Перевод под ред. З. Шишовой
Пашни чернеют, выставив локти из последнего талого снега. Ветер, как смычком, пиликает по стеблям метлицы и разносит по полям печальную песню болота.
Небо хмурое, почки на деревьях еще не распустились, леса пустынны.
У самого края болота протянулась деревушка Сармантай. Растительность здесь скудная, лето не приносит урожая, кругом болота да болота… В мае зацветает метлица, мхи пестреют, ягоды усыпают можжевельник. Но рожь, яровые родятся здесь плохо.
Невдалеке от деревни день-деньской шумит панский лес. Так с дождиком, с причитаниями ветра, с цветением можжевельника бежит по болоту время.
Еще день-другой, и скользкие почки плакучей ольхи наполнят воздух запахами и, разодрав свои желтые губы, смоченные дождем, словно улыбаясь сквозь слезы, зашепчутся о весне.
Власть панских демократов разделила поместье Сармантай. Отрезали несколько гектаров и добровольцу Барткусу Юргису. Надел был в стороне от других сел, и в волости записали его под тем же названием, что и поместье. Вскоре рядом с Барткусом врылся в землю и сосед его — новосел.
Весь век свой промечтав о клочке собственной чёрной земли, Барткус стал владельцем гектаров. Но гектары эти гнули спину добровольца, высасывали из него здоровье. С болота временами подымался перегар гниющих стволов и листьев, ноги у Барткуса начинали ныть, удушье перехватывало глотку. По ночам, сев на койку, он с трудом ловил воздух, кашель раздирал ему горло.
А тут еще жена причитает над мужниными мучениями, над собственной горькой долей:
— Поскорей бы нам хоть как-нибудь из этой норы выбраться, конуру какую-нибудь слепить на зиму.
И у Барткуса в голове тоже заботы: зерно, долги, посевы, лес для постройки. Была у него старая кобыла. Скотина была уже не в силах разжевывать грубый корм, приходилось давать ей запаренную сечку. С трудом тащила она плуг и телегу. Думал Барткус продать ее живодеру и купить другую лошадь.
Утро. В закопченном оконце норы-землянки, как серебряная нить, блеснул длинный солнечный луч. И тотчас высунулась всклокоченная голова, а когда голова исчезла, вскинулась шершавая иссохшая рука.
— Дождь как будто утих… — сказал Барткус, обращаясь в глубину землянки. — Надо к Каупкусу зайти. Вместе как-нибудь мозгами пораскинем.
Сперва из норы показалась залатанная спина, а потом и весь человек. Он смахнул пыль с грязных колен, подвернул штаны, вытряхнул солому из клумп[7] и, постукивая ими, побрел по болоту, раскорячивая больные ноги. Добрел до другой такой же норы и юркнул внутрь.
В землянке сидел старик. Несколько пар детских глаз таращилось на початый каравай. Женщина, со слезящимися от дыма глазами, качала в корыте младенца. Мужчины выколотили трубки, набили их из кисета и, уставясь в земляной пол, завели разговор:
— Если такая погода до будущей недели продержится, надо будет в поле выходить.
— Кто его знает. А может, опять дождь зарядит, как в прошлом году.
Качавшая мальчика женщина отозвалась:
— Не дай, боже! Ой, ой… конец света тогда.
— Ну, может, разгуляется. Вот с хлебушком-то плохо… Ты не раздобыл ли уже? — обратился Барткус к соседу.
— Кто же мне даст! Вон последний каравай баба почала. Как дальше быть, сам не знаю. Придется не жравши потерпеть. Я бы и так, на одной водице, неделю протянул, да что вот с такими делать? — он указал на детей. — Есть ли, нету ли, а им подавай, и все тут!
— Хоть бы годик один выдался получше… Рожь хоть бы разок поднялась. Да уж какая это земля: будто и трудишься, и потом ее поливаешь… — говорила худая, надломленная тяжелым трудом и голодом женщина.
— Ты что теперь делаешь? Время у тебя есть? — выбивая о каблук трубку, спросил Барткус.
— А что?
— А то — сходили бы посмотреть, как там с этим самым суперфосфатом. Говорят — записаться можно. А может, уж и привезли его…
Сосед поглядел на жену. В глазах у нее уже не стояли слезы.
— Ну, что же, можно и сходить, — сказал он, подымаясь с квашни. — Где это мои онучи?
