас подписать графскую запродажную. Другие, колеблющиеся, решили выжидать. Пока еще было неясно с этой «независимостью». Многие приняли ее, как мелодию песни, слова которой были непонятны. А Ярмала растравлял эти сомнения и тревогу через своих приспешников, распуская слухи, что приедут из Варшавы графские сыновья и перевешают всех, кто посмеет строиться на графской земле.
Только горсточка работников решительно не поддавалась и не шла в графскую западню. Тарутис, как один из борцов за независимость Литвы, не мог оставаться равнодушным к растущему среди его земляков недовольству новой властью. Он отправился с делегацией в город и, вернувшись, разъяснял батракам:
— Дураки! Пожалует вас граф участками на кладбище. Мы узнали от властей, что он с польскими легионами против Литвы идет. Теперь подорожала не его земля, а его голова. Мы говорили с самим председателем. И что, вы думаете, он сказал? — Ни пяди мусора графу!
Эти новости сразу отбили у всех охоту заключать с графом сделку. Ярмале это было — как нож в спину! Куда девалась его спесь и заносчивость!
Когда в Вишинскине приехала комиссия с землемерами, Ярмала, против ожидания, встретил их приветливо, даже вывесил национальный флаг на воротах усадьбы. Только в спешке цвета перепутал.
Когда первый заступ межевщиков стал выворачивать дерн на полях поместья Вишинскине, — кончилась власть Ярмалы, потеряли силу его бумаги. Он почувствовал себя таким же безземельным. Настали дни торжества для батраков, безземельных и тех, кто проводил реформу. Ярмала распахнул перед представителями новой власти все двери, водил их по залам, где устраивались балы, по обитым плюшем графским опочивальням, покрытым теперь пылью, как снежной порошей, и давно нетопленным. По паркетным полам графских покоев громко топали сапоги землемеров. В тот вечер по клавишам долго спавшего рояля пробежали не изящные и прозрачные, как стеариновые свечки, руки графских дочерей, будя задумчивые мелодии шопеновских ноктюрнов, — нет, выпачканные землей пальцы волосатых рук землемера выбивали деревенскую польку. А рядом две горничные расставляли и накрывали столы. Парень, которого Ярмала посылал верхом в местечко, успел уже вернуться с вином. Когда Ярмала водил членов комиссии по огромным пустым покоям, он с пылом развивал мысль о том, что тут со временем можно будет открыть сельскохозяйственную школу, так как прекрасно сохранился парк с его редкостными деревьями, уцелели даже графские теплицы.
Гостей усадили за стол. Управляющий имением ухаживал за ними, как только умел. Изображая патриота, он поднимал тосты за независимость Литвы и даже попросил сидевшего у рояля землемера сыграть национальный гимн. Все были порядком навеселе, с графскими бокалами в правой руке, с дымящимися папиросами в левой деятели земельной реформы весело горланили и распевали.
Шум и музыка, какой не слыхивали со времени немецкой оккупации, пение землемеров привлекли батраков. Но войти в залу, где веселились господа, они не смели, как и во времена графа; стоя под окнами, они перекидывались замечаниями.
— Ишь, собачье благородие, как примазывается; теперь, того и гляди, отрежет себе лучший надел.
— Отмерим мы ему два вершка выше пупа! Ведь сказано, что землю получат только армейцы и бедняки.
— Эх, Юрас, с неубитого медведя шкуру продаешь! Нет, я не из того теста сделан! Меня не проведешь! Вот увидишь, что дело так обернется, как граф напророчил.
— Чего он напророчил?
— Не помнишь! Что дома на колесах придется ставить. Попомните мое слово: что польский пан, что литовский — все равно: барин обманом живет. Не графу, так Ярмале, а руки целовать придется.
Со всех сторон по тропинкам, по межам стекались крестьяне в Вишинскине посмотреть на раздел земли. В поле, за усадьбой у ольшаника народ собирался кучками; рассевшись на краю канавы, старики угощали друг друга табачком и внимательно следили за работой землемеров. Вокруг сновала молодежь. Парни ловили девушек, те с визгом и хохотом убегали от них. У всех были такие веселые, праздничные лица, как будто они вышли на маевку. Кто посмелее — подбирались к землемерам, просили позволения посмотреть в трубку, обещая за это всюду помочь им. Среди счастливцев, поглядевших в астролябию, был и Тарутис. Когда он вернулся к своим, кто-то из любопытных спросил его:
— Видел что-нибудь?
— А как же! — улыбаясь, ответил Тарутис, — граф забился в болото и ногти грызет. Пойди погляди.
— И шутник же этот Юрас!
Приковылял сюда с костылем и дряхлый старик, заросший пухом седины, много лет пролежавший в постели, — захотел посмотреть работу землемеров, так как и до его заросших шерсткой ушей донеслась весть о крахе царств и дележке земель.
Он был глух и не мог расслышать, о чем это с таким веселым лицом рассказывает Тарутис обступившим его мужикам. Старик хватал за рукав то одного, то другого и просил сказать ему, кто это такой, о чем говорит и что случилось. Какой-то шальной парень нагнулся к самому его уху и прокричал:
— Царя убили, Николая. Война будет у шведов с японцем. Окопы будем копать.
Детски-голубые глаза старика от этих слов прикрылись морщинистыми веками; внимательно склонивши голову и помолчав с минуту, он крепко закусил мундштук своей самодельной трубки еще здоровыми зубами и разом выпустил клуб дыма.
— Ты кого это дразнить вздумал, ровня он тебе, что ли? — напустились на озорника старшие.
— А он все равно не слышит. Можно какую хочешь парцелляцию в ушах у него устраивать.
Вокруг старика и дразнившего его парня собралась толпа. Тарутис наклонился к старцу и долго выкрикивал ему:
— Вот получим мы землю, будем сами ею распоряжаться! А толстопузым теперь крышка. Все будем работать, все равны будем. А тебя, дедушка, как старшего, судьей выберем. Ладно так будет? а?
— Насмеется и отец умерший, и сын неродившийся. Ох, вы, недотепы! — изроня мудрые слова, отшатнулся от Тарутиса старик. Из-под густых, посеребренных сединой бровей блеснули столетние глаза, он смотрел на землемеров, нарезавших наделы земли из графского поместья, и не знал, сон это или явь.
Однако далеко не всех окрылило надеждами обещание воли и земли. Веками опутывали, веками обманывали крестьян, и они привыкли не верить помещику и его дареным калачам. И теперь многие в этой парцелляции подозревали подвох, волчью яму для простого человека.
Только молодежи, не знавшей всего прошлого, но уже успевшей накопить горестный опыт своего века, виделось все это в лучшем свете. Собравшиеся тут с лопатами парни — все дети крепостных, живучая поросль извека истребляемой кнутами, розгами и голодом породы — шумно спорили и шутили, словно веселые могильщики прошлого.
И в груди Тарутиса поднималась тревога и какое-то веселое возбуждение, когда он вслушивался в разговоры соседей, оглядывая ожившие под весенней зеленью просторы полей, по которым сновали люди, втыкая вешки. Впервые земля под ногами стала свойской, понятной; будущие ее владельцы брали ее в горсть и растирали, рассматривали, гадая, хороша ли она будет для посева, легко ли возьмет ее плуг.
Юрас переходил от одной группы к другой и, не умея иначе выразить свою радость, бранился:
— А разрази вас! Вот поглядите, какая здесь длинная деревня вытянется. — Он носил на руках своего восьмимесячного пахаря, показывал его всем и объяснял, что сын должен присутствовать при разделе земли и похоронах графской и помещичьей власти.
Наконец пропахана была первая межевая канавка, вкопан первый межевой столб, отделяющий поле поместья от земель новой деревни. Каждый, у кого был какой-нибудь инструмент, спешил помочь в этом важном деле; а остальные засыпали могилу графа голыми руками. Межевой знак высился, как страж крестьянских полей. Какой-то шутник тут же напялил на него, словно живого, свою заношенную кепку.
Так, шаг за шагом, мужики и бабы под предводительством землемеров продвигались по полям еще безымянной деревни, вступая в новую жизнь. Никто не задумывался, как же создано это новое, только все чувствовали, что Вишинскине забурлило, как весеннее половодье, и нет такой силы, чтобы остановить его.
Несколько позднее, одалживая соседу лопату, Тарутис любил приговаривать:
— Смотри, чтобы не затерялась! Я ведь берегу ее для музея. Я первый межевой столб деревни Клангяй этой лопатой вкопал.
Скоро установили и другие межевые знаки, пропахали межи, теперь уж не между поместьем и крестьянской вотчиной, а между полосами Йонаса и Казиса, Тадаса и Юраса. Поля были поделены так, что тем, кто хочет получить больше, дали землю похуже, местами заболоченную, а кто брал меньше, тем дали участки повыше, посуше. Юрасу как армейцу предоставили выбирать чуть не самому первому. Ему достался неплохой участок на увале, с лужком, примыкающим к небольшой пересыхающей летом речушке. Кроме него, тут же получил участок еще один армейский старшина, а остальные достались его друзьям: Линкусу, Груодису, Даубе, Бепирштису и нескольким пока еще незнакомым крестьянам из околотка.
Закончив раздел земли, комиссия тут же поздравила крестьян и пожелала им преуспеяния в новой жизни. В эту торжественную минуту Юрас, не отдавая себе отчета, выступил вперед и заговорил:
— Уважаемые граждане и уважаемая комиссия! — он сильно волновался, запинался и без нужды выкрикивал, не зная, куда девать руки. — Я хочу сказать чистую правду. Мы, мужики, говорят, пьяницы и невежи, но ведь мы ютимся в гнилых подвалах. Если мы, мужики, значит, не могли получить образования, и неграмотные, а потому, дескать, глупые, так уж прощенья прошу! Нет, мы не глупые и мы не виноватые. Круглый день мы работали, чтоб кормить дармоедов, а по ночам надрывались для себя. Это очень горько, граждане! Смешного тут ничего нет. Ну, а теперь, когда мы отвоевали волю и независимость, мы заживем иначе! Теперь эта земля наша! Милости просим, уважаемая комиссия, к нам в гости годика через четыре — через пять, когда на наших нивах заколышется урожай. Может, и не так вкусно будет наше угощенье, как у помещика, но мы угостим от чистого сердца!
— Валё! — закричали крестьяне: они уже научились этому возгласу на митингах.
Речь Юраса понравилась всем, не говоря уже о Монике, которая чуть не заплакала.
Прежде чем разойтись, новоселы переглянулись и без долгих сговоров послали в усадьбу к землемерам делегацию: может, господа не откажутся вместе с ними вспрыснуть земельку… Потом, глядишь, и слезами придется, а сперва водочкой следует.
Перед тем, как переселяться на новый усадебный участок, Тарутисы разобрали свою избушку и стали ждать соседской помощи, чтобы перевозиться. Несколько ночей им пришлось спать под открытым небом. Накануне переезда они до поздней ночи просидели на бревнах, толкуя о том, как расположиться, как устроиться на новом месте.
Погода была тихая. Ветки засохшей березы, недвижные, черные, как пиявки, впились в угасающее небо. Наговорившись, Тарутисы прижались поплотней и смотрели в темноту над полями. Они смотрели в ту сторону, где через год будут лаять собаки, мерцать огоньки, поскрипывать ворота, где начнется жизнь.
Усталость и ночь брали свое, они почти задремали, положив малыша себе на колени — одному головкой, другому ножками. Вдруг далекий крик заставил их встрепенуться, как от холодной струи; крик долетел и затих в просторах полей.
— Что это?
Крик повторился отчетливей прежнего, с той стороны, где были их новые наделы. И вот еще раз, казалось, совсем близко, чуть ли не за бревнами разобранного дома.
— Спаси-и-и-ите…
Юрас вскочил, протер глаза, прислушался. Еще раз донесся крик. Потом глуше, дальше, как будто кричавшему зажали рот.
— Господи Иисусе, куда же ты, Юрас?..
Юрас схватил большой кол и не мог оставаться на месте, — его так и тянуло туда, откуда доносились крики о помощи. Моника насилу удержала его. Внизу в овраге шумела разлившаяся река.
— Сама не знаю, что это со мной… Дура я, мне кажется, что вот вот придет граф с солдатами, передушат, перебьют нас. Уже несколько дней так. Может, и там… Слушай, никак опять кричат! Господи помилуй, ой, боюсь!..
— Да никто не кричит, угомонись ты! С кем-нибудь в дороге беда стряслась, телега завязла или перевернулась. Сегодня днем я там проходил, — Кланге вышла из берегов, снесла мост, может, кто и провалился. Услышишь тоже! Иди уложи ребенка.
Юрас успокаивал жену, но сам только о том и думал: кто бы это мог так кричать, словно его душили?
Недолго томила эта загадка. Утром пробежали мимо мальчишки и рассказали, что в новых наделах кого-то убили. Бросив работу, Юрас пошел за ними: кого убили, что они болтают!
По дороге повстречал знакомого.
— Тут вот недалеко от тебя Пятраса Гинкуса убили, а ты и не знаешь. И сейчас лежит там. Народу сколько сбежалось! Я ходил: его и узнать нельзя, всего изрезали. Ждут полицию.
— За что же? Кто убил?
— Все говорят, что Жилайтисы. Нигде их не могут найти. Скрылись. Несколько дней все перекорялись с ним. Землемеры не очень заметно провели межу от речки, а Гинкус уж начал запахивать клеверище. Они и говорят, — наша земля, а Гинкус — моя! Не уступает, хоть тут что! Сегодня мы ходили смотреть: он и запахал-то какую-нибудь лишнюю сажень, не больше! Ну, пошли они к старшине. А что старшина, что он может сделать — спрашивайте, мол, у землемера. Вчера Жилайтисы вернулись с базара под хмельком и позвали Гинкуса мириться. Говорят, распили еще бутылку на берегу. Когда уже смеркалось, я видел, как они тащились через поле и перебранивались, все из-за этой межи. Мне и невдомек было. А ночью слышим, кричит.
— Мы тоже слышали.
— Так-то, Юрас! Я уже раз сказал и еще раз скажу: прольется еще кровь из-за этого клочка глины, из-за него брат на брата с ножом пойдет.
Юрас ничего не ответил. Подойдя к безмолвной толпе, он увидел лежащего ничком скорченного человека, прикрытого ветками, из-под которых виднелась только всклокоченная, покрытая запекшейся кровью и грязью голова и впившаяся в землю пальцами, посиневшая рука. И тут же Юрас поклялся в душе: «Никогда из-за этих межей, из-за этой горсти грязи не встану я на соседа».
Убийцы были пойманы, суд отнял у них землю и присудил к пожизненному заключению. Скоро на окропленной кровью земле отстроилась новая деревня, названная Клангяй по имени речки; первые домики были немногим выше межевых столбов. В графской усадьбе, как многие и ожидали, остался хозяйничать Ярмала; имение Вишинскине было названо «образцовым хозяйством».
Между добрыми соседями пролегли узкие межевые линии. Нужда и каждодневные заботы порождали жадность и зависть, плодились обманы и хитрости. Врастая корнями в новую землю, новоселы, как порознь посаженные деревья, были предоставлены самим себе и в одиночку боролись с ненастьем. И одного за другим — что ни год — вырывали бури из их рядов.
Когда Юрас и Моника выходили в поле или на покос, им приходилось брать с собой и малютку. Родители укутывали Казика пеленками и всяким тряпьем и сажали его в бочонок без донышка, чтобы он мог все же играть там и никуда бы не уполз.
Казик был тихий ребенок, не плакса, его круглые большие глазки неустанно ловили облака, колыханье травы и редко наполнялись слезами. На каждый новый звук отзывался малыш вздрагиванием, а когда над ним пролетала ворона или куропатка, он разевал свой беззубый ротик, выпускал хлебную или сладкую жвачку, запрокидывал головку и тянулся ручонками за птичкой. Он ловил и облака, а потом глядел в свои ладошки, не поймал ли что-нибудь, — таким близким, ясным, таким доступным казалось ему все это.
Бывало, когда покос или борозда спускались в ложбину, гнездо Казика скрывалось из глаз. Тогда родители прислушивались, опустив на минутку вилы и косы, и, если до них не доносился плач, продолжали работу. Только, когда Моника, наклонившись над снопом или ворохом сена, замечала, что скопившееся молоко просочилось сквозь рубаху и каплет на землю, она бросала работу и бежала к своему сосунку. Часто она заставала Казика в горьких слезах, с распухшими веками, вспотевшего от крику или завалившегося в изнеможенье на дно бочонка. А раз натерпелась она и страху, набегалась довольно, когда бочонок нашла опрокинутым, а от малыша ни следа. Моника, как птица над разоренным гнездом, носилась с криками во все стороны, не зная, куда ей метнуться. Ей пришло на ум, что ребенка унес орел или украли цыгане. На крик подоспел Юрас. По примятой траве он нашел след беглеца, пробиравшегося на четвереньках с замазанным землею личиком по направлению к дому.
— Ах ты, бедняжка, слезиночка ты моя! — приговаривала Моника, давая малышу полную грудь.
Тут же стоял Юрас, смотрел, как она кормит малютку, и думал о брошенной работе.
— Ишь, загляделся, уж не захотелось ли и тебе, — шутила Моника, отнимая грудь у ребенка.
Муж ворчал, что они целый день провозились с мальчишкой, другие уж давно управились с работой, а они всегда последние.
— Да что я, нарочно? Виновата я, что ли? — сердилась Моника, — сам видишь, как я мечусь, то снопы вяжу, то ребенка пеленаю, не знаю, как и поспевать. И растрепанная-то, и мокрая… Кабы не кормила его, и силы бы у меня больше было.
Юрас предлагал: оставляй дома, запирай двери, — поплачет, поплачет и уймется.
— Ну и отец! Тогда лучше запри ребенка в хлеву, пусть свиньи присмотрят за ним.
А самого Юраса вот так и растили. Уходя из дому, родители, батраки, засовывали его вместе с братом в мешок, привязывали мешок у стены или у кровати, запихнув им в рот по краюхе ячменного хлеба, — хоть подохни, из мешка не вылезешь. Дышать кое-как можно — и ладно. Краюшка солеными слезами пропитается, — вот и вкусно. Так-то было. А в шесть лет он уж у ксендза стадо пас; бывало, ноги закоченеют, так Юрас их в коровьем помете отогревал. В пятнадцать лет он в первый раз сахару попробовал. Нещадно били его за всякую малость, сколько раз до крови избивали…
— Это у тебя такие родители были! А я своего малютку, свою слезиночку, так растить не буду, — говорила Моника, убаюкивая ребенка.
Слезиночка росла на их глазах, полнея и хорошея с каждым днем, с каждым часом. И каждый день с первыми лучами солнца надо было бежать в поле и тащить с собой бочонок. Юрас изворачивался, придумывая то одно, то другое, но никак не мог выпутаться из долговых сетей Ярмала. И задолжал-то ему немного — когда строил себе гумно, но долг из года в год не уменьшался, а рос. Да еще нарастали проценты, которые Ярмала соглашался «скостить» только за отработку (но чтобы вдвоем с женой) в его огороде или в саду. Не раз бывало: на своем поле колос осыпается, или на лугу дождь сено гноит, а позовут, — надо бежать в усадьбу. Не пойдешь — разгневается хозяин, попадешь в опалу, а следующей весной не хватит семян на посев, и Ярмала ничего не даст.
Каждая невзгода в семье, несчастье в хлеву, неудача на пашне выбивали Тарутиса из колеи; это так его хватало за сердце, что он не мог ни спать, ни есть. Беда тогда с ним! Сядет темный, как ночь, где попало, на куче щепок, на пашне опустит безжизненные руки, немой, как камень, и глядит вдаль.
— Что же ты молчишь, чего рассердился? Думаешь, мне легко, когда с тобой такое творится. Поговорил бы со мной, успокоились бы оба.
— Поговорили бы, успокоились! — вырывается тогда у него, — мироед этот опять меня за горло схватил: должен-де в усадьбе отрабатывать. Глаза выпучил, кричит: «Смотри ты у меня, Тарутис! Подговариваешь батраков больше восьми часов не работать, в политику их вовлекаешь! Получил даром землю из поместья, должен бы благодарить». А я ему: «Никого я не подговаривал, я просто рассказал им, как в других странах… там и работники сами хорошо знают, чего им добиваться. А за землю — уж извините! Никто мне ее даром не давал, я ее своею кровью добывал». Тут уже о семенах и заикнуться не пришлось. Ярмала накинулся на меня, почему это так долго в усадьбе не показывался, надо теперь три дня в саду у него ямы копать.
Так шли дни, — и как бы плохо ни приходилось новоселам, им еще верилось: будет лучше.
Только в порыве раздражения ворчал на жену и ребенка Тарутис, — обычно же мальчик был его утехой, особенно когда начал ходить. В тот день Тарутис был на пашне и вдруг увидел бегущую к нему Монику, босую, с распущенными волосами. Он подумал было, что в доме несчастье или пожар, — Моника размахивала руками, не то плача, не то смеясь.
— Казюкас, — донеслось с ветром до отца. Он сбросил с плеча торбу с семенами и устремился домой. Моника сидела на полу и держала мальчика за ручки.
— Ходит, как старичок, ты только посмотри! — не могла удержать свою радость Моника. — Он и сам смеется до упаду. Ну, ягодка, ну, карапузик, ну-ка, ножками топ-топ!
И правда, чуть она отпустила его ручки, Казик замахал ими, как только что вылупившийся цыпленок крылышками, и, с радостным писком протопав несколько шажков, упал в объятья матери.
Моника рассказала мужу, как она увидела, что Казик начал ходить: она чистила картошку, а он тут же играл очистками, вдруг слышит, — не то кряхтит он, не то смеется. Подумала, не подавился ли шелухой, обернулась, а он идет к ней от кровати, отдувается и бредет вперевалочку.
Родители не могли отойти от него. Юрасу захотелось подбросить его к потолку, он позволил ему дергать себя за волосы, говорил, что скоро сынок и за плуг возьмется. Моника не умолкала:
— Вот радость-то! А мы боялись, что сыночек калекой вырастет, совсем ходить не будет. Век буду благодарить бога или не знаю кого, что в живых остался. И совсем я тогда голову потеряла, надо же было мне связываться с этой ведьмой Ванагене! Можешь теперь бить меня за это, Юрас, как собаку. Что за радость — этот сынок! Бу-бу-бу, мой маленький…
Возвращаясь в поле, Юрас забыл обо всех неполадках, он шел и думал: «Одни любят следить за всходами на своих полях, другие не нарадуются, когда у них растут земельные владенья или кучи денег, третьи упиваются несчастьем и разореньем брата, а мы, бедняки, плодимся, и в детях, может, — все наше счастье. Ведь славно, когда такой карапузик становится человеком».
Осенью, когда Тарутис немного освободился от работ в усадьбе и на своем поле, он принялся за окна в жилой половине избы, из оставшихся досок он смастерил для сынка помост у дверей, а другой такой же — возле печки, чтобы зимой было где посидеть босоногому малышу. Потом огородил палисадничек перед домом.
— Вот тебе, Моника, и садочек для руты и для луку. Ты подожди, заведутся у нас лишние деньги, — посмотришь, как я тут все устрою. Куплю кольев, огорожу весь наш надел. Ярмала давно обещал дать саженцев — несколько яблонь, ранет и японских, — разведу настоящий ботанический сад. Тогда, пожалуй, и о нашем житье в газетах напишут, — любил пошутить наш доброволец. — Пригласим к себе в гости президента, пусть поживет в той половине избы! Захочет — выйдет в сад, влезет на яблоню — полакомится нашими яблоками. Мы его сыром, яйцами угостим, а он нам, новоселам, речь скажет…
— А ну тебя! Начнет тоже рассказывать! Никак не можешь попросту, по-людски, — сердилась Моника.
Переселившись из лачуги в избу, семья Тарутиса не могла нарадоваться новому гнезду. Правда, в нем нехватало еще не только «ботанического сада», но и пол не был настлан, стены не отделаны, даже пары стульев для гостей не было. По углам и у стен проросли ячменные зерна, из-под кровати тянулся росток запавшего гороха, но зимние морозы уже были не страшны Тарутисам; иногда они даже любовались своим домом, возвращаясь с поля.
— Наша изба — что приходский дом, правда, Юрас?
— Я же говорил, что тут только президенту жить!
Юрас хлопотал не об одном только доме, скотине, семенах. У него давно уже был еще один замысел; чтоб осуществить его, он дожидался только долгих зимних ночей.
Не раз краснел он на людях вместе с самой Моникой, когда оказывалось при случае, что она не умеет не только читать, но и написать свое имя. Когда надо было подписаться на брачных документах, она так застыдилась, будто сделала что-нибудь нехорошее, и должна была признаться, что неграмотна. Юрас хорошо запомнил, как старый ксендз взял ее за подбородок, будто маленькую, и сказал:
— Такая красивая девушка, и глаза умные…
Кто его знает, был ли это упрек девушке, или у ксендза другие были мысли, но у Моники выступили слезы на глазах.
«Разве она виновата, — думал тогда Юрас, — разве виноваты все мужики, что господа держат их в темноте, свободной минуты не дают, чтоб поучиться. Толстосумам — и богатство, и книги, утехи науки, и всякие фортепьяны, а нашему брату и куска хлеба не хватает. Нет, погодите, в нашей Литве так не будет!
И свет, и правда
Нам спутниками будут!»[1] —
твердил он, вспоминая мудрые слова.
Моника меньше его сокрушалась, что не умеет писать. Но когда приносили от старосты какие-нибудь бумаги для подписи, она говорила:
— Я могу только крестик поставить! — и, беря в руки карандаш, вспыхивала от смущения.
— Ну, погоди, — заметил как-то Юрас, — я тебе расскажу кое-что об этих крестиках. Ведь люди сами не понимают, что они распяты на этих крестиках. Знали бы грамоту — видели бы свой путь. А то вросли в землю, как пни.
Он думал о соседях, о людях страны и своего класса, что живут в кромешном мраке хуже кротов. Они целый день трудятся, как волы, ради корки хлеба — измученные и оборванные — смотреть на них жалко. И так с незапамятных времен! Одна утеха — как стемнеет, завалиться на печь и храпеть, пока не начнет светать, а там опять копошись в пыли, в грязи. С тоски от этой бессмысленной, бесцельной жизни одни пьянствуют, превращаются в скотов, за безделицу готовы удушить друг друга или подколоть ножом. Другие ищут утешения в костеле, но и там ксендзы поносят их в своих проповедях, оскорбляют, называют распутниками, а как им жить — не скажут.
Юрас верил, что только грамотность, только книги могут исцелить этих темных людей; когда-то его розгой подбодряли к ученью, а теперь он был одержим жаждой знаний, читал все, что попадалось под руки. Единственное принуждение оставило у него добрые воспоминания, это принуждение учиться. Он был уверен, что люди, когда все будут читать газеты и писать, быстро разберутся в том, что хорошо, что плохо, и тогда исчезнет обман и насилие.
— А по моему разумению, не так, — раздался несогласный голос, когда он толковал об этом среди своих односельчан. — Дай ты нам эту науку, еографию, или как бишь ее, не станем мы от этого счастливей. Я стар, многое помню: ничего не скажешь, люди теперь не такие темные. Когда я еще пастухом у графа был, пришло как-то письмо в деревню, так за две мили пришлось ехать, чтобы найти, кто бы его прочел. Во всем нашем приходе ты не нашел бы и двоих грамотных, а теперь мальчишки в науке больше тогдашнего ксендза разумеют, да что из этого? Как были мы голые да глупые, так и остались. Ты говоришь, — просвещение, жизнь идет вперед! Прежде на войне стреляли друг в друга из мушкета, кололи штыком, — теперь ученые люди придумали, как лучше истреблять людей. Еще и газы изобрели. Ты не обижайся, Юрас, ты ведь в деревне самый передовой, больше меня знаешь, а по моему разуму все же не так выходит. Не мозги нам новые нужны, а животы. А коли хочешь знать, самую жизнь надо менять! Деньги, богатство, ненасытность — вот всех бед причина. От этого люди звереют. Все голыми родимся, хоть одного мать в шелка, другого в лохмотья пеленает, да вот неравны мы… Через то, Юрас, мы счастья не знаем, что землю свою на полоски кромсаем, а не заодно… не коммуной живем.
Тарутис не внял в словах старика той правде, какая открылась ему много позже, и все спорил упрямо:
— А зачем, дедушка, пословицу сложили: за выделанную шкуру десять невыделанных дают?
— Будешь ты счастлив, когда царство нищих утвердится. А я тебе еще другую пословицу скажу: богатому и чорт кашу варит, а у бедного и в сычуге кость.
Начались долгие ночи, и в доме Тарутиса при свете ночника пошло ученье. Моника уже несколько вечеров сидела над букварем, — елозя локтями по столу и прижавшись к мужу, она следила за его указательным пальцем. Изредка слышалось спокойное дыхание ребенка или стрекотание сверчка, но шипенье и сопенье за столом заглушало все эти звуки. Не очень то сладок был корень ученья молодой женщине, она охотно пряла бы или молотила всю ночь, только бы не набивать голову этими мертвыми значками, из которых должны были выйти потом слова и мысли, а чего доброго и замечательные истории. Чем больше торопил муж Монику, тем горше ей было.
— А-а-а-а, ба-ба-ба, — тянула она, словно колыбельную песню.
— Еще раз, еще! — подбодрял ее муж. — Вот уж, кажется, и выучила.
Армеец облегченно вздыхает, они устраивают перерыв, Юрас наливает керосину в лампочку, они улыбаются друг другу, — все как будто бы идет хорошо.
Но вот Монике надо повторить, а она уже забыла несколько букв, путает их, глядит на мужа, словно силится их припомнить, словно ей стыдно, и вдруг на нее находит отчаяние:
— Не хочу! Ишь, вздумалось ему, как маленькую. И ни к чему мне это, и никогда я читать не буду! Дырявая голова у меня, никогда не выучусь.
— Ну, заблеяла, как овца, когда ее по хвосту стриганули. Не бойся, от этого зубы не выпадут. Ну, говори, как эта называется?
— По-моему они все одинаковые, хоть убей, не отличаю одной от другой! Ну тебя, выдумал мою глупую голову мучить, пошли бы лучше спать, как все люди…
— В угол поставлю! — грозно говорил Юрас, изображая учителя. Взяв ее руку и водя по книге, он ласками и шутками заставил повторять буквы. Только она начала выговаривать букву «м», как муж не выдержал, расхохотался.
— Лучше чем у овцы получается: мэ-мэ! — покатывался он. — Ладно, давай дальше! Лед уже тает, — давай, давай!
Моника, на самом деле, вытерла обильные капли пота на лбу. Не знала, сердиться ей или смеяться вместе с мужем. Она по-своему обычаю хлопнула его по спине.
— Еще и хохочет! У меня того и гляди голова лопнет. Вот не знаю этой, не знаю, не знаю, — упрямилась Моника, и в эту минуту она показалась мужу молоденькой, маленькой. Глаза их остановились на следующей букве, для Моники она словно горой поднялась, никак не перевалишь через нее.
Она оттолкнула книгу и убежала к кровати, но муж поймал ее, и в углу уже слышался шопот:
— Да ты что, с ума сошел? Отстань, ребенка разбудим!
Она хотела скинуть через голову юбку и скорее в кровать, но муж подхватил ее на руки и понес к столу, припевая:
Гир-гир-гир,
Гар-гар-гар,
Живо в школу,
Школяр…
Он усадил голосящую, как пойманная гусыня, Монику за стол. Уговорились выучить еще одну букву и тогда итти спать. Как крепкий орешек разгрызла Моника еще один столбик букваря, теперь можно было погасить свет.
Пользу науки, которую не хотела признать Моника, Тарутис излагал по-своему, со свойственным ему юмором:
— Погоди! Ты теперь, как наш Казик, учишься ходить. Взрослому, конечно, куда труднее — слишком засиделся. Но одной ногой ты уже уперлась — скоро пойдешь, вот увидишь, — другим человеком будешь! Перед тобой откроются врата рая. А то там — без азбуки — картошку чистить для святых заставят.
Она жаловалась, обняв мужа за шею. Рядом посапывал малыш, а Юрас, лежа на спине, подобрав ноги, в шутку или всерьез говорил в эту осеннюю ночь о светлой жизни. Без науки белого хлеба не отведаешь, да и черного не всегда поешь. А выучившись грамоте, реки остановишь, повернешь их теченье в новое русло, заставишь горы звучать и в скале проход пробуравишь.
— Скажешь тоже! — толкнув его локтем в бок, бормотала Моника.
— А ты сама сообрази, чего только инженеры не настроили, чего только профессора не, выдумали: и телефоны, и поезда, и мосты, и самолеты всякие. Свинье легко живется: ни тебе бриться, ни молитвы читать, ни ксендза бояться! А каждый ведь норовит, если уж на свет народился, получше свой век прожить. В хлеву родиться и умереть в хлеву — мало чести. Каждый, Моника, хочет побольше света, повыше умом подняться. Вот разживемся, в углу поставлю полку с книгами, — сможешь читать всякие истории. Откроешь одну книгу — про Америку, возьмешь другую — про Африку, где обезьяны живут: нужно будет тебе подписаться, — ни платить за это не надо, ни перед другими шею гнуть. А слепой и на гладкой дороге спотыкается.
— Спишь уже? — спрашивает он.
Моника задремала. Ребенок проснулся, испугавшись первого в своей жизни сна, и стал плакать.
— Хватит твоих сказок! Ложись ты с краю, я хочу поспать, а то он меня замучил.
— Не моя вина.
— А чья же?
— Может кто из картошки выскочил, когда я на войне был. Разве у бабы узнаешь?
— Вот как дам тебе по роже за такую болтовню, — так ногами до неба достанешь. Умней ничего сказать не можешь! — замахнулась Моника, притворяясь рассерженной, но Юрас поймал ее руку, притянул и крепко обнял ее. Это он нарочно ее поддразнивал. — Придвинься, рыбка, поближе! — Насчет ребенка он мог быть спокоен. Не раз Моника приговаривала: вылитый отец, как две капли воды, — словно желая убедить, что общий плод лежит тут между ними, — яблоко между двумя перевившимися ветвями яблони.
— Придвинься ближе, рыбка, — шептал Юрас.
День за днем — из одной беды в другую, так проходила жизнь Тарутисов. И каждый шаг новоселов сопровождался то слезами, то смехом маленького создания. Казюкас с каждым днем вытягивался, все лучше учился ходить, держась за юбку матери, и голосок его звенел радостно. Моника любовалась ямочками на его щеках, в которых журчал его серебристый смех.
Говоря словами Юраса, вместе с ребенком училась ходить и мать, только ей наука давалась трудней и медленней. Много вечеров отняла у них общественная молотьба и трепка льна, но Юрас не отступал от своего решения. Бывало, сидят они за букварем, повторяют буквы, а Казюкас сидит на кровати или на полу, прислушивается и повторяет за ними:
— Бу-бу-бу, му-му-му…
— И не стыдно тебе! Этот карапузик раньше тебя выучится. Ну, что тут написано? Язык проглотила?
Если во время такого урока за окном раздавался лай собаки, Моника, бросив все, пряталась за печку. Ей стыдно было перед людьми, что они таким делом занимаются, боялась деревенских пересудов.
— Смотри, сдеру с тебя шкуру! Нашла чего стыдиться! Еще и жмурится, как кот на сало. Скорей за стол!
Понемногу Моника одолела стыд и страх и не капризничала больше, хотя в деревне и начали поговаривать, что армеец готовит жену в министры. Растаял лед в голове у Моники, и вместе с сыном она начала выговаривать первые слова. Как Казюкас научился по-своему называть корову, собаку, холод, мясо, так и она с помощью мужа стала читать буква за буквой несложные слова.
Вдруг легко и весело ей стало читать по книге. Детские картинки букваря точно ожили в ее глазах, точно зашевелились. Юрас водил пальцем по буквам, а она, пошептав про себя минутку, читала слова вслух без единой ошибки.