Женщина поднялась от корыта и вытащила из-под вязанки хвороста онучи. Пока старик обматывал оборами ноги, Барткус говорил:
— Осенью, может, кое-как расплатимся. Агроном у костела рассказывал, что от суперфосфата рожь стеной подымается. В Курляндии, на Пруссах и в других местах, дескать, давно уже люди им поля посыпают. Потому там и растет.
Молча они быстро вылезли друг за дружкой из землянки и, сутулясь, торопливо зашагали по болоту. Скоро позади них остались две дымящиеся кочки — их жилища.
Когда они взбирались на пригорок, у большака, Барткус тяжело дышал, задыхался и все останавливался, а сосед поджидал его.
— Не могу… Кабы работать не надо было, так еще туда-сюда… а теперь чуть быстрее пойдешь или потяжелее что понесешь — совсем плохо делается.
Вскоре они добрались до местечка, прошли его и оказались на самом конце Воробьиной улицы, у потребиловки. Зайдя в лавку, новоселы справились насчет суперфосфата.
— Сегодня должны были известить из Клайпеды, — отвечал продавец.
Собравшиеся в лавке мужики рассказывали друг другу, что и в газетах пишется про суперфосфат, уж больно хвалят его и всем советуют употреблять.
В сенях волостного правления и в потребиловке Варткус видел расклеенные по стенам картинки, на которых было нарисовано желтеющее ржаное поле, подымавшееся прямо в поднебесье. Золотую густую рожь косила машина — и все это были результаты применения суперфосфата. А на другой половине плаката был изображен участок обыкновенной, прибитой к земле ржи, которую косил один человек; так вот бывает без суперфосфата, — писали на плакате.
Поздно ночью возвратившись домой, Варткус рассказал жене все, что слышал. Он никак не мог решить, брать ему суперфосфат или нет. А ну, как трудно будет расплатиться, а ну, как такая уйма денег зря пропадет? Одного или двух мешков нехватит, даже трех на такое болото недостаточно. Если уж сеять, так надо больше брать.
— А почем он?
— Недешево. По двадцать пять. Говорят, из Швеции на кораблях привезут, а сюда на баржах доставят. В деревне Дубинскяй уже все записались. Подговаривал и меня Каупкус, а я говорю — с женой посоветуюсь, как она скажет. Деньги-то потратишь быстро, а как понадобятся, так их из собачьей глотки не вытащишь.
Женщина утерла платком слезящиеся от дыма глаза.
— Делай, как знаешь. Чего ты у меня спрашиваешь? Если Каупкус покупает и все берут — должно быть, этот суперфосфат на что-нибудь да годится. Купим, будь что будет. Еще ведь и с деньгами обещают обождать… Может, и из землянки будущей весной вылезем, хатенку сколотим…
— Говорят, что, как им унавозишь, очень хорошо всходы поднимаются. Вон у ксендза тоже ничего не росло, а как стал удобрять, ого! Хлеба такие выгнало, что проезжие не нарадуются! Прежде, бывало, про этот суперфосфат никто и не слыхал. Говорят, это все новая власть выдумала. Каупкус в газетах читал, будто власть эта за простых людей больше заступаться будет. В прошлое воскресенье после агронома городской какой-то речь держал, записывайтесь, мол, объединяйтесь — власть эта народу большое облегчение сделает, удобрения выпишет, лесу даст новосёлам. Ну, говорю я себе, власть за народ стоять будет! — взял и подписался.
Обсудив хорошенько все дела, Барткус с женой решили, что надо записаться на суперфосфат для ржаного поля.
Дни становились все светлее. Все больше птиц кричало на болоте. Они кружились над болотами, бродили и поднимали шум — серые кулики и чёрные аисты.
Далеко на Немане засвистел буксир. Тяжело пыхтя и посапывая, он приволок три баржи, груженные «зупером».
Со всей волости собрались крестьяне с подводами. С барж спустили лодки, доски, бросили якоря. Началась разгрузка суперфосфата.
Запачканные в золе его, оборванные крестьяне таскали мешки. За разгрузку в течение целого дня потребиловка сделала скидку покупателям.
Барткус явился без лошади, без телеги и вызвался таскать мешки: Каупкус, наваливая ему на спину «зупер», все уговаривал его:
— Одышка у тебя, здоровье неважное. Лучше лит-другой переплатить, только бы здоровым домой воротиться.
Первые мешки Барткус нес, даже не ощущая тяжести. Правда, у берега, где их грузили на возы, он, сбросив мешок, долго переводил дух, уцепившись за задок телеги, но минутку спустя уже тащил другой.
— Отойди в сторону, старик! Или живей тащись, чорт тебя подери, — подшучивали молодые парни, бегом бежавшие с мешками на плечах. Они таскали «зупер» всей гурьбой, словно играючи.
Напрягши все свои силы, чтобы повыше вскинуть центнеровый мешок, Барткус споткнулся. Мешок стал сползать набок, вильнул в воздухе и упал в воду.
На барже, где кто-то громко подсчитывал количество мешков, послышался смех.
Носильщики остановились. Двое-трое из них, не раздеваясь, полезли в воду. Хозяин баржи, говоривший с немецким акцентом, отдал команду как можно быстрее вытащить мешок.
Барткуса увели с берега двое крестьян. Он был бледен, глаза у него выкатились, синие жилы вздулись на лбу и на руках. Хватаясь за край мостков, тяжело дыша, он отхаркнулся и выплюнул кровавый сгусток.
— Лопнуло, видно…
— Что?
— Ничего, пройдет. Со мной много раз так случалось, когда, бывало, подыму тяжесть побольше, — успокаивал мужичок в подпоясанной веревкой сермяге, придерживая Барткуса за плечи.
Работа шла. До поздней ночи, тяжело пыхтя, таскали люди мешки.
В весеннюю холодную ночь по большакам и болотам Каупкус привез в самую болотную глушь умолкнувшего Барткуса. Голова его перекатывалась на мешке суперфосфата.
Барткус несколько дней пролежал, харкая кровью. По полям проходили дни, один другого краше. Небо, ясное днём и ночью, стояло над болотами, сосняком и целиной.
Барткус чувствовал, что пора вставать, что нельзя зря валяться в постели.
Тихим утром, когда на трясине раскрылись уже сероватые болотные цветы и где-то запела иволга, Барткус вышел в поле. С помощью жены притащил он на свою полосу мешки с удобрением.
Насыпал в фартук суперфосфата и зашагал по бороздам. Рожь взошла вкривь и вкось, прибитая к земле, пожелтевшая, редкая.
Спокоен был воздух, насыщенный кисловатым запахом земли. Панские леса уныло шумели. Барткус сыпал суперфосфат осторожно, стараясь не затоптать ни единого побега, ни одного листочка, чтобы удобрение досталось каждому кустику. А жена шла сзади и следила, чтобы муж не упал.
Едва только успел он разбросать последнюю горсть, как ему стало плохо, и он присел отдохнуть на краю поля.
— К дождю… Ох, как нужен ржице дождь, — произнес он, услышав иволгу. И, почувствовав еще большую слабость, прижался головой к влажной земле.
Жена начала рыдать:
— И что, что это с тобою? Бедняжка ты мой, Юргутис… положи ты голову мне на колени…
Он слег. Частые припадки, кашель с кровохарканием замучили его.
Но чуть ему становилось получше, он подзывал жену и слабым голосом говорил:
— Марюк, пойди обойди ржаное поле, погляди, как там дела…
— Ладно, Юргутис, ладно, не тревожься… я уж там побывала. Поле — как бархат… Скоро начнет колоситься.
Рожь подымалась темными кудрями. Зеленело, ходило под ветром, вырастало лесом стеблей огромное ржаное войско.
— Ну, как рожь? Был ночью дождик?.. Сильно ли зазеленела? Не полегла ли где?
— Нет, Юргис, нет…
— Ох, хорошо бы теперь дождичка. Теперь мелкий дождь как соль нужен, — говорил он.
Голубые небеса весенних дней сменились темным глубоким летним небом. Стебли подорожника, крапивы и поповника вместе с колокольчиками, которых никто не выпалывал, загородили оконце барткусовой землянки, несмело заглядывая внутрь.
В это время пришли первые бумаги из потребиловки с требованием погасить вексель на суперфосфат. Получив повестку, жена спрятала ее от больного.
Прошла неделя, другая. Прислали новую бумагу, угрожая продажей имущества с торгов, но и эту жена скрыла от мужниных глаз, чтобы он только не тревожился и выздоравливал поскорее.