Она и раньше знала, что под волком написано — «волк», под мухой — «муха». Она так и говорила, но раньше это не доставляло ей никакой радости, раньше она обманывала и мужа, и себя. Все время буквы казались ей глубоко загнанными в доску гвоздями, и она часто во сне вытаскивала и отдирала их; а дома соседей и овцы на лугу, и каждая корова — тоже казались ей во сне буквами книги, но, как она ни переставляла их, как ни гнала, слов не получалось. И сон и работа не ладились.
И вдруг все в голове прояснилось, словно пелена спала, буквы уже не мешались с предметами, они словно исчезли, и Моника радостными глазами читала «волки», чувствуя, что никого не обманывает, потому что она слышала слог за слогом, читала слово за словом, дальше и дальше, захлебываясь от радости.
Учитель радовался не меньше ученицы: не успеет он показать ей слово, нарочно открыв книгу с конца, где потруднее, а Моника уже читает его. Немая заговорила. Сердце Моники билось, раздувающимися ноздрями она втягивала воздух, смеялась и читала звонким, незнакомым Юрасу голосом все новые и новые строчки, походя на ребенка, впервые произнесшего ма-ма. Она схватила руку Юраса, прижала ее к лицу, поцеловала и почувствовала на глазах слезы.
Уложив в корзинку семь вареных яиц, маленький хлебец, соли в бумажку и бутылку молока, молодожены собрались в Каунас. Она нарядилась в свое лучшее батистовое платье. Приятный запах фабричной материи прямо-таки опьянял молодую женщину. Ведь она в первый раз надела это платье и, перед тем как выйти в путь, она вертелась и прихорашивалась, просила мужа там обдернуть, тут застегнуть, сама, послюнив ладонь, разглаживала какую-то складку. Юрас сказал: совсем по-городскому!
Прюнелевые ботинки пришлось выпросить у подруги, пообещав ей, что Моника наденет их только в городе, а в дорогу отправится босиком. Ботинки были великоваты, в носки пришлось набить бумаги. Юрас надел перекрашенные в черный цвет солдатские штаны, сапоги с высокими голенищами и подстриг на затылке волосы. В праздничной одежде, статный, он так помолодел, что Моника готова была приревновать его ко всякой женщине.
Малыша оставили у жены Линкуса, та обещала присматривать за ним, а чтоб он, пупка, не плакал, — дать ему и молока и сахару.
В местечке, перед тем как сесть на пароход, Юрас ради такого случая купил коробку папирос. Хоть он и не был завзятым курильщиком, он на пароходе задымил и похвалил приятный запах табака.
После обеда они приехали в Каунас. Моника никогда не бывала в большом городе, хотя давно мечтала, чтобы хоть раз в жизни увидеть его. Юрас пообещал: «Вот подожди до осени, управимся с работой, испечем ситного и поедем, как господа». Но неожиданное обстоятельство заставило собраться туда раньше. Моника всю зиму недомогала, жаловалась на колотье, а весной совсем свалилась. Надо было, не откладывая, показать ее доктору.
На их счастье погода на Троицу выдалась хорошая, воздух был теплый, чистый. Одно удовольствие было сидеть на палубе и разглядывать всякие невиданные вещи, и шляпки, и платья. Моника впервые ехала на пароходе и насмотреться не могла на сменяющихся пассажиров, то с детьми, то с багажом, то с букетами цветов. Забыла она и про свою болезнь. На одной пристани возникла ссора: какие-то двое колотили пыльными мешками бородатого цыгана, — все пассажиры устремились посмотреть на драку, и пароход вдруг сильно накренился; раздались крики, топот, и Моника подумала, что пароход тонет. Юрасу пришлось долго успокаивать ее, объяснять, отчего это произошло, но она испуганно уцепилась за его руку и все охала, как бы поскорей добраться до Каунаса, а уж оттуда, хоть убей, она пешком домой пойдет. Когда пароход загудел, она снова перепугалась, зажала руками уши, и Юрас после этого все дразнил ее:
— Гляди, сейчас загудит! Видишь, пар идет! Вот уже!
А она, глупая, опять насторожится и просит его:
— Не дразни меня! Когда он гудит, мне так и кажется, что мы тонем.
Увидев вдали показавшуюся колокольню костела, красные крыши дворовых построек барской усадьбы, разбросанные по краю крутого берега местечковые домишки, прилепившиеся, как ласточкины гнезда на высокой крепостной стене, она дернула Юраса за рукав:
— Каунас!
— Какой там Каунас! В такие домишки там господа и оправиться не ходят. Когда увидишь Каунас, у тебя в глазах засверкает. Вот это город! Только поглядывай, чтобы автомашины носа не отхватили.
И вот, наконец, Моника увидела издалека город. В тихой воде отражались величавые колокольни, высоченные трубы заводов, всюду белые, красные стены, мимо проплывали пароходики, свистками приветствуя друг друга. Из кают стали подниматься на палубу пассажиры, укладывались, одевали детей, заранее готовились высадиться в городе, а Юрас рукой показывал жене еще издали мост, ратушу, здание семинарии с костелом.
— А который тут дом Баужа? — спросила она о хозяине, у которого служила ее двоюродная сестра.
Юрас ответил, что домов здесь тысячи и знакомых трудно найти, но когда пароход подошел ближе к берегу и можно было разглядеть гуляющих по набережной горожан, матерей с детскими колясочками, Моника увидела на балконе какую-то женщину, машущую платочком, — она тотчас помахала ей в ответ и все твердила, что это и есть ее двоюродная сестра. Когда они вышли в город, Моника сразу же потащила мужа к этому дому, хотя они оба не были уверены, что это тот именно дом, и тут Юрас назвал ее дурой. Но ведь Моника только хотела поскорей найти место для ночлега. Сестра говорила: «Когда будете в Каунасе, непременно заходите ко мне, дом номер шестнадцать, возле рынка». А теперь придется таскаться с этой корзинкой. К тому же Моника была так напугана рассказами о городских карманщиках, что еще дома, потихоньку от мужа, зашила десятку под подкладку его пиджака. Она шла и все оглядывалась, не крадется ли за ними какой-нибудь вор. Но навстречу и сзади шло столько народу, все так толкались и торопились, что она не знала, как тут ходить, хотя муж еще на пароходе учил ее: всегда держись правой стороны. Ухватившись рукой за локоть Юраса, другой прижимая к себе корзинку, чтобы кто-нибудь не вытащил оттуда яиц, она держалась правой стороны и все-таки задевала прохожих. Муж показывал ей дома, витрины магазинов, объяснял, что в них выставлено, а к тому же нельзя было не провожать глазами автомобилей, мчавшихся с какими-то странными гудками, похожими то на петушиное кукареканье, то на блеянье овец.
Никогда в жизни не надеялась Моника повидать таких чудес, столько народу, столько улиц, магазинов. Все ее влекло, манило, ей хотелось все посмотреть, все услышать.
— А вот, а вот, Юрас! — она показывала на толстого господина в черном, с цилиндром на голове, вылезавшего из машины. — Что это у него на голове?
— Не показывай пальцем! — сердито заметил муж, — здесь так не принято. Должно быть, министр, я видел, они все носят такие.
Юрас решился спросить полицейского, что это за дом, и тот, вежливо приложив руку к козырьку, объяснил, что это здание сейма.
— Там сейм, говорите? — переспросил он, словно не совсем еще уверившись, однако очень довольный учтивым подтверждением полицейского. Ему, простому человеку, оказывают такое уважение! А приятнее всего было то, что он может показать жене сейм.
— Как тебе, Моника, ни объясняй, как ни толкуй, ты все мимо ушей пропускаешь, — ворчал Юрас на забывшую это слово жену. — Сейм — это палата представителей. Раньше был царь, а теперь наши представители. Вот они-то и постановили, чтобы нас наделили землей. Представителей мы сами выбираем, а если они не годятся, мы — новых!
Юрас с таким удовольствием говорил: наш сейм, наш полицейский, наши банки. С каждым он может заговорить по-литовски, и никто его не оттолкнет, не заставит снять шапку.
Постояв перед сеймом, молодожены уже хотели уходить, но Юрас подумал, что здесь можно бы посмотреть и Монике показать, как их избранники управляют страной. Когда они подошли совсем близко к подъезду, к воротам шумно подкатила большая машина, послышались легкие шаги, промелькнула блестящая нарядная одежда, кто-то в синем встретил входящих, низко кланяясь им, и, забежав вперед, распахнул перед ними двери. Затем человек в синем вышел снова и, так как Тарутис все еще стоял, сам того не замечая, с шапкой в руке, сказал, загораживая вход:
— Ну-ка, отец, налево!
Так Юрасу послышалось. Тут смелость покинула Юраса. Следом за ним поплелась и Моника, и скоро доброволец опять стал показывать: вот дворец президента, вот трамвай, а вернее сказать, конка. Им обоим захотелось покататься на этой конке.
Много чего они повидали. Когда мимо прошел взвод солдат, Юрас остановился, закурил папиросу и заметил:
— Одеты, как генералы. А мы — босые сражались…
Монике еще и еще хотелось осматривать город, она то и дело просила: поведи меня, покажи, где этот сад, где башня, о которых ты рассказывал, где самый большой костел, а что это тут поставлено, почему у того на плечах золотые нашивки, о чем кричат эти ребятишки?
— Я бы век здесь жила, хоть впроголодь, — говорила она. — И хорошо же господам живется, кругом стекла, зеркала, ни грязи, ни…
Юрасу не хотелось жить тут, другое дело — приехать, сходить в театр… Но Моника готова была бросить землю, только бы жить так весело… Она непременно привезет сюда сына, когда подрастет, чтобы ему все это показать.
Находившись, они проголодались, и надо было найти какое-нибудь местечко, чтобы расположиться со своей корзинкой. Нашли скамейку, но едва успела Моника достать яйца, как подошел полицейский и вежливо предупредил, что здесь нельзя закусывать.
— Раз нельзя, ничего не поделаешь… — ответил Юрас.
Они зашли в маленькую, на первый взгляд скромную и дешевую закусочную, где не было посетителей, и, усевшись в темном углу, попросили чаю.
Когда Моника увидела на подносе у официантки булочки, глаза у нее засверкали.
— Хочешь? Закажи себе.
— Тогда и ты, Юрас.
— Я не хочу, по мне хлеб сытнее. Бери же! — погладил он ее по руке, радуясь, что может предоставить своей голышке хоть что-нибудь из городских благ.
Моника боялась, что это будет стоить слишком дорого, но муж успокаивал: если мы уж и булочки, приехав в Каунас, съесть не можем, так зачем тогда и жить!
Она откусывала маленькими кусочками и качала головой:
— Язык можно проглотить. Ну и еда у господ! Им это нипочем. Верно, чеколад в них кладут, — чистый сахар.
Она заставила и мужа откусить так, чтобы никто не видел.
— Вкусно, что и говорить, но при нашей работе на такой еде не продержишься. Это для писак — резиновых животов! — объяснил он.
Она завернула еще одну булочку для сынишки. Но когда Юрас спросил, сколько с них следует, сладкий кусок застрял у нее в горле.
— Верно, я не расслышала…
Они сидели и смотрели друг на друга.
— Да я готова назад все выплюнуть: господи, три марки! У нас за жирную курицу больше не получить, а тут за одну воду… Пойдем отсюда скорей, а то еще за сиденье возьмут, — говорила Моника при официантке, укладывая свою корзинку; она повязала свой платочек, смела в сторону скорлупки. — Три марки! Думают, раз деревенские, так уж и дураки…
— Каунас грохочет — все денег хочет! — многозначительно сказал Юрас и направился показывать жене городской сад. Но Моника приуныла:
— Пойдем-ка лучше поищем ночлега, я больше ничего не хочу, если опять так дорого придется платить.
Доброволец несколько раз махнул рукой:
— Да забудь ты об этих трех марках, ну их в болото! Вот, кажись, и городской сад! Нет, должно, это не тот… Нет, тот! Я и забыл, что там театр, — знаешь, где представляют, где опера.
Оперы никогда не видал ни Юрас, ни его жена, но ее двоюродная сестра, которая жила возле рынка, смотрела оперу и, когда приезжала, рассказывала: там и небо со звездами, и море; поют, как ангелы, наряжены в шелка и золото. Одних музыкантов не меньше сотни! До того красиво, что сердце не выдерживает, расплачешься; и досадно, как подумаешь, что из-за денег не всем это можно видеть.
— Если бы мне эту воперу посмотреть, ничего бы, кажется, больше не захотела, — сказала Моника, вновь оживляясь и разглядывая громадное здание, к которому они подходили. В памяти ее, как яркое видение, запечатлелась первая ее поездка на спектакль: еще до войны, совсем молоденькой девушкой ее повезли из усадьбы в разукрашенной зелеными березками телеге в Скерсяй на храмовой праздник. Этот день памятен ей потому, что она первый раз тогда танцовала. Мужчины угощали ее лимонадом, а один даже хотел насильно поцеловать ее и оцарапал ей носик. Тогда — в большом сарае она смотрела спектакль.
Ее потрясла судьба маленькой девушки, обманутой барином, так искренно та плакала, говорила, как в настоящей жизни, — такая она была хорошая, честная девушка, а этот управитель в лакированных сапогах, пообещал жениться на ней и, обманувши, бросил. Когда девушка упала на колени перед своей жалкой кроваткой, Моника, не выдержав, выбежала из сарая, чтоб скрыться от людей, забралась в ясли и долго там плакала, пока не полегчало. Вернувшись в сарай, она была очень удивлена: все позабыли уже о спектакле, убрали скамейки и плясали польку. Кто-то из знакомых подхватил ее, заплаканную, и начал кружить, но она вырвалась, сказала, что ботинки жмут. И весь вечер потом сидела, задумавшись о судьбе опозоренной девушки, словно она тут вот в сарае и жила и пропала! И много времени спустя, когда к ней стал приставать украдкой эконом в усадьбе, она вспомнила об этом представлении. И не поддавалась на уловки мужчин, пока один раз… Но это уж давно было, да и счастливо кончилось: она стала его женой.
Тут Моника украдкой взглянула на Юраса, который объяснял ей, что это называется опера, а не вопера.
Тарутис думал: «Стой-ка, уж как-нибудь да надо повести ее, пусть порадуется моя хозяюшка. Работает, хлопочет, а кроме свинарника да скота в хлеву ничего не видала, пусть посмотрит оперу. Всю жизнь потом рассказывать будет».
Он нашел афишу и прочел, что идет опера «Демон», фамилии дирижера и всех артистов, и все это стоит… он подсчитал в уме, сколько придется заплатить за двоих, и сказал Монике.
— Чтоб им пусто было, Юрас, не надо! Ты ведь говорил, что косу купишь, да еще и лампу обещал. Не для нас эти представления. Будем живы, накопим денег, тогда посмотрим.
Юрас знал, что жене очень хочется в оперу, что она получит большое удовольствие, и не уступал, хотел итти за билетом, но она схватила его за полу пиджака.
— Смотри, рассержусь!.. У нас на самые нужные покупки не хватит, а тут…
Доброволец не мог примириться с мыслью, что в родной Литве, за которую он воевал, ему не придется оперу посмотреть. Однако в конце концов он уступил жене, решив, что немного тут наглядишься, если денег нет, и снова под руку пошли они по улицам со своей корзинкой. Посидели немного на скамеечке под липой и поплелись дальше со своей неказистой ношей. В одной витрине они увидели живого зайца (или он так ловко сделан был — совсем как настоящий), копошившегося в куче конфет. В другой — красноносого человека, шевелившего ушами и предлагавшего огромную самопишущую ручку. Сколько было бы здесь развлечений их малышу! А вон — огромная булка.
— Как такую могли испечь! — дивилась Моника, но Юрас объяснил, что это не настоящая булка, а только для рекламы.
Скоро в окнах и на улицах зажглись огни. Слышалась музыка, смех. В вечернем наряде улица казалась еще роскошней и богаче.
У Моники болели ноги, подошвы горели, она шла в полузабытьи, прислонясь к мужу, опираясь на его руку. Прохожие уступали дорогу этой странной деревенской паре, в которой было что-то трогательное и забавное, точно они шли одни по собственным цветущим лугам.
У одного дома их ослепило множество ламп, около входа толпилось много горожан, глазеющих на выставленные картинки.
— Здесь, Моникуте, кино, — разные картины показывают. Тоже очень красиво. Чего только там не выделывают люди, только неживые. Гляди, какой ротозей нарисован. А тут конь прянул. Очень интересно, пойдем!
Моника почти засыпала от усталости. Ей было все равно, куда итти, только бы посидеть спокойно. У нее не было большого желания смотреть кино, она говорила, что тогда, пожалуй, на доктора не останется, лучше им поискать ночлега. Юрас не согласился: хоть кино-то тебе надо посмотреть, а ночлег мы найдем, в городе и ночью везде открыто.
Он купил билеты на дешевые места, и их ввели в темный зал. Моника несла под платком свою корзинку, она уцепилась за мужа, так как ничего не видела. Едва успели их усадить, как в темноте раздался хохот множества людей и сразу же затих. Она вздрогнула, решив, что это над ними смеются, обернулась и увидела, что все лица и глаза обращены к освещенной стене. Юрас, подтолкнув, показал ей: на стене играли светлые пятна и тени. Сначала она ничего не понимала, так все там сбилось в кучу, шевелилось и бежало, бежало, но потом она разобрала человеческие глаза, лица. Вот на минутку кто-то черный, живой взглянул прямо на нее, поднял руку и исчез. Простерлись поля, навстречу колыхались деревья и высокие травы, издали приближались какие-то точки. Они росли с необыкновенной быстротой, и скоро оказалось, что это были всадники. Кони проскакали так близко, и Моника забыла, что это изображения, она глядела на них, как на живых, закрывая одной рукой лицо, а другой ухватившись за мужа, и шептала умоляюще:
— Юрас, Юрас…
Юрас спокойно взял ее за руку, и когда она решилась, еще дрожа от страха, снова взглянуть, всадники уже исчезли. В зале часто раздавались взрывы смеха.
Ей было хорошо, тепло. Ее стал одолевать сон, с трудом размыкала она слипающиеся веки и опять видела стадо овец, потом опять всадников, скачущих прямо на нее, и едва удержалась, чтобы не сказать мужу:
— Юрас, уйдем отсюда. Так и кажется, что они сейчас наедут на меня, растопчут… ведь я глупая такая…
Потом на экране целовались, в зале кто-то чмокнул, выражая удовольствие от поцелуя, и все этому смеялись.
— Нравится тебе? — спросил Юрас.
— Очень, очень, — ответила она и погладила его руку. Немного спустя Юрас опять спросил, интересно ли ей, но увидел, что голова Моники склонилась к нему на плечо, глаза закрыты. Она спала, и он не стал бы ее будить, если бы это удовольствие не досталось им такой тяжелой ценой. Моника проснулась. Она сама стала просить мужа, чтобы он разбудил ее, если она опять задремлет, и не давал бы ей спать, Юрас стал рассказывать:
— Пока ты спала, тут показывали, как одного убили.
Она со страхом осмотрелась и больше не засыпала. Глаза Моники перебегали с мужа на экран и в темную глубину зала, она заволновалась, не знала — говорить ли мужу, или ждать, пока он сам поглядит на нее и заметит.
— Юрас, — наконец не выдержала она, едва выговаривая слова, — м-мне… сов…сем…. нехорошо…
— Что с тобой?
— Голова кружится, худо. Ты не обращай внимания, сиди, я потерплю.
Юрас забеспокоился: что тут делать? Не дожидаясь конца фильма, пока там на экране поймают удалого всадника, — он в темноте под музыку вывел ее на улицу. Было прохладно, только что прошел дождь. Капли падали с посаженных вдоль тротуара лип. Мостовая поблескивала.
Переночевали они в Старом городе на постоялом дворе. На рассвете, услышав звяканье подков во дворе по булыжнику, армеец не мог больше уснуть, разбудил Монику, и, позавтракав, они отправились к доктору. По дороге стали расспрашивать прохожих, и, наконец, разыскали доктора, но им пришлось ждать приемных часов. Когда горничная ввела их в приемную, они оказались первыми, но и здесь пришлось долго ждать.
Потом, в тот самый момент, когда пришли еще два пациента, дверь к доктору открылась, и он позвал Монику. Когда она вышла от доктора, Юрас заметил, что жена сильно побледнела, а на глазах у нее выступили слезы.
— Ну, что? — хотел расспросить он, но она жестом объяснила, что, мол, ничего, и он немного успокоился.
Когда они вышли, он спросил:
— Операции не надо делать?
— Вот и этот последний грош содрал, — пожаловалась Моника, не отвечая на вопрос. — Я уж просила, чтоб он уступил. За что такие деньги брать! Он ведь даже не посмотрел как следует. Я ему показываю, где болит, а он трубочкой грудь слушает: «Дыши еще, еще…» Я хочу объяснить, что у меня не здесь болит, а он велит молчать. Когда рассказала ему, что порох пила, он рассердился: «Вас за это в тюрьму надо было посадить». Стал кричать: «Какая ты после этого мать!» — Я плакала, не видела, что он и делал… Вот две марки, все-таки вернул.
— Что он еще говорил?
— Говорил: «Тяжелой работы нельзя тебе работать», говорил, что нервы, велел есть яйца, сливки, молочное… Вот написал что-то. Видно, не понял, что мне нужно, и все. Молодой, без бороды.
Был уже обеденный час, когда они закусили, сделали все нужные покупки, Юрас выбрал себе косу. Ему захотелось проехаться по городу, показать жене еще кое-что, но она умоляла:
— Не надо, не хочу. Уйдем скорей отсюда. — Моника уже не говорила, что век бы тут прожила. — Меня досада берет, когда гляжу на это. И часу не хочу больше здесь оставаться. Куда ни ступишь, за все плати, и везде надувательство. И доктора эти, и все — только и норовят обобрать бедняка. Лучше и не ходить, не смотреть. Наглядишься на этих нарядных бездельников, сам испортишься, чего то захочется, куда то тебя тянет… Не для нас эти магазины, окна с приманками.
Вскоре они отправились домой пешком, так как деньги у них все вышли. Рассчитали, что доберутся домой поздно вечером, а может, при случае — кто-нибудь и подвезет. Миновав большие улицы, они вышли в предместье, где тихие просторные улочки выводили прямо в поле: на них пахнуло ветром, они увидели вдали пашни, и обоим стало легко и весело. У одного из самых последних домов они увидели старика с шарманкой в толпе ребятишек. На шарманке сидела зеленая птица с большими глазами на выкате и вынимала из коробочки конвертики.
Наши путники подошли к толпе и с детским любопытством смотрели на эту птицу. На их глазах попугай вытащил зеркальце для маленькой девочки. Юрас сказал тихонько жене.
— Вот нам и опера, и музыка — что надо. Ну-ка, попытай свое счастье!
Попугай вытащил Монике колечко, завернутое в розовую бумажку. Отойдя от шарманки, Юрас прочитал, что выпало на счастье Монике:
— «Тебя влечет желание богатства, но довольствуйся только необходимым, ибо не подобает желать того, в чем небо тебе отказало. Ты никогда не будешь богат, но и большая нужда не суждена тебе. Есть люди, которые завидуют твоему счастью. Ты хочешь получить вести и вскоре получишь их. Переживаемые тобой неприятности заглушают прежние страдания. Потеря любимого близкого человека ранит твое сердце, но после этого ты изведаешь счастливую старость без всяких горестей».
Моника была очень доверчива, и напечатанное на листочке пророчество о потере любимого человека пронзило ей сердце страшным предчувствием: кто же из них первый умрет? Лучше бы она…
— Как ты думаешь, Юрас, это так нарочно написано, ведь этого не будет?
— Не будет, не будет…
Присев на краю канавы, они разулись. Свои сапоги Юрас привязал к концу палки и перекинул за спину. Город еще виднелся на фоне голубого неба, чужой и далекий, но скоро он остался за холмами и лесами. Ниже, в долине реки, раздавалось кукованье кукушки, тихое и приветливое, словно звон маленькой затерявшейся в лесу колоколенки.
Утомленные быстрой ходьбой, они растянулись на траве, чувствуя жажду, и пили воду из прозрачного ручья. Через более широкие речушки Юрас переносил жену на руках, радуясь, что, наконец, на ее щеках появился румянец.
— У меня и на душе светлее стало, как увидела в поле скотину и людей за работой. Привычка, видно, такая, что ли: только денек дома не бывала, а уж тянет к нашей землице…
После мучительных первых родов у Моники долго еще не проходило жжение и колотье под сердцем, как называла она эти затянувшиеся боли; как побитое сильными морозами деревцо, она четыре года ходила худой, бесплодной, ни кровинки не было в лице.
Ей и с одним было довольно хлопот, пока Казик не начал ходить, — бегай его кормить, всюду таскай с собой, а сил не хватает, ноги подкашиваются от усталости. Встал малыш на ноги, — гляди, как бы не уполз к воде, как бы не остался один у огня, не выпал ночью из зыбки. Так всегда и держи его при себе: в одной руке грабли, вилы или иголка, а другой веди карапуза; одним глазом поглядывай за домом, за полем, за пряжей, а другим — за малышом.
Легче стало, когда мальчик перестал требовать поминутно присмотра, сам находил игрушки, занятия и товарищей, и мать могла спокойно оставлять его в стайке сверстников. Все эти ребята военных и послевоенных лет, родившиеся в пору бед и нужды, изведали вместе с родителями тяжелую долю беженцев, — и холод, и голод, большинство из них родилось на возу, вдали от покинутых в пламени войны жилищ. Все они, казалось, были одного возраста и, как поздний посев, одинаково хилого, тщедушного сложения, — вскормленные истощенными матерями, перенесшими и страх, и горе, и тяжкие утраты. Много их было в каждом доме, в каждой хибарке новоселов: худеньких, со вздутыми от гречневой каши животиками, с шелудивыми головенками, с расчесанными от блох и клопов шейками, замурзанных, оборванных, поистине — дети горьких лет. Когда сбегались эти голыши играть в войну у околицы и барахтались в пыли и в грязи, — родная мать не могла отличить одного от другого. В первые годы голодные новоселы были не хлебом богаты, а детишками. Глядя на кишащую, как черви, детвору, родители подшучивали:
— Не иначе, придется им уши клеймить, как овцам, а то не отличишь своего от чужого.
Многим приспело время учиться грамоте, но не во что было их одеть, некогда было обмыть их, а те, кто уж годился в пастушки, слонялись без дела, — некого было пасти. Так эти желторотые птенцы всего поселка и бултыхались в лужах все лето.
В эту стайку попал и моникин сынок, и не раз возвращался он с ревом, потрепанный. Она сама слышала, как шалопаи, должно быть, перенимая у взрослых, кричали ее малышу:
— Иди сюда, Пороховичок! Скорей, Пороховичок! Будем огонь разводить!
Больно было Монике слышать это прозвище. Она жаловалась было соседкам, дети которых так называли мальчика, те побранили своих ребятишек, но чуть только Казик покажет нос на улицу, опять раздается: «Эй, Пороховичок!»
Когда Казюкас подрос и стал понимать, его обижала эта кличка, но потом он привык и не сердился. Но Моника долго была уязвлена этим и говорила мужу:
— Не надо нам больше детей, довольно с меня слез. И этот сколько здоровья у меня взял, а у самого и людского имени нет…
Когда Пороховичку исполнилось четыре года, Моника вдруг ожила, налилась, щеки у ней порозовели. Теперь она с аппетитом ела и мясное, и молочное, и всякую пищу, будь хоть сырое тесто. Все боли прошли, даже ноги уже не уставали, несмотря на то, что работы у ней не убавилось, — хватало на день и на ночь, а она все хорошела с каждым днем. Соседи, проходя мимо четы Тарутисов, смотрели, как Моника сгребает сено или другим чем-нибудь занята, и говорили:
— Что же это дальше будет, Моника? Ты такой красавицей стала, что ни одна девушка с тобой не сравнится. Свежая, белая, как пена морская.
Другие поддразнивали Юраса:
— Ох, и нравится же мне твоя жонка! Брось ты, говорю ей, своего коренастого армейца, пусть себе копается в земле, а я свою беззубую прогоню, — айда в город!
— А зачем же в город? — спрашивал польщенный и гордый своей женою Тарутис.
— Такую надо в шелка наряжать, в богатых покоях держать… Ах, больно хороша! Поменялся бы со мною, я бы тебе еще земли впридачу дал.
— Будет вам, — закрасневшись, но тоже довольная, откликалась Моника. — У меня уж бабье лето. Постарела, чего уж там!
— Еще и артачится! — вмешивался муж. — Ласковое слово, что вешний день. Кошка — и та облизывается, когда ее хвалят.
На людях Юрас показывал, что красота жены ему безразлична, но украдкой часто заглядывался на нее и любовался, когда она, бывало, остановится, уперев руки в бока, красиво склонив к плечу голову.
Не раз, оглянувшись, Моника перехватывала взгляд мужа, видела его стоящим без дела или прекратившим на мгновение работу, если это было в поле, летом. Хорошо понимая, в чем дело, она все-таки спрашивала:
— Ты что глаза-то на меня пялишь, глупый?
— Ничего, Моника, работай, я просто так… — и, довольный, продолжал свое дело.
Бывало, соседи смотрят со своих участков, как Тарутис с женой то разойдутся, то опять сойдутся, словно птицы, когда они обхаживают одна другую.
— Глядите, что армеец с женой выделывает. Никак целуются. Что твои голуби. Вот опять разошлись. Не успеют один прокос пройти, опять целуются. Хоть бы ночи дождались!
— Чего ты им завидуешь, девонька? Пусть милуются. Хорошо бы всем так жить, как Тарутисы. Говорят, в нужде да в беде и любовь не помогает, — супруги ерепенятся, дерутся, как петухи. А посмотри на этих, женились — и голые и босые, а живут душа в душу и идут рука об руку.
Монике хотелось возможно более продлить эти бездетные годы, это здоровье и красу, о которой столько толковали в деревне. Каждое воскресенье она надевала шелковую косынку, вплетала в косы ленты и легкой девической походкой шла с мужем в местечко. С тех пор, как Юраса выбрали командиром отряда стрелков[2], они не пропускали ни одной маевки, ни одной вечеринки в отряде. Тогда только начинали входить в обычай спектакли. Для деревенских это было большой новинкой: бежали поглядеть, послушать хор, музыку. Не меньше других увлекалась этими спектаклями и Моника, пьесы глубоко захватывали ее, она то смеялась, то плакала, ухватившись за руку мужа.
В тот год спектаклей было особенно много. Юраса уговорили играть в одной пьесе роль древнелитовского вождя. Учить эту роль пришлось в самый разгар страды, и Юрас проклинал себя, что согласился: слова монолога никак не шли ему в голову, но покончив с возовицей навоза, он все-таки одолел эту роль. В канун успения, оставив хворого Казюкаса у соседей, Тарутисы умчались помогать строить сцену, украшать зал. Всем очень хотелось, чтобы выдался хороший денек: из Каунаса ожидали экскурсий с военным оркестром. В день спектакля Тарутисы поднялись с рассветом, накормили скот, пораньше позавтракали. С утра лежал густой туман, но скоро он грядою сбился над Неманом, побелел, а поля уж заливало солнце. Носясь между клетью и избой, хлевом и огородом, Моника все кричала мужу:
— Ой-ой! Что там делается! Так и валят компаниями, толпами! Ты погляди, сколько телег на дороге: одна, две, три… Юрас, ты уж сам накорми свиней, я буду одеваться.
— Успеешь! Не можешь по-хозяйски управиться! Там у нее вода кипит, посреди избы корец с мукой — я чуть не опрокинул. Полы не метены, как в свинушнике, а ей загорелось наряжаться. Вот ежели ребенку не станет лучше, останешься дома, барыня! — грозил он, начищая сапоги.
— Глядите, какой артист! Он пойдет нарядившись, а я тут сиднем сиди, да еще в такой погожий день. У меня тоже сердце не камень. Возьму на руки Казюкаса, не посмотрю, что больной, да и пойду.
По дороге к местечку двигались возы, полные девушек, баб, мужиков. По тропинкам, по межам вереницами тянулись пешие. По соседним дворам тоже носились девушки, словно ласточки, туда и сюда, то и дело раздавались их голоса:
— Онуте, захвати мою шаль с бахромой, да не эту, не эту… глухая ты, что ли?
Одна забежала и к Тарутисам.
— Моника, голубушка, дай мне надеть зеленую кофточку, ежели тебе не нужна.
За ней другая, совсем еще подросток.
— Крестная, можно сорвать у тебя одну георгину? Ну вот, больше не буду… А горошку можно? Ой, у крестной палисадник весь в цвету!
Потом зашел Линкус.
— Что, твои ушли уже?
— Еще до света начали трещать: «Юрас сегодня драму будет показывать, пойдем смотреть». Баба и меня все тащила, а я говорю: «Насмотрелся я за свою жизнь твоих представлений, хватит. У нас не успеешь встать, как свой театр начинается».
Моника хохотала, промывая голову мужу, который охал от ее усердия, наклонившись над тазом, полуголый. Она рассуждала о том, что люди не поместятся ни в церкви, ни в зале, — такой небывалый наплыв.
— Будет тебе болтать, скорей собирайся! — ворчал муж, — опять ныть будешь, что мы последние.
И правда, когда Моника стала одеваться, пошли неприятности: то рукава не сходились, то в талии было узко — так она пополнела. Позвала к себе мужа в клеть на помощь: опять несчастье — каблук оторвался.
Юрас принес гвоздей и молоток, прибил каблук. Потом пришлось, став на колени, загрубелыми пальцами закалывать ей булавкой пояс.
— Ну, кажется, легче мне трех лошадей запрячь, чем справиться с этими женскими уборами.
Моника извивалась от щекотки, а муж сердился, что она кривляется.
Долго не могла она оторваться от зеркала, причесываясь, вертелась перед ним, поводя плечами, раз десять повязывала косынку, а муж на дворе, выбивая о забор испачканную в муке кепку, кричал:
— Довольно тебе, сорока, пойдем!
Они вышли только к полудню, оставив сынишку у Линкуса, — ему стало лучше, жар прошел. Прощаясь с ним, отец обещал принести гармонику с колокольчиками. Не успели выйти на тропинку, как Моника всплеснула руками и помчалась назад: еще что-то забыла, еще надо цветов нарвать.
По большаку уже реже проезжали телеги, пыль осела, день был тихий, ясный, праздничный. Затихло все и в деревне новоселов. Тут и там стерегли дома высокие желтые подсолнухи, закрывавшие крошечные окна низких изб.
Тарутис шел размашистым шагом, поблескивая начищенными голенищами, и жена едва поспевала за ним, обходя лужи, подбирая юбки, перекладывая цветы из одной руки в другую.
Когда они подошли к долине реки, издалека донеслись звуки оркестра. Вся просияв, Моника схватила мужа за рукав.
— Давай послушаем, Юрас, так красиво! Я прямо ног под собой не чувствую.
Толпа мальчишек с криком пронеслась мимо них вниз к реке, — не удержались и они, побежали следом за ребятишками.
Весь день люди толпились на площади, окружали музыкантов, глазели на более или менее странный наряд, читали размалеванные красным и зеленым афиши о предстоящем спектакле. Раздался чей-то возглас, и все повернулись в одну сторону, — проходил отряд стрелков в одинаковой форме, в серых высоких фуражках, а впереди несли большое знамя. Моника становилась на цыпочки, чтобы увидеть через головы своего мужа. Только два раза ей удалось разглядеть его: он шел впереди отряда, красивый, стройный. Для Моники, как и для почти всей глазеющей толпы, эти стрелки, форма, знамя были только занимательным зрелищем, над значением которого они не задумывались. Но вот зазвучал оркестр, толпа хлынула к церковной ограде, — забор затрещал, что-то сломалось, а музыка все приближалась и приближалась.
Моника видела все это, как во сне. Она любовалась мужем, слышала, как его называли господином начальником, спрашивали, можно ли уже пускать публику в зал, куда пропал оркестр, где лучше продавать билеты, в зале или перед входом? Слегка нахмурясь, он отвечал на вопросы, отдавал распоряжения.