Прошел месяц, и, так как Барткус не показывался в местечке, к нему приехал, на полицейской подводе, бухгалтер из потребиловки. Его сопровождал полицейский. Они постучали в землянку, перепугали жену, разволновали больного.
— Откуда же нам взять деньги… Сами видите — больной. Из земли деньги не выкопаешь!
Задыхающимся голосом Барткус умолял полицейского:
— Поглядите, рожь-то какая! Вырастет — все отдам. Будьте вы людьми.
Бухгалтер с полицейским вышли, но минутку спустя жена у оконца подняла крик:
— Смотрите, что они делают! Люди добрые, помогите, глядите, что они делают! Рожь топчут. Мерят поле ржаное. Ногами мерят.
Барткус через силу поднял голову с изголовья. Синие жилы выступили у него на лбу. Он схватил помело и в первый раз за три месяца спустил ноги с постели.
— По-го-ди… По-го-ди… Я им покажу… Пусть они только… — И руки у него дрожали больше обычного, дрожали и посиневшие губы…
Барткус не успел подойти к окну, не успела подбежать к нему жена, как вдруг он сгорбился и повалился на земляной пол, разрывая на груди толстую холщевую рубаху.
Ночью он уже не стонал, не кричал… Когда звезды всходили над болотом, он уснул с широко раскрытым ртом.
Лето выдалось на редкость погожее. Вяз, который долгое время качал высохшими ветвями над хлевом Барткуса, и тот покрылся почками, желтыми сережками цветов. Рябина с объеденной овцами корой, что досыхала у поля, — и та зацвела.
Гроб Барткуса провожали из дома соседи. Новосел Каупкус, сидя на передке телеги, понукал лошадь. Следом плелось несколько баб.
Утро было спокойное. С конца болота слышался звон косы. Мужики уже вышли на косовицу.
Когда гроб поравнялся с ржаным полем и шествие повернуло вдоль леса, поднялся ветер, зашевелилось, зарябило волнами желтое ржаное озеро; тяжелые медные колосья стучались в гроб.
Посреди пути, когда уже подъезжали к концу поля, послышался плач Барткене. Рыдала она то высоко, во весь голос, то словно закусив губу, падая ничком и обхватывая руками гроб.
— Оставил ты меня одну, сиротинку, оставил ты меня… Кто за меня заступится…
Когда телега своротила с середины дороги, три бабы затянули псалом. Барткене заплакала еще громче..
Но тут большой могучий панский лес, переградив путь погребальному шествию, зашумел, загомонил, заглушая своей могучей глоткой рыдания и псалмы.
1930
Перевела И. Фридайте
Письмоводитель Йонас Шатас, которого сотрудники по-приятельски прозвали «мусье Шато», выпятив декольтированную, густо поросшую черным волосом грудь, размашисто шагал вдоль реки. Правой рукой он придерживал локоть студентки Аделе Куосайте, а левой — кулечек с конфетами. Отдирая слипшиеся в ком конфеты, писарь угощал:
— Пожалуйста, берите еще! Да, знаете, я удивляюсь, как это вы обратили внимание на такой пустяк. Гм, пожалуйста, вот эту, шоколадную. Ведь Вас занимают Альма Матер[8] и романы, значит, наши провинциальные события для вас как бы и не существуют, проходят незамеченными.
— Почему Вы так плохо обо мне думаете? — спросила Аделе с кокетливым упреком, вскидывая на него маленькие живые глаза. Тонкими розовыми пальчиками она взяла конфету, которая мгновенно скрылась в ее детских сочных губках. — Я не только по балам хожу. Правда, у меня на первом месте занятия, но я слежу и за жизнью: никогда не пропускаю в газете того, что пишут о нашем крае. Видите, какая я патриотка!
Письмоводитель, глядя сверху на дубовый листок, вышитый на корпорантской шапочке студентки, почувствовал какую-то теплую, идущую от сердца струю и еще крепче прижал к своему боку локоть девушки.
«Чорт побери, — мелькнуло в голове чиновника, — прекрасная получилась бы из неё жена! Окончит университет, а я, самое позднее, годика через два буду начальником отдела. Свадебное путешествие в Париж!» Шатас до того размечтался, что даже увидел свой будущий домашний очаг: уютная, светлая квартирка, двери распахнуты во все комнаты, Аделе сидит за пианино и играет «Ночи Андалузии», а сам он набивает табаком гильзы.
Это приятное видение покинуло его только тогда, когда Аделе, зашуршав сумочкой, вынула оттуда носовой платок и вытерла липкие от конфет пальцы. Аромат надушенного платочка покорил письмоводителя и целиком заполнил его сердце образом Аделе.
— Я и не думала, что вы, господин Шатас, такой замечательный спортсмен.
Наконец-то письмоводителю представился случай поговорить о самом себе. Он давно ждал возвращения Аделе на каникулы, давно мечтал о знакомстве с ней и интересовался тем, какое впечатление произведут на нее его благородные подвиги. Теперь ему показалось даже, что утопающего он спасал только для того, чтобы об этом услышала Аделе.
— Э, пустяки… — ответил письмоводитель, скромно улыбнувшись. — Не понимаю, с чего эти газеты так… Репортер просил даже у меня фотографию, но я, знаете ли, не дал. К чему этот шум? Ну, спас, и спас, это долг каждого из нас. — Шатас запнулся, испугавшись, что чрезмерная скромность может ослабить впечатление. — А все-таки довольно интересные переживания! — поправился он немедленно. — Когда я вытаскивал аптекаря, я думал, что уж мне конец пришел. Знаете, — письмоводитель отпустил локоть студентки, картинно жестикулируя свободной рукой. — Подплываю я к нему стилем кроль, остается мне до него еще какой-нибудь метр, и вдруг он — хлюп, идет ко дну! Что тут делать? Я набрал побольше воздуху и тоже нырнул. Ищу — нигде его нет. Выплыву наверх, глотну воздуху и снова ныряю. В конце концов нахожу его, хватаю за волосы, и вдруг он как вцепится мне в горло!..
— Ой! — Аделе остановилась. В глазах ее испуг. — Неужели правда?
— Да. Но я во-время успел изо всех сил нанести ему удар кулаком по голове — он немедленно отпустил меня.
На этот раз Аделе промолчала, и Шатасу показалось, что ее смутила его жестокость.
— Ничего не поделаешь. Существует правило, которым руководствуются все спасающие: прежде всего хорошенько оглушить утопающего и тогда спокойно тащи его из воды.
Студентка и письмоводитель спустились к реке. Вынырнув из лозняка, мимо них проплыл на байдарке молодой, незнакомый Аделе человек. Его мускулистые руки играючи поворачивали весло, ноги упирались в другое сиденье, а голое, покрытое бронзовым загаром тело легко, лениво кренилось набок. Мужчина окликнул:
— Бонжур, мусье Шато!
Письмоводитель помахал рукой, слегка покраснев, и, желая избежать расспросов по поводу этого «мусье Шато», продолжал:
— Обязательно следует оглушить утопающего…
Студентка, казалось, не слушала его. Задумчивым взглядом она провожала далеко уже уплывшую байдарку. Несколько раз она даже всплеснула руками: какое счастье иметь такую лодку! Потом она носком туфли начертила на песке круг, пробежала несколько шагов, остановилась, будто хотела войти в воду, но глаза ее украдкой следили за сверкающим вдали веслом. С лугов за рекою донеслась песня, и глаза Аделе стали печальными.
— Кто это был? — спросила она. — Я совсем его не знаю.
Письмоводитель, которого душила ревность, неразборчиво пробормотал фамилию нового канцеляриста и попытался снова взять Аделе за локоть, но она мягко уклонилась. Униженный и сердитый, он вырвал плоский камешек и швырнул его в воду. Подпрыгнув несколько раз на поверхности воды, камешек, плеснув, описал дугу. Письмоводитель выпрямился и взглянул на Аделе. Она шагала по узкой песчаной полосе, устремив взор на быстро смываемые водой следы собственных туфелек. Шатас догнал ее и сказал:
— Знаете, сейчас ночью в кустах соловьев — тысячи. Спать просто нельзя…
Подходя к густо заросшей ивняком излучине реки, они услышали странный крик. Шатас слегка поднял голову: в каких-нибудь тридцати шагах от них, в самом омуте беспомощно барахтался человек. Из воды высовывались то его ноги, то голова, и купающийся время от времени испускал такие вопли, что трудно было понять, кричит ли он от испуга, или от удовольствия. Шатаса охватило беспокойство. По лысой, высовывающейся из воды голове он узнал своего начальника — инспектора Матиошайтиса. Аделе схватила письмоводителя за руку.