Зашло солнце, а Моника все еще стояла в толпе у входа в зал, хотя изнутри уже слышались звуки скрипок и шарканье ног. Юрас сказал, что вынесет ей билет, а сам все еще не показывался. В зал входили и выходили толпами, многие появлялись оттуда красные, вспотевшие от танцев, а на Монику никто и не глядел, не любовался ее горячим румянцем. Когда муж, наконец, отыскал ее в толпе тех, кому не удалось достать билет, бедняжка расплакалась, — так она истомилась от долгого ожидания, да и ног под собой не чувствовала от усталости.
— Ну никак не мог вырваться… Ведь все на моей шее, а уж пора гримироваться. На твой билет, пойдем!
Моника очутилась в полном испарений, душном зале, который сама же украшала накануне. Танцы окончились, зрители сами расставляли скамейки. Муж усадил ее почти в первых рядах сбоку. Тут ей было хорошо, особенно, когда она вспомнила о тех, кто остался у входа. Ладно, что ее муж стрелок. Она сняла косынку, пригладила волосы, спрятала билет на груди под кофточку. Мимо нее с извинениями протискивались на свои места запоздавшие, она вставала, пропуская их, и снова садилась, осматриваясь, поглядывая на соседей, и была особенно довольна, заметив, что сзади еще стоят в несколько рядов. Кто-то рядом крикнул:
— Не становитесь на скамейки, скоты вы, что ли!
Кто-то заговорил с нею из первого ряда. Моника с удивлением узнала Ярмалу. Он протянул ей руку, поздоровалась с нею и его супруга, спросила о здоровье, о ребенке, прибавила с улыбкой, что Моника очень похорошела. Моника часто ходила в усадьбу, но таким вниманием Ярмала с женой еще никогда ее не баловали, а тут вот нашли нужным обернуться к ней, поговорить, даже приглашали сесть рядом с ними, есть, дескать, свободное место. Она отвечала им не без смущения и все раздумывала, с чего бы это? Не потому ли господа с нею так любезны, что она сидит в первых рядах? Или, может, потому, что муж у нее артист? Разговаривая с женой Ярмалы, она заметила высунувшуюся из-за занавеса голову мужа. Сначала она не узнала, кто это, а потом даже руками всплеснула! Это Юрас улыбается ей, а сам-то весь вымазанный, под глазами черные круги.
Звонок заставил публику притихнуть. В зале погасли лампы, медленно раздвинулся занавес, и в слабом освещении сцены Моника разглядела артистов, которые начали говорить так тихо, что из задних рядов кто-то крикнул:
— А нельзя ли вам там тужиться погромче!
Раздался смех, испортивший начало спектакля. Но злая шутка подвыпившего зрителя помогла актерам: они ожили, стали играть смелее, и легкая звонкая речь скоро захватила слушателей.
Чувствительная и восприимчивая к малейшим впечатлениям, простодушная Моника быстро загорелась сочувствием — то она проливала слезы, то заливалась смехом. Эта мгновенная реакция на все впечатления, часто преждевременная и преувеличенная, возникала безотчетно, шла от самого сердца. Сейчас ей и в голову не приходило, что актеры на сцене и ходят, и поступают, и говорят не так, как в жизни бывает. Ее захватило стремительное действие драмы, сердце ее билось все сильнее. Когда на ее глазах вынесен был жестокий и несправедливый приговор, она чуть не крикнула:
— Бессовестные, что вы делаете с невинным человеком! Убирайтесь вон!
Она сразу узнала мужа. Вначале ей мешал его каждый день слышанный голос, но тотчас же она забыла обо всем, слушала и улыбалась, радуясь, радуясь…
Когда пьеса кончилась, она разыскала Юраса, снимавшего накладную бороду и отдиравшего усы. Она выбранила мужа за то, что он не пощадил польского воина и убил его, такого молодого, но тут же стоял и убитый, так что Моника могла только проговорить:
— Ой, как чудно вы играли, прямо не могу…
В зале уже заиграл оркестр, скамьи расставили вдоль стен, и начались танцы. Тарутис, еще не отмывшись хорошенько, со следами грима на лице пустился с Моникой танцовать вальс. Ей казалось, что все смотрят на ее мужа, она еще больше зарумянилась и, засунув голову под подбородок артиста, дрожащим голосом молила:
— Юрук, да не верти ты меня в левую сторону. Я не подлажусь… Кружится голова.
После нескольких танцев Юрас посыпал пол стеариновыми стружками, чтобы меньше было пыли, чтобы ноги легче скользили. Танцоры со всех сторон благодарили его. Он был старшим распорядителем, все его слушались. Моника слышала, как в зал попробовали ворваться пьяные, но Юрас их утихомирил. Все обошлось без драки — по-хорошему. Особенно она рада была тому, что муж умел ладить со всеми. Довольно долго провозился он, пока починил погасшую лампу у кассы. Танцуя, она видела его то тут, то там. Сам учитель подвел ее к мужу и стал просить его согласия на то, чтобы Моника с ним протанцовала.
— Пожалуйста, пожалуйста, господин учитель.
Пели песни, водили хороводы. Под потолком раскачивались разноцветные фонарики. После двенадцати часов публика разошлась, оставшиеся распорядители вечера заперли двери, подсчитали кассу, перетащили со сцены столы, женщины накрыли их, наклали колбас, булок, все подкрепились и веселились еще часа два.
Этот день остался навсегда в памяти Моники как единственный. Тарутисы вернулись к своей земле, ушли в работу, но еще много времени спустя Моника, вспоминая о спектакле, говорила:
— Никогда больше мне не будет так весело. Хватит и этого на мой век!
Это были действительно ее лучшие дни.
Опять она перестала показываться на людях, не ходила с Юрасом на вечера, и соседи поговаривали, что Тарутене ждет второго.
Моника раньше тревожилась, что после стольких лет бесплодия она больше никогда не услышит голоса нового ребенка, а в случае смерти единственного сына — останется навсегда одна, — теперь она ликовала, почувствовав в себе перемену. Еще ярче расцвел ее румянец, глубокой синевой темнели глаза.
Она очень хотела девочку. Отец уж растит себе помощника, теперь надо и ей. Моника хорошо понимала, что мальчик не будет ее утехой. Вырастет, — не станет льнуть к матери, не заступится за нее, будет жить своим умом, пойдет своей дорогой. Сколько она мучилась из-за Казюкаса, сколько еще придется ей натерпеться, сколько раз еще надо будет отдавать ему украденные у себя куски, а вспомнит ли он потом об этом, поблагодарит ли? Мало ведь таких сыновей, чтобы берегли мать на старости лет, на руках ее носили. А девочка, какая бы она ни была, все ближе матери. Ведь куклу будет носить и к груди прижимать, а не нож, подымет слабого, а не толкнет.
Моника только и думала, как бы направить природу и заставить это второе дитя исполнить ее желание. Она давала женское имя созданию, бремя которого в себе чувствовала. Ложась спать, она хотела видеть во сне девочку. Но девочка не являлась: в просторах ее сознания блуждало только какое-то туманное облачко, которому она пыталась придать облик девочки, наделяя ее самыми лучшими глазками, личиком, волосами, какие только могла припомнить. В полусне она воскрешала давно стершиеся образы подруг своего детства, маленьких девочек, с которыми когда-то бегала, играла, наряжала кукол. Ей приходили на память годы, когда она жила в усадьбе еще малюткой; как совсем крошка, она куда-то ушла и заблудилась во ржи, — потом ее нашли там спящей, с зажатыми в кулачке васильками. Вспомнила и рассказ бабушки, как еще в крепостное время ее избил жестокий барин за то, что она подобрала в его саду две сливы; как она ночью убежала и до рассвета не могла найти свой дом. Теперь уже легкие, светлые видения больше не приходили ей на память, представлялись страшные, мучительные розги, забитый на барской конюшне отец, больная мать… И вдруг она увидела сон, приснившийся ей еще тогда, когда она была подростком, и повторившийся на этот раз со всеми подробностями. Она сидит в летние сумерки у окна старой людской в имении. Сидит одна-одинешенька и ждет, не покажется ли на дорожке мать, давно уже ушедшая с узелком в город. Вдалеке, где садится солнце и на поля наползает черная тень, замерцало какое-то сияние, и там, где дорога уходит за бугор, где самый край света, как ей казалось тогда, появляются три огонька. Она всматривается: это последние лучи солнца вспыхнули на золотистых головках трех девочек. Вот они выбежали на дорогу, прыгают, поднимая то одну ножку, то другую, бегут сюда и машут ей руками. «Как же они могут разглядеть меня из такой дали?» — думает Моника и отодвигается от окна. Чуть только она отодвинулась, головки девочек, их лица и платья вдруг почернели, будто брошенные в воду горящие угли… Теперь девочки идут медленно, торжественно, с ног до головы окутанные черным покрывалом, — так шли когда-то графские дочери на похоронах, в трауре, — они несут маленький белый гробик.
Моника проснулась, словно в жару, с большим усилием стряхнула сон и стала искать рукой мужа. Несколько раз громко позвала его. Он пробормотал что-то сквозь сон. Сердце у нее сильно билось, она нащупала лежавшего в ногах, тепло закутанного Казюкаса. Легче стало лишь тогда, когда первые проблески света скользнули по лезвию топора, брошенного в углу, и медленно пришел новый день.
Этот сон долго не забывался. Моника тревожно раздумывала о нем, целые ночи лежала с открытыми глазами, боясь, чтобы не повторилось это страшное видение, не спугнуло бы затеплившуюся в ней, в ее утробе, жизнь.
В деревне копали картошку, когда у Моники родился второй. Родовые схватки длились недолго. Когда боль немного утихла, она, как сквозь сон, спросила:
— Дочь?
Вместо ответа у ее изголовья положили красного, словно распаренного, здорового, звонкоголосого сына. Моника не сразу повернула голову на этот крик. Долго она лежала, устремив глаза в потолок, и морщинки боли не изгладились на ее лице: прощалась ли она с обманувшей мечтой, или опять к ней вернулись образы далекого детства, — но вот она приподнялась, словно навстречу какому-то своему видению, и опять вытянулась, закрыв глаза.
Прошло восемь месяцев. Из больницы привезли жену Ярмалы с новорожденной дочкой. Барыне все нездоровилось, и к ней часто ездил доктор из местечка.
Раз в начале лета, когда Моника возилась со своим младенцем, Юрас пришел из усадьбы, подавленный и расстроенный. Он исподлобья глядел на жену, и Моника поняла, что он принес какую-то неприятную для обоих весть. И верно, немного повозившись во дворе, он снова вошел в избу, будто забыл там что-то, и, как всегда в тех случаях, когда хотел поговорить серьезно с женой, присел подле нее на кровать.
— Я все не решался тебе сказать. Барин с барыней дня три тому назад просили меня зайти к ним. Я не знал, как и отвертеться… А может, тебе и не трудно будет? Обещали и долга в этом году не требовать, и ребятам нашим пошить рубашки и штанишки из фабричного материала. Ярмала таким добрячком за мной ходит. Разыщет, где я работаю, и сейчас же заводит разговор: «Здравствуйте! Посидимте — отдохните, да вы не спешите! Не угодно ли папиросу?»
Вчера утром завел он меня к себе в комнаты, налил вина, называл его как-то… Из Парижа, говорит, выписано, дорогое. Показал мне свою дочку: в подзорную трубку на нее смотреть, не больше моего кулака. Уложили ее на подушке, под кисеей, на цыпочках вокруг нее ходят, как вокруг королевы. Потом только я смекнул, с чего это Ярмала такой шелковый стал…
— Чего же ему надо?
— Я все отговаривался, очень мне неловко было. Отказывался, говорил, что ты не здорова, не сможешь. А он: привезем доктора, он ее осмотрит, и это вам ничего не будет стоить. Вот тут же ему вынь и положь: согласна жена или не согласна. Я отказался, говорю, за своими детьми глядеть надо. Он было отстал, а сегодня опять привязался: пускай, мол, переходит к нам вместе с детьми, дадим тут ей комнату, постель.
— Да скажи, наконец, чего они хотят от меня!
— Барыня больна, доктора запретили ей кормить ребенка. Искали они кормилицу, в Каунасе предлагали им одну из родильного дома, но они побоялись брать незнакомую. Хотят, чтобы ты своим молоком…
— Мы этой усадьбе и душу и тело продаем, Юрас! Ишь ты, господа! У своего отними — ихнему отдай. Им чужой ребенок все равно, что кол в заборе. Скажи им, что я не могу.
— Ну и хорошо. Завтра же схожу и скажу, что у тебя нет молока, своего от груди отняла. Никак не можешь. Да я и сам не хочу. Где это слыхано — чужого ребенка грудью кормить.
На другой день, когда Юрас собирался итти в усадьбу с отказом, они еще не встали из-за стола, как под их окном послышалось храпенье жеребца, и из одноколки вылез Ярмала. Тарутисы вопросительно переглянулись. Не успели они вытереть рты и убрать со стола посуду, не успела Моника промолвить: «Господи, да что же я ему скажу?» — как в дверях показался гость.
После первых же слов о погоде, о давным-давно ожидаемом дожде он достал и поставил перед Моникой кварту меду. Казюкасу насыпал полные пригоршни печенья, вынул из кармана еще какой-то сверток и положил в колыбель ребенку. Это, дескать, подарок от его маленькой дочери. Усевшись снова, он стал расспрашивать хозяина, почему у него так много земли остается под паром, почему нет огорода. Юрас объяснил, что жена с новорожденным все носилась, некому было с огородом возиться, успела посадить одну грядку капусты, вот и все.
— А я, как подъезжал к вам, подумал, надо бы им сад развести, а то как же так без единого деревца! Место там у вас прекрасное. — Ярмала показал в окно, где им надо развести сад. — Ведь сам-то хозяин какой хороший садовник, нельзя вам без сада!
— На все нужен капитал, барин…
Юрас намекнул управляющему, что тот когда-то обещал дать ему деревьев для посадки. Как же, как же, Ярмала завел у себя питомник. До сих пор нельзя было брать, слишком молодой, только в прошлом году прививку делали. Вам надо сейчас выкопать ямы, а придет осень, приходите и берите, сколько понадобится.
Моника не знала, как и благодарить барина за все подарки и обещания. Говорила, что отработает, отплатит. Нет, за деревья Ярмала ничего не возьмет, он растит деревья не для продажи — для себя.
И когда он стал просить Монику пойти в кормилицы к маленькой барышне, она сразу, безо всяких оговорок согласилась. Поддавшись на сладкие речи и любезности Ярмалы, она забыла, как клялась когда-то, что ноги ее не будет в имении. В тот же день ее увезли в усадьбу.
На этих полях, в этих полуразвалившихся теперь общежитиях батраков, часть которых превращена была в хлева, Моника провела самые черные дни своей жизни. Здесь она похоронила отца, здесь выносила злые насмешки над первым плодом своей любви, которые чуть не заставили ее утопиться. Ничего, кроме тягостных воспоминаний, она не унесла отсюда. Потому и не тянуло ее в имение. В ней была свойственная простым людям гордость — есть свой, не подневольный хлеб, не милостыню. Когда они обосновались на своем наделе, она не раз думала: «Лучше раз в день будем есть, зато не панскими холопами». Но с первых же дней их вольной жизни они незаметно стали должать усадьбе. Устроение хозяйства все увеличивало долг.
Пока Моника жила в батрачках, она ни разу не заходила в барские покои. Теперь, вернувшись в сумерках домой, Моника рассказала мужу, как она не посмела войти в комнаты в своих деревянных башмаках, оставила их в прихожей, пошла босиком по блестящим полам.
Ярмалы повели ее по всему дому, показывали мягкую мебель в бывших графских покоях. — Присядьте, не бойтесь! — говорят. Ой-ой, у этих господ под сидением мягче, чем у нас под головой. Привели в зеркальную комнату, а она сверкает вся, как небеса. Идешь — повсюду видишь самое себя, будто в озеро бредешь. Боялась, что голова закружится. Хорошо еще, что барыня не гордая, чуть я поскользнулась, она меня под руку взяла. Показывали покои, где графа пиры устраивали: на стенах нарисованы голые девушки, я застыдилась — и смотреть не стала. Тьфу, тьфу, нету стыда у этих панов, все только о распутстве думают. А там еще эта музыка, как ее — портепьяны. Ярмала открыл ее, я надавила и обмерла, — голос подает. А они хохочут, — ничего, ничего, говорят. Пошли в графскую спальню, теперь они сами там спят. Кровати — как алтари, все в голубых, желтых, зеленых шелках. Потрогала я пальцами — скользит, гладко так! Я и подумала — потому паны и распутничают, что в таких постелях спят. Пуховики у них, как облака. А как дочки его одеты! Просто куклы. Обутые, наряженные, надушенные. Не позволяют им без туфелек на пол ступить, чтоб не простудились. Господи! думаю, а нашито — босые, в одних рубашонках на сыром полу, — похрипят, покашляют — ничего, пройдет!.. А сосунья моя — крошечная, слабенькая. Я не хотела при Ярмале ее кормить. А он стоит, проклятый, не уходит, ждет. Высосала она из меня все молоко. Барыня говорит: «Принеси своего ребенка, я хочу посмотреть его. Вы, говорит, можете тут переночевать». Показала, где мне спать. Хоть и не такая, как их спальня, а нам так никогда не спать! Посадили обедать, угощали, положили мне вилку, нож, а я не умею… Так и не поела вкусных кушаний — то у меня вилка, то нож из рук валится… Дали мне для детишек пирожков, сушеных груш. «Только завтра, — говорит, — пораньше приходи. Если надо будет мужу в поле помочь, пошлем из усадьбы парнишку». Да, чуть и не забыла; как пошла домой, встретила Матильду. Я и не знала, что она осталась в усадьбе. Повела меня к себе в барак, и сердце у меня сжалось, Юрас: Ярмала своих батраков хуже скотины содержит. Не думала я, что с нами он хорош, а с другими, как кровопийца. Выбитые стекла, тряпками заткнуты, рядом сток из свиного хлева, вонь! Они подали прошение насчет земли и хотели вырваться из усадьбы, да вот уж второй год, и нет ответа, так и работают на него почти задаром. Поплакали мы с ней, вспомнила я, как мне там жилось. Видишь сам, Юрас, отчего в Литве нет равенства: обманщик в шелках, а честные — в нужде. Матильда рассказывала, что Ярмала получил от правительства эту усадьбу, как «показательное» что-то, я толком и не поняла. Совсем ему отдали. А министры к нему один за другим приезжают попировать.
Моника вставала теперь до света, кормила скотину, варила своим завтрак и, оставив их еще в постели, бежала в усадьбу. Обкрадывая своего ребенка, кормила чужого. В полдень опять прибегала домой, стряпала, стирала, а к вечеру — опять в усадьбу. Все, что господа давали ей, что сама успевала из своих кормов припрятать за пазуху — пирожок, кусок сахару, — все тащила домой детишкам.
— Я как мышка, — каждый кусочек в свою норку тяну. Если бы не эти малыши, ни за какие деньги не продалась бы на такую работу. Кое-что от них перехвачу, заработаю на одежду, а там еще и выпрошу что-нибудь, что понужнее.
Скоро Моника совсем извелась от этой беготни. На груди у нее вздулись синие жилки, глаза ввалились. Все ее здоровье и красота перешли в тело барской дочки.
— Словно она не молоко, а кровь из меня сосет, барышня-то. Сегодня опять барыня меня отчитывала. Каждый день ко мне привязывается, вероятно, кто-нибудь донес ей, что я и своего кормлю украдкой. «Слышала, слышала, говорит, а ведь вы обещали мне своего не кормить. Глядите, Тарутене, чтобы моя Бирутеле не заразилась какой-нибудь болезнью…» Меня словно по голове стукнули, я не выдержала:
— Какая такая болезнь, барыня, какая?.. — спрашиваю. Чувствую, что если она еще хоть слово позволит себе какое, я в глаза ей вцеплюсь, такая злость во мне закипела. «Не волнуйтесь, не горячитесь, говорит, а то молоко испортится». Вот они какие, эти господа, для них простой человек хуже пса. Кабы не наша нужда, ни за что не ходила бы и не взглянула бы, Юрас, на эту усадьбу.
Юрас сердился.
— А зачем пообещала! Хватит, больше не пойдешь! Пускай козел их дочку кормит! Обойдемся и без их помощи. Съезжу в банк, возьму ссуду, отдам им эти три сотни, чтоб им повеситься. Гляди ты, какие короли нашлись!
В середине лета над Клангяй пронеслась страшная гроза. Перед этим в начале июля хлеба поднялись густыми волнами, темнея как тучи. Пахарь влажными глазами окидывал эти хлебные просторы и, радуясь словно ребенок, поглаживал пушистый колос.
Тарутис утешал себя: если соберем в этом году урожай, хватит и для нас, и для скотины. Тогда никому не придется кланяться.
Везде, где только было вспахано и засеяно, стеной стояли хлеба. Шелестели, колыхались. По канавам и долинам в буйном росте задыхалась трава — обильная, сочная, спутавшаяся — роскошная снедь для отбившегося от стада бычка или коровы. Глядя, с какой жадностью поедала скотина эти цветущие пучки травы, хотелось и самому пожевать ее, набить ею полный рот.
— Соломы в этом году и на подстилку и на кровли хватит. Легче будет жить.
— Да в этом году мы паны!
Почти все лето стояла засуха. Палило солнце, в небе — ни облачка, ветер дул сухой, не выпадало и капли росы. Где-то стороной проходили грозы, сверкало, гремело — и снова синее прозрачное небо. В народе такие грозы называются сухими. Хорошего дождя не было с самой троицы. Побрызжет из поднебесья, пройдет теплый дождик — и воздух снова прян, густо насыщен ароматом цветов и острым запахом увядающих трав.
Появится облако на горизонте и простоит весь день, словно изваяние белых коней.
Деревни Клангяй и Жибинтай никогда не страдали от недостатка влаги: вокруг простирались болотистые торфяные, никогда не осушавшиеся низины. При помещиках никто, даже животное или зверь, ногой не ступал в эти болота, боясь страшных трясин. Только изредка господа устраивали здесь охоту на уток и бекасов. Куда не решалась пробраться за подстреленной дичью привычная охотничья собака, туда посылали крепостных. Теперь этими неудобными землями наделены были вчерашние батраки.
Картошка здесь вырастала водянистая, и если не подгнивала, то погибала от ранних заморозков. Хлеба же мокли месяцами. Только на высоких, сухих местах можно было собрать урожай. Это и помогало сводить концы с концами. Дождевой тучи в этих местах страшились, как небесной кары.
Засушливое лето сулило редкий урожай деревням новоселов, протянувшимся по болотистой низине. Иное дело у жителей Верхних Баландин, Арменишек, расположенных по высокому берегу Немана. Земли у них с песком, рыхлые; чуть постоят жары, цветы вянут, трава припадает к земле, а если и пройдет запоздалый дождь, когда рожь уж отцвела, — стебли и листья покрываются тлей. Озимые поспевают здесь слишком рано, — жидкие, иссохшие, с таким тощим колосом, что жалко смотреть, стебли едва держатся на полуобнаженных корнях, вцепившихся в твердые комки почвы. А на выгонах, на парах земля расселась, растрескалась, как лицо столетнего старца.
— Говорят, все от бога! Одним дает, у других отнимает. Одни в болоте, другие на припеке. Вот и проживи! — жаловались жители верхнего края и с завистью поглядывали на поля соседей в низине: Клангяй и Жибинтай красовались богатым урожаем, темневшим, как нависшая грозовая туча.
— Что поделаешь! То мы к вам бегали хлеба просить, а в этом году, если и дальше так пойдет, сами вам поможем, — утешали соседей новоселы.
Перед самой страдой под вечер знойного дня на горизонте в стороне заката появилась маленькая тучка. Сначала на нее, как на шапчонку какую, никто не обратил внимания. Туча надвигалась, росла, стало душно. Собаки растянулись на земле, вытянув головы и высунув языки, скот, загнанный в хлева и стойла, не осмеливался выйти в поле, спасаясь от носившихся роем злых в эти часы оводов и слепней.
— Так и клонит к земле какая-то истома, не перед дождем ли? Никогда на меня такая лень не нападала! — говорила Моника.
— Покропило бы немного, — всем было бы на пользу. Ожили бы поля, — ответил Юрас, поглядев на запад.
Он вытер мокрый от пота лоб рукавом и острыми вилами подбросил сено в копну.
— Утолит земля жажду, — радовался Тарутис, с удовольствием ощущая, как струи свежего ветерка проникают под рубаху: так и ласкает прохладой грудь.
Скоро солнце заволокли летучие тучки, предвестники надвигающейся бури. Они пронеслись мимо. До захода солнца было еще далеко, но на западной половине неба горой поднялась необъятная туча, и на землю упала густая тень. Сверкнула первая молния. Прошла минута — грома не было слышно.
— Я побегу домой, печка у меня топится… надо кликнуть ребенка, чтобы загонял коров.
— Чего ты испугалась, большого дождя не будет, — отозвался муж, но она, с вилами в руках, понеслась к дому, по пути подхватив на руки маленького Йонаса.
В воздухе гулко отдавался каждый звук, повеяло сыростью, спустилась какая-то теплая сизая мгла. Ясно слышна была даже чья-то перебранка на дальнем конце деревни, где-то отбивали косу, в минуты затишья с дальнего луга доносились трели первого дергача. В полях было полно народу: одни спешили сложить сено в копны, другие навивали его на воз; где-то громыхала пустая телега, оставляя за собой клубы пыли. Снова сверкнула молния, наподобие какого-то ветвистого огненного дерева. Нескоро за ней прозвучал далекий глухой раскат грома и замер, оборвавшись.
Юрас оглянулся на запад, насадил глубже вилы на рукоять, ударив несколько раз тупым концом о землю, и стал ждать следующей молнии. Когда опять огненная трещина расколола тучу, он стал считать в уме: раз, два, три… Если досчитать до пятнадцати от молнии до грома, значит гроза отсюда в километре. Он просчитал до семидесяти, до ста, а отголоска грома все не было. Юрас, как бы поняв, что занимается пустяками, еще усерднее налег на работу.
По дороге пронесся воронкой вихрь, — подымая пыль, он разметал несколько копен сена, сложенных у самой дороги, и исчез. Сумрак быстро сгущался.
Домишки новоселов, приникшие к земле, разбросанные в беспорядке по своим полоскам, окружены были пестрым кружевом посевов. В эти минуты, когда одна половина неба сияла лазурью, а другую заволакивала густая тьма, — поля светились необычно яркими красками. Желтые полосы сурепицы, мутнозеленоватые — пшеницы, багряными и лиловыми пятнами проступали болотные заросли. Посевы колыхались, как неспокойное море.
Моника выбежала на середину двора и увидела, что соседские девушки, сломя голову, кинулись в ложбину подобрать разостланное там полотно; не добежав с ним до дому, они бросили его и стали подбирать сорванное вихрем с забора белье. На полоске Линкуса убирали клевер, слышно было, как кто-то кричал с незавершенного воза:
— Слегу подай, слегу!
Моника с тревогой глянула на свой луг, где оставила мужа. Его там не было, только вилы торчали в копне.
— Юрас! — звонко крикнула она: — Юру-у!
Ни звука. Только ветер шелестел в кудрявых плетях гороха у стены сарая. Они клонились под его напором и свисали, как тесто.
— Юра-ас! — еще громче закричала Моника, оглядываясь с тревогой. Лохматые тучи уже повисли над деревней, а вдали стояла непроглядная темь. Молнии вспыхивали одна за другой, гром приближался.
Моника звала теперь сына, а тот распевал на выгоне звонким детским голоском, и, казалось, не слышал зова матери.
— Чего ты раскричалась? — появился из-за гумна Юрас с большой охапкой соломы.
— А ты тоже задал мне страху! Знаешь, как я боюсь одна. Иди скорей в избу. И мальчишку вот зову, не дозовусь. Ты бы побранил его. Ведь промокнет там, как цыпленок, и чего он там застрял с этой коровой!
— Невелика беда! Переждет у соседей.
— Кидаюсь то за одним, то за другим. Печь еще топится, залить, что ли?
— А зачем?
— Молния может…
— Да будет тебе! В умную голову молния бьет, а глупую — минует. Грома боится, ветра боится, смерти боится, — что это за жизнь!
— Как не бояться, ты гляди — какая туча! Разве не поражает, не зажигает людей? Боже ты мой, как лето, так и дрожи!
Гром гремел где-то совсем близко, за лесом.
Иногда грохотало оглушительно, жутко, долго, — казалось, ни начала, ни конца нет этому грохоту. И откуда берется эта могучая сила, подавляющая страхом все живое! — скот мечется, жук уползает в норку, даже трава припадает к земле.
Над широкими полями запахло селитрой. Молния еще не погасла, как грянул гром. Сразу стало темно, будто ночью. Сначала редкие крупные капли забарабанили в окна, в стены, потом все стихло, и вдруг, будто небо разверзлось, хлынул такой ливень, что струи мгновенно потекли потоками.
— Голова моя дырявая! Вынесла проветрить постель — и забыла совсем…
Муж уже хотел ей ответить, но в это время сверкнула ослепительная молния, на миг с необычайной четкостью выступили вдруг зеленые поля — каждый предмет, каждый колышек и стебель, — и тут же прогрохотал страшный удар.
— Ой! — вскрикнула Моника и, перекрестившись, чего с ней не бывало, упала на колени среди избы и начала читать молитву.
— Юрас, погляди, не горит ли где?
— Горит… хвост у тебя!
— Ну тебя!.. Я до смерти перепугалась. Господи, да где же это мое дитятко? Не мог домой прибежать!
— Вишь, тоже твоя кровь: только загрохотало, он и задал лататы к чужим, а там — как у Христа за пазухой!
За сплошной стеной ливня нельзя было различить соседних домов. Под окнами неслись мутные потоки. Грохот не прекращался. Ветер сорвал приклеенный бумагой кусок стекла, вода брызнула в избу. Моника бросилась затыкать окно рядном. Ее причитания заглушили треск града. Несколько градин покатились по полу. Моника забилась в угол между кроватью и печкой, накинула на голову армяк и снова стала молиться вслух:
— Господи, царю небесный…
— Горы высокие, зелёные поля,
Бурные речушки…
Ой, чу-дра-ла-ла-ла! —
затянул Юрас, стараясь заглушить причитания Моники.
— Ты с ума сошел! Вот глумись, глумись, а как выбьет градом посевы, тогда запоешь!
— Да я поэтому и запел! Молитвами выбитой полосы не подымешь! Нельзя так распускаться. Разве лучше будет, если я тоже начну ай-ай да ой-ой?
— Будто одна я! Все боятся грозы: и Линкувене, и Баукене, и… Богородица, дево, милостивица наша…
Юраса словно ударило: он кинулся к окну, выглянул, не горит ли что. Теперь не было сомнения, что молния ударила где-то рядом. Туча грохотала, но уже слабее и тише, все глуше и вот уже совсем издалека. По всему было видно, что гроза проходит.
Посветлело. Как первые весенние ручьи, с мелодичным журчаньем стекала с крыш вода. Легче и спокойней стало дышать. Гроза пронеслась быстрая и жестокая, словно показав всю мстительность спокойного лета. Черная туча теперь облегала юго-восточный край неба. По полям уже пробегала светлая полоса. Долетали еще последние дождевые капли, редея и тая в ярких лучах солнца.
Величаво заблистали луга и поля. Но там, где прошел град, ни ветер, ни вернувшаяся тишина не могли поднять и воскресить побитые хлеба.
Над землей новоселов раскинулась яркая радуга, с журчаньем и шопотом впитывались в жадную землю последние ручейки, но в низинах вода еще стояла озерками, заливая нивы.
По дворам засуетились люди: где-то мычал промокший теленок, скрипели колеса, увязая местами по самую ступицу в густую грязь, ребятишки гуськом шлепали по ручейкам и брызгались водой.
Линкус шагал по меже к своему полю, не замечая, что уже весь промок от сыпавшихся на него капель дождевой росы. За ним шла жена. Тарутисы тоже вышли осмотреть свою ниву.
Рожь на полосе Линкуса — там, где она была не особенно густой, уже выпрямилась, хотя и не в прежней буйной красе, но пшеница была раздавлена, прибита, только кое-где торчали уцелевшие пучки колосьев.
Хлеба Тарутисов были довольно редкие, Юрас не удобрял супером, но то, что было посеяно в ложбине, было почти уничтожено градом. Если и оставалась надежда, что какой-то сотый колосок еще подымется, видно было, что соломы будет больше, чем хлеба.
Хозяйки, сойдясь, опустились на мокрую землю и стали причитать:
— Дождались мы радости…
— Заживем теперь… Как хочешь, живи!..
Мужья безмолвно смотрели на свои поля. Тарутис подошел к пшенице, наклонился и попробовал руками поднять полегшие ряды, но как он ни старался, сломанные стебли ложились опять на землю, — и этого было достаточно, чтобы почувствовать надвигающийся голод будущей зимы.
— Не встанет, — сказал он, уходя с поля, — поели мы пшеничного…
От этих слов Монике захотелось бежать, куда глаза глядят, — только кто же им поможет?..
Солнце быстро садилось. Помертвелые поля, по которым, казалось, проскакали сотни всадников, затоптавшие всю зелень, мерцали в отблесках далеких зарниц, грозивших людям огненными мечами.
Теперь не помогут ни слезы, ни стоны. Надо найти силы встретить грядущий день. Моника успокаивала себя тем, что не у них одних беда, урожай всей деревни выбит градом.
— Кабы я одна… и овсом да гречихой жива была бы, а с детьми-то как… Из-за них плачу.
Во время грозы она залила огонь в печке и теперь уже не растапливала, — поужинали парным молоком. Поглядела она на Казиса, на маленького, на свою краюшку хлеба и сквозь слезы тихо выговорила:
— Последний доедаем…
Тарутисы сидели у окна, глядя на далекое зарево пожара в той стороне, куда ушли гроза и туча. Сидели и думали, что они все же счастливее тех, у кого эта гроза не только побила хлеба, но и спалила дворы. Сидели, молчали, раздумывая. Потом легли. Жуткая тишина настала в полях, озаряемых отблесками молнии и багровым заревом пожара над лесом.
Донеслась трель дергача. Люди не спали: сердце ныло от горьких событий минувшего дня. Не смыкала глаз и Моника. Хотела было прочитать молитву, вслушалась в свои слова, — ничего не понять. Застыдилась и подумала:
— Правду говорит Юрас: слеп ты, боже, и глух к бедняку…
Шли дни, недели, месяцы. Они истощали людей, выпивали потоки слез и пота. Над бесплодными болотами Клангяй все же вставало солнце, и появлялись на свет из чрева вопящих матерей младенцы, которые с первым криком требовали пищи.
Год! Он, как и везде, слагался для обитателей Клангяй из четырех периодов роста и созревания.
Весной оживали поля, и в Клангяй новоселы, затянув потуже пояса на голодном животе и прикрывшись лохмотьями, развевавшимися по ветру, выходили засевать свои полоски. В эту пору поля еще внушали им надежду на урожай. Летом некогда было думать об еде и об отдыхе, — дни были долгие, а ночи — не успеешь глаз сомкнуть, как земля опять требует трудовой дани.
Наступала осень — пора надежд, и урожай собирался до последнего зерна. Молотили, веяли, а потом урожай попадал в закрома усадьбы к тем, кто ссужал хлебом до уборки, к ростовщикам, ксендзам и звонарям, а сеятелю оставалась мякина.
В деревне новоселов этот год был воистину голодным. После ранней теплой и благодатной весны настало знойное лето, а перед уборкой хлебов начались грозы и ветер; градом положило озимые по всей округе. Многие еще не потеряли надежды на урожай яровых, на картошку, на помощь божию. Однако в конце лета над этим краем нависли непроглядные тучи, непрестанными дождями заливая и без того болотистую землю Клангяй. Если и выдастся, бывало, погожий денек, подсушит залитые водою нивы, назавтра, точно в отместку, новые ливни снова затопляли поля.
Там и сям всплывало недосушенное сено, и крестьяне торопились подхватить его и, отряхнув воду, перетащить во двор, высушить под навесом. Ранние холода погубили не успевшее созреть зерно. Во время уборки три утра поля были белы от инея.