— О боже мой, он тонет, — только и могла пролепетать она, вся дрожа от страха.
Мусье Шато не долго думал, хватаясь то за рукава, то за ворот, в мгновение ока вытряхнулся из одежды. В одних подштанниках, он, как загнанный олень, бросился к реке. Инспектор все еще барахтался, пуская пузыри. Всплывая до пояса, он тотчас внезапно шел ко дну. Теперь из воды виднелась одна его пятка. Не успел он на этот раз показаться над водой, как подплывший письмоводитель нанес ему сильный удар по голове. Студентка услышала душераздирающий вопль:
— А-ва-ва!
Утопающий снова всплыл на поверхность, перевернулся навзничь и двинул Шатасу ногой в лицо.
На берегу уже стояло несколько человек. Они вылезли из ивняка, где грелись на солнце.
— Прочь! — отчаянно закричал инспектор, стремительно поворачивая к берегу. — Не смей!
Подплыв к берегу, забыв прикрыть перед женщиной свою наготу, инспектор, тяжело дыша, плачущим голосом произнес:
— Господа, эт-т-то сумасшедший какой-то! Прошу вызвать полицию! Скорее!
Письмоводитель и не помышлял о бегстве. Вылезши из воды, поводя одной рукой по прилипшим к телу подштанникам, а другой шевеля в воздухе, он что-то пытался объяснить.
— Господа, да слыханное ли это дело? Подплывает этот хулиган к мирно купающемуся человеку и наносит ему удар кулаком. Прошу вас быть свидетелями. Прошу задержать его. Я не могу, господа, не могу…
— Господин инспектор, но мне показалось, что вы тонете… — дрожа всем телом, потеряв все свое достоинство, отозвался письмоводитель. — Я хотел сперва оглушить, а потом…
— Хулиган! Мужлан! Он еще осмеливается оправдываться. Слышите, господа, этот негодяй, оказывается, спасал меня! В то время, как я мирно купался… — Инспектор воздел руки к небу. — Господи, какое счастье, что это случилось недалеко от берега. А не то — долго ли до беды?
Инспектор подскочил к письмоводителю, поднес к его носу сжатые кулаки и внезапно расплакался.
Через несколько дней мусье Шато был уволен со службы, а позднее и привлечен к суду, как покушавшийся на жизнь своего начальника.
1937
Перевод под ред. З. Шишовой
Уныло воет пронизывающий ветер. Широкая холодная река плещется о штабеля темных бревен. Вздыбившись острым гребнем, подкатывает освещенная луной волна, шипя ударяется в борт лодки и со вздохом опадает. Чуть подальше, за бревнами и опрокинутыми, валяющимися, как трупы, лодками, неровным рядом мигают фонари местечка.
В маленькой будке паромщика, друг против друга, на чурбаке сидят двое мужчин. Свет коптилки мечется по их продолговатым лицам. Один из сидящих, широколобый, еще молодой парень — паромщик Симанас, подымает зажатую в кулаке бутылку, взглядом измеряет ее содержимое и переворачивает вверх дном. Пьет он долго, его вздрагивающий кадык отсчитывает глотки. Покончив со своей долей, он отряхивается, утирает подбородок рукавом и протягивает бутылку, приятелю, лицо которого тонет в темноте. Приятель в полушубке, в сплющенной, как блин, шапочке. Он ведет рассказ негромко, почти шопотом. Выпив, паромщик закусывает. В ответ на какое-то замечание гостя он перестает жевать и весело хохочет:
— Эх, чтобы тебя!
Гость паромщика — уже не молодой, маленький, невзрачный на вид человечек, которого по всей округе прозвали Дьевулисом. Живет он бобылем, тяжелым трудом зарабатывая себе на пропитание.
Давным-давно, еще до войны с кайзером, граф нечаянным выстрелом на охоте вогнал парню горсть дроби в левое плечо. Раненого граф повез лечить в Каунас. Парень пролежал там месяца два в белом каменном доме под присмотром докторов. В первый раз ему довелось поспать на чистой постели, и дни, проведенные в палате, где пахло лекарствами, прогулки по больничному двору остались для него самой счастливой порой жизни. Во всех его рассказах слышалась жалоба, что ему так недолго пришлось прожить в больнице, где его кормили из тарелок, поили душистым чаем и от милосердных сестриц, таких беленьких, чистеньких, как святые, тоже пахло чаем.