Малоземельные новоселы, истратив последние запасы, начали продавать скотину, пряжу, шерсть.
Когда начались необычно ранние морозы, многие стали запахивать свой недозревший, подгнивший, потравленный голодным скотом урожай, — не надеялись, что лошади у них уцелеют до весны. Толпами шли на поля и доставали из воды вместе с ботвой едва завязавшиеся клубни картошки. Варили из нее похлебку. Дети от нее пухли. Начались небывалые болезни, люди мучились животами.
Мясом и хлебом могли питаться только самые запасливые и богатые, у кого осталось что-нибудь от прежних лет.
Когда выпал снег, острее стала ощущаться нехватка еды и кормов. Холода донимали больше всего бедняков. Содрав последнюю солому со стрех, они запрягали лошадей и пускались собирать подачки у жителей верховых, более урожайных мест.
Еще до наступления зимы начали кормить скот соломой с крыш, искрошенной в сечку. По ночам крестьяне ватагами ходили в лес рубить подмерзшую ольху, березу, побегами которых и поддерживали своих кормильцев.
Новой карой для крестьян было появление в казенных и усадебных лесах лесных сторожей. Они караулили зорко и были беспощадны к своим жертвам.
Наступили сильные морозы. Дров достать неоткуда, — ни денег, ни лошадей. Новоселы сожгли заборы и давно оголенные от соломы стропила, сожгли даже срубы колодцев.
Жестокие морозы не спадали, а холод — союзник всех несчастий. Говорили, телята замерзали в утробе стельных коров. Волки хозяйничали уже не в лесу, а в хлевах.
Почти каждый день по деревням взламывали клети: захожие из местечек воры брали только одежду и сало.
В эту зиму Тарутисы натерпелись голода, чуть собак не ели. В местечке давно не видели Юраса в шапке стрелка. Командование организации стрелков посылало ему вызов — явиться в парадной форме на торжественное празднование освобождения Литвы, но он на него не отозвался. Были, значит, важные дела, если иметь ввиду его горячую, удалую голову, его страсть к собраниям, выступлениям.
Дома у него было достаточно невзгод. Заболел Казюкас; не успел он оправиться, как свалился меньшой мальчик, Йонас. В самые лютые морозы с утра до вечера отец должен был бороться с этими бедами. Чуть свет, спросонья он бежал в усадьбу, где за взятый в долг для больных детей корец ржи или пшеницы, за полученную «под расписку» трёшку он должен был возить из лесу дрова Ярмале. Рабочие руки к весне упали в цене, и окрестные крестьяне толпами шли в усадьбу, за гроши нанимались на любую работу. За семена, за ссуду многие обязались работать в усадьбе на стройке, на пахоте; другие отдавали Ярмале в батраки своих сыновей, дочерей. Хлеб везде подорожал, а годовая плата казалась немалой: пара сапог, смена одежды и три меры зерна. Раньше чем в местечке организовали комитет помощи пострадавшим от неурожая и выхлопотали семена новоселам по дешевым ценам, Ярмала успел на кабальных условиях раздать своим бывшим батракам семенные ссуды. Когда его закрома опустели, он закупил на базаре сотню центнеров зерна для посева и стал раздавать его всем, кто соглашался осенью вернуть ссуды в двойном размере. Он делал это с видом благодетеля и приговаривал:
— Я вас всем наделю, зачем вам комитеты?
Но в своей компании он пел другое:
— Поделили поместья — новым дворянам, и что же? Оставались бы батраками, были бы сыты, а теперь все они у меня в кармане сидят.
Неурожайный год для новоселов был самым урожайным для Ярмалы. В самую горячую страдную пору он мог сгонять, когда хотел, целые толпы парней и девок на свои поля. А не послушаешься, — он предъявит к оплате векселя и, чего доброго, каждого протестующего отдаст под суд. Но Ярмала говорил:
— Ладно, отдадите, когда сможете. А завтра приходите с женой поработать денёк в усадьбе. Сочтемся…
На следующий год после неурожая Ярмала, ксендз и другие богачи получали каждое пятое-шестое зерно со всех полей новоселов. Ярмала засадил три гектара плодовыми деревьями, завел молочную.
— Ярмале сливки, — нам сыворотка, что с ним поделаешь, — говорили крестьяне. — Да ладно уж, пусть хоть какой-нибудь заработок от коровы идет!
Выгодная затея Ярмалы и новый промысел соблазнял крестьян, и они стали возлагать надежды на молочное хозяйство.
Тарутис, как и другие, купил корову, хоть год был тяжелый, нехватало кормов. Для этого он продал часть строительного леса. Старая корова, питавшая семью до самой ранней весны, потеряла молоко.
— Погодите, молока много будет, — говорил Тарутис, показывая только что приведенную в хлев корову жене и детишкам.
Корова скоро привыкла к новому месту, не мычала без надобности, поедала все, что ей давали, и радовала всю семью. Но Тарутисы не знали сытых дней: ели ржаную размазню да горох. От старой коровы немного было проку: полгода она не доилась.
Со дня на день ожидали все молока. Приближалось время отела.
Юрас вставал по ночам, зажигал фонарь и уходил в хлев.
— Нету еще? — спрашивала Моника, высунув голову из-под одеяла.
— Жует жвачку. Кто его знает, когда будет. Подремлю немного, потом надо будет еще разок сходить к ней. Не стану гасить фонарь.
Если они разговаривали громко, просыпались дети, спавшие с родителями на одной постели, так что трудно было различить, чья тут рука, чья нога: один спал к изголовью ногами, другой руками.
Сходивши и во второй раз и в третий, хозяин погасил фонарь, проворчав:
— Шут ее знает, может, завтра ночью. Ослабела она. Хоть бы чистой соломой, а то ведь гнилой кормим.
— Господи помилуй! Да ты бы пошел хоть сена, что ли, украл ей на заправку, если за деньги не продают. Ведь есть же сено у мужиков. Хоть и скотина, а коли сосунка ждет — все-таки мать!
— Ну что ж, ступай укради! Нечего болтать, коли знаешь, что этого не будет.
Тарутис несколько ночей сторожил около коровы.
— Мне что-то неспокойно. Во сне видела черного петуха. Как бы чего не случилось…
Услышав мычание, Юрас снова хотел итти в хлев, но Моника остановила его.
— Не надо, не ходи, не смотри. Будь, что будет!
— Да я уж третью ночь таскаюсь. Сходи-ка ты, погляди, может, там с нею неладно…
— Да ты в уме? — Моника вскочила в одной рубашке и села под окном, потом снова прилегла к малышам. — Лучше уж пусть теленок будет неживой, только бы с коровой чего-нибудь не случилось.
Когда Юрас снова направился в хлев, она сказала:
— Если что неладное, не говори. Иначе лучше и не жить.
— Договорилась! С дурной головой и ногам горе.
— У тебя все я — дурная! А чем ты детей кормить будешь?
Моника слушала, как заскрипела дверца хлева, как кашлял муж. Она напрягала слух, не донесется ли долгожданный звук. Корова замычала. Юрас опять кашлянул. Стукнула дверь. Неясный, полный блеклых красноватых пятен круг от фонаря стал приближаться, отблеск далекого пожара пробежал по стене, по постели, иконе — и погас, Снова зажглось. Расширившийся светлый круг приближался, его пересекали две тени ног, с ними подходило что-то нежданное и страшное.
Моника укрылась с головой и снова сбросила с себя одеяло. Наконец она услышала в сенях топот. Наглухо закрылась. Муж подошел, сел на край кровати.
— Глупышка, ведь ничего еще нет. То встанет, то ложится. Может, этой ночью…
Много раз в эту ночь светлый круг скользил от дверей избы к хлеву. Большие тени на стенах причудливо отображали неспешную походку человека с фонарем.
— Замучился, надоело. Пусть хоть подыхает — не пойду больше. Которую ночь!
Утром Моника первой проснулась и пошла к скотине. Подойдя к воротам, прислушалась: шуршит солома. Заглянула в щелку — теленок!
Бегом понеслась назад и, не добежав до крыльца, постучала в окно:
— Юрас, вставай! Юрас, отелилась!
Потом вихрем ворвалась в избу к Юрасу, села около него, схватилась за сердце, — прошли все страхи и волнения.
— Кто это так прыгает, мама? — спросил Казюкас.
Проснулся и маленький Йонукас, пополз и шлепнулся животиком с кровати на пол.
— Тпру-конька, такой хорошенький, — впиваясь в щечку поцелуем, говорила мать.
— Мам, дай его мне, я хочу с рожками поиграть.
— А ты говорила, если родится пестрый, будет мой, — вмешался Казюкас.
— Ну что корова? — спросил Юрас.
— Ничего. Лижет теленка. Как будто здорова. Глаза ясные. Еще не очистилась. Вот было страху! Сторожили, сторожили — и прозевали: без нашей помощи отелилась.
Юрас надел деревянные башмаки, ребятишки уже прыгали по полу, один в отцовском пиджаке, другой — закутанный в мамин платок. В хлев вошли всей семьей.
Теленок выскочил на двор, брыкался. Был он пестрый, с блестящей шерстью. Попрыгав, уткнулся в материнское вымя.
И этот и следующий день в доме Тарутиса было тепло и радостно. Они обдумывали, как им управиться весной: что семян нет — не беда. Ярмала обещал дать, а земельные налоги как-нибудь отсрочат до осени. Если только хлеб уродится, — заткнут все прорехи от неурожая. Были бы только здоровы. Купим еще одну дойную корову и будем возить молоко на завод. Вон в газетах пишут, что в Голландии и Дании крестьяне с доходов от молочного хозяйства понастроили себе домов, сады развели, обзавелись граммофонами. Почему бы и в Литве так не жить, если у нас в правительстве свои люди? Надо только работать, не опускать рук при первой неудаче. В южных округах хороший урожай, они смогут поддержать пострадавшее население западной окраины. Если правительство занялось этим, оно даст семенную ссуду, а может, и денежную. А уж в первую очередь позаботятся о защитниках родины.
Так обнадеживал жену Юрас, и в мечтах она уже видела свой дом среди сада, с синими ставнями. Дети — нарядные… Она, может, будет с золотыми зубами! Не раз ведь в шутку Юрас говорил, что скоро он купит жене зеленое шелковое платье и в воскресенье они поедут в местечко на желтой бричке на паре откормленных лошадей. А чтоб ни в чем не уступить Ярмалене, он обещал жене выбить два передних зуба и вставить вместо них золотые. Мальчиков он оденет в матроски и бескозырки с развевающимися лентами.
Говорил он это скорее всего в шутку, когда был в хорошем настроении. Однако каждая удача и надежда сопровождались вечным недостатком самого необходимого, и сказка о граммофоне и собственном выезде нужна была Юрасу лишь для минутного утешения.
Отелившаяся корова не вставала уже несколько дней, все не могла «очиститься». Вся семья приуныла. Моника сходила к Линкусам, привела мужчин. Посоветовавшись, они попробовали поднять корову на веревках. Корова болталась, с белыми выкатившимися глазами, словно подвешенная туша, с которой готовятся снимать шкуру. Когда ее отпустили стать на ноги, она снова повалилась наземь. Изголодавшийся теленок искал молока, тыкался мордочкой в пустое вымя.
Позвать ветеринара не было денег, да и боялись, что корова издохнет, раньше чем он приедет.
Вместе с соседями подымали ее на веревках, пока ей кожу не протерли. Оставалось одно утешение: не у них одних, по деревням везде околевал истощенный скот, и никто не знал средства от болезни, именуемой голодом.
Юрас шел через двор, опустив голову.
В ложбинках на кочках пучками стала пробиваться зеленая травка. От обочин исходил запах пробуждающейся земли. Где-то заливалась птичка, прилетевшая вить гнездо.
Он вошел прямо в кухоньку, Моника готовила пойло из отрубей для больной коровы. Он остановился.
— Корове несешь?
— Не видишь разве?
Юрас сел, зажав ладони между коленями, и все смотрел, как Моника размешивала отруби, запаривая их кипятком.
— Может, тебе ушат нужен?
— Нет…
Она подоткнула юбку, взяла ушат, захватив зубами конец косынки, другой конец затянула рукой на шее и хотела итти. Юрас остановил ее:
— Не надо.
— Что?
— Уже не надо…
Моника пошатнулась и оперлась рукой о стену, бессмысленно, с открытым ртом глядя на мужа. Он утешал ее, говорил, что по деревням у многих сейчас скот падает от бескормицы.
— За что же эти мученья бедному человеку? Когда же им будет конец, господи?
— Стоном горю не поможешь, — утешал муж. — Никто пока у нас с голоду не помер, не помрем и мы.
— У такого, как Ярмала, полный хлев скотины, ни одна не сдохнет, а у нас нет ничего — и вот последняя…
Моника ушла в избу и тотчас показалась с маленьким Йонасом на руках:
— Не могу я больше, Юрас. Закапывай, делай, что хочешь. Не мил мне этот дом. Жить не хочу! В усадьбе батраками, когда ничего у нас не было, и то лучше жили…
И она пустилась к деревне по тропе.
— Куда побежала, не дури. Ну, пойдешь рассказывать всем, наплачешься, разве это поможет?
Она не слыхала.
Юрас выволок околевшую корову. От нее так и не отходил теленок, требуя молока у остывающей животины. Пришлось, скрепя сердце, отогнать его.
Оттащив тушу на зады, Юрас хотел было снимать шкуру, но, сообразив, что одному с этим не справиться, принялся копать яму. Выворотил ком земли с уже прорастающим ярким зеленым пухом — и пошатнулся: ноги подгибались, худо стало, вспомнил, что со вчерашнего дня ничего во рту не было.
Босой Казюкас прислонился к стене хлева в нахлобученном до глаз старом отцовском картузе и, прижав ко рту кулачок, смотрел на погребение коровы.
Отец сильнее налег на лопату. Еще слабее почувствовал себя.
Вдали быстро шагала по тропинке Моника, и ветер доносил оттуда не то ее причитания и плач, не то печальное журчанье воды.
Поля были безобразны своей пустотой.
Небывалая жалость и злоба, горькое горе камнем легли на сердце Юраса.
Он кинул еще несколько лопат земли на белые, глядевшие неподвижно вверх глаза коровы, притоптал холмик, бросил лопату и быстро пошел в сарай. Прижавшись к поленнице, он силился забыться от разрывающей сердце тоски. В эти минуты ему опостылели и дом, и семья, и земля…
Вспоминая потом об этом, он признавался жене:
— И сам не знаю, что на меня нашло тогда. Не помню, как я и вышел, чуть-чуть не удавился на балке.
Измученные суровой зимой, истощенные после неурожайного года, крестьяне бранили «комитеты помощи пострадавшим от неурожая», которые ничего больше не делали, как только утешали красивыми словами и речами.
Подошло время посева, а ни у кого не было семян, и помощи не было, — оставалось итти к Ярмале, к ксендзу — снова просить зерна, денег.
Когда крестьяне всеми мыслями искали спасения от голода, начальство надумало проводить дорогу через казенный лес.
— Это что же, други, за фокусы! Надо хлопотать о корме для скота, о пахоте, чтоб не подохнуть, а им дороги захотелось проводить!
— Для кого эта дорога! Для нас? Пусть строят, у кого кони есть!
— Говорят, что начальство хочет приехать, — посмотреть, как у нас народу живется.
— Только этого они еще не видали! Да нет, брат, одну дорогу провели к двору министрова тестя, другую — к старшине. Задумал барин жениться — вот и стройте дорогу, да еще первого разряда! Тьфу!
Так ранним весенним утром шумели, судачили крестьяне, собравшись с лопатами, кувалдами, топорами. Лошадные держались в сторонке, а безлошадные, безземельные, новоселы и мелкие хозяева — одной толпой, это были все те, кто или успел распродаться, или едва-едва держался на своей землишке.
Старшина приехал с секретарем и еще двумя незнакомыми господами. В толпе крестьян сразу догадались, что приехавшие здорово угостились, у одного голова все валилась с повозки вниз.
Кто-то рассказал, что они ночью кутили у Ярмалы, двух телят съели, стреляли из браунингов в курицу.
Начали втыкать вешки и, если попадалось чье-нибудь яровое поле, не отклоняясь отрезали и кусок крестьянского поля.
Тарутис стоял в толпе и слушал, о чем толковали новоселы, как бранили начальство, придумавшее стройку дороги в самое горячее время полевых работ, но сам еще помалкивал. Лишь к вечеру, когда распределение дорожных работ было закончено, он вдруг замахал кулаками и зашумел:
— Сто чертей! Почему это мне отмерили двенадцать метров? У меня только восемь гектаров земли. Самоуправствует тут наш старшина!
— И мне — тоже! Мошенничает у всех на глазах! Таким господам, как Ярмала или ксендз, выделили участки рядом с песчаным отвалом, да и участки-то меньше моего.
— Прямо взбесился! Когда же я на своем поле буду работать? Пошли к старшине!..
Обиженных неправильным распределением участков было много. Они угрожали распорядителям и решили задержать старшину, когда он направится домой. Окружили его, стиснули и закричали все сразу. Тарутис протолкался вперед и заставил слушать себя, как делегата:
— Так это не может оставаться. Мы, новоселы, по сравнению с другими деревнями, маломощные. Это надо принять во внимание!
— Вот и мне, как и другим, тоже семь назначили, а у меня земли — клочок.
— Сообразно качеству земли, сообразно качеству, — объяснял старшина.
— Где же здесь справедливость? Что за чорт! — кричали вокруг.
— Не будем копать! Своей работы по горло. Что мы им — крепостные?
— Вы мне тут не жалуйтесь, поезжайте в уездное управление.
— Ты что же это, старшина, нас за нос водишь? Мы только просим, чтобы нам объяснили. Почему это ты всем помещикам выделил участки возле их усадеб, да еще у самого гравия?
— Ты у меня, Тарутис, не агитируй! Смотрите, чтобы дорога была закончена и засыпана гравием до пятнадцатого.
— До пятнадцатого?!
— Ого-го!
— Прикажешь на козах возить, коли лошадей у нас нет?
В стороне кучкой стояли зажиточные крестьяне. Они молчали, пока из толпы новоселов не начали показывать на них пальцами и лопатами.
— Пусть буржуи вывозят гравий, — вон они стоят…
— Какие мы тебе буржуи! — сердито ответили из кучки крестьян в сапогах. — Это вы — буржуи. Вам-то, небось, не надо работников нанимать! Меньше имеете, спокойнее живете.
— Давай поменяемся нашими заботами, Моцкус! — крикнул Тарутис, и его дружно поддержали. — Таких, как ты, сам чорт не берет.
Толпа шумела, напирала, спорила со старшиной, и он, выйдя из себя, обозвал Линкуса вором.
Невелика была вина Линкуса: лесники захватили его зимой в казенном лесу, когда он рубил побеги для скотины, и составили протокол.
— Это ты, старшина, вор! — не помня себя, закричал Тарутис, наступая на него. — Навозил бревен для волостного правления, а вместо этого себе дачу выстроил. Мы эти леса отвоевали, нам в них и хозяйничать.
Эти слова казались Тарутису самым острым оружием.
Новоселы и малоземельные столпились по одну сторону канавы, а по другую, за спиной старшины, стояли хуторяне. Они оберегали своего старшину. В суматохе старшина сбил с кого-то шапку. Его толкнули в одну сторону, оттуда — назад.
— Давай его сюда!
— Давай к нам!
— Да здравствует начальство!
— Ай, мужики, как вам не совестно! — стали уговаривать белые сорочки и сапоги, потому что их было мало, — но лапти и деревянные башмаки, подкидывая старшину, кричали:
— Мы его выбирали, мы его подбросили да и бросим! Давай его сюда! Чего нам бояться. Выберем нового! Да здравствует начальство!
Старшина из начальника превратился в маленького, жалкого человечишку. Взлетали вверх его ноги, болтались полы шубейки, подбитой белой овчиной. Оскорбленный и поруганный, со слезами на глазах, он вырвался наконец, сел в свою телегу и помчался догонять давно улизнувших чиновников из уезда.
Бедняки еще долго шумели и, почувствовав, что могут задать страху своим господам, начали митинг. Постановили: гравия не возить, на дорожные работы не выходить, подать в Каунас жалобу и выяснить, должны ли выходить на дорожные работы те, у кого нет лошади и телеги.
Слух об трепке, заданной старшине, прошел по соседним волостям.
Старшина решил стереть свой позор новыми уловками. Раньше чем новоселы собрались написать жалобу, он пригрозил штрафом всем, кто не вывезет гравия и не выкопает канавы.
Тарутиса причислили к зачинщикам, и руководство отряда стрелков сделало ему предупреждение, чтобы он не совал носа, куда не следует. По жалобе старшины он должен был дать объяснения начальнику отряда — учителю. Тарутис почувствовал себя задетым. Выходя из канцелярии своей организации, он сказал, что ему дороже всего правда, а что касается обязанностей, то может вернуть значок и билет стрелка. Он, армеец, хлебнувший горя, боровшийся против господ и помещиков, не может теперь слова сказать против барского отродья! А бедняков можно за нос водить? Нет, не дождется этого Литва! Он хлопнул дверью и вышел.
Вернувшись домой, Юрас изобразил жене в лицах, как он поспорил с начальником.
— Ах ты, господи! И всегда-то он первый лезет. Вот отнимут у нас землю…
— Не боюсь. Что бы ни сделал бедняк, правда всегда на его стороне. А наложат штраф, — нарочно не буду платить. Землю отнимут? Глупая ты, глупая! Видали? — и он показал кукиш. — Отца твоего помещик мог убить, а теперь дудки, поздно!
В избе Тарутиса набралось много народу, пришли посоветоваться, как написать жалобу о самоуправстве старшины и о помощи пострадавшим от неурожая. Но Юрас все еще продолжал свой спор с женой.
— Если уж принялся за дело, то делай до конца. В случае чего и к министрам поедем. Мы вон какие налоги Каунасу платим, а они там, откормившись, на пианинах играют. А не угодно ли самим итти дорогу копать?
— Это хорошо сказано, Юрас. Кабы этих сытых, разжиревших пригнать на нашу работу, они бы горы своротили.
— Это господа-то пойдут копать? Что вы чепуху мелете!
— Погоди, придет время — сгинут все господа, как будто их и не бывало.
Приближались третьи выборы в сейм, девятая годовщина независимой Литвы. В местечко потянулись вереницы агитаторов. Говорили они один лучше другого, бранили ксендзов, — один крепче другого, так и сметали языком с лица земли монастыри, церковные усадьбы, — а ксендзы со своей стороны грозили ораторам адом и проклятием Рима.
Плакаты, воззвания, газеты изображали толстопузых буржуев, пашущих на крестьянах. В надписях сообщалось, что так было и так будет, пока в стране будут хозяйничать служители Рима.
Подосланные ксендзами богомольные бабы срывали эти плакаты безбожников и наклеивали на их место другие, полученные от ксендза, где нарисованы были безбожники, подкапывающиеся под церковь, сжигающие святых, ломающие кресты… а под рисунками было обращение к верующим:
«Ни одного голоса за безбожников, социалистов, врагов церкви, посланников диавола! Что избавило и воскресило Литву? — святая вера и молитва. Голосуйте за христианских демократов!»
В то самое время, когда даже в глухих деревнях только и думали, что о выборах, в усадьбу Даумантай, где только что был закончен раздел земли батракам и безземельным, приехал из Парижа Богумил Вишинскис. Многие старики еще помнили, что дед, а потом и отец Вишинскиса не одного крепостного променял на собаку. Самые фамилии крестьян — Бержинис, Муштинис — свидетельствовали об их трагической истории[3]. Одного прозвали так соседи или сам помещик после порки березовыми розгами, другого — после барских побоев. Древние старики рассказывали о Холме повешенных, название которого было связано с «подвигами» одного из предков графа. Новоселы узнали, что Богумил был в гостях у ксендза, что он был принят министрами, что власть согласилась вернуть ему усадьбу, которую оставила за собой ранее.
Агитаторам того только и требовалось. Они взбудоражили всех малоземельных и безземельных, ютившихся в землянках или только что переселившихся в свои избенки.
Крестьяне из Пакальнишкяй, Клангяй, Возбутай и других безымянных деревень, выросших на помещичьих землях, собирались толпами на площади местечка в воинственном настроении.
— Знаем! Нечего тут врать! — кричали они агитаторам правящей партии: — уж не сподобился ли ты у Вишинскиса надушенную ручку поцеловать?
— Не давайте, ребята, ему говорить! Долой!
— Пусть говорит Дионизас Петронис!
— Давайте сюда Дионизаса!
Петронис был кузнец, тоже армеец: во время войны за освобождение он ковал оружие, оттачивал штыки партизанам.
Теперь ни один митинг не обходился без Петрониса.
— Если понадобится, мы опять возьмемся за оружие. Из лемехов скуем его, но не оставим в Литве буржуев! — говорил Дионизас.
— Правильно, Дионизас! — одобряла его беднота.
— Граждане, изберем Дионизаса в сейм!
— В сейм! Пусть защищает нас и наши земли!
Петронис, про которого говорили, что он за словом в карман не полезет, был внесен в список кандидатов в сейм по крестьянской фракции как представитель новоселов.
Тарутис добился того, что в Клангяй все, имеющие право, голоса решили дружно голосовать за крестьянский список. Очень хотелось ему видеть в сейме своего бывшего товарища-фронтовика.
Во время предвыборной кампании Моника много ночей провела одна с ребятишками, так как Юрас уходил в дальние деревни с прокламациями. Она не решалась ссориться с ним или упрекать его. С таким жаром отдался Тарутис этой работе, что при малейшем попреке кричал:
— Много ты понимаешь? Мы ведем Литву к правде…
Странными казались Монике эти слова. И никогда муж так не говорил, как в эту весеннюю пору выборов. Он редко спал с нею. Весь его пыл и любовь отняли эти непонятные бумажки.
Когда вновь был открыт для эмигрантов доступ в Южную Америку, народ толпами устремился туда, оставляя на попечение близких и родных избы, земли. В Сармантской волости, особенно сильно пострадавшей от неурожая, снимались с земли целыми семьями. Многие уже с весны оставили поля незасеянными, распродавали скот, пожитки, домашний скарб. В разговорах крестьян постоянно слышались странно звучавшие названия: Сан-Паоло, Рио-де-Жанейро… Остающиеся на необработанней земле старики, больные запугивали отъезжающих обезьянами, зноем. Но никто не мог их удержать. Пробудившаяся жажда счастья походила на инстинкт птиц, ощутивших в своих крыльях достаточно силы для перелета через океаны.
— Поедем-ка, Юрас, и мы, — говорила мужу Моника, — сам видишь, что мы тут нажили, даже поесть досыта не удается.
Тарутис от этих ее речей уходил в поле, старался отделаться от охвативших его сомнений. Но и там работа валилась из рук; он заходил к соседям, а тут ему опять:
— Едем вместе, Юрас! Ведь ты здоров — на хлеб всегда заработаешь.
— А как быть с землей, а дети? — нерешительно возражал он.
— Это не беда! У тебя только двое, а у меня вон четверо карапузов. А земля, говоришь… Кусок земли везде найдешь… Придет время, где угодно свои два метра получишь.
Такие разговоры еще больше вгоняли в тоску Юраса. Не верилось ему, что рухнули все его надежды на лучшую жизнь. Так ведь горячо надеялся он на возрождение своей страны. Ведь он сам, собственным заступом, вкопал первый межевой знак на помещичьем поле.
Но куда бы он ни шел, везде видел лишь крушение надежд на новую жизнь, везде только и поминали: Сан-Паоло, Рио-де-Жанейро. Дома ему не давала покоя жена:
— Юрялис, Вилинги письмо прислали из Аргентины, куда в прошлом-то году уехали. Прислали фотографию, нельзя и узнать — господа. Муж на фабрике, жена — при детском саде. Пишут, что все они одеты, сыты, имеют три комнаты. Кабы, мол, увидели вы нашу жизнь — бросили бы все свое и приехали бы сюда. Только, должно быть, там лучше, если все бегут. Вот, Корзонас, ведь богатый, кажись — и тот туда затарахтел.
Тарутис потерял аппетит, у него пропала охота копаться в своем хозяйстве. Не радовали его уже ни дружные всходы озимых, обещающие хороший урожай, ни ярко зеленевшие луга. Казалось, остыл в нем пыл борьбы за новое правительство. Он узнал, что земля уезжающего из Клангяй Петрулиса перешла за долги к Ярмале и тот собирается осенью засеять ее пшеницей. Дом Петрулиса разобрали и свезли.
Ярмала похвалился, что все новоселы скоро придут к нему хлеба просить. И теперь уже их векселями он может крышу покрыть, даже армеец из Клангяй предлагал ему свою землю.
Дошли эти слова и до ушей Тарутиса. Обидно задели его. Он действительно, втайне от жены и соседей, хотел уступить землю Ярмале, стал готовить необходимые для этого документы, но в последнюю минуту, словно придя в себя, отказался:
— Жена забила мне голову с этой Аргентиной. Околею, а Ярмале своей земли не отдам.
Соседи и жена еще делали попытки сломить его упрямство, читали ему письма, присланные из блаженной страны, но теперь он твердо стоял на своем. Упорство его нашло сильную поддержку, когда объявлено было о победе народно-крестьянской партии на выборах в третий сейм. По округу Сармантай прошел депутатом Дионизас.
Пред петровым днем в Южную Америку из Клангяй тронулись три семьи, всего двенадцать человек. Это были, как на подбор, здоровые, сильные люди. Новоселы провожали их.
Поднялись в этот день в Клангяй спозаранку. Тарутис не пошел в поле; побродив по двору, он вернулся в избу и глазел в окно. На хуторе эмигрантов, который должен был теперь отойти к усадьбе, заметна была беготня и сумятица. К Тарутисам прибежали попрощаться жена Каупаса с дочерьми и Антося Пашушвите, подруга юности Моники.
Уже проходя по двору в унынии от такого захирения своей деревни, Юрас услышал женский плач. Обнявши Антосю, Моника жалобной кукушкой причитала у нее на плече.
У околицы ждали музыканты — Викторас и Антанас, Пятрас, Тадас и Катинас, — они были известны по всей округе еще до войны, когда жили вместе в батраках у графа. Получив наделы, они ухитрились образовать одну деревню — они не расстроили своего оркестра.
Вскоре на дорогу выехали телеги с пожитками «бразильцев», сопровождавшие их до парохода. Мужчины и женщины, схватив, как в праздник, шапку или платок получше, торопливо выходили из домов и спешили по межам и тропинкам присоединиться к уезжающим.
Телеги, люди, оркестр — всё соединилось, смешалось. Поблескивали издали трубы музыкантов. Пашушвис, игравший на корнете, сейчас же взял свой корнет у Линкуса.
— Хочу, други, сыграть вам в последний раз. Шут его знает, может, больше и не придется играть, может, крокодил слопает.
Корнет этот Пашушвис подарил Линкусу, своему двоюродному брату.
Корнетист встал в ряды музыкантов и заиграл песню «Зеленый пиончик». Грустной мелодии аккомпанировал кларнет Баукуса, а Линкус взял бубен, с которым у них было связано много воспоминаний милого детства.
После первого куплета Пашушвис отнял ото рта мундштук и сказал Тадасу под музыку остальных:
— Помнишь, как мы ловили собак, чтобы сделать этот бубен?
Он выпустил слюну из корнета и заиграл, снова поглядывая смеющимися глазами на Линкуса.
Вокруг слышались слова прощания, пожелания, советы. Музыканты, взволнованные необычной обстановкой, сначала не попадали в такт, но скоро сладились, и над желтоватозелеными полями широко разнеслась их песня.
Солнце заливало дорогу, девушки несли охапки садовых цветов, обвесившись также ими. Лица были ласковые, то и дело слышалось:
— Не забудь же, напиши.
— Йонас, возьми мою трубку, кури и вспоминай меня. Вместе ведь к девкам ходили.
Процессия много разной музыки наслушалась, играли и польки, и песни, и марши. Музыканты их много знали и хотели сыграть все. Много слов можно было сказать, пока, продвигаясь шажком, пройдут всю деревню новоселов и повернут в долину, где кончаются все поля и где нужно будет прощаться.
Почти последними в конце поля присоединились к этой процессии Тарутис с женой. Шагая рядом с телегой, на которой сидел Каупас, Юрас не нашел ничего другого, как спросить его, не жалко ли ему покидать родину.
— Родина, Юрок! Камня не будешь есть на родине. Найду там хлеб — там она и будет. Жалко, конечно, оставлять всех своих… росли вместе, верили в одно, — думали, весь век вместе проживем. Тропок этих жалко…
Когда дошли до усадебного поля, и около усадьбы надо было большинству совсем проститься, телеги остановились. Женщины, как всегда в таких случаях, расчувствовались, долго обнимались, целовались, положили головы одна другой на плечи, сплелись руками и нескоро могли расстаться.
— Прости, если когда и бранились с тобой, ссорились. В жизни всяко бывает.
А другая:
— Симук, если будет хорошо, получишь работу на фабрике — напиши мне.
Детишки в этот день получили по краюшке белого хлеба. У одной девочки на голове был венок из желтоглава. Они мало понимали, что происходило, резвились, ловили друг друга между телег, под ногами взрослых, цеплялись за юбки матерей.
— Вот таким хорошо! — с завистью сказал кто-то из прощавшихся.
Тарутис не находил слов для уезжавших друзей и соседей. Ему было так тяжело, так горько, будто он один был виновником этого исчезновения целых семей из деревни. Не раз ведь он всячески ободрял их в тяжелую пору, предсказывая, что настанут лучшие времена и для крестьян.
— Эх, не уезжали бы вы лучше, — говорил он нерешительно. — Теперь у нас своя власть, Дионизаса провели в сейм. Он за нас постоит.
Пожимали руки, говорили последние слова прощания, кто-то затянул:
Прощай, цветок мой драгоценный,
Прощай, счастливая пора…
Девушки тонкими голосами подхватили песню. Уезжающие и провожавшие утирали слезы. Не один подумал: «Свой дым милее чужого огня. Здесь мы подрастали и выросли, здесь бегали, протоптали тропинки, здесь каждая лужайка мягче чужеземных пуховиков».
Провожавшие столпились на бугорке, чтобы подольше видеть на большаке телеги удалявшихся «бразильцев», которых везли на пароход соседи. Пашушвис встал вдруг на телеге и кричал Тарутису, что он забыл накормить дома собаку.
Пока видны были телеги, музыканты играли марш, махали, кто чем мог, — шапками и платками. Но вот они скрылись, улеглись и поднятые телегами клубы пыли, — напрашивалось сравнение её с судьбой человеческой. Мальчишки залезли на деревья, на самые вершины клёнов, и сообщали стоявшим на бугре, что они еще видят телеги и что оттуда все еще машут платками.
Кучками по три, по четыре человека расходились по домам провожавшие, будто с похорон. Никто не спешил приниматься за работу, сидели, толковали о том, что ожидает уехавших на чужбину. Моника положила на траву уснувшего Йонаса, прикрыла ему от мух лицо платком и, положив голову на плечо мужа, занятого разговорами о сейме с Линкусом и другими, отдалась своим мыслям. Она следила за светловолосой головкой Казюкаса, носившегося по цветущему лугу в погоне за мотыльком, и думала, что пора уже его устраивать в школу. Юрас говорил: «Подадим прошение, чтобы у нас открыли школу».
Когда крестьяне разошлись и Юрас с Моникой остались одни, она сказала, бережно беря на руки спящего Йонаса:
— У меня одно из головы не выходит, что с ними будет в дальнем краю… Пуста, пуста теперь жизнь наша…
Юрас вспомнил просьбу Пашушвиса и зашел в его запустевший, полуразрушенный дом, который эмигранты переписали на имя Ярмалы и который должен быть скоро совсем снесен, а земля — присоединена к усадьбе — и нашел собаку, мечущейся на цепи. Когда Юрас отвязал ее, она кинулась в поле, в одну, в другую сторону, потом опять вернулась на двор, обнюхала его ноги, посмотрела на него пугливо, несмело и растянулась у порога.
Тарутисы несколько дней еще слышали ее лай, — она сторожила опустевший дом Пашушвиса, но, когда им, наконец, пришло в голову накормить ее, она уже исчезла.
Наступило знойное лето, и тропинки между покинутыми домами незаметно зарастали травой, на них уже не ступала человеческая нога.
По осени крестьяне волости Сармантай с большими надеждами провожали в третий сейм своего депутата Дионизаса. Кузнец отправился в путь, как был — в клумпах, в рабочей куртке и с котомкой, куда были уложены полкаравая хлеба да сычуг. У всех стало легче на душе: теперь у них будет заступник.
Прошло немного времени. Как-то в газете Тарутис увидел снимок: среди депутатов крестьянской фракции стоял и Дионизас. Он сейчас же сообщил об этом соседям, газету вырывали друг у друга из рук, словно Дионизас счастливо достиг неба. Самые серьёзные и пожилые говорили:
— Он высоко забирается. Там никто, кроме разве президента, не переговорит его.
Юрас был доволен больше всех, хотя «своя власть» пока не принесла ни внезапных перемен, ни долгожданного благополучия.
Эта осень — словно по счастливому совпадению — вместе с переменой власти принесла неожиданный богатый урожай. С самой весны дружно поднялись озимые — где темными прядями, где голубыми пучками. Они шелестели, колыхались от ветра, сросшиеся в лес стеблей, в целое полчище урожая. Даже зачахший вяз, много лет качавшийся у хлева Тарутиса, и тот усыпался белесыми сережками.
Снова захотелось жить, работать, выйти на дорогу, а повстречавшись на дороге со знакомым, с легким сердцем поговорить об урожае.
И опять, как прежде — по воскресеньям можно было видеть Юраса в толпе односельчан ораторствующим о сессии сейма. По субботам он опять надевал фуражку стрелка и спешил в свой отряд на строевые занятия. Нашлось у него теперь время и для маевки стрелков. Там он то заменял продавцов билетов, то танцевал с женой вальс, вторгался в хор певцов, помогал петь. Везде участвовал, везде поспевал. Многие видели, как после этого празднества Юрас с Моникой возвращались домой обнявшись, как молодожены. Духовой оркестр провожал их издали бодрящей музыкой. В карманах отца всегда были припасены для детей какие-нибудь лакомства, он часто сажал на колени и старшего и младшего сына и разговаривал с ними, как с большими.
Немалую радость доставлял теперь родителям маленький Йонас. Он вошел теперь в ум. Увидит карапуз птичку, заметит букашку, жучка — объясни ему, почему у жука ножки, почему корова без рубашки, зачем у нее такие большие уши. Закинув голову, он следит за полетом аиста — и полдня воркует, выучив новое слово.
Хотя оба мальчика росли под одной крышей, были вскормлены одним материнским молоком, выношены на одних руках, но разные природные особенности проявились у них очень рано. Младший больше ластился к матери, старший во всем следовал отцу. Меньшой всегда оттеснял и обирал Пороховичка (так и осталось за ним это прозвище). Пороховичок был худой, бледный, с большими, как у матери, глазами. Когда мать плакала, на его глаза тотчас же навертывались слезы, и, чтобы их никто не заметил, он убегал. В играх с товарищами он не пускал в ход кулаков. Хрупкий и чуткий, он нуждался в защите, покровительстве сильного.
Сравнивая детей, Моника приписывала старшему сыну большое сходство с отцом, хотя внутренний мир мальчика был совсем иным, чем у Юраса. Тот предпочел бы маленького Йонаса — веселого здоровяка, который обещал вырасти упорным, крепким пахарем.
Казюкас очень рано стал задумываться над серьезными вопросами. Его тревожили тайны неба, воды: откуда берется дождь, кто зажигает солнце, кто гасит звезды перед наступлением дня?
Юрас рассказывал, что знал из астрономии, вкладывал в голову мальчика те немногие научные истины, какие сам случайно усвоил из газет, из книг. Отец понимал, что мальчик одарен и способен учиться, но сам не мог ему всего объяснить. Он только хотел, чтоб сын вырос без предрассудков и без запугивания.
Сам Тарутис вырос под благочестивым руководством. Подростком он служил у ксендза и был свидетелем непрестанной торговли именем «спасителя». В его ушах и сейчас звучали жалобы прихожан на обиды и оскорбления, которые приходилось терпеть от самых проповедников «слова божия». И незаметно он отдалился от веры, охладел к ней. Потом, если ему и случалось заходить в костел, это никогда не приносило ему успокоения. Правда, тогда он еще был не особенно развитым, грамоту одолел самоучкой. Юрас тянулся к таким друзьям, которые знали больше его и могли ответить на мучившие его вопросы.
Позже Юрасу попала в руки одна-другая книжка. Каждый день обнаруживалось множество противоречий между проповедями и проделками божьих наместников. Все реже вспоминал Юрас о долге исповеди, обходил костелы и кладбища. На душе у него стало спокойно, легко, свободно. Теперь, если кто спрашивал его о боге, он отвечал:
— А мне от бога ни холодно, ни жарко.
Не нужны ни крестины, ни похороны, за которые ксендзы брали такие деньги. Тарутис решительно стоял за жизнь без обрядов. Его объявили безбожником.
— Разве можно жить, как скотина: родился — дали имя, умер — закопали. Каждый хочет, чтобы его хоронили в лучшем платье, под погребальный звон, с пением! Как же можно без церкви! — говорили ему.
— Да видишь ты, — объяснял Юрас, — пускай во все колокола звонят, когда будут меня хоронить, только бы мне знать, куда меня несут, на небо или в ад? Ведь в землю же, дружище. Вот ты прожил свой век, завял, как трава, и кончено. Тебе говорят: ты пойдешь на небо, а если так-то и так будешь делать, пойдешь в пекло… Но разве мы знаем, где это — небо, ад? Кто-нибудь знает? Никто не знает.
Изредка он заходил в костел то на освящение знамени стрелков, то в дни годовщины независимости, и все привыкли смотреть на его безбожие, как на упрямство.
Дети армейца росли без молитвы. Юрас решил жить в долгах, недоедать, зато во что бы то ни стало дать детям хоть кое-какое образование. Казюкаса, как более слабого, он мечтал учить дальше. Он вспоминал, как ему хотелось учиться, все знать, как жадно он читал книжки и как хозяин не раз колотил его, увлекшегося чтением и забывшего о стаде. Юрас пробовал даже громоотвод устроить. Потом он вычитал, что, прикрепив где-нибудь повыше на тонкой проволоке тяжесть, можно убедиться во вращении земли. Он сделал опыт на гумне господской усадьбы. Все батраки сошлись тогда смотреть на обещанное чудо. Однако Юрасу не удалось доказать вращение земли.
И по сей день многие поддразнивают Юраса:
— Что, все еще вертится земля-то?
— Такой-то пустяк теперь и ребятишки умеют показать, — скажет в ответ Юрас, — теперь такое время, что мальчишка своему дяде — за дядю. Теперь батрацкий сын может стать доктором, агрономом, президентом.
Моника угадала желания мужа.
— Вот если б удалось нам вывести в люди Казюкаса… Слабые у него ручонки, с плугом ему не управиться.
— И выведем. Будет он у нас инженером! Построит такую машину, что мы на ней к звездам полетим. Ты не смейся, дурочка!
И только было наладилось все в доме Тарутиса, как снова несчастье года на два похоронило надежду на хорошую человеческую жизнь: с маленьким инженером начались припадки.
Раза два при этом он падал и надолго терял сознание, и родители думали уже, что он умер. Когда припадок проходил, мальчик испытывал такую слабость, что не мог удержать в руке ложки.
Соседи утешали родителей, советовали лечить его дома травами, но Юрас свез Казюкаса в город. Доктор за один раз не вылечил, пришлось показать мальчика три раза. Поздней осенью Казюкас перестал страдать припадками, поправился.
— Хоть и поплатился сотней, а не жалею. Только бы все здоровы были! — утешал себя Юрас.
Скоро больной совсем оправился. Это был удивительный ребенок: из привязанности и любви к родителям он однажды собрал на склонах холмов тмин, высушил его, вымолотил и продал, а деньги отдал отцу.
В сентябре Казюкасу пошел седьмой год. Отец поддразнивал сына: теперь-то ему самая пора воевать. Однажды утром мальчика разбудили пораньше, одели в новую курточку, мать, как взрослому, расчесала ему волосы на пробор, послюнив уголок платка, вычистила ему уши и, поцеловав, передала отцу.
— Ну, Казюкас, придется тебе повоевать! Попрощайся с мамой!
Мальчик даже расплакался, решив, что добрый отец и вправду отведет его на войну, о которой он и понятия не имел, — знал только, что это очень страшно.
А повел-то его отец в школу.
Тарутис думал так: вырастут когда-нибудь дети, — а никто ведь не знает, может быть, их еще много будет, — и придется им горе мыкать на этом клочке земли. Задумают разойтись, разделить землю на полоски — проклянут и жизнь и родителей за то, что не научили их ремеслу.
Было немало случаев, когда братья при разделе проламывали друг другу головы кольями, сыновья ранили отца ножом, до седин доживали соседи в тяжбах из-за перепаханной межи. Тарутис не хотел, покуда жив, этих раздоров и видел одно спасение для детей — в учение. Он никогда не был жадным, и если когда завидовал, то не более зажиточным, а тем, кто легко добился для своих детей учения. Более зажиточные из новоселов отвозили детей в город, устраивали их почтальонами, учителями, землемерами. Всюду нужны были люди — и на полях, и на воде, и на фабриках, и на дорогах. Когда жена начинала жаловаться ему, что дома и того-то нет, и этого, что дети не одеты, что вырастут — будут голы, как соколы, Юрас, показывая пальцем на лоб, говорил:
— Здесь у моих ребят будет богатство.
Когда в деревню приезжал на лето из учительской семинарии сын Даубы, Юрас по вечерам отправлялся к нему и, несмотря на то, что семинарист был еще совсем молодой человек, издали снимал картуз, вежливо подавал руку и, словно оправдывая свое почтение, говорил:
— Вот перед кем я должен преклониться, — перед наукой. Небось ты, Пранас, не променяешь своей головы на мой горшок!
Застыдившись, как голый перед чужими людьми, Юрас стоял перед привезенными семинаристом книгами, перелистывал их и говорил, заставляя улыбаться от счастья родителей Пранаса:
— У меня эти листочки как-то сразу по пяти переворачиваются — не умею я. Не разобрал бы я, что здесь пишут. Вот хрестоматия, — и он силился кое-что припомнить, — раньше я это знал, читал. Это — где про землю пишут?
— Ох, Юрас милый, тут у него такое, — вмешалась мать семинариста, — что, кабы меня заставили, я бы с ума сошла. Встанет парень и, не умывшись, не поевши, сразу за книжку. Всякие, как ты говоришь, у него тут книги, чего только люди не выдумают!
Тарутис любил проводить вечера в комнатке семинариста и, когда все уже похрапывали, он сидел и жадно слушал молодого семинариста, допытываясь, как могли ученые предугадать затмение солнца, кто изобрел паровоз.
Семинарист не во всех вопросах был достаточно тверд, но хоть и сбивался, а все-таки рассказывал, как умел.
И чуть, бывало, он выложит все, как Юрас опять, что-то припомнив, спрашивал:
— А кто такой был Галилей? Я в календаре про него читал. Захотелось побольше о нем узнать. Когда я был в Каунасе, искал такую книгу, да не нашел.
Юрас просиживал до полуночи, а часто уходил и после первых петухов. Если семинарист провожал гостя, то по дороге Юрас засыпал его множеством мучивших его вопросов.
— Вон, — говорил он, закидывая голову и глядя в звездное небо, — Вечерняя звезда, вон там Колесница, а больше не знаю. Говорят, что у них всех есть названия, и их пути высчитали… То ли мне это только кажется, а вот уж несколько лет я наблюдаю, что у брода в нашей речке всегда можно увидеть больше звезд, чем в других местах… Может, там такой воздух, а?
И спустя несколько минут, не дождавшись ответа от запрокинувшего голову, улыбающегося семинариста, добавлял:
— Ты меня не провожай, не надо. Я и так тебя замучил. Все хочется побольше знать. Как это говорят, — век живи, век учись, и все ничего не знаешь. Беги-ка домой, Пранас, простудишься! Поговорим в другой раз.
А сам еще долго простаивал, глядя в небо, чувствуя прилив странной тоски.
Тарутис твердо решил сделать своего Казюкаса образованным. Он радовался, видя, как жадно тот глотал книги, взятые у семинариста, как плакал, если чего-нибудь не понимал и ни у кого не мог добиться объяснения.
Отец позвал к себе семинариста, показал ему Казюкаса, его тетрадки. Мальчик слышал, как отец, провожая гостя на улицу, говорил:
— Память у него есть… и охота к учению большая. Дома всех не держать, затяну пояс потуже да попытаюсь отправить в ученье… На будущий год он кончит третий класс.
В этот вечер мальчик не отходил от отца, ластился к нему, как котенок, и, заснув, видел, как из книжки выходили принц и нищий, потом Робинзон.
Перед самым рождеством пришла нежданная весть: правительство свергнуто. Одни рассказывали, что какой-то профессор Вольдемарас разогнал сейм и убил президента, другие — будто в Каунасе сидят уже поляки.
Юрас уже два дня не возвращался из местечка и вместе с другими стрелками бодрствовал при оружии, ожидая приказа. Но вместо приказа пришло краткое распоряжение: каждому делать своё дело, всякие выступления будут подавлены со всей строгостью закона.
Тарутис, словно оглушенный, все еще не мог уразуметь, что произошло. Прокламации новой власти, развешенные на столбах в местечке, объявляли о спасении народа от большевистского развала, к которому, дескать, вело правительство народников. Спокойствие и порядок по всей стране якобы восстановлены.
Скоро вернулся из Каунаса Дионизас Петронис. Он рассказал, что молодые офицеры разогнали сейм, приказали депутатам разъезжаться по домам.
Юрас чувствовал боль в сердце и какую-то пустоту, словно он похоронил кого-то близкого.
Что можно было предотвратить в этой жизни? Одна малая неудача губила все большие надежды. А неудачи и беды выпадали на долю крестьян в этом краю так же часто, как дожди, как слезы из детских глаз.
Новую весну Тарутис встречал с пустыми закромами. Он обошел всех соседей, родичей. Трудно было без денег достать семян. Только, когда приходилось уж совсем плохо, Тарутис обращался в помещичью усадьбу.
Ярмала уже и раньше любил спрашивать Тарутиса при встречах о его детях, как растут, здоровы ли? Юрас долго не понимал причин этой любезности. Чуть только успел он в эту весну попросить семян, Ярмала тотчас пообещал и сказал, что не будет торопить с возвратом ссуды, если тот пообещает послать своего старшего паренька пасти у него телят и гусей. Тут ведь рядом, — по праздникам, дескать, он сможет приходить домой из усадьбы. Рано вставать ему не придется. А со старшим пастухом будет даже весело пасти.
Тарутис отклонил это, ссылаясь на то, что сын еще мал, не в силах пасти большое стадо, а кроме того, решено уже отдать его в ученье к сыну Даубы, семинаристу.
Ярмала все гнул в свою сторону: с ученьем еще успеется, да и что проку от ученья — вырастет зазнайкой. Пусть привыкнет лучше к черной работе — не будет без хлеба. Теперь все рвутся к учению, а кто же будет обрабатывать землю?
Тарутис обозлился:
— А все-таки, пан, вы изволили своих сыновей в гимназию определить. Теперь каждый хочет, чтобы у него дети невеждами не были.
Ярмала понял, что он задел самолюбие бедняка.
— Вот мои и избаловались.
— Ученье не баловство, пан. Только не все могут его дать детям. Наш парень очень способный, хоть один чего-нибудь, может быть, добьется.
Ярмала не отставал. Он доказывал, какая польза будет и для родителей и для мальчика, если он поработает около года в людях. Он жаловался, что по теперешним временам нанимать прислугу — это разоренье: избалованные, большевики! То им нужен восьмичасовый рабочий день, то праздники. Видана ли такая распущенность! Накормлены, одеты, чего же еще надо!
«Вижу тебя насквозь, — подумал Тарутис. — Ты хочешь и пахать и боронить на моем пареньке!»
Словно угадывая его мысли, управляющий поспешил поправиться:
— Мы ведь соседи, — это совсем другое дело. Я могу вам на него пожаловаться, а если мальчику у меня не понравится, что ж поделаешь! А об ученье вы не беспокойтесь. Я найму студента готовить свою младшую дочку, вот и ваш заодно сможет учиться.
Почувствовав, что нельзя отказаться, — ведь разозлишь пана, наживешь много неприятностей, — Тарутис решил отдать Казюкаса в усадьбу на лето.
Неприятно было отцу всю дорогу. Возвращаясь из усадьбы, он очень досадовал на себя, зачем согласился. Пусть бы Ярмала и опротестовал те векселя. И тут же успокаивал себя, что иначе нельзя было поступить. Какое же тут ученье, коли дома и одевать не во что и кормить нечем. Не затем он сына на лето продал, чтобы деньги выручить, а чтоб сам-то паренек сыт был. А работа не такая уж трудная. Тут у себя, поблизости, часто будет прибегать домой, привыкнет рано вставать. Да и в ученье будет потом усердней. По правде сказать, не у них одних так. Сколько малышей из новоселов, да еще моложе Казюкаса, отдано в дальние усадьбы и хутора, терпят стужу, обивают ноги по обледенелым дорогам.
С этими мыслями Юрас вступил на свою землю, запустелую, угрюмую, отдыхающую перед новой большой работой. Он с радостью подумал, что теперь будут у него семена для посева. Над его головой вспорхнула птица, и от этого стало еще веселей, но скоро он опять шагал в мрачном раздумии. Что скажет Моника? Раньше как-то они уже говорили об этом деле и решили отложить хоть на год.
— Что же делать — что делать бедняку! — бормотал Юрас вполголоса, размахивая руками, будто все еще разговаривая с управляющим.
Слез не было, когда он рассказал жене о сделке. Только вечером, постеливши детям постель, она посидела возле Казюкаса, отдавая ему свою материнскую нежность. Отец объяснил все обстоятельства дела, она говорила, что не сердится, все же задушевности в их речах не было.
Юрас сказал: можем и не пускать Казюкаса, только этим Ярмалу не напугаешь. Господскую собаку надо погладить. Пусть, пан — плут, пусть мы проклинаем его. Но когда придет беда, — взоры всех обращены на усадьбу.
Моника соглашалась, поддакивала: так, так, Юрас, ну как же иначе.
Казюкас спал. Они не решались ему сказать. Вечером он рассказал отцу о Филии Фоге, который путешествовал вокруг света, и показывал рисунки в книге, взятой у семинариста.
У Юраса из головы не выходили теперь рассказы сына, он раздумывал о том, как бы дать Казюкасу хоть кое-какое образование, хоть бы сельскохозяйственную школу ему окончить. Потом стал думать о посеве, о Линкусах, о Ярмале, откуда-то выплыл новый образ — Филий Фог. Несколько раз возвращалось это странное имя, он хотел избавиться от него, но так и уснул, шепча его.
Моника не могла уснуть. Казюкас сквозь сон что-то мурлыкал, полуоткрыв рот, ресницы у него были влажные. Мать склонилась над ним и так хотела, чтоб он проснулся, сказал бы хоть «спокойной ночи!» Так редко он говорит теперь эти слова. Глаза ее видели вылитого отца. Сердце мальчика билось громко и так отдавалось в ней болью, что матери почудилось другое сердце там пониже, около поясницы. Моника вздрогнула, прислушалась, сама себя испугалась, — уж не третий ли?
Среди ночи мать вдруг проснулась, как будто ее разбудил чей-то крик. Но это было не в ту ночь, когда муж вернулся от Ярмалы, продавши мальчика. Уже несколько ночей прошло. Никто не звал ее, в комнате стояла мертвая тишина. Постель Казюкаса была пуста. Третьего дня еще отец сообщил ему новость. Она, Моника, спряталась тогда, чтобы не прощаться с сыном. Юрас подстриг ему волосы на висках, причесал, нарядил, как в большой праздник. Пороховичок попросил дать ему с собой только большой складной нож.
Целый день после его ухода Моника чувствовала угрызения совести, жаловалась, что работа валится из рук, тосковала по сыне, укоряла мужа.
Она перетерпела свое горе тайком и скоро, вероятно, успокоилась бы, если бы Ульона не принесла вести о Казюкасе. Пастух-де передавал, что маленький Тарутис на выгоне влез на дерево и все высматривал, где его дом. Ребенок, что поделаешь!
Сейчас она проснулась, полная мыслей о своем сыне. Его не было. Мать не могла больше спать, встала, зажгла маленькую керосиновую лампочку, взяла прялку и начала прясть. Прошел час, и красноватый край неба стал шириться и светлеть, как раскаляемое железо. Прясть она не могла, кудель не держалась, нога теряла подножку, подножка застучала об пол и разбудила Юраса.
— Что такое?
Она опустила голову и, глядя на свою нитку, ответила:
— Не могу я. Вторую ночь сон не берет.
Сидя за прялкой, Моника слюнила пальцы. Нитка бежала, подступала к горлу, как неотвязная, нескончаемая мысль.
Нажав еще несколько раз подножку, она склонилась над прялкой, задумавшись о том, что сейчас делает ее Казюкас. Верно, спит? А может, в эту минуту проснулся, позвал мать, но вспомнив, где он находится, заплакал.
Монику охватила тревога, не случилось ли с ним чего, и принялась соображать, как бы получше одеть его на время холодов. Решила перешить ему из своей душегрейки теплую куртку. Мать не оставила мысли выпросить сына назад, представляла себе, как пойдет и скажет: «Делайте, пан, как хотите. Если по-доброму рассудите, мы долг свой вам вернем и без парнишки, если нет, забирайте наш скот. У меня ведь тоже сердце…» Однако она медлила с исполнением этого намерения, боясь мужа: скажет опять, что это бабьи выдумки, надо было-де сразу отказаться. Пойдет брюзжать — ты такая, этакая. У него ведь тоже свои заботы, бегает до поздней ночи, — выпрашивает лошадь, торопится отработать долг за молотилку.
Кое-чего Моника и не понимала в его делах: какая польза ему от этих собраний и отряда стрелков. Поставили его там начальником отряда, второй год у него нет свободного дня, в праздники и то носится со своей винтовкой… Бывало, луга поспеют для покоса или хлеба осыпаются в поле, а принесут ему вызов, — он все бросает, затягивает ремень и бежит. И сказать ему ничего нельзя, злится, огрызается:
— Что ты, баба, все только за своим семишником гонишься.
— Юрас, милый, поговорим по-хорошему, — начинала, бывало, она, — какая от этого кому польза или выгода? Почему другие мужья в это дело не мешаются? Ты уж свое отвоевал, хватит с тебя. Я тебе ничего больше и говорить не хочу, только, если опять будет война и ты уйдешь, я умру.
— Ну тебя, глупышка! Я бы мог тебе объяснить, да ты все равно не поймешь. Сколько ни долби тебе, ты всё свое. Все бы тебе выгода была. А когда ты любишь сына и защищаешь его, разве ты думаешь тогда о выгоде? Так и тут — Родина!
Нет, так и не удалось Юрасу разъяснить Монике цели его организации, потому, может быть, что он и сам хорошенько не знал, зачем выстраивал на рынке свою гвардию.
Моника рассказывала соседкам:
— На тебе! Опять убежал в штаб. А я осталась одна с ребятишками. Что с ним поделаешь. Уж и сердилась я, и лаской добивалась. Такой уж у него характер: только бы другим было хорошо, а о себе хоть бы малость какую… Выбрали его там — зевакам на потеху…
Мало-помалу Моника стала привыкать к жизни без сына. Она заметила, что иногда и час и другой не вспомнила о Казюкасе. Но когда сердце у нее сжималось от каких-нибудь будничных невзгод, а муж был занят делами своего отряда, ее материнская нежность искала сына, и мысль, что он жив, что она может пойти к господскому выгону и услышать, как он поет и покрикивает на скотину, эта мысль исцеляла ее от горькой сердечной тоски.
Было это в середине лета. Моника сгребала сено. Она подняла ворох потяжелее, и у нее закололо в боку, словно оборвалась натянутая жилка, и стало как-то пусто внутри. Сердце забилось так часто, как будто сорвалось с привязи…
— Ай! — бедняжка так и опустилась на траву.
Юрас перестал работать и смотрел на нее.
У жены часто бывали разные припадки, колики, головокружения, как у всякой переутомленной, плохо питающейся, не отдохнувшей как следует после родов женщины. Она давно уже собирала и сушила разные травы: бобовник, девясил — от слабости сердца, от страшных снов.
— Что это с тобой?
Кажется, уж все прошло, боль стихла, только билось что-то в боку. Юрас сел рядом с нею, взял было ее за руку. У нее были испуганные, потускневшие глаза. Болезненное чувство в боку нарастало, внутри что-то шевельнулось, перевернулось к другому боку, где было свободнее, куда эй и хотелось перенести давившую ее тяжесть. Прижав руку под сердцем, она ждала, что будет дальше.
— Опять я…
Юрас понял и крепче сжал ее пальцы в своей руке.
С ними незаметно начало жить еще одно неведомое, откуда-то появившееся и постучавшееся в утробу матери, существо, заполнившее часы новым радостным ожиданием.
— А может быть, это только так, грудь стеснило?
— Не спорь, здесь. Я чувствую, как он ворочается. Я давно уже знала, только тебе не говорила.
— Кто там будет ворочаться, Моникуте, просто клубочек.
— Ах ты, горе мое… И надо же нам еще третьего! Сержусь я.
— На меня?
— На тебя. Хорошо тебе у чужого стола спокойно сидеть. Опять тягота…
— Что ты поделаешь, коли так бог велел.
— Теперь и ты бога вспомнил. Помолись-ка ему, чтоб не было… — улыбнулась Моника, шлепнув мужа ладошкой.
Она вспомнила старух, которые так же толковали ей о божьей воле после первого ее ребенка. Одна из них говорила Ульоне: «Как пойдут один за другим, и не знаешь откуда; кажись, незаметно, играючи». Так вот и с нею. Легко сказать: не надо было. Где уж там, раз поцеловались — и готово. Кабы остерегались и спали бы врозь, а то теперь любовь и голод — всем нам, как обод. Повседневные заботы и горе обоих связывают. Сны бывают короткие, часто смешные, полные забвенья и неги. Тогда уж ни о чем не думаешь, ничего не понимаешь. Вот и букашки на цветущем лугу летают парами, сцепившись, не зная, зачем это, для чего они так делают.
— Все еще ворочается?
Юрас с любопытством малого ребенка смотрел на нее, на то место, к которому прижала она руку.
— Может, меня заменишь? Ну тебя! — легонько оттолкнула она его назойливую руку.
И все-таки в эту минуту они были веселы. До самого заката промучались — убирали сено, и когда от копен к их дому протянулись уже длинные тени, они под руку, с шутками, с граблями на плечах пошли домой.
Когда-то, еще пастушкой, Моника полюбила одну песенку про одинокого воробушка, потом забыла ее, а теперь почему-то песня снова пришла ей на ум.
Но и от песни легче не стало. Луга скошены, сено свезено, подошла уборка ржи, пшеницы и яровых. Некому было выручить Монику во время страды, и как ни бранился, как ни старался муж управиться за нее со всеми бабьими делами, она вскакивала, когда он делал что-нибудь не так, и, задыхаясь, темнея в лице, хваталась за работу, носила, поднимала.
— Как начну думать о бессонных ночах, обо всем, обо всем… Дети, дети!.. — говорила Моника, одевая или кормя маленького Йонаса. — Пожалеете ли вы свою мать, когда вырастете, отдадите ли ей последний кусок в голодный свой день?
Мужу она жаловалась, что и не придумает никак, во что ей одевать, как вырастить свою тройку. Ведь пока будет кормить грудью, ей самой работать нельзя и не на кого будет оставить дитя, уходя в поле. Ладно тем, у кого есть достаток, одним ребенком больше или меньше — им считать не приходится.
— И мужей бы бить, негодных! Эти-то уж должны сдерживаться!
— Глупышка ты, — скажет он.
— Сам ты глупый…
Они стояли рядом — два глупыша, понявшие мудрый закон бытия: жить и страдать затем, чтобы родить новых людей.
В струях речушки уплыли последние луговые цветы. В школе ребята уже перелистывали страничку за страничкой, только места детей новоселов еще пустовали. Одни из них еще гоняли скот на пастбище, другие не ходили в школу из-за того, что родители не могли сшить им одежду, купить книг. Казис Тарутис чуть бы не последним занял свое место на школьной скамье. Кончился срок его пастушества, и он рьяно взялся за ученье. Юрас, замечая прилежание мальчика, хотел во что бы то ни стало сделать из него если не инженера, то хотя бы грамотея.
Но вот однажды сын вернулся из школы грустным и расстроенным. Он не брался за книги, ничего не рассказывал родителям из области географии или грамматики, спать лег с заходом солнца. Утром, поднявшись, он совсем не собирался в школу.
Матери он передал требование учительницы, чтобы отец зашел в школу.
— Видно, заработал! — погрозила она Казюкасу.
Отец сыну и этого не сказал. Мальчику этого было достаточно; он спрятался — так что и найти его не могли.
Моника завязала Юрасу в платок дюжину яичек для барышни учительницы. Может, что и плохое вышло. Отец яиц не взял, а жену побранил: обойдется и без взятки.
Когда Юрас пришел в школу, учительница принялась говорить ему о воспитании, об обязанностях родителей, о высоких чувствах самопожертвования и снисхождения, рассказала о поведении его сына в школе: два года был самым тихим мальчиком и вдруг выкинул две таких штуки, что не дай бог!
Учительница попросила Тарутиса сесть. До этого он все стоял, слушая вступительное слово барышни. После короткого, но глубокого вздоха учительница продолжала.
Насколько Тарутису удалось понять, сын его назвал толстопузым сына начальника почты и вымазал ему лицо чернилами. Это еще было ему прощено, так как учительница не могла поверить, чтобы так мог вести себя самый тихий, самый аккуратный ученик в классе. Но потом его товарищи сообщили ей, что он говорит непристойные слова о ксендзе. Мальчик заражает других ребят и вносит в школу нездоровое влияние. Сын их растёт каким-то козлищем. Да, вот еще… Ах, это так неприятно… Словно вы своего мальчика в хлеву растите… Учительница так и сказала, в хлеву со скотиной. Об этом прямо неприлично и рассказывать, но она вынуждена, как воспитательница: у мальчика на рукаве заметили… не одну, — гораздо больше, но одну большую… знаете… барышня отряхнулась, точно выпила чего-то противного, — ах, не хочется и говорить, так это неприлично, но простите… одно насекомое…
— Что, барышня? — спросил отец, ничего не понимая.
— Да насекомое… понимаете — вошь.
Отец не изумился, не покраснел, как ожидала учительница, а холодно заметил, что насекомое, возможно, занесено и не его сыном, могло и от других переползти. На это учительница возразила:
— О нет, нет! Мои ребята все чистенькие, все дети хороших родителей.
Тарутис почувствовал себя оскорбленным и выделенным из всех, но сдержался. Барышня учительница сама должна понимать: нужда, жена больная, стирать некому, он сам целые дни на поле. Мальчик служил в людях пастушком, кто там будет за ним присматривать. Пройдите-ка по избам, где это не найдете? У иного только одна рубаха и есть, носит ее целый год. Вши — спутники бедности, барышня.
Поговорив об опрятности и сообщив подобающие сведения о том, как содержать в чистоте детские постели и белье, учительница снова напустилась на него. Это еще не все. Когда товарищи показали Казнсу это насекомое, он, вместо того чтобы поблагодарить их, ткнул свой рукав под самый нос дочке аптекаря. Эта девочка, такая чистенькая, хорошо воспитанная, не видавшая даже таких вещей, ничего не поняла, а потом ее затошнило. Ее сердечко не выдержало. Не успела даже до дверей добежать, и тут же в классе… Сколько было слез, неприятностей от родителей, вообразите только себе!
Тарутису захотелось махнуть рукой на все это, но ради учительницы он сдержался и сказал:
— Известно, они господские дети, барышня! Им можно целый год дергать за уши моего сына, дразнить его Моховиком или Пороховиком. Коли он бедняк, так его можно и колотить! Ведь не раз сын приходил из школы в слезах. И опять он же сам и виноват!
Лекции учительницы не было конца, перемена давно кончилась, за стеной класс гудел, как улей, шумели и друзья Казюкаса и его враги, а учительница все проповедовала.
Юрас стал озираться, давая ей понять, что эти вразумления ему неинтересны и ненужны. Взгляд его на минуту задержался на нескольких фотографиях, развешенных на стене, на велосипеде, на маленькой кровати с подушечками, расшитыми цветочками и птичками. На одном была вышита зелеными нитками башня вильнюсского замка и за нею восходящее солнце.
Барышня советовала наказать мальчика. Порка, конечно, не поможет, лучше исправлять его страхом божьим, истинами веры, кстати, — напомнила она, — насчет уроков религии… тоже не годится, что находятся родители, которые высказывают через детей свои взгляды. Её это, собственно, не касается, сын может и не учиться религии, но ведь вырастет мальчишка, как камень, как пень в лесу.
Тарутис больше не мог сдерживаться и решительно заявил, что веру нельзя внушать насильно. Не слишком ли много этих сказок для молодого ума…
Учительница не дала и договорить добровольцу. Она несколько раз вставала, вздыхала, прерывала его восклицаниями: «Подумайте! Вы видите! Ого!» Она иронизировала над словами крестьянина, как только могла.
— Сказки? — воскликнула учительница, отталкивая лежавшую перед ней на столе книгу, словно хотела расчистить плацдарм для предстоящего сражения. — Как это вы, взрослый человек, могли сказать это, не подумавши? Сказки! — она хотела воспроизвести при этом интонацию и голос Тарутиса, чтобы сильнее выразить свою иронию. — Ведь это врожденное, это коренится в сердце, в чувствах! Правда, вера — дело свободного убеждения, как вы говорите, но она живет, таится в каждом из нас. Поймите, ведь если один такой испорченный подросток с нездоровым духом начнет говорить подобные вещи, он внесет дисгармонию в души малышей.
В это мгновение Юрас почувствовал пропасть, отделяющую его, малообразованного крестьянина, от новой интеллигенции, которой понадобились новые мудреные речи и глубокомысленные понятия о боге, которая вынуждена уже была прятаться за разные там латинские словечки. Теперь Тарутису захотелось показать себя и худым и темным, но так, чтобы учительница больно ощутила это.
— Ну, на этой гармонии сыну моему можно и не играть, я не прошу об этом!
Учительница покраснела и более снисходительным тоном сказала:
— Вы уж там как хотите, только я считаю своим долгом… Вера — это отнюдь не сказки. Понятно, я сама не так уж слепо верю, но создатель — как же можно без него? Кто же сотворил всё живое, растения, цветочки, кто выдумал солнце, звездочки, о которых даже самые ученые люди могут сказать так мало? Это не сказка. Самые ученые люди верят, а вы… подумать только!
Теперь Юрасу захотелось продолжить спор с учительницей. Чем несноснее становилась она для него, тем любезнее и сдержаннее вел он этот спор.
— Как говорится, барышня, всем даны головы, чтобы шапки носить. Каждому вольно о своей шкуре заботиться. Только, по моему разумению, чего не чуешь носом, чего не можешь осязать, не видишь и не слышишь, того и не боишься.
— Ах, вы опять за свое! Ведь вы не видели Америки, однако не сомневаетесь, что она существует?
— Так, барышня, — почти обрадованно прервал ее Тарутис, — Америка — другое дело: оттуда доллары шлют… а оттуда, — Юрас показал пальцем вверх, — ни вестей, ни письма. Простите, барышня, но раз мы уже об этом заговорили, я расскажу вам. Умер в нашей деревне такой Даубулис, очень был богобоязненный человек. Перед его смертью мы с ним сговорились. Я его просил: дай о себе весть так или иначе. Если бы что там было, так я тебе, когда встретимся в Иосафатовой долине, хорошего табаку принесу. А он был любителем трубки, перед смертью мой табак курил. Так вот, отправился он — и ни звука. Уже четыре года…
— Вы юморист, — сказала учительница почти в слезах, торопясь окончить разговор с этим философствующим крестьянином. — Вы такой ученый, что и не знаю, нужна ли вашему сыну школа. Все это мне очень неприятно. Вместо того чтоб договориться о вашем же деле, вы пришли спорить со мною…
— Прошу прощения, барышня, если я вас чем обидел. Я не умею по-господски.
Тарутис только это и сказал, но учительница уже отвернулась. Юрас вышел, стуча деревянными башмаками, которые он оставил в прихожей у учительницы. Проходя по двору, доброволец нечаянно задел какого-то игравшего малыша. Он с отцовской заботливостью поднял его, поставил на ноги, как цыпленка, еще не твердо держащегося на ногах, вложил ему в руки выпавшую краюшку хлеба и зашагал дальше, вздохнув полной грудью.
Несколько минут Юрас шел ни о чем не думая, поглядывая в поле, и снова встали перед его глазами тоненькие пальцы в черных пятнах, опять он вспомнил о своем Казюкасе.
— Училище! — вырвалось у него наконец. Он стал вспоминать свой разговор с учительницей: может, он и вправду слишком резко говорил с нею… Хотя нет, держался как будто вполне благопристойно. Вспомнил он и свой голос, и как учительница несколько раз сделала кислую гримасу, говоря о «насекомом». Жаль, что он не сказал ей напоследок: «Попробуй, барышня, поживи-ка в нашем положении. Поглядим тогда, в каких ты крепдешинах будешь ходить!»
Хотя Юрас и бранил жену и упрашивал по-хорошему не браться за тяжелую работу, не подымать ничего, но Моника, видя, как неумело он ходит за скотиной, сама принималась за работу.
На этот раз родилась девочка, о которой она мечтала много лет, которую баюкала во сне, которой хотела отдать все свои заботы, и наряды, и ленты, и украшения. Но девочка родилась мертвой. Соседки без труда облекли крошечную куклу в отпоротый рукав материнской сорочки, ее гробик, словно маленький сверток, в одной руке отнесли на кладбище.
Прошел год, другой. Измученная страданиями женщина почувствовала, что сила, которая каждый год наряжает птиц в новые перья, которая отращивает крылья букашек, эта сила отнята у нее навсегда.
Первые дни октября были теплые, тихие, и земля еще успевала поглощать дожди, не оставляя значительных луж. Ночи стояли бледные, без заморозков, совсем как раннею весной, только соловья не хватало. По утрам над полями долго бродил туман. К полудню он стоял белой стеной над долиной Немана, и исчезал потом под дуновением ветра.
Пауки справляли свою свадебную неделю в эти ясные дни, набрасывая на поля шелковый покров, который вскоре должны были рассеять легкие вздохи умирающего лета.
Воздух был гулким и ясным на далекое расстояние, прозрачные леса едва скрывали залетевшую птицу. Поля переливались зелено-желтыми и серыми пятнами, как спокойные озера. Одинокий клен на краю клангяйской нивы рдел, как охваченный пламенем стог.
Из усадьбы по косогору скакал верховой: топот копыт то утихал, то доносился яснее с попутным ветром. Верховой, видимо, очень спешил, он хлестал коня по бокам, колотил его по шее. Выехав на дорогу к поселку, он пустил коня вскачь.
Линкус, копавшийся на своем огороде, снимая последние головки мака, подумал: «Кто бы это мог быть? Уж не полиция ли?»
При этой мысли ему стало неловко.
Разобрав по одежде, что верховой не из начальства, Линкус успокоился и пробормотал вполголоса:
— Тьфу! Нашел кого бояться!
Когда всадник, проскакав мимо сараев, повернул уже более спокойной рысью к усадьбе Тарутиса, Линкуса разобрало любопытство, он пошел на огород, чтобы виднее было.
Как только верховой подъехал ко двору и бегом исчез в дверях дома, оттуда тотчас же выбежала женщина с ребенком, наверно Тарутене, а за нею и сам Юрас. Во дворе у них уже собралось несколько человек. Посланец снова вскочил на коня и пустился галопом обратно.
— Что там у них случилось? — сказал Линкус жене, когда увидел бегущих к усадьбе полем Тарутиса с женой.
— Что-то недоброе, — отозвалась она. Вот бегущий по вспаханному полю человек остановился на мгновение, помахал рукой отставшей женщине, видно, что-то крикнул, бегом вернулся назад, взял малыша за руку. Скоро они завернули в кусты, спустились в долину и скрылись.
— Привез батрак от Ярмалы приказ, и — дуй в усадьбу, — добавил Линкус, принимаясь за работу.
Во двор Линкуса вошел возвращавшийся из города сосед:
— Что там у Тарутисов стряслось?
— Видели и мы.
— А шут его знает. Мы вот тоже думали-гадали с бабой, что бы это могло быть.
Сосед примостился на старых дровнях, брошенных около дома, положил рядом с собою сверток с селедками и стал рассказывать, что нового слышал в городе, кого видал, у кого имущество продают с молотка. Припомнив последнюю новость, ради которой он и завернул к Линкусу, сосед оживился: с первого числа следующего месяца доведется выполнять такой приказ: кого увидят с небритой бородой, с черными ногтями или продранным локтем, тот будет платить штраф. Коров надо будет мыть, лошадей чистить щетками…
— Будет тебе! Выдумываешь все!
— Вот даст тебе староста прочитать приказ, тогда увидишь!
— Невидано-неслыхано! Не знают, что и придумать. Тут времени нет и себя-то в порядке содержать, когда же тут за скотиной так ухаживать! Война, что ли будет?
— Война! Господам денег надо. Прикажут потом, чтобы все отрастили себе бороды, а у кого не вырастет, с того штраф.
— Ну, что ты! Неужто и это еще будет?
— Не поручусь. В Каунасе и не такое еще могут выдумать эти дармоеды…
За их спиной кто-то затопал. Все обернулись и увидели быстро шагающего старшего сына Линкуса.
— Стасюк, не знаешь, что там у Тарутисов? Чего это они помчались в усадьбу?
Стасюк не отвечал, будто и не слыхал. Было ясно, что он с важной вестью: чем ближе он подходил, тем больше спешил.
— Пороховичка убило!..
— Что ты!..
— Еще живой. Отвезли в усадьбу…
— Ах, болезный ты мой!
Линкус-отец встал, вытянул свою гусиную шею:
— Кто убил, где, как? Рассказывай толком. И что он тебе, поросенку, за Пороховичок, разве у него имени нет!
— Ну, бревно из настила упало, ударило его по голове и размозжило. Он вез мимо моста, — рассказывал Стасюк, как случилось несчастье.
— О, господи! — вымолвила жена Линкуса, — у меня будто от сердца кусок оторвали. Когда случится с кем-нибудь беда, не могу ни работать, ни есть.
— Может, еще и не так страшно, как рассказывают. А ты-то сам видел, Стасюк? — обернулся сосед к мальчику.
— Ну да! Мы орехи собирали с Улинскасом, это их жилец нам сказал, который у нас топор украл. Мы побежали к тому месту; кровищи там — вся дорога залита.
— Вот у нас все так, не по-людски, ради денег надо ребенка панам отдавать. Хорошо, что мы своего не отдали… Или с голоду пропал бы, или бы бык его забодал. А Юрас ведь своего учить хотел…
— И то правда. Ярмала ведь не заботится, чтобы у него работники и накормлены и одеты были, — поддержал его сосед. — Намедни иду мимо усадьбы, а кто-то мне кричит: «Здравствуйте, дядя!» Думаю, какой это постреленок сюда забрел? Гляжу, а это сынишка Тарутиса наваливает воз; вилы плачут! Я и подумал: родители, небось, не поставили бы сына на такую работу, чтоб горб наживал или надорвался. Такого карапуза и на мужскую работу посылать!
Мать прибежала в усадьбу в одной кофте, как была, с клубком пряжи в руке. Казюкаса уложили на крыльце рабочего барака. Голова его была обмотана мокрыми тряпками, волосы сбились космами, слиплись от крови. Глубоко запавшие глаза чуть светились. Когда мать припала к нему всем телом, мальчик дышал тихо и, видимо, не узнал ее.
Батраки рассказывали отцу, что, только когда упало бревно, Казюкас закричал не своим голосом, а потом, будто ничего и не было, — молча терпел, как сонный. Бог его знает, лишь бы проломанной костью не повредило мозга, а то ведь он молодой, живучий, не пропадет. Только крови очень уж много потерял.
— Кровь — это ничего. Даже хорошо, что дурная кровь вышла. Я, помню, во время войны… — успокаивал кто-то в толпе, но рассказ его прервали рыдания матери.
— Казюкас, сыночек мой!..
Она срывала с разбитой головы тряпки, лоскутья.
— Не тронь его, — отвел руки жены Тарутис, — видишь, он чуть живой.
— Загубили моего сыночка! — повторяла мать, не отрываясь от него.
Младший мальчик, смотревший большими круглыми глазами на отца и мать, на незнакомых людей и на обмотанную тряпками голову брата, выпустил из рук надкушенное яблоко и громко заплакал.
Из местечка вернулся верховой и сообщил в утешенье, что сейчас приедет фельдшер. Общее волнение перешло в нетерпеливое ожидание этого человека, который один только и мог, по общему убеждению, отдалить смерть. Поминутно кто-нибудь выбегал в поле и смотрел на большак. Потеряв всякое терпенье, отец, нахмурившись, сидел возле больного, держа его маленькую ручку в своем большом кулаке.
Пришел в барак и Ярмала. Он только что поднялся с постели и старался показать, что очень озабочен несчастьем: сам захотел сосчитать пульс Казюкаса. Все видели, как дорогое кольцо на пальце барина сверкнуло, словно коса смерти.
Ярмала успокаивал родителей: «Пустяки! Такой парень через два часа суктинис плясать будет!..»
Потом, когда он ушел, старая работница сказала сердито:
— У кого совесть нечиста, тот всегда шутками отделывается.
Фельдшер притащился на велосипеде добрый час спустя, когда больной начал уже метаться во все стороны и срывать с головы повязки. Отцу пришлось крепко держать его за руки. Близорукий старик-фельдшер промыл рану, сделал перевязку и предупредил: если жар усилится, немедленно везти в Каунас.
Для простых и небогатых крестьян доктор был недоступной роскошью. Они привыкли родиться, переносить самые тяжкие болезни и умирать, предоставленные самим себе.
Когда фельдшер уехал, старушка заговорила о том, что надо бы позвать ксендза.
Казюкас опять начал рваться, метался из стороны в сторону, мычал низким голосом, совсем как взрослый человек.
Юрас в страхе, не зная, что делать, бросился было догонять фельдшера, потом вернулся к мальчику и стал держать его, напрягая все силы. Было удивительно, откуда в маленьком тельце столько силы, — так он отталкивал отца, так вырывался из его объятий.
Понемногу больной стих. Он лежал так тихо, что даже не слышно было, как он дышит. Мать, склонившаяся над головой сына, заплакала:
— Умер…
Но к общему изумлению мальчик начал храпеть, словно крепко, крепко уснул.
Родители непременно хотели поскорей перевезти мальчика домой, хотя усадебные рабочие обещали хороший уход, а старушки сулили еще и духовника.
Запрягли лошадей в длинную помещичью повозку. Работники не пожалели подушек. Больного положили высоко на перине и повезли. Мать со своим меньшим примостилась сбоку. Это было похоже на день свадьбы: цветистые подушки, толпа провожающих. Повозка покачивалась, объезжая гряды, пока не свернула на ровный участок дороги.
А день был погожий, воздух легкий, ясный, всюду летели порванные шелковые нити, сквозь которые бледновато светило солнце. В послеобеденный час оно почти не грело земли и ее обитателей, но все живое спешило радоваться бабьим летом.
Тарутис хотел уже хлестнуть лошадей, но вспомнил, что так можно растревожить больного: дорога была неровная. Поехал опять шагом. Перед подъемом на следующий бугор мать слезла с повозки. Итти ей было еще трудней, от слез она не видела дороги. Она силилась избавиться от мысли, что мальчик умрет, что его не будет. Лучше ей пойти побираться по людям, собак дразнить, только бы сыночек выжил. Когда-то давно, с тревогой ожидая ребенка, она думала, что лучше будет, если она его уничтожит. Но тогда она была одна, как перст, и жизнь совсем придавила ее. Потом, когда нашелся спутник ее горькой доли, муж, ей захотелось, чтобы ребенок родился. Боялась только, ночей не спала, себя винила, что он родится калекой. Хотела иногда: пусть лучше неживым родится.
Но вот ребенок родился здоровым, хотя долго не начинал ходить; его слабое тельце до двух лет надо было закутывать в пеленки. А теперь ей было всё равно: пусть Казюкас останется горбатым или полоумным, пусть всю жизнь не будет ходить и до гроба бременем ляжет на них, — только бы жил! Мать перед ним и так виновата: еще в утробе его травила, до времени послала в люди зарабатывать на хлеб.
Телега завернула к их дому. Маленькие оконца и оставшиеся с утра открытыми двери показались сразу чужими, незнакомыми.
Юрас снял Казюкаса с повозки и внес в избу. Моника поддерживала ноги, легкой и дорогой казалась им эта ноша.
Оставленные во дворе без присмотра проголодавшиеся усадебные кони вместе с повозкой забрели в огород и грызли позднюю брюкву. Много позже за лошадьми пришел паренек из усадьбы и принес забытые там вещи мальчика, а вместе с ними и длинную стеклянную трубочку, называемую термометром, которую прислал сам барин. Моника не знала, как с ним обращаться. Наученная Юрасом, она сунула его больному в кулачок, но показание его не менялось. Три-четыре раза пыталась она поставить термометр — и так и этак, но ртутная жилка все стояла на одном месте. Потом это сделал как следует муж.
— Кто бедный, тот и глупый… — горевала Тарутене.
Оба они оставались у постели, не подымаясь с колен, не спуская глаз с Казюкаса, ловя малейшее его движение, но он лежал безжизненно, без кровинки в лице, бледносерый, как паутинка.
Над его кроватью, на угловой полочке, сложены были книжки и тетрадки. Отец надеялся, что сделает мальчика ученым, что тот все объяснит и станет опорой обездоленных.
Больному стало лучше. Он вдруг оперся на локти, попробовал сесть и снова упал в постель. Отвернулся лицом к стене, еще раз привстал и опять повалился. Взор его был устремлен на мать, на отца.
— Только не хнычь, не показывай ему слез, выйди из избы, я один с ним побуду.
— Ведь кровушка моя, сердце мое!..
— Батя! — в первый раз заговорил мальчик, будто ничего и не случилось. — Это наша книга, в красной обложке?
— Наша, Казюкас, наша. Не болит у тебя, мальчик?
— Я хочу эту книжку.
— Полежи, потерпи немножко. Когда тебе станет легче, выздоровеешь, сможешь себе новых книжек купить. Я тебе куплю много новых!
— И я кем захочу, тем и буду? Только не учителем, я хочу быть шофером.
— Хорошо, кем только захочешь, Казюкас.
— Мне не надо будет брать из дому денег, я сам много заработаю.
Видимо, боль на время стихла. Только он все пил, напиться не мог, то в жару, то холодный, то опять пылал, как факел. И надо было держать его за руки, чтобы он не срывал с головы повязку. То ненадолго задремлет малыш, то вдруг откроет глаза, смотрит дико. Жар и жажда его беспокоили.
Отец и мать всю ночь просидели у его постели, как подле покойника, вместе с ним оживали, вместе с ним стояли на пороге смерти и совсем забыли второго, Йонаса, который с горьким плачем звал к себе мать.
— Тише, тише ты, горе мое!..
Отец держал руку Казюкаса и слышал сильно бьющийся пульс.
«Слабеет он, — подумал, — все спит. Не перед концом ли? Позвать бы кого-нибудь. Хотя бы доктор был поумнее, посоветовал бы что. А этот подслеповатый старик, он только о деньгах думает».
Забытый термометр случайно выскочил из за пазухи больного, и синеватая жилка ртути показала жар.
Юрас вышел из избы. Он давно думал, что уже стемнело, а сумерки еще только начинались. Яркий закат, точно опрокинутая жаровня, долго пламенел в полях. Вспомнил, что пора задать корму скотине. Уже пошел было к стойлу и остановился.
— Не подохнут!
— Боюсь, что не к добру этот сон, — сказала Моника, когда он вернулся в избу. — Как ты вышел, он закрыл глаза и больше не открывал. Носик покрылся испариной. Кажется, что сладко так спит.
Крадучись, шмыгнули в избу богомольные Марце и Карусе. Без них в селе не обходились ни одни похороны. Обе были незаменимыми отпевальщицами. На их длинных тощих шеях болтались четки, образки, реликвии, принесенные из паломничества. Толстая Карусе любила одевать и причёсывать покойников, разговаривая с ними, как с живыми:
— Чего тебе теперь надо! Кончились твои мученья. Теперь ты в божьей воле…
Поэтому-то многие без них не могли обходиться, многие их и терпеть не могли. Не понравилось и Юрасу, что к нему не в добрый час и без всякой нужды пожаловали эти монашки. Он вышел еще раз на двор, словно не замечая их. Что-то надо делать, только что? — остановился он у притолоки в раздумье. — Скорей надо предпринять что-нибудь, не мешкая.
— Уж не говори, Моника. Ксендз его успокоит, душеньку его к богу приведет. Не один после этого поправлялся. Никого раньше времени он на кладбище не отправлял, — слышал Юрас.
Вторая поддержала:
— Это по пословице: как застали, так и оставим. Мы знаем, что твой-то к богу — не того, ну, каждому вольно думать по-своему…
Первая прервала:
— Лучше бы было получить небесное спасенье легким путем, девонька. А надо у тех, кто умнее, учиться, надо ксендза слушать, вот и всё. Вот Селмокас — не верил. Чего только в молодости не выделывал, глаза Езусу на распятьях выкалывал, а как лишился здоровья, пролежал все бока, так и призвал избавителя. Перед смертью сам распорядился, как его обрядить. Облачили его, точно францискана, по-монашески, положили босиком, в руки вложили ему крест.
— Говорят, Моника: поверишь, — тяжелее тебе не будет, а там — все легче…
В это время, видимо, мальчик очнулся, или разбудили его, — отец услышал женский голос:
— Казюкас, голубчик! Болит головка, ай-ай! Проси отца, чтоб привез ксендза. Ксендз тебя по лобику погладит, вот так, вот так… и выздоровеешь, сразу выздоровеешь…
Твердым, решительным шагом отец переступил порог.
— Что вам, соли на хвост насыпали, — не могли его оставить в покое. Пусть спит!
— Юрас, Казюкас очень ослабел, мы говорим, что надо бы ксендза.
— Я и сам вижу, что ослабел…
Старухи переглянулись, подтолкнули локтем одна другую, и тощая забормотала:
— Ты себе будь каким хочешь еретиком, лютером, а зачем чужую-то душеньку мучить, это уж совсем нехорошо. Сделали бы ему миропомазание и полегчало бы…
Отец сначала долго и терпеливо слушал, будто и не замечая этого бормотанья, пока наконец не прорвалась долго сдерживаемая желчь:
— Вот я вам как помажу!..
— Видишь, видишь, Карусе! Ты ему хлеб, а он тебе камень, — бормотала первая, волоча длинный подол через порог.
— Это еретик! Всю деревню позорит такой.
— Ой, баба, как бы я не обкорнал твой длинный язык! — услышали они вдогонку.
Крестя дом отступника, низко пригнувшись к земле, женщины выбежали.
— Зачем ты их так, — упрекала Моника. — Ведь сам знаешь, чего-чего только они теперь не понаскажут, не повыдумывают.
— Да уж вывели из терпенья! Явились на тот свет выпроваживать, чтоб им! Богу молятся, а за чортов хвост держатся.
Когда страдания больного опять навели их обоих на одну и ту же мысль, Моника сжала руку мужа и сказала:
— Мне ведь все равно. Если ему не будет лучше, пусть по их будет, приведем ксендза…
Муж не ответил. Ему было тяжело.
Хотя и скоро стемнело, они так и не зажигали огня. Чайник пыхтел на плите, огонь погасал, но его все время поддерживали раздувая. Они грели воду и не знали, зачем она нужна — для больного, или для себя.
Казюкас корчился, метался от боли. То раскидывал ручонки, то хватался за голову, словно прикрывая ее от нового грозящего извне удара.
— Что с тобой, Казюкас?
Можно было слышать, как бьется сердце больного, до того тихо было в доме. Головки отцветшего и созревшего мака барабанили в окна, как будто неведомый заблудившийся путник стучался окоченелыми пальцами, просясь на ночлег.
— Батя, мне страшно! Зачем здесь такой большой паук? Батя, сбрось паука. Ой-ой, горит!
— Что горит?
Мальчик как будто опять впал в глубокий сон. И вдруг быстро-быстро заговорил, не открывая глаз:
— Мамочка, возьми, возьми!
— Что взять, маленький, ягодка моя?
— Рассыпется, сейчас рассыпется — я тебе ягод принес.
— Тебе снится, Казюкас…
Голова его двигалась, как будто сзади ее кто-то подталкивал. Моника сидела у него в ногах и боялась пошевельнуться. Опять больному стало хуже.
Теперь глаза его были открыты, они зачем-то уставились в потолок. Матери стало жутко: она никогда еще не видала таких глаз.
— Юрас, иди сюда, — позвала мужа. — Я не могу одна.
Мальчик имел вид умершего. В первый раз отец и мать серьезно испугались. Казюкас как-то всё более отдалялся, заметно меняясь в лице.
Больно сдавило Юрасу грудь. Он вышел. Ночь эта тянулась медленно, как никогда. Еще не совсем стемнело, но кое-где сверкали звезды. Порывы ветра проносились, шелестя над сжатыми полями. И снова стояла тишина. Та жуткая, нежданная тишина, какая бывает в деревне только поздней осенью, когда и птицы уже покинут наши края. Эта немая тишина болезненно сжимает сердце, делается пусто, непонятно, другому не выразить.
Юрас бегом пустился к соседям, к Лукошюсу, который во время войны был санитаром. Там ему тоже посоветовали везти Казюкаса в Каунас. Кто же тут определит: может быть, у него воспаление мозга.
Тарутис обегал несколько домов, кое-кого и с постели поднял. И все окрест живущие выказали ему самое теплое участие. Хозяйка Линкуса развязала из узелка десять литов, вырученные за пряжу. Последние. Еще одежонку всунула. Дауба предложил лошадь и хорошую повозку. Оно, конечно, лучше бы было на пароходе, но тогда придется ждать до обеда. А за ночь ребенок может и умереть.
Денег не хватило на поездку. Ни у кого во всей деревне не нашлось лишнего гроша. Пришлось обращаться к помещику. Юрасу трудно было даже представить себе, как он будет говорить с человеком, который погубил его мальчика. Но больше податься было некуда.
Он бежал полем в усадьбу и думал: должен же Ярмала хоть из невыплаченного мальчику заработка выдать двадцать литов.
И вдруг Юрас вспомнил, что почти весь заработок Казюкаса был уже забран семенным зерном. Хотел вернуться. Посмотрел в ту сторону, где стоял его дом. Вот мигнул свет в окне их избушки и опять долго не было его видно. Может быть, окно деревья заслонили. А в усадьбе светились окна. Юрас вбежал в помещичий двор, встретил в темноте кого-то.
— Пан дома?
Войдя на крыльцо, задел и опрокинул в потемках цветочный горшок, постучал в двери. Никто не отвечал, очевидно, легли уже. Послышалась музыка из гостинной.
Ярмала вертел радиоприемник, когда Тарутис остановился у дверей.
— Как больной? — пан обнаружил живую озабоченность, но не выпускал из пальцев переключателя. Поток звуков вдруг наводнил комнату.
— Говорите, в Каунас? Конечно, надо бы как можно поскорей. Однако не думайте, что это уж так опасно!
Пение кончилось, но из-под пальцев Ярмалы возникла теплой струей мелодия скрипки.
— Денег? С удовольствием, хоть сто литов! Только как раз сегодня дочка поехала в консерваторию, и я ей отдал все деньги. Если бы утром, — уж я как-нибудь нашел бы. Впрочем, подождите! — пан оставил Юраса одного.
Несколько минут спустя Юрас бежал домой, стиснув в кулаке картуз, который не скоро догадался надеть. Бежал и на каждом шагу громко повторял:
— Бесчувственная скотина!
Юрас жалел, что не швырнул барину в лицо эти, словно в насмешку протянутые, десять литов.
Каждая пядь земли, куда ступала его босая нога, была пропитана потом, отработана, засеяна, расчитана грош в грош за час, за кусок хлеба, за горсть зерна. С первых дней, чуть Юрас начал ходить, не держась за руку матери, он был запродан в усадьбу. А теперь, в несчастье, пан утешал его словом только. Это было больнее, чем розга.
Чем дальше убегал Юрас от усадьбы, тем тверже говорил себе:
— С голоду подохну, а ноги моей больше там не будет…
В поле кто-то свистнул или крикнул. Юрас остановился на бегу. Может, его ищут? Прислушался. Ни звука. Во всей деревне горел единственный огонек.
Пока он отыскал, собрал все, приготовился к поездке — мальчика уже не было, хотя он еще и жил. Умирающего повезли рано утром, на рассвете. На возу, кроме больного и отца, сидела жена Линкуса. Мать не могла ехать из-за сердца. Так и говорила:
— Чует мое сердце, что не привезете вы мне его живым. Чуть доктора начнут его резать да зашивать, тут ему и конец.
Отец старался успокоить, говоря:
— Все же не то, что дома. Там люди ученые.
Сейчас же после полудня повозка вернулась домой, и многие, кто ее увидел, поняли всё.
Пороховичок остыл, весь вытянулся, спал с лица. Так и лежал он — холодный, прямой, тихий.
Моника не могла оставаться с ним, она убежала к Линкусам и там дала волю слезам. Вся толпа собравшихся возле нее женщин плакала навзрыд. Затихая минутами, мать сквозь слезы рассказывала им всю жизнь маленького человека от самой колыбели. Подруги ее стали вспоминать поочереди и своих умерших, погибших на войне, пропавших без вести.
Обряжали Казюкаса отец и Линкувене. Надо было и обмыть, и одеть мальчика. Отец не уронил ни одной слезы. Соседка дивилась: он был такой послушный, добрый. Сам один перенес умершего сына за печку, на отодвинутую кровать. Юрас отыскал во дворе несколько досок: одну, что подлиннее, распилил пополам, поставил две скамейки среди избы и на них положил доски, застлал их холстом.
— Теперь… кабы были сапожки или постолы? — сказала Линкувене.
Отец разыскал сапожки, да они были очень велики. У Казюкаса никогда не было своих, по ноге сшитых, сапожек. Попробовали одеть материны, — не годятся: они умершего делали очень бедненьким. Порешили сейчас же наскоро сшить ему по ножке постолы, черные постолы для маленьких ног.
— Юрас, подержи рученьку! Ах, не так! Господи, да вот эту держи!
— Так? — спрашивал Юрас, с трудом владея собой.
Часы последнего одеванья были нестерпимо долгими. Тарутис стал просить Линкувене, чтобы та не уходила, поужинала бы у них. Ему стыдно было сознаться, что он не знает, как ему остаться одному с сыном.
Почти все приготовления были уже закончены, когда от дверей протянулась по полу тень человека. Юрас не узнал по тени, кто вошел, обернулся, держа в руках ножку умершего. В широко распахнутых дверях показалась Моника. Она вошла шатаясь то в одну, то в другую сторону, на ней лица не было. Она упала на колени не у тела сына, не у изголовья, не в ногах, а тут же, у самого порога. Склонила голову, и непонятно было, — может быть, молилась. Потом отерла пальцами всё в пятнах лицо свое. На измученном и так рано постаревшем лице вдруг появилось доброе, ласковое выражение, принесшее облегчение всем. Долго не раздумывая, Моника принялась хлопотать около умершего.
Не принесли еще новых постолов, их только и нехватало, чтоб Казюкас мог показаться в праздничном наряде своим деревенским товарищам и знакомым. На голове сбоку ему сделали пробор, светлые волосы гладко прилегли вокруг его задумчивого лба. Вот таким, помнилось матери, был он в день поступления в школу.
Женщины непременно хотели вставить в его ручонки образок какого-нибудь святого или мученика, спросили согласия у отца.
— Эх! — отмахнулся было он, но потом, обернувшись, добавил: — Да делайте, как вам нравится.
Женщинам очень хотелось, чтобы это было изображение святого Казимира, покровителя умершего, но его не нашли, и соседка вложила в руки листок с печатаной молитвой.
— Будто это поможет! — ворчал отец и, взглянув на торчащие коленки покойного и обутые в черные постолы ножки, вдруг вспомнил, что мальчика положили на те самые доски, из которых он собирался сколотить гроб.
— «Живет человек, а глядишь, и гроба себе не нажил»… — подумал Юрас.
Родители сидели на кровати подле сына. Моника была спокойна и рассудительно говорила с мужем. Юрас рассказывал, как сын умер в пути, не доезжая Гервенай. Совсем неприметно угас. На обратном пути купили в местечке саван, перкалю и рубашку.
— Слабый был. Если бы не такое здоровье, может, поправился бы.
— Ярмала довел до этого, все говорят. Подавайте в суд, советуют…
— Жизни ему тем не вернешь, Юрас. Если бы мы его от себя не отпустили…
— Ярмале я этого не прощу, не прощу! — с ненавистью говорил Юрас.
И опять они говорили медленно, тихо, словно боясь разбудить Казюкаса.
Больше, кажется, не о чем было говорить. Мать наклонилась к умершему, сняла обрезок нитки с нового пиджачка, который он себе заработал в пастушках да так ни разу и не успел надеть.
Давно, когда Казюкас еще был здоров, рос и набирался сил, Моника часто, уложив его спать, садилась у изголовья побаюкать. Смерит, бывало, пядью его рост и скажет: «Какой большой гроб надо будет делать моему мальчику, как умрет. Не обнять мне. Совсем большой стал!» А Казюкас смеялся и спрашивал тогда:
— А ты, мамочка, будешь плакать, когда я умру?
— Буду, сынок, буду, — отвечала мать, целуя маленькие ручки.
— А как же ты будешь плакать?
— У-у-у! — показывала Моника, как она будет плакать.
Однако сегодня мать плакала совсем, совсем по-иному.
А Казюкас уже не мог ее услышать.
Хорошо ему теперь, никакого горя. Губы так крепко сжаты. Подбородок закинут кверху.
Моника поникла головой на плечо мужа, тихо прижалась к нему, замерла на минуту. Говорила, словно во сне:
— Не могу… Кабы плакала, легче было бы.
Отец мог ее заменить: в глазах стояли слезы, полные, как дождевые капли. Налилось сердце болью, жалостью, злобой.
Из деревни на прощание с покойником пришли ранние гости — две девочки. Они стали на колени у порога, громко прочли молитву, сели рядом у стенки и устремили взоры на умершего.
Тарутисы смотрели на них. Девочки были босые, шмыгали носиками.
Юрас спросил, чьи они. Ответили, что Янкуса.
— А! Безрукого Янкуса! — Тут только он их припомнил. Как быстро все растут. Иной, не успеешь оглянуться, — как гриб под дождем, богатырем вырос.
— Вот у других вырастут, заговорят, будут смеяться, заменят стариков в работе, а твой?..
Опять остро защемило сердце у матери, и тут она с удивлением вспомнила, что совсем позабыла о своем меньшом — Йонасе, за ним в эти дни приглядывали соседки. Казалось, он стал совсем чужим, и она не тревожилась, что карапуз там потерпит немного, поболтается.
«Лучше бы уж этот дурачок помер!» — подумала мать, но сейчас же ей стыдно стало за эту мысль.
В изнеможении от мук, от дум Моника на некоторое время забылась, всем телом опираясь на мужа.
Вдруг в ее сознании, словно из тумана, выплыло какое-то незнакомое лицо. Человек обернулся, помахал шапкой и исчез. Затем одна вслед за другой промелькнули давно исчезнувшие картины: вот она мучится, ожидая рождения Пороховичка. И опять в сумерках сознания мелькнул незнакомый человек, — будто в местечке, на площади перед костелом, он играет на шарманке. Моника, еще девочка, подбегает с подружками к музыканту. Морская свинка вытаскивает им по колечку и по зеленому билетику. На ее билетике написано: «На твоем земном пути будет много слез, но в конце концов расступятся тучи печали и несчастий, ты получишь заслуженную любовь и достаток, старость твоя будет прекрасна»… «Откуда это?» — спросила себя Моника.
Молитвенное восхваление бога пробудило её. А ведь было такое блаженное мгновение, когда несчастье совсем забылось! Теперь мать увидала умершего совсем с другой стороны: он лежал, странно растопырив острые локти. Это у дверей уже терлись кое-кто из соседей.
Надо было зажигать свет. Самым тяжелым для матери были минуты, когда надо было с каждым поздороваться, каждому смотреть в глаза, слушая слова сочувствия. Мужчины все почти говорили:
— Что поделаешь, слезами не поможешь, Моника. Всем придет черед…
Женщины крепко обнимали ее, и невозможно было сдержаться, даже если бы у нее было каменное сердце, когда они начали причитать:
— Ой, сиротинушка, ой, горемычная…
Как только собралось побольше баб, начался ропот: почему же не заботятся о погребении, о похоронном пении, о колокольном звоне.
Тарутис отказался итти к ксендзу.
Богомольные женщины уговаривали Монику: дескать, хоть на колокольный звон отнеси ему, — покойнику ведь приятнее будет.
— Как сами знаете, — сказал Тарутис.
— Ты только не шуми, пожалуйста. Ведь иначе его и на кладбище не примут.
— Земля его примет!
Моника стояла в нерешительности. Стояла со смятым платком в одной руке и ботинками в другой, готовая бежать. Всё еще ждала, что скажет муж.
— Я сказал: как сами знаете! — повторил он.
Она выбежала из избы. В узле она что-то несла, пряча от мужа. Но не так-то легко было упрятать: гусь начал гоготать. Моника еще крепче засунула его в толстый шерстяной платок.
В головах у покойника поставили два вазона с веточками мирта. Об этом позаботилась Линкувене. Все сидели вокруг него в полумраке, пока женщины не зажгли принесенных с собою свечей. Свечи были сальные — они мигали от ветра, дувшего сквозь дырки и щели в окнах.
Казюкас был окружен молодыми друзьями. Старикам было как-то не по себе от такого безбожия Тарутиса. Монашки и церковные святоши не вытерпели и пришли подсматривать под окнами это прощанье с покойником. Девушки видели за домом старух Марце и Карусе. Старухи пустили слух, что руки мертвеца, умершего без причастия, в самую полночь кто то поднял. Потом изо рта у него вылетел клуб черного дыма.
Моника вернулась от ксендза поздно ночью, вся в грязи, опечаленная. Ксендз, порывшись в своих книгах, сказал, что Тарутисы в большом долгу перед церковью, бранил ее мужа, которого, мол, нужно бы всенародно обличить, как еретика. Сердится, что не поспешили с миропомазанием для умирающего. Только слезами удалось упросить его, чтобы принял сына на кладбище, но и то отказался провожать туда без сорока литов.
На поведение ксендза Тарутис не сердился. Холодно ответил он:
— Ну и не надо. Похороним хоть на краю поля около орешника.
— А еще говорят, что их нам бог посылает! — говорили в кухонке, выслушав рассказ Моники.
— Неслыхано еще, чтоб ястреб над пташкой сжалился!
Утром, когда мальчика укладывали в гроб, мать еще поплакала. Ей вторила Даубене, которая была способна оплакивать всех. Если кто спрашивал: чего же ты, Агнешка, плачешь? ведь не своего хоронишь, не родного! — она отвечала:
— Хоть и не брат, а как брат мне, хоть и не сестра, а как сестра мне. Бедняки на свете все родня между собой. И в Науйокай, и в Клангяй, и в Пакальнишкяй — все тут мои братья и сестры.
Она каждого любила и каждому умершему умела сказать:
— Зацветут клевер и пшеница, созреют хлеба в поле, заколышутся, как озера, а тебя здесь уже не будет…
Вывезли Казюкаса для погребения рано утром. Пасмурное было это утро. Вскоре начал моросить дождь. На передней скамейке сидели Юрас и жена Линкуса, в ногах — Моника. Она обхватила гробик, положенный на подстилку из свежей, необмолоченной ржи, он сильно раскачивался на ухабах. Сзади ехал Ридикас на своей кобыле. Больше повозок не было. Пришли проводить несколько человек и из соседних деревень.
Музыкант Тадас Якубаускас, устроитель кладбища вольнодумных, узнав, что хоронить будут без ксендза и без колокольного звона, еще с вечера пообещал Тарутису:
— Ладно, дадим по носу всем этим писклявым святошам: будем хоронить его с оркестром.
Отец стал было возражать:
— Надо ли, Тадук? Маленький мальчик. Если бы был вашим товарищем…
— Это неважно! Проводим, как следует.
Из ложбины дорога подымалась на гору. Взволок был крутой, и надо было крепко держать гроб. Гроб проплывал тем самым путем, по которому шаг за шагом обосновывались новые литовские барщинники. Большак по обочинам был обложен небольшими, побеленными известью и нумерованными камнями, распределен между малоземельными и новосёлами. Сумрачно торчали эти камни, как сумрачны были поля и избы этих крестьян. Тесно скученные, с одинаковыми пятнами прозелени, с одинаковыми следами горя и бедности.
В пути к провожающим присоединилось еще несколько человек, и вскоре нищие деревни новоселов услышали духовую музыку. Она привлекла множество желавших послушать и посмотреть небывалые похороны. Такое погребение, без церковного пения, без колокольного звона, было большой новостью для всей округи. Около усадебных полей стоял покосившийся крест, еще с лета увешанный полевыми цветами. Попечитель душ висел, испустив дух в пахнущем сене, скорчившись и чего-то испугавшись… Он остался стоять и размышлять о людях, которые хоть и прошли мимо такой большой толпой, но среди них ни один не снял перед ним шапки.
Уже почти год никто не видал Юраса в местечке.
Охладел как-то Юрас и к хозяйству. Но смерть сына по-новому связала чету. Невозвратное прошлое, растоптанные надежды вставали в воспоминаниях, как дальние сияющие острова, мимо которых они когда-то проплывали. Мать тем только и жила: кабы с нами был Казюкас… кабы мы не послали его в пастухи… кабы…
В конце концов Юрасу стало до боли невыносимо слушать эти жалобные причитанья жены. Он убегал из дому и старался забыться в работе. Казалось, к нему возвращалась его потерянная было решимость бороться и в непримиримой борьбе отвоевать себе счастливую жизнь. Никогда еще Тарутис не работал с таким яростным упорством, как в этот год. Едва на полях растаяли глыбы льда и отогрелась земля, он с головой ушел в работу. Весь в грязи, заскорузлый, от ночи до ночи копался он, охваченный новым замыслом. Скоро он прорыл в болотистых ложбинах своего участка широкие и глубокие канавы и отвел воду в реку, вырубил и выкорчевал на межах кусты, можжевеловые заросли — и отвоевал новые полосы для посева. Когда солнышко прогрело по-весеннему, у Тарутиса сверкали и переливались влажные борозды глубоко вспаханного поля на тех самых местах, где раньше бродили по болоту аисты. Никто из соседей еще и не собирался в поле, все дивились, глядя, как рано вспахал свой участок Тарутис.
— Может, он окопы роет!
Юрасу было ясно: хлеб все дешевеет, за день крестьянского труда не купить и коробочки спичек, — надо в два, в три, наконец в пять раз увеличить вспашку, вдвое засеять, не оставляя незасеянным ни одного клочка земли. Пусть ему придется последнюю рубашку снять, а он своего добьется.
— Сто чертей, да неужели я не проживу в достатке? — вслух думал Тарутис за работой. — Неужели мне весь век придется дрожать из-за горсти соли и фунта керосину?..
И когда по уши копался он в сырой глине, раздумывая о своей доле и о доле других, таких же, как и он, новоселов, вдруг на краю канавы залаяла собака. Юрас понял, что мимо идет кто-то из усадьбы. Со времени смерти сына Тарутис туда носу не показывал и с паном был не в ладу.
В конце концов Ярмала первым не вытерпел. В луже у своих ног Юрас, как в зеркале, увидел помещика верхом на коне. Юрас виду не подал, что заметил его, и выбросил несколько лопат глины прямо под ноги жеребцу. Пан спросил, что он тут делает. Юрас хотел уж было оборвать разговор, сказать: «дрова колю», но сдержался и спокойно ответил:
— А вот осушу здесь…
— А не затопит моих полей? Я видел, там заливает.
— Что ж, может, и заливает, — не глядя на помещика, отвечал Тарутис, — будем на лодках плавать.
Но не затем, видно, пан остановился. Видно было, что он затевает длинный разговор. Ярмала закурил папиросу, откинулся поудобнее в седле и сказал с выразительной улыбкой:
— Слыхал, что вы на меня в суд подали… из-за сына?
— Может, и подали.
— Рассчитываете выиграть дело?
— А посмотрим.
— Не стоит, — еще хитрее усмехнулся Ярмала, поглаживая гриву жеребца рукой в перчатке, — я вам не советую. Все равно не выиграете.
— Спасибо за совет… видно, придется вас в адвокаты нанять.
Помещик сделал вид, что не расслышал. Однако задетый его словами, он пустил в ход свое острейшее оружие:
— А о своем долге мне вы не забыли, господин Тарутис?
— Это еще вопрос, кто из нас кому должен.
— Вот оно что? Слава богу, у меня ваши векселишки сохранились, я уж давно мог предъявить их ко взысканию. Что написано — написано. Так как же? Когда, господин Тарутис?
Надоедливый тон Ярмалы, это точно нарочно повторяемое «господин» взбесили Юраса. Он чуть-чуть было не крикнул: «Убирайся-ка ты с глаз!» Эти и еще более гневные слова жгли ему язык, но в эту минуту, как не раз с ним бывало в моменты внезапного гнева, ярость погасла и ее заменило желание спокойно и не торопясь разделаться с помещиком.
— Ну, что ж, если хотите, можем, пан! Можем посчитаться! Разве в прошлом году я не проработал у вас целую неделю, не отремонтировал льносушилку, не сколотил десять ульев… А сколько раз я участвовал в общих работах для вас? Может быть, не откажетесь хоть за проценты засчитать и кормление грудью вашей дочери.
Ярмала начал стыдить Тарутиса, что таких пустяков ему не стоило бы и повторять, ведь он не раз выручал добровольца из беды и ни в чем ему не отказывал.
Слово за слово, упрёк за упреком — помещик начал уже угрожать. Тарутис стоял еще спокойнее и еще медленнее отрезал:
— Не торопитесь, пан! Придет время, — будем квиты. А теперь, пан, отправляйтесь! Убирайтесь к чорту, слышите?!
Несчастный край, угнетенный непогодой, неурожаями, кризисами, наводняли толпы нищих, бродячих фотографов, агентов компании Зингер. Различнейшими способами выманивали они последнюю копейку у крестьян. А то приезжал агент по эмиграции, составлял списки желающих эмигрировать в Америку, и, собрав по пять литов с каждого, исчезал. По другим деревням проходил одетый наполовину по-церковному сборщик пожертвований на колокол для кафедрального собора.
Ослепленные, сбитые с толку крестьяне невольно верили ловким мошенникам. Многие из них искали успокоения и утешения в религии: из последних достатков они ставили кресты на перепутьях, украшали алтари в церквах или строили часовенки. Толпами паломничали они на храмовые праздники к «святым местам». Тысячами падали они ниц с песнопениями перед «чудотворными» иконами, носили кресты и хоругви в церковных процессиях. Были среди них и пилигримы, исходившие тысячи и тысячи верст своими босыми ногами. Ксендзы широко распахнули двери церкви.
В Сармантай ксендз пригласил миссионера, монаха-капуцина. Шесть дней гремел голос этого монаха в сармантском костеле, шесть дней костел был окружен грешниками, которые гудели с утра до вечера, — так цветущая липа бывает облеплена кружащимися вокруг пчелами.
На церковном дворе и в саду у ксендза, на площади, как мутная, вышедшая из берегов река, толпились и шумели прихожане. Всюду только давка, жара, рыдания.
На третий день этих церемоний собралась в костел и жена Тарутиса. Мужу она сказала: «Пусти меня привести в порядок могилки детей: я выполю, обложу их дерном, посажу кустик — может, полегчает на сердце». Моника все еще не оправилась после смерти Казюкаса. В оставшихся после сына вещах словно продолжала жить его душа. Мать как бы ждала его. По воскресеньям она весь день проводила у окна. Ей казалось, вот прибежит ее мальчик, появится из высокой травы его головка, но там только прошумит ветер, пробегут волны по траве, а Казюкаса все нет и нет. Часами могла просиживать мать без движения, держа в руках какую-нибудь безделицу из вещей сына.
Раньше Монике страшно было даже думать о смерти, но, потеряв сына, она не раз говорила:
— Зовет меня Казюкас. Могла бы выйти в темную-темную ночь и лечь на его могилу.
С трудом Моника протиснулась в костел, чтобы послушать проповедника.
Запах ладана, свечей и пота скоро одурманили ее. Опустившись на колени у стенки, она начала молиться, но скоро перестала: губами ее, казалось, говорил кто-то чужой.
Постепенно, охваченная дремотой, Моника унеслась в дорогой мир воспоминаний…
Подступившей человеческой волной ее с силой отбросило к стене, и она очнулась. Мимо прошел со звонком пономарь, изо всех сил прокладывавший в толпе дорогу для ксендза; толпа снова сомкнулась и затихла.
Все подняли глаза на восходившего по лестнице на кафедру монаха. Взойдя наверх, он опустил голову, стал на колени в размышлении, закрыл лицо рукавами своей коричневой рясы и начал молиться.
Моника услышала повторяемую хором молитву, шелест, тревожный кашель. На затылке проповедника появились красные пятна, рукава ниспали, глаза открылись. Он выпрямился на кафедре во весь рост, длинный, худой, как вставший из гроба скелет в истлевшем саване, и вдруг заговорил. Начав с повествования о пути, каким шествовал спаситель в терновом венце, миссионер начал обвинять пьяниц, всех не слушающих ксендзов, девушек, имеющих внебрачных детей, он стал нападать на вечеринки, маевки, на обряды языческой ивановой ночи — Содом и Гоморру нашего времени. Пугающий голос его стал грозным. Он взмахнул рукой и выхватил из-под рясы человеческий череп. По костелу словно прошла волна, прокатился шум.
Высоко подымая в руке череп, капуцин кричал хриплым голосом:
— О распутники, о пьяницы! Вы тратите ваши деньги на утверждение царства дьявола, — на водку и безбожные увеселения, на танцы и вечеринки!.. Вы, которые с первого дня рождения на каждом шагу хулите и клянете бога, — что сделали вы, еретики, отступники, для святой церкви, для прославления бога? Вам я говорю, вы не знаете меры ни в еде, ни в питье. Слишком мягко карает вас бог, пока еще отечески, как детей своих предупреждает… Пока лишь малую кару послал он вашим полям — неурожай… Он испытывает ваше терпение, а вы уже жалуетесь и поднимаете вопли. О, господи! Вместо того, чтобы взывать к тебе и молить о каре еще более суровой, они проклинают и поносят тебя. Они ввергли в мерзость запустения твои храмы, а на заработанные гроши строят себе народные дома, кабаки и поклоняются там тельцу. Срамники и срамницы — они носят короткие юбки, обнажают свое тело и еще называют себя литовками. Спрашиваю вас — как смеете вы называться католиками! Краска стыда заливает ваши лица. Вот-вот в такой же комок извести превратитесь вы, спесивые гордячки, заботящиеся только о своем теле, о нарядах, торгующие своей наготой, и черти будут между собой делиться вашими душами. Правосудная десница господня сделает то, что в течение семи лет неурожай будет губить ваши поля, ваши кровли сожжет молния, мор и страшные болезни распространятся между вами, голод и безумие ослепят вас, отец будет пожирать сына, а брат брата! От распутной жизни вашей камня на камне не останется!
На слова монаха прихожане ответили стенанием. Это был вопль кающегося Содома. Плакали женщины, сморкались мужчины, краснели их щеки.
Проповедник, не давши хорошо и поплакать, еще суровее и громче кричал — даже в органе что-то отозвалось, заколебалось пламя свечей.
— Даете ли обет исправиться, вы, отступники, развратники, безбожники?
В костеле все замерло, утихло, как в поле с полегшими после бури хлебами, и несколько мгновений было слышно, как капает растопившийся воск, как копошится моль в тлеющих клочьях хоругвей.
Миссионер сорвал крест, висевший у него всегда на груди, поднял его, обернулся к главному алтарю и воскликнул:
— Явись, Христос! К тебе взываю! Они еще не хотят каяться!
Все упали на колени, на женской половине поднялись рыдания и крики:
— Обещаем… обе-ща… ем!
Измученный, обессиленный, весь в поту, проповедник упал на колени, выполнив миссию. Если бы в эту минуту кто-нибудь рассмотрел его поближе, тот заметил бы, как спокойно его лицо, и что в глазах блестит слеза.
Плач и стоны, доносившиеся до его ушей, были как бы живительной влагой для посеянных им семян.
В первый раз Моника испугалась бога. Он показался ей страшным. Она вместе со всеми молящимися упала на колени, но не всхлипывала, не каялась, а раздумывала: «Что же я сделала, чем я согрешила?»
Ей стало жарко, нехорошо. Она встала, чтобы выйти из церкви. Вдруг в глазах у нее потемнело, все вокруг поплыло, пол ушел из-под ног, свечи заколыхались, миссионер взлетел с кафедры и, воздев крест, носился под сводами. Громко вскрикнув, Моника упала.
Потерявшую сознание Монику вынесли и положили на церковном дворе. Весь день выносили тут в обмороке то одну, то другую из женщин, не выдержавших этой тесноты, духоты, простоявших тут с вечера без еды и отдыха.
Поочередно раздавали причастие. Грешники, едва держась на ногах, крестом ложились перед престолом, с боем пробивались к исповедальне, потом кропили себя святой водой и целовали стопы распятия. После проповеди толпу обходили ксендзы с тарелками, призывая жертвовать на монастырь и на ремонт храма.
А на площади перед костелом, раскинув палатки, коробейники бойко торговали четками, молитвенниками, медальками.
Изредка, словно вынырнув со дна моря на светлую поверхность, он силился порвать сети странного, мучительного сна.
Несколько раз он сомневался, на самом ли деле это сон. Но какая-то сила или совершенная усталость снова погружала его в ту же стихию.
Юрас стал рыбкой и плыл над серебристым дном реки, пуская изо рта мелкие пузыри. Потом вода иссякла, русло реки превратилось в желтоватый луг и, как это часто бывает во сне, он снова неожиданно стал человеком. Теперь он будто шел во главе большого войска. День был жаркий, душный, дорога вилась среди цветущих полей, ласточки летали низко над землей и садились на стволы их винтовок. По обеим сторонам дороги вереницей небольшие деревянные кресты с надписями: «Спасибо, ребята, вы хорошо послужили родине»…
Вдруг кресты начали колыхаться, расти. На месте боковых перекладин у них появились рукава, а наверху — головы, но без глаз, без ушей — настоящие черепа. Один такой мертвяк, махая рукавом солдатской шинели, встал перед Юрасом, отдал честь и спросил:
— Чего ты смеешься? Что мы без мяса? Дурень, нас зимой немцы всех перебили…
— Я не смеюсь, — ответил Юрас, пятясь от него.
Пощелкивающий скелет солдата подступил к нему ближе; Юрас вздрогнул, когда челюсти этого черепа раскрылись и снова щелкнули, закрываясь:
— Разве ты не узнаешь меня, Бенедиктаса Венскуса? Помнишь, как мы с тобой на троицу купались в Немане? Меня на Карпатах убили. З-зз-з-цок! Прямо в сердце, братец, гуля угодила.
И солдат показал то место, где должна быть рана. Костяными пальцами он приоткрыл шинель. Но там не было вовсе сердца: маленькая, перевязанная лентой свеча теплилась вместо сердца.
Дрожь пробежала по телу Юраса. Он хотел бежать, но увидел, что все поле усеяно свечками, горящими в грудях бродящих солдат. Он снова шел, не находя ни своих, ни знакомых, всюду окружали его эти призраки, которые сняли свои шлемы и принялись петь. Голоса исходили не изо рта, а сквозь петли их шинелей.
— За-ззз-цок! — жужжал ему на ухо кто-то. — Вложи мне папиросу, получишь земли — и будешь королем.
Юрас обернулся, огляделся — никого не было вокруг. Ему показалось, что теперь голос уже исходил из его сапога, звуча все слабее и слабее.
— Левое плечо вперед! Марш! — крикнул знакомый голос взводного.
Скелеты выстроились правильными колоннами, их огненные сердца мигали длинными рядами, как огни большого города. Вот опять они превратились в кресты и исчезли. Только один еще остался стоять, несколько минут махал Юрасу, потом исчез и он.
Они опять шли и шли, настоящие солдаты, — с лицами, с губами, ушами, — его однополчане. Вот они разбрелись группами по лугу и стали рвать цветы. К Юрасу подбежал рябой солдатик, не спрашиваясь, вытащил у него из ножен тесак; проведя языком по его лезвию, он сплюнул:
— Твой острее. Увидишь, парень, сколько я цветов теперь нарежу.
— Кому же это нужно?
— Кому нужно? Сегодня день тезоименитства президента, надо украсить его шляпу.
Юрас пошел вслед за солдатиком на луг и, забравшись в траву, начал рвать цветы. Рядом с ним вдруг очутилась Моника, поставила на траву ведра с коромыслами, поправила на голове платок.
— Юрук, пойдем-ка мы домой. Довольно уж тебе с этими ружьями возиться. Ведь убьют тебя, — увидишь, убьют!
Только он хотел ответить жене, а ее уж и не стало.
— Когда приду домой, скажу ей, а теперь — марш!
Солдаты шли дальше и дальше по лугам, по холмам, по большим дорогам в горячем облаке пыли, усталые, измученные. Вечером войско вступило на площадь, где стояли тысячи солдат. Странно, что они все были литовцы, а здороваясь с Юрасом, они кричали: «Ферфлухт!»[4]
— Видишь, вон там человек к дереву привязан? Угадай, кто это? — спрашивал его, кажется, стоящий рядом Линкус.
Юрас, не зная, что отвечать, покачал головой.
— Если угадаешь, отдам тесак… Ферфлухт!
Юрас раздумывал, стоит ли отгадывать, ведь от усталости трудно было и губами пошевелить в этой жаре; он вглядывался в привязанного человека, бессильно рвавшегося из пут.
И вдруг узнал в этом приговоренном к расстрелу того самого Бенедиктаса Венскуса, который уже был убит в Карпатах. Странным показалось Юрасу, что неживого опять будут расстреливать.
— Что он вам сделал? Отпустите его домой, его мать дожидается! — закричал он.
В это время раздался выстрел. Искры полетели, стало светло, и Юрас быстро сбросил с себя одеяло. Сначала он не понимал, где он, что с ним, что тут произошло. В окно лился яркий свет, однако не похожий на лучи утренней зари. Кто-то стучал в окно.
— Кто там?
— Вставай, пойдем глядеть.
Это был не рассвет, а зарево пожара. По стенам прыгали красные огненные птицы.
Двое постояли под окном, разговаривая о чем-то, потом зашагали — длинные, как на ходулях, — в ту сторону, где горело.
— Во имя отца и сына… Тьфу. Тьфу! Ой, боже! Тьфу, тьфу! Юрас, ты здесь? Я так испугалась! Думала, — наш хлев горит. А там-то какая беда людям!
Юрас, еще не совсем очнувшись от кошмарного, всю ночь мучившего его сна, вскочил и в одной рубашке подбежал к окну. Он вглядывался, почесываясь, в зарево пожара.
— Кажись, это у Ярмалы!
Охая, подошла Моника. Оба устремили взоры на зарево. По их лицам скользили красные отблески огня.
— Господи, как страшно-то! Не ходи туда, Юрас.
Муж быстро сообразил:
— Ярмала горит. — Почему это мне не пойти?
— Чего туда соваться. Ярмала тебя видеть не может, он на тебя еще и подумает. Что бы ни случилось, — каждый раз ты у него зачинщик… Как страшно полыхает!
Минуту Юрас колебался, стоит ли итти, но предостережение жены — «на тебя же подумает» — породило в нем странное предчувствие: «А коли не пойду, подумают, что это я поджег».
Предположение Юраса оказалось правильным: усадьбу, как позже говорили, подожгли из мести.
Тарутиса потянуло на пожар, и, не слушая уговоров жены, надев поверх рубахи кожух, а на ноги клумпы, он выбежал из дома.
Оказавшись за двором, Юрас ясно увидел пламя, которое высоко поднялось в небо, и на один миг казалось золотым конём с развевающейся огненной гривой. Словно кто-то осадил этого коня на задние ноги, и вот он упал. Мгновение спустя озарились ярко поля на всем пространстве: можно было издали пересчитать все домики новоселов, все деревья в садах, отчетливо видны были даже колодезные журавли. Но огонь опять приобрел новые очертания, — словно два зверя бешено сцепились, рвали и грызли друг друга и во все стороны летели клочья шерсти, вместе с окровавленной кожей.
На колокольне начали бить в набат. Чем ближе подходил Юрас, тем отчетливее слышал он человеческие голоса, крик, треск и лай собак. Отделившиеся от пожарища искры летали поверху.
Юраса, как и каждого человека, странным образом тянуло к огню: в нем была непонятная таинственная сила — страшная, враждебная и вместе с тем живая, человечески разумная. В деревне очень скупо поддерживали огонь, и огонь был немилостив к деревне. Когда осенью начинали зажигать по вечерам свет, огонь сверкал из крохотных окошек волчьими глазами, вылезал в углах или через неплотные стены, словно желая выпрыгнуть. Случалось, что маленькие огоньки, словно в порыве мщения, собирались вместе и карабкались, цепляясь друг за друга, на чью-нибудь крышу. Почуяв их силу, одни люди с яростью бросались на них, топтали, давили, а другие, одурев, как околдованные, глядели на это.
Но на этот раз огонь был не тот, — величавый, но не пугающий. Чем ближе подходил Юрас, тем меньше его влекло, и чем меньше влекло, тем скорее ему хотелось попасть на пожар. Юрас пустился бегом и, поднявшись на бугор, остановился. Отсюда пожар открывался, как на ладони. Багровые языки пламени лизали небо, над пожаром вздымалось густое раскаленное облако дыма. Вспуганные огнем и шумом вороны носились над яворами, как ошалелые. Доносился горький запах горелого зерна.
Тарутис встретился со спешащими людьми. Некоторые несли длинные шесты, другие — ведра, но больше бежали с пустыми руками, обгоняя друг друга. Кто-то кричал:
— Топай скорей, чтоб тебе чорт! Сгорит — и не увидим.
Юрас подумал: «Глаза у человека еще ненасытнее брюха». Но он и сам торопился — не помогать, не сочувствие выразить помещику, а так просто — поглазеть.
Какое-то успокаивающее чувство закрадывалось в грудь.
«Следует, таким стоит!» — говорило в сердце само собой.
Когда пришел Тарутис, пламя охватило уже весь сарай, бушуя со страшной силой и угрожая перекинуться на другие постройки. Сначала пламя, словно огненный кот, старалось перебежать по забору, но собравшиеся во-время разобрали забор, — тогда, сердясь и прыская, как живое, рассуждающее существо, оно перебросилось, взобралось на громоотвод и охватило его. Длинный шест задымился, потом вспыхнул ярким пламенем, как гигантская свеча, затрещал, переломился в нескольких местах и рухнул, рассыпая в глаза окружающим дождь искр. Видимо, в кого-то попала головня, сразу вскрикнуло несколько человек, толпа отпрянула. Юрас подошел ближе. В отблесках лица людей казались окровавленными, их нельзя было узнать, — они то словно вытягивались, то как-то сплющивались, а в то время все казались одинаковыми. Никто почти не заботился о том, чтобы потушить пожар, все глазели в каком-то оцепенении или слонялись от одной группы к другой, таскали бревна, перепрыгивали через дымящиеся и пылающие балки, мешая друг другу.
Юрас слышал, как двое спорили, кто из них ближе подбежит к горящему сараю. Смельчаки накинули на головы свои кожухи и, подталкивая друг друга, исчезли в пламени, крича:
— Вперед!
Вскоре один из смельчаков вылез обратно, чихая и кашляя от дыма, а другой все не показывался. Через значительный промежуток выпрыгнул второй. Юрас содрогнулся, увидев, что огонь меднокрасным ужом обвился вокруг парнишки. Несчастный вопил, вертелся, а огонь терзал его спину. Юрас подскочил к нему одним из первых и стал срывать с горящего кожух. В тот же миг подвернулся кто-то шедший с ведром воды, другой вырвал у него ведро и опрокинул его на голову горевшему. Огонь погас.
— Изжарился бы, если б не дядя. Целуй ему руку!
— Спортсмен тоже, тьфу! — Сплюнул Юрас и, оставив весело хохотавших, направился к другой толпе в стороне жилого дома.
— Не надо злить огонь, не надо его трогать, — почему-то проговорил Юрас. И он тоже, как опьяневший, толкался в этой суматохе, не узнавая даже соседей.
А костельный колокол звонил не переставая. Усилившийся ветер с запада снова раздул утихавший огонь, и снопы искр посыпались на дом, двор, сад.
Прибежавшие на подмогу люди выламывали двери веранды. Через окна сыпались разные пожитки: постели, сундуки, ящики. Звенела посуда, сквозь шипение огня слышно было, как отбивали секунды часы, вынесенные в сад. Во дворе, на оттоманке перед опрокинутым роялем, который сверкал белыми зубами клавишей из-под отошедшей крышки, сидела жена Ярмалы с дочкой; скрестив руки, они смотрели на пожар. Возле нее складывали грудами вещи, кричали, толкались. Помещика нигде не было видно.
Юрас, подталкиваемый странным любопытством, путался среди работающих и едва не грохнулся на оттоманку рядом с помещицей. Ему показалось, что она его узнала и долго не спускала с него глаз. Он поскорее свернул за угол горящего дома и замешался в самой гуще людей. Когда ветер стих, с неба стал падать горячий пепел.
Стало ясно, что огонь пошел вверх, опасность для других жилых домов миновала. Тарутис разглядел здесь выгнанный в поле скот, теснившийся в кучу; только кони, не слушаясь поводий, вставали на дыбы при каждой вспышке пламени или грохоте рухнувших балок.
Кто-то дернул Юраса за полу.
— Будь, человече, мудр! Никогда не заносись высоко… — произнес знакомый голос, и Юрас не сразу узнал соседа.
Сосед свернул папироску, послюнил ее языком.
— Говорят, загорелось в пристройке. Бог его знает!
Когда огонь стал совсем спадать, а на горизонте, далеко за лесом, словно новый пожар, занялась заря, из местечка приехала запоздавшая на несколько часов пожарная команда. Пока установили насос, спустили рукав в колодец, от сарая почти ничего уже не осталось. Огонь еще раз вскинулся в схватке с водой, шипя затопил все вокруг едким, удушающим горячим дымом и, обессиленный, пропал.
Высоко в небе желтели и розовели кудрявые, как только что содранные овчинки, облака, озаренные уже рассветом, а не заревом пожара.
Вороны, вернувшиеся утром к своим яворам, не нашли там своих гнезд.
По-разному толковали люди о пожаре в усадьбе. Подозревали, что Ярмала сам это устроил, потому что совсем незадолго до этого он распорядился перевезти из сгоревшего потом сарая весь лучший инвентарь и машины в новую клуню. Помещик ничем не рисковал, решаясь на это: сгоревшая постройка стояла в стороне, от старости она едва держалась, а страховая премия ему была нужна для его оборотов.
Другие говорили, что, вернувшись из Каунаса, где он был во время пожара, Ярмала говорил при батраках:
— Я знаю, кто меня поджег.
Якобы им самим прогнанные батраки подожгли. Не разберешь, — много было таких, что Ярмале и того и этого желали.
— А что ты думаешь! — соглашались с этой мыслью крестьяне. — Наш пан не одного обобрал. Вот так же в прошлом году сгорела усадьба в Палесях, так ведь и не нашли, кто поджег. Помещик там с работниками на ножах был. Как придет срок кому годовую плату получать, сейчас же помещик его в полицию, будто бы за политику.
Уж второй год в Сармантской волости пожар — частый гость. Чуть настанет осень, а особенно послерождественская пора, все так и оборачиваются на каждый отблеск, на каждое зарево, возникшее где-нибудь за лесом и пребывающее полосой на небе. Старики предсказывали войну и мор. А зловещие огненные столбы, маячившие вдали, были на самом деле заревами горевших помещичьих усадеб.
На третий день после пожара в усадьбе Вишинскине собравшиеся в корчме зажиточные крестьяне толковали:
— Это дело коммунистов.
— А я думаю, свои подожгли. Какие у нас тут коммунисты…
— Не скажи, а почему же горят только богачи, а новоселов не трогают! Ведь тут какой-то рассчет.
— То-то, берегись, Микелькевич, как бы тебя не подожгли. Ты ведь буржуй.
— Ой-ой! Я работников не обижаю! Слава богу, живут у меня по нескольку лет. Плачу, как договаривался. А политика их меня не беспокоит.
— А мне вот и бояться нечего. Живу в собачьей конурке, — пусть поджигают.
— Слыхали новость? — сказал только что вошедший. — Только что схватили и увезли Тарутиса из Клангяй. Говорят, что это он Ярмалу поджег.
— Что? Будет тебе!
Раз вечером в избу Тарутиса вошел невысокий, кряжистый, обросший рыжей бородой человек. Когда он поставил в угол палку и растопырил руки, подзывая в свои объятия сидевшего у топившейся печки мальчика, испуганный малыш юркнул от прохожего за дверь. Только когда мать вернулась из хлева и пришедший заговорил с нею, мальчик по голосу узнал отца, которого несколько недель назад увезли люди, одетые в синее.
Моника нашла мужа сильно измученным. Весь вечер Юрас просидел возле печки, подсунув к огню пятки и обняв голову сынка. Он рассказывал такие вещи, что жена только вздыхала и стонала:
— Ох, ты бедный, муженёк ты мой…
— Спрашивает, слышь: говорил ты Ярмале, что хорошо смеется тот, кто смеется последний? — Что мне запираться? Да, говорил, господин следователь. — Что же ты имел ввиду, слышь, когда это говорил, — месть? Ведь ты желал Ярмале всего наихудшего? — Да, господин следователь, желал, чтобы он себе шею свернул, чтоб черти его забрали, — но поджигать или сделать с ним самим что-нибудь, об этом никогда не помышлял. Я человек смирный. Верно, Ярмала загубил моего сына, всю жизнь мою испортил, но не такой я дурак, чтоб за это поджог устраивать… Да… На другой день новый следователь. Этот уж грозный был: мы тебя, слышь, на всю жизнь запрём тут, провоняешь здесь, если не признаешься. — Что ж, господин хороший, — говорю, — сгноить — воля ваша. Не могу же я, вынув сердце, показать вам его, но не виноват я. Чего он только ни выделывал, а я все свое: не виноват, не поджигал, хоть голову рубите. — Ну, говорит, если бы не был добровольцем, свернул бы я тебе шею, как большевику…
Так рассказывал Юрас. Когда он упоминал о помещике, в глазах у него вспыхивали огоньки.
Пока Тарутиса не было дома, в деревне произошли разные события. Линкуса присудили к двум месяцам заключения за порубку дерева в казенном лесу. На большой дороге ночью были разбросаны бумажки, в которых призывали крестьян не платить налогов и податей, объединяться, гнать вон из села чиновников, которые дерут с мужика по семи шкур. Люди, собравшись, читали их, и все говорили, что там чистая правда написана. А на следующее утро приехала полиция, старшина бродил по грязи, подбирая эти листки, и дети Линкуса слышали, как грозился начальник полиции: «Уж я раскопаю это коммунистическое гнездо!..»
Из Парижа приехал двоюродный брат графа, Богумил Вишинскис, и добился разрешения вырубить лес взамен его национализированного имения.
Земля замерзала без снега. Звенели, отдавались эхом под ногой пашни и нивы, смерзшиеся комьями. Наезженная дорога через несколько дней пылила, как летом. Первые снежинки, словно пух ощипываемой курицы, носились под окнами и робко садились на стебли увядшей травы. Собаки пронеслись через всю деревню, гоня с громким тявканьем лису.
После обеда Моника с тревогой поглядывала на дорогу за Неман, провожая глазами каждого путника и гадая, не Юрас ли это возвращается.
На дороге поднялась пыль, затарахтела повозка. Моника видела, как несколько крестьян, поравнявшись с этой повозкой, подняли шапки. Едущие остановились, крикнули что-то, должно быть, о чем-то спорили, — потому что пешие стали показывать руками на усадьбу Тарутиса. Лошадь опять пошла рысцой. Монику взяла дрожь, у нее ноги подкосились.
«К нам?» — промелькнуло у нее в голове.
Только успела так подумать, как повозка перевалила через обочину и повернула прямо по их дороге.
— Иисусе, может быть, Юрас! — мелькнуло у нее в голове. — Не натворил ли он в городе чего?
Когда уже не осталось сомнений в том, что едет полиция, Моника кинулась проворно в избу и, прищемив дверью подол, обмерла от страха. С минуту простояла, оторопев, потом схватила сынишку, выбежала с ним в сени и велела ему лезть на чердак и сама — следом за ним. Не понимая, что с матерью, маленький Йонас начал бурчать что-то.
— Скорей, бесенок! Ах, боже милостивый!
Не успела она шагу сделать, как одна из перекладин лестницы выскользнула, и оба с шумом повалились на пол.
Собака яростно лаяла на чужих. Моника услыхала, как отворяли воротца. Выпустив из рук лестницу и оправив платье, она хотела было уже итти встречать гостей. Вся ее решимость пропала, когда она услыхала шаги и голос:
— Куда ж тут лезть?
Моника, схватив на руки ребенка, успела отскочить на два шага, дверь растворилась, и сквозь щель она увидела красную, как петушиный гребень, мужскую шею. Постучавшись и не дожидаясь приглашения, чужие люди вошли в избу.
Монике захотелось убежать прочь, но она удержалась. Не чуя под собою ног и испытывая такую же слабость и пустоту в груди, какие она хорошо знала за собой и испытала в первую неделю после родов, она вошла в избу вслед за приехавшими.
— Ну, мать, а мы уже хотели искать вас. Говорим, должно быть, они под ворох пакли забрались!
— Ну как же это, что вы, пан, куда там… мы и не думали… — бормотала Моника с обычной для деревенских людей застенчивостью, когда они стараются попасть в тон господам и не попадают, не зная, с чего начать; она растерянно гладила по головке сынишку, поправляла свои волосы, опускала глаза под взглядами гостей. Заметив, что они озираются, ища, где бы присесть, Моника поспешила смахнуть подолом юбки сор со скамьи.
— Ничего, хозяюшка, не такие уж мы гости дорогие. Только бы скорее от нас отделаться, верно ведь? — заговорил тот, что казался помоложе и лучше был одет, должно быть, сам начальник участка, увидев еще не старую женщину.
— А все-таки, пан, гость у нас — редкость, только бедно у нас, уж извините, — говорила Моника, все еще растерянная, и особенно потому, что начальник полиции не спускал с нее глаз.
— А мы было хотели спросить, — на нездешнем наречии говорил начальник, закуривая папиросу и пуская дым клубами, — нет ли у вас дочерей на выданье (и снова Моника почувствовала на себе странный взгляд)… Да как ты вышла на свет, мне даже совестно стало, что мамашей назвал. Эта мать еще и молодому парню годится…
— Экой шутник, пан! Какое там, я без зубов уж. Вот и сынок… Что уж там! А другой умер, — большой был, — еще сильнее покраснела Моника.
Начальник вертел пустую коробку из-под папирос. Заметив, что Йонукас не спускает с него глаз, он подозвал мальчика, и, подарив ему коробочку, спросил:
— Ну, как, Микас, ходишь куропаток стрелять? Разве не Микас тебя зовут?
— Скажи пану, как тебя зовут, — учила Моника, — поблагодари пана! Некрасиво так.
Второй полицейский осматривался, ожидая, когда начальник приступит к делу, но тому, очевидно, хотелось поближе познакомиться с хозяйкой.
— Жаль, что ты не вдова, и дочки нет. Напрасно мы и хлопотали!..
Начальник спросил, где муж, хорошие ли соседи в округе, кто из богатых крестьян ищет зятя. Моника сказала, что нет здесь таких, у всех имущество продают за долги. Начальник перебил:
— Не врите, хозяюшка, ни у кого еще не продали, мы первый раз в этой деревне.
Он встал, не переставая смеяться, отнес свой окурок за печку и весело обратился к Монике:
— Не будешь плакать, хозяюшка, если мы вашу скотинку осмотрим? Хоть дочки и нет, а приданое не мешает посмотреть.
— Что, панок, выплачешь… Уж привыкли мы, всё отнимают, всё… Муж поехал в Каунас, может, ссуду получим, отдадим тогда. — Моника почувствовала, как у нее слёзы подступают к горлу.
— У вашего соседа Якубаускаса мы одних девок застали. Когда заговорили о хлеве, — они нас чуть мётлами не отхлестали. С ума сошли бабы, разве нет?
Моника отступила за печку, давая дорогу начальству. Оставшись в избе одна, она зачем-то задержалась. Как только вышли, уголком платка поспешно вытерла глаза и выбежала за ними.
— Малость еще имеем, слава богу, — коровушка, лошадь, — вводя гостей в хлев, отвечала невпопад Моника. Лошадь покалеченная. — И ей самой хлев показался таким жутким, пустым, а жизнь такой нищенской, будто и вправду она показывала свое приданое.
Корова жевала, шевеля отвислыми губами, и умными глазами смотрела на полицейских.
— Жеребца не припрятали? Все здесь? Вся скотина?
— Вся… — Моника почувствовала, что опять не в силах говорить. Минуту спустя она договорила: — вся тут.
— Не бойтесь, хозяюшка, мы люди аккуратные. Мы только позапишем кое-что, а потом как угодно будет. Коровушке сколько лет будет? — Начальник старался говорить деревенским языком.
Моника ответила о возрасте буренушки, только сколько лет коню, — не знала. Младший полицейский раскрыл рот коню и поскреб зубы.
— Пишите шесть, — определил он, счищая с рукава шерсть линяющего коня.
Записали потом барана, супоросную свинью и кабана — выкормка. Когда все было описано и пришло время уезжать, начальник попросил воды. Моника сказала, что сейчас вынесет, но гость пошел за нею.
— Дайте прямо из кадки попью, — говорил начальник, видя, что хозяйка моет кружку.
Моника нагнулась зачерпнуть воды, и вдруг у нее потемнело в глазах, она почувствовала в горле какой-то сладко-горьковатый вкус, — ей показалось, что начальник протянул руки не за кружкой, а обнять ее.
«Сейчас он меня схватит… схватит!» — подумала она, и болезненная дрожь пробежала по ее телу. В глазах совсем потемнело. Как сквозь сон услышала, что начальник поблагодарил и вышел. Тогда только Моника пришла в себя. После случая в костеле она уже второй раз едва не потеряла сознание.
Когда полиция с грохотом выезжала из усадьбы, собака, все время задыхавшаяся от лая, сорвалась с привязи. Тарутене видела, как их Нарас кидался на лошадь полицейских, то бросался к ногам, то, подпрыгивая под шею, словно хотел перегрызть ей горло. Скоро на дорогу выскочило еще несколько собак. Лошадь начала кидать повозку то в одну, то в другую сторону, а потом рассерженная пустилась вскачь.
Начальник протянул руку и, как показалось Монике, бросил что-то собакам. Раздался выстрел. Лошадь рванула, и повозка исчезла в клубах пыли. Собаки завизжали, поджав хвосты. Нарас, пробежав несколько шагов, перевернулся раз-другой, пронзительно визжа.
— Так и надо гаду! Чего лезешь! — пробормотала Моника, но незатихающий вой собаки ее разжалобил. Собака ползла к ней на брюхе, оставляя кровавый след, и по-человечьи добрые глаза ее, казалось, говорили:
— Не брани, не прогоняй меня, ведь я защищала дом…
Моника подняла ее и прижала к себе, как настоящего ребенка, — и мука у них была одна, у собаки и у человека.
Юрас, хотя и был общителен и любил людей, однако никогда в кабаках с друзьями не грелся. В этом отношении Моника не могла пожаловаться на мужа, — за пятнадцать лет их семейной жизни он ни гроша не истратил на водку.
При случае — на свадьбе, на поминках, после общей работы — он не отказывался промочить горло, хотя никогда не верховодил на таких пирушках. Частенько он любил делать самому себе предупреждение:
— Выпивай, да ум не пропивай!
Невзгоды и горести не сломили выдержки Юраса, как это было со многими крестьянами, его соседями, которые пропились до нитки от нужды, от невзгод.
Только в последнее время несколько раз он приплетался домой выпивши.
Водка обладала способностью, если не возбуждать чувство мести или печали, то хоть толкать на обиду и кровопролитие. А на Юраса она действовала иначе. Вернувшись домой, он еще на пороге затянет, бывало, что-нибудь похоронное и, оборвав, кинется к жене, да такой ласковый, шелковый, хоть к ране прикладывай. Тотчас он сажал Монику к себе на колени, как маленькую, вкладывал ей в руку пряник или еще какое лакомство, а если она, бывало, уже легла — стаскивал ее с постели.
Пока хмель не проходил, он прильнув к жене, ворковал:
— Ты не кропи… не разливайся, тучка моя, что я малость выпил… червячка заморил. Всё те родственники! Не я ставил, не я платил. Не сердись, — все пойдет на лад.
Если ему никак не удавалось уговорить нахмурившуюся Монику, он пускался с нею в пляс.
Она упиралась, бранилась — муж все равно не слушал её, хватал ее в охапку, как сноп, и нес танцовать. Пересердившись, Моника улыбнется сквозь слезы на его выдумки и потом, бывало, все ему простит.
Жены деревенских пьяниц говорили ей:
— Радуйся, что у твоего такая повадка, только танцовать тебя заставляет. А мой, когда напьется, — сущий зверь! Года два назад как стукнул меня, до сих пор шрам остался.
«Не дай бог мне дожить до такого!» — думала Моника, глядя на искалеченных женщин.
Но чем беспросветней и тягостней становилась их жизнь, тем чаще Юрас заглядывал в корчму. Был бы только повод, — и он возвращался из местечка, распахнув тулуп, пошатываясь, неугомонно болтая и подшучивая. Оправдывался, что имел много дел с разными людьми.
Раз в воскресенье после рождества, когда Юрас обещал жене никуда не уходить, он все же не вытерпел — и отпросился в местечко. Дал слово, что не задержится и с заходом солнца будет дома.
Тревожное подозрение зародилось у Моники: он уже не может без водки, тянет его на эту мерзость! Но Юрас позволил ей обыскать все карманы, выворотив старый кошелек, и только, когда она убедилась, что выпить мужу не на что, она отпустила его.
В Сармантай Юрас пошел прямо к волостному правлению, где набралось много крестьян, зашедших погреться, узнать новости.
Уже в сенях правления, когда он отряхивал снег с шапки, кто-то взял его за локоть.
— Тарутис, иди-ка сюда, получи извещение, — позвал его староста, не окончив начатого разговора. — Хорошо, что мы встретились. На!
Юрас вытер поскорее руки о полы тулупа, взял желтую бумажку и, найдя в углу место присесть, хотел прочитать ее. Но его попросили встать, так как собирались запереть внутреннюю дверь. Увидев, что кто-то пьет из ведра, он почувствовал жажду, — с самого утра во рту стоял вкус прогорклого сала.
Вокруг говорили о беконе, читали газеты, плевали. В небольшой передней волостного правления было так накурено вонючим табаком, что в двух шагах нельзя было узнать человека. Юрас развернул бумажку.
«Согласно статье 1030 Кодекса гражданских дел, — в полголоса читал он слова, — начальник участка полиции Каунасского уезда… прожив. в Сармантай… объявляет, что 10 февраля 1930 года в деревне Клангяй во дворе гр. Юргиса Тарутиса будет произведена продажа… с публичных торгов… следующего движимого имущества: пегая корова 4 лет, чалый конь 6 лет»…
Подошел знакомый и о чем-то спросил Юраса. Тот ответил не сразу и невпопад:
— Во! завещание читаю… «корова и две овцы… — бормотал Юрас, — …для удовлетворения иска гр. Ярмалы Зигмаса в размере 110 литов и директора Кредитного банка Паулаускаса в размере 100 литов. С выше указанной общей суммы оценки перечисленного имущества имеют начаться торги. За справками относительно продаваемого имущества обращаться в канцелярию участка…».
Юрас дочитал, у него пересохло в горле.
— Посмотрим! — сам себе говорил доброволец. — Не одна еще собака подохнет, покамест меня сожрёт.
Старшина наклеивал на стенку какую-то афишу. Вокруг него толпились крестьяне.
Юрас через головы прочитал, что после богослужения в Народном доме состоится лекция доктора Денежника: «Как крестьянам бороться с экономическим кризисом».
— Что это за экономный доктор? — спросил Тарутиса какой-то низенький человек: — получше он нашего аптекаря?
— Ну, видишь ли — он свой карман здорово лечит, — ответил разъярённый доброволец.
— Хи-хи-хи! — засмеялся в кулачок маленький человечек, — так надо полагать, раз он Денежник, то может научит нас, как литы делать.
— Да мы и без его науки сами бы наделали, кабы нам хоть для образца этих литов дали. Давно мы их видели. Видишь ли — всадник[5] — взял и заехал в барский карман.
Человеку понравилась острая речь Тарутиса, и он тоже, сколько мог, сыпал остроты. Подошли односельчане.
— Что ты тут критикуешь, Тарутис? Разве не знаешь, что теперь нельзя касаться ни бекона, ни госпожи министерши? Пойдешь на лекцию?
Юрас махнул рукой.
— Что же это ты? Ведь он твоего направления, — левый, говорят.
— Левый-то он левый, потому что левой загребает… Только это совсем не мое направление.
— Теперь уж не твое? Что ты теперь говоришь! Ведь что завоевал, то и имеешь.
— Вот это верно ты сказал… — горько усмехнулся Юрас, показывая извещение о продаже его имущества с публичных торгов. — Вот, получил благодарность от самого министра, из дому меня выгоняют… Такая-то она — эта свободная и братская Литва!
Потолкавшись немного на базаре, наслушавшись надоевших разговоров о падении цен на сельскохозяйственные продукты, об учащающихся продажах крестьянского имущества с публичных торгов, он зашел на почту за газетой. Юрас уже хотел было итти домой.
Но бес, который никогда не дремлет, соблазнил его. Юрас заглянул в пивную, нет ли там попутчика в Клангяй. И этого было достаточно: присоединился он к кутилам, забыв даже о данном жене обещании.
Угостившись, доброволец отошел, язык его размягчился. Только поздним вечером собрался он домой. Ноги у него пускались в пляс, в глазах двоилось. Глубокий снег несколько раз ставил его на колени, и он журил сам себя:
— Пьяному везде постель. Ну, на ноги! Встань, Лазарь, встань из мертвых, бесстыдник!
Выбравшись из сугроба, он шагал дальше, расстегнув тулуп, не чувствуя мороза. Теперь и продажа с публичных торгов ему была не страшна:
— Не пропадем! Головы же не продадут! Тьфу! — И снова он повалился. Ему захотелось петь. Недолго думая, он затянул:
…Ля, чу-дра-ля!
Новосел ведь я!
А теперь всего добра
Одна шапка у меня…
После первого же куплета он умолк, словно кто-то залепил ему горло снегом. Давно эти поля не слыхали песни, схороненной в груди горемык.
Издали Юрас узнал огонек родной избы. Войдя во двор, он отряхнулся от снега. Собака без лая подбежала к нему и обняла лапами его ногу. Держась за стену, он прильнул к окну и увидел на столе коптилку, миску, покрытую полотенцем, — вероятно, оставленный ему ужин.
Муж шёл и сразу бухнулся перед постелью, дыша запахом водки и холодом. Осыпал Монику поцелуями и ласками. Она не поддалась и оттолкнула его.
— Сердишься, заячья шубка? А я только самую малость пива глотнул. Друтулис американец угостил. У него, может, и денег одолжим. Не сердись! Пойдем спляшем польку, Моникуте!
— Убирайся вон, бесстыдник! Скоро ты на моей могиле плясать будешь!.. — и она заплакала. — Тут какая хочешь беда: можешь и заболеть и помереть, а ему и горя мало, он знай свое — выпить… Верно малыш говорит: «Бросим все и уйдем от него!..». У ребенка больше ума, чем у тебя… Постыдился бы!
Когда Юрас узнал, что жена заболела, с него мигом сошел хмель.
В казенном лесу начались работы. Там, где когда-то литовец пробирался ночью через лесные заломы, густые заросли, непроходимые лога, где он ловил зверя, где по ночам не смолкал волчий вой и крики филина, там теперь громко раздавались звуки пилы и топора.
Еще недавно, заглушая друг друга, подпирая ветвями свою седую старость, пробивались к небу буки, грабы, дубы, ели. Шумя согласно, они рассказывали сказку былых веков своим малым внукам, росшим между ними, — берёзкам, осинкам, ясеням. А теперь многим людям было жутко слышать треск падающего дуба. Для многих с лесом были связаны воспоминания юности и, казалось, что это их теперь выкорчевывают. И не всякий понимал и мог поведать другому это тяжелое угнетающее чувство.
Вот уж который месяц соседка Тарутисов Линкувене все тревожится, как бы ее Балтрамеюс не лишился рассудка. Ни за что не хотел он оставаться один в избе, днем и то запирал двери, по ночам не спал, бродил босой по избе. Увидев, что нищий или прохожий завернул к ним во двор, он скорее прятался. Везде ему чудятся убийцы.
— Знаю, знаю я, кого ты выслеживаешь, ты меня не обманешь! — отвечал он, грозя невидимому врагу.
— Кого же это, Балтрук, они выслеживают? — спрашивала жена, услышав, как муж рассуждает вслух.
— Ну, да! скажи только тебе, — сейчас же все им расскажешь! Баба, чего тут!
— Да кому я скажу, Балтрук?
Часто он тут же забывал, о чем только что говорил, и заводил речь совсем о другом. Ночью было достаточно малейшего шороха — и он уже на ногах. Прислушивался, прислушивался в тишине, потом шептал таинственно проснувшейся жене:
— Ты слышишь? Тук-тук-тук…
— Что это?
— Лес рубят. И пня не оставят. А что им сделали эти деревья?
— Да никто не рубит, Балтрук, — это ветер дверью хлопает.
Несколько раз соседка прибегала к Тарутисам и просила Юраса, чтобы зашел к ним вечером, посидел с больным, покурил. Ведь затвердил одно, что ему больше не жить, что его убить хотят, что его травят, все отняли; так что лучше, говорит, уж самому избу запалить. Стали прятать от него спички, веревки, ножи и бритву, глаз с него по очереди не спускали. Временами отходит, совсем будто здоровый, не жалуется ни на что, все уж думают: вот выздоровел, — да куда там! Чуть началась рубка леса, словно его родимый дом разоряют; как где-нибудь стукнет, брякнет, ему все кажется — лес рубят. А последнее время так с ним совсем не сговоришься. Этот спортивный праздник, говорит, только затем устраивают, чтобы его расстрелять. Раньше он был с ними в дружбе, а теперь он — Муссолини.
— Все от этих тягот непосильных, девонька, — утешала соседку Моника: — от забот и дурь всякая в голову лезет. Вот несколько лет назад, когда все в Бразилию тронулись, и со мной и с Юрасом такое было. Покой потеряли, места себе не находили, вот пропали — и все тут. Потом, девонька, и сынок у нас умер, и с молотка, вишь, продают, а ведь все вытерпели, все перенесли. Такая наша доля. Твой очень уж к сердцу все принимает, вроде меня.
Юрас заходил присмотреть за Балтрамеюсом. Несколько вечеров подряд он просидел у Линкуса и развлекал его веселыми рассказами. К Балтрамеюсу опять вернулось состояние разумного здорового человека, хотя тоска так его и не покидала.
Раз ночью он захотел проводить домой Юраса. Зима еще не кончилась, но оттепель уже предвещала близость весны.
— Вот, кажись, как широко. Иди, и конца, краю не видать. Вон, звездочки!.. А нет жизни! — заговорил Линкус.
— Как так нет?
— Сам видишь. Напрасно ты утешаешь меня, Юрас. Думаешь, я от блажи рассудка лишился… Не думал я, что доживу до таких дней, когда и соли мне не на что будет купить…
— Да полно, Балтрук! Вбил ты себе в голову, так тебе и кажется, что ты самый несчастный. А сколько людей под мостами ночуют, сколько в болезнях от голода и холода пропадают в эту минуту. Почитай газету — миллионы с голоду умирают. Нам с тобой еще хорошо, мы хоть какой-нибудь угол имеем…
И соседи откровенно поведали друг другу свои огорчения.
Давно они так не говорили.
— Был царь, потом немец, голодный год, войны разоряли, а разве не стерпели мы? Перенесем и эти крыжи-кризисы![6] Придет, Балтрук, и наше время…
— А мне не верится. Сколько могу припомнить, все хуже и хуже. Скажи, почему это так, что только копаешься в земле, да веревкой потуже живот стягиваешь. Вот взять хоть тебя: встаёшь ты до света и ночью при огне работаешь, а все увязаешь в нужде. Земли довольно, и рабочих рук хватает, а никому они не нужны. Кто же виноват, Юрас?
— Сами мы виноваты. Неправильно землю поделили. Нам разбили землю на участки, посадили нас голых — всяк за себя — и покинули на произвол судьбы. Разделили наши силы, разогнали, как стадо овец, а потом, как волки, и ну душить нас поодиночке. Не надо было нарезать полоски. Когда без тех межей, без вешек будем жить, рука об руку, душа в душу… одной коммуной, понимаешь, тогда — вот! А пока этак — один наверху сидит, а сотни внизу.
Линкус заметно поправился, рассеялись и его страхи. Где-нибудь в уголке целые дни плёл лапти, корзинку или вырезал ложки и все напевал одну и ту же песенку:
Музыкант-то, видно, прусс,
Что топорщит рыжий ус…
Однажды ненадолго совсем жена оставила Линкуса за резьбой уполовника, а когда вернулась, его уже не нашла. У порога были положены топор, чисто вытертые клумпы, коробка с золой, на ней газета, а на газете фотография ее брата. Она понять не могла, зачем так странно разложил Линкус эти вещи, хотя сердце сразу почуяло. Предугадывая беду, она обыскала дом, заглянула в колодец, побежала к соседям.
Никто не видел, как Балтрамеюс быстрыми шагами ушел по росчисти, где не осталось и следа от векового леса, одни жалкие пни. Он шагал, не зная где он, не понимая, кто его зовет.
На опушку выбежал заяц, молодой, проворный, прислушался, поставив уши, где лают собаки, и опять кинулся в глубь леса. И не понимает зверек, то ли он ослеп, то ли от весенних запахов у него закружилась голова — весь вдруг оцепенел.
Куда ни глянет — такая везде пустота, даже сердце щемит. Ни стволов, ни вершин лесных!..
Уже пустился он было назад, как вдруг что-то блеснуло у него над головой и мгновенно схватило его за горло. Шерсть у четвероногого стала дыбом от страха, — брякнулся он на землю, подпрыгнул, но металлическая петля, устроенная для него человеком, все крепче и крепче сжимала беднягу, пока солнце в небе не сделалось тусклым, малюсеньким и не упало, как снежинка, на землю.
Юрас проходил через двор. Издалека донеслось до его уха протяжно-печальное погребальное пение. Нестройные голоса плыли над пасмурными полями, то заглушаемые ветром, то снова звуча яснее, и можно было различить имена святых, долженствующих спасти умершего. Вскоре Юрас увидел, как на холм поднялась небольшая толпа. Лучи скользнули мгновенно меж туч, ярко осветили крышу гроба и снова погасли. Нависли густые, набухшие тучи. Певцы все взывали и взывали.
— И много же народу умирает! Каждый день по два, по три покойника провожают, — услышал Юрас, переступая порог своей избы.
— Ксендзам богатая жатва!..
В избе сидело несколько соседей. Пение доносилось и сюда. Соседи глядели в окна, чтобы рассмотреть, кто провожает покойника. Но туман не рассеивался, только с крыш падали звонкие капли и через щели в окнах струился теплый воздух. Клубы табачного дыма лезли в горло маленького Йонукаса, лежавшего на кровати. Ребенок кашлял хрипло, тяжело, как взрослый.
— Не во что ни одеться, ни обуться, и есть нечего — вот и умирают.
Юрас сел в стороне, будто чужой в своей избе. Потом встал, хотел найти жену: сказать ей, чтоб не кормила скотину, ведь все равно сегодня ее заберут: вернулся в избу, укутал кашляющего ребенка и сел подальше от людей.
— Давеча я в газете прочел: крестьянин — кровь страны, крестьянин — хлеб для всех, кормилец. Видно, хорошая кровь, думаю, коли вы ее всю высасываете… К чорту такую жизнь и такую власть!
— Все, что есть у тебя во дворе, — отдавай им даром, а что тебе в хозяйстве понадобится, за то горстями деньги неси, да еще и штаны снимай на придачу.
— Я только думаю: недолго эти господа собираются пановать, коли так грабят.
Слова односельчан задели Юраса за сердце. Они звучали сочувствием и ободрением ему. Сначала соседи разговаривали тихо, потом голоса их зазвучали громче, возбужденней. Все нападали на правительство, на бар, размахивая руками.
— Пойдем все с вилами и топорами, иначе нельзя!
— Не говори зря, Тамошюс, не пойдешь ты. Сжились мужики с бедою, как пес с цепью. На одной воде будешь перебиваться, а все будешь терпеть. И я, и ты — все мы только на словах сильны. Трусы мы, вот что!
— Может, и так… А куда денешься, Пранас, куда? К кому пойдешь? У кого найдешь защиту? Ведь житья нам нет!
Юрас сам не заметил, как тоже заговорил. В словах его прорвалась вся тоска, вся неудержимая ненависть, сдавившая грудь:
— Помню я, как мы дни и ночи с винтовками в руках по самую шею мокли в залитых водою окопах, как шли, уцепившись за повозки, чтобы не свалиться от голода… Потом нам сказали: вы здесь хозяева. Ваши дети и сами вы больше не будете рабами панов, вы отвоевали независимость.
В разгар этой беседы вбежала Моника:
— Кажется, едут!
Юрас подошел к окну. Мужики притихли, поднялись и тоже сгрудились у окна.
— Не знаю, что это со мною делается, прямо ноги отнялись, земли не чую, — жалобно причитала хозяйка, присев на кровать, потом на лавку, потом опять на кровать.
— Словно пес, то здесь хвостом, то там метешь! Этим не поможешь. Разбойники врываются в дом, а ты еще их стыдишься. Тьфу! — бранился муж.
Моника не могла усидеть на месте. При каждом несчастье, при каждой неудаче ее неудержимо тянуло прочь из дому, в деревню. Мужики один за другим вышли во двор. Повозка была уже недалеко, вот она свернула на деревенскую улицу. По тропинкам, громко разговаривая, шли еще соседи.
Поля были печальны и голы, опустошили их осенние ветры и непогоды. Туман давно рассеялся, и небо открыло свои сонные глаза, блиставшие глубокой синевой.
Юрас хотел было отпереть ворота подъезжающим, но снова запер их: чего стараться, пускай сами отворяют…
«Кто же будет покупателем, если полицейский начальник никого не привезет с собой?» — подумал Юрас и крикнул убегавшей в деревню Монике:
— Назад! Говорю тебе, вернись!
Она обернулась, сказала что-то и побежала дальше.
Тарутис беспокойно переходил от одной группы собравшихся односельчан к другой, словно его кто звал. Подойдя, спрашивал — что? и, поняв, что никто его не зовет, отходил. Соседи все шли и шли. Один пришел с длинной жердью, и собравшиеся встретили его шутками:
— На кого это ты с таким ослопом вышел? Не господ ли глушить собираешься?
Шутки были неуместны. Когда бричка приблизилась, собака кинулась с лаем. Узнав приехавших, она забилась под пол клуни.
Полицейский начальник спрыгнул с повозки, а вместе с ним вылез оттуда недавно приехавший в эти края шурин Ярмалы; он подыскивал себе именьице поблизости от родственников. Крестьяне встретили их неспокойными взглядами и тревожным говором.
— Хоть раз хозяина дома застаем, — издали заговорил полицейский.
— От таких гостей не укроешься!
— И в самом пекле нашли бы, говоришь. Так, так… А разве… разве и эти граждане тоже пришли брать участь в торгах? — спросил полицейский, хлопая перчатками по шинели и не смотря на Юраса. Потом, подмигнув и показав на шурина Ярмалы, он вполголоса сказал Тарутису, словно сообщая какую-то тайну.
— Это богач! От такого боле можешь получить, чем от еврейчика. Только держись!
Во дворе собралось уже много новоселов и их жен. Одни стояли опершись на изгородь, другие присели на камнях. Полицейский вытащил из портфеля лист бумаги и стал записывать желающих участвовать в торгах. Пока записался только приехавший с ним шурин Ярмалы.
— У нас имеется еще время, — сказал полицейский. — Пока покурим, запишется еще кто-нибудь. А как нет, то хозяина счастье, разве не правда?
— Какое же тут счастье, панок? Не сегодня — завтра из дому выгоните! — ответила за Юраса женщина с продолговатым лицом, глядя прямо в глаза полицейскому.
Тот все еще улыбался и, взглянув на женщину, еще более просиял:
— А, Стасюлене! Гляжу и не могу вспомнить, где это видел. Старая знакомая.
— И волк вспоминает, какую овцу задушил, — отрезала себе под нос женщина, но так, чтоб окружающие слышали. По двору прокатился ядреный смех.
Начальник сделал вид, что не расслышал, и с кислым лицом продолжал:
— Ну, вот хоть одну знакомую здесь имею. Может быть, и заступится, если круто придется?
— А пану везде уж так круто приходится?
— Красивую дочку имеешь, Стасюлене, — говорил начальник, подходя к кучке людей и не зная, как расположить их к себе.
— Дочку имею, да что из этого? С торгов ее не продадите!
Улыбка потускнела на лице начальника. Он покраснел, но все же старался улыбаться. Крестьяне поощряли и подбодряли Стасюлене.
Подошло еще несколько маклаков из дальних сел — зажиточные хуторяне. Все они прибыли участвовать в торгах. Начальник попросил Тарутиса показать свою скотину. Юрас вывел корову, потом овец. Он пытался привязать корову к изгороди.
— Коровушка, тпрусь, тпрусь…
Корова и не собиралась бежать, глядя на собравшихся добрыми, доверчивыми глазами.
Маклаки окружили корову, только шурин Ярмалы осматривал ее издали.
Начальник объявил оценку. Потом повторил ее. Цена была так низка, что крестьяне зашумели.
— Доедим последнее, а там с голоду подохнем! — громко сказала одна из баб. Однако жалостливость была здесь неуместна.
Покупатели щупали, тискали скотину со всех сторон. Начались споры, шум. В глазах у Юраса мелькали лица, платки, шапки…
— Сорок…
Тот же голос повторил это еще несколько раз.
Юрас словно ничего не видел перед собой. Он отвернулся, взгляд его остановился на полуголом сынишке. Мальчик, засунув в рот кулачок, поглядывал то на корову, то на отца.
— Йонук, сбегай к Линкусам, позови мать! — обратился он к мальчику и тотчас сам же подумал, что это лишнее.
— Сорок два! — услышал Тарутис и будто в первый раз увидел начальника, махающего перчатками.
Корову купил не шурин Ярмалы, как все ожидали, а эконом ксендза.
Дошла очередь до остальной скотины. Хозяин последний раз гладил её. За молодых назначили такую цену, словно продавали не животных, а их хвосты.
— Ого! Мне лавочник Бейшке давал вчера за одну щетину больше. Как не стыдно назначать такую цену!
Полицейский, все более горячась от оскорбительных речей и резких слов, вскочил было, но сдержался и спокойным, тихим голосом предупредил:
— Прошу не оскорблять! Мне приказано, понимаете!
Теперь уж в его словах не было того притворного простодушия, которое так резало уши крестьян. Он снова оглядел всех и, заметив, что мужики сразу затихли, заговорил опять весело, как ни в чем не бывало:
— Хозяин, так сколько бы вы хотели получить за коня? Откровенно, прямо, ну?
Юрас молчал. Цену вместо него назначили соседи, и повеселевший полицейский стал попрекать их, что это слишком дорого. За коня долго никто не набавлял цены, и самому полицейскому стало неловко продавать лошадь за бесценок. Он упорно повторял предложенную шурином Ярмалы цену.
— Глядите, как Тарутис держится! А мой-то… Еще пока корову продавали — ничего, а как взнуздали лошадь, чтоб увести — не выдержал. Жеребенок это кругом бегает, да ржет… ведь мать уводили!
Внезапный шум привлек внимание всех. Эконом ксендза бил себя рукою в грудь и запальчиво что-то выкрикивал.
Из толпы крестьян раздались голоса:
— Гоните вон эту поганую жабу!
— Заткни ему глотку!
— Успокойтесь, братцы!
Сама не своя прибежала с сынишкой взволнованная Моника, вышла вперед с мальчиком и, толкая его к полицейскому, повторяла:
— Попроси его, поплачь, может, он оставит. Поцелуй руку.
— Тьфу! Этого еще недоставало. Уходи скорей отсюда, а получишь так, что… — сдержал ее Юрас, и Моника, смутившись, окинув толпу растерянным взглядом, охватив голову руками, бросилась в избу.
Корове накинули на шею веревку и вывели со двора. Теленок выскочил из хлева и стал беспокойно бегать вокруг матери, которая начала бросаться в стороны. Конь тоже бегал по двору, словно его пчёлы жалили. Юрас, не отдавая себе отчета в том, что делает, старался оттащить теленка от коровы. Соседи, словно сконфузившись, смотрели на Тарутиса со стыдом… Каждый чувствовал, что не корову это, не животное из хлева уводят, а что-то близкое, дорогое вырывают с болью из сердца.
Когда участник торгов тащил животное через толпу, большинство не выдержало:
— Оставили бы это человеку… За такие-то деньги купить! Имели бы сердце!
Несколько мужиков стояли, прислонившись у ворот, и не торопились их открывать, дразня покупщика:
— А ну-ка оставляйте лучше, слышь?
— Пустите! — пробрался в толпу покупщик.
— Давай магарыч — тогда откроем. Вишь, захотел с приданым из нашего села улизнуть без выкупа, всухую!
— Видать, с ксендза за каждый хвост получаешь?..
Перед Юрасом, словно в бинокле, промелькнули лица собравшихся, покупщик, пеструшка-корова. Вдруг все это сжалось, отодвинулось на целый километр, потом опять приблизилось. Горло у него перехватило, кровь бросилась в голову, и он подбежал к корове, схватил ее за рога. Крепко упершись в землю, он вскрикнул:
— Не от-дам!
Больше Юрас ничего не сказал. Его голова склонилась, плечи дернулись, но он не плакал. Когда он опять поднял глаза, в них сверкали решимость и угроза.
Зашумели, заволновались крестьяне. Люди вдруг сомкнулись и плотно и густо, слившись в одну темную, непроницаемую стену.
— Иисусе! Стрелять будет! — кричала опрометью бежавшая в сторону дома женщина.
— Пусть! — ответили несколько голосов сразу. — Пусть попробует!
Кажется, что в Клангяй молодежь забыла про веселье. Которое уж лето там не было слышно ни хоровой жатвенной песни, ни хватающих за сердце звуков кларнета Якубаускаса. Почил музыкант на приходском кладбище.
Когда темнело ввечеру — здесь нависла такая глухая тишина, что даже филин не осмеливался вопить. Редко теперь зажигаются огоньки по избам, а если сверкнет где одиноко, как волчий глаз в ночи, то скоро и опять угасает.
Только на краю поля попрежнему стоял явор, искалеченный молнией, ободранный вихрями, словно староста вымершей деревни, и неизвестно, о чем размышлял.
Молодые, сильные, работящие парни и девки, в поисках сытного куска, разбрелись по городам, фабрикам, по чужим сторонам или же безвременно ушли в землю.
Повсюду по дворам разваливались пустые хлева, амбары, зарастали поля. Такое же зрелище открывалось и из окон Тарутиса.
Хворавшая зимой Моника по весне как будто поправилась, но после припадка она слегла и больше уж не переступала через порог своей избы. Долгое время ее внутренности терзали боли, словно пронзительные ветры пробрались в ветви бесплодного дерева. Во время болезни она, как заботливая хорошая хозяйка, сама себе заготовила могильные одеяния и приготовилась в дальний путь. Нельзя было ее успокоить. Нет, уж недолго она будет жить, не будет больше ходить по этим тропкам.
Когда Моника начала слабеть, таять, Юрас не отходил от ее кровати. Много часов провели они вдвоем, глядя друг на друга, держась за руки, как в дни ее первых родов.
— И почему это мне хочется сегодня креститься, Юрас… все подымается и подымается рука. Не дождусь уж я утра, — говорила она.
— Дождешься, Моникуте! Поживешь еще! Вместе в поле выйдем… — не знал муж, как ее утешить.
Это было на седьмой день после припадка: у Моники отнялась правая рука. Она уже не могла повернуться на другой бок и все плакала.
— Если уж меня так свернуло, лучше сегодня же умереть…
Последнюю ночь она все говорила: спрашивала, светает ли, настало ли утро, а когда пропели вторые петухи, и голос ее стал чуть слышен. Потом, совсем как тогда, во время родов, она испуганно позвала мужа, несколько раз мучительно вскрикнула, закрыла глаза и чуть слышным, но певучим голосом сказала:
— Жаворонки заливаются…
На пробудившихся полях щебетали птицы. Ночные тени сошли с ее лица, которое было теперь бело, как только что расколотое дерево. Она еще боролась, еще ловила воздух, желая что-то сказать и, побежденная, покорилась, с болезненной складкой на лбу.
Юрас наклонился поправить ее голову на подушке и вздрогнул: холод уже разливался по ее телу.
Мужа поразила эта простота смерти: она угасла на его руках.
Когда солнце взошло, умершая потемнела, ввалились щеки. Юрас взял ее руки, сложил на груди одну к другой — добрые работящие руки, столько испытавшие, так много натрудившиеся, ласкавшие его.
Юрас закопал ее там же, где покоились их дети, той самой лопатой, которой когда-то окопал первый межевой столб на барском поле… Между Моникой и детьми осталось и для Юраса свободное местечко в песке. Опять шли дни пахоты и летней страды, объятые глубокой печалью.
Юрасу казалось, что в конце концов у него отняли все самое дорогое.
Как его подстреленный пес, он со временем зализал свои раны, излечил их.
Прошел год. Холмы, ложбины и овраги горели яркими красками только что возвратившейся весны. Только там, где прошла холодная, пронизывающая зима, могло явиться такое чудо: невидимая рука украсила травами и цветами недавно насыпанные могилы.
Как-то весенним днем дошла до Клангяй весть, взволновавшая всех новоселов: вся Сувалкия от Немана до Пруссии клокочет и кипит. Крестьяне восстали против господской власти. На всех дорогах и большаках они выставили заставы, заняли волостные правления и собираются в отряды, чтобы итти на Каунас.
Тарутис, бросив все, помчался в местечко. В этот же день в Клангяй уже был свой стачечный комитет.
— Ни зерна хлеба, ни капли молока в город! — объявил Юрас. Доброволец был первым в этой новой борьбе за землю, за хлеб.
1935