В округе люди сотни раз слышали один и тот же рассказ Дьевулиса о том, как доктора вытаскивали у него из плеча дробинки, как в соседней комнате помер богач-фабрикант, а потом из этого фабриканта доктора вынули все кишки, насовали туда ваты, добавили корицы, чтобы тело не испортилось, и, старательно уложив в серебряный гроб, увезли в Петербург. В то утро во всех церквах звонили колокола, и сто попов провожали богача на станцию, где гроб поставили в вагон.
Постоянно рассказывая одни и те же больничные истории, Дьевулис каждый раз приукрашивал их тем или иным словечком, той или иной выдумкой и в конце концов уже и сам не знал, так ли это было на самом деле, или все это только им придумано.
Россказни Дьевулиса никого не задевали, он никого не обижал, и поэтому никто не решался уличить его во лжи. Если же и случалось это — он немедленно замолкал и незаметно исчезал.
Паромщик, у которого теперь сидит и угощается Дьевулис, удовлетворенно хихикает и с жадностью ловит каждое слово гостя.
— А, чтоб тебя! — хватается паромщик подмышки. — А с барынями ты кутил? Была у тебя, должно быть, какая-нибудь этакая, в шелках, а?..
Рассказчик чуть взмахивает сжатой в кулак рукой, поворачивается в сторону, и в полосу света попадает его острый нос:
— Приглянулся я одной докторше. Красоты она была неописуемой. Беленькая, чистенькая, на щеках ямочки. Куда ни пойдет, смотришь — уже возле моей кровати. То подушку мне поправит, то одеялом меня укроет, то руку мне ко лбу приложит и держит. Смотрит на меня, бывало, и смотрит. «Дьевулис, — говорила она мне, — ты скоро выздоровеешь». — «Спасибо, — отвечаю я ей. — За то, что здоровым домой вернусь, до гроба вас помнить буду». — «А за что?» — спрашивает она меня и усмехается. Так приятно она смеялась, будто в горле у нее колокольчик костельный: дзинь-дзинь-дзинь. Погладит она мне волосы, ласково так, хорошо. Вишь, как у нас это дело оборачивалось. Она меня и чаем, и ягодами, и пряниками, и каждый раз из собственных рук. А я, видишь, уж плеча того и не чувствую, только поправляюсь, разносит меня от пирогов сдобных. Раз принесла мне докторша зеркало; глянул я и себя не узнаю — гладкий, румяный от этой панской еды, настоящий офицер. Когда вылечился я и собрался уже к своему пану ехать, докторша эта меня к себе позвала и говорит: «Дьевулис, вижу я, что ты человек честный, я к тебе хорошо присмотрелась». Говорит она это и все мне в глаза заглядывает. «Был у меня муж, — говорит, — полковник. Служил он на Кавказе, заболел там и помер. Уж второй год я вдовею. И только я тебя увидела, прямо перепугалась: вы с моим покойным мужем, как две капли воды, похожи. Если хочешь жениться на мне, я тебя так буду любить — прямо не знаю. Уж чего тебе больше желать: дорогим вином, — говорит, — буду руки тебе мыть, на пуховые перины положу и шоколадом кормить буду». Рассказывает, а сама меня гладить стала, так ко мне и льнет. До того ласковая, что и не расскажешь! А я тогда молодой, глупый был: ничего я ей не пообещал, жду, что дальше будет. Привела она меня к себе в дом, а там — красота, как в костеле! Я в жизни своей столько добра не видал! У кровати — волк, пасть разинул, глаза горят, а на каждом окне часы стоят. И перец, и кофе она на мельнице мелет, а постели какие — с огнем блохи не найдешь! Побыл я у ней несколько дней, и захотелось мне щей. Вот и говорю я докторше: «Хоть и мила ты моему сердцу, а пусти ты меня к моему пану. Я свою одежду, вещи соберу, а как вернусь, мы с тобой как муж с женой будем». Ушел я от нее к пану, а там и застрял: то навоз возить надо, то косовица подошла. А я себе думаю: «Если уж я в таком виде ученой барыне приглянулся, то в скрипучих сапогах еще пуще понравлюсь». Вот и заказал я себе сапоги со скрипом, как у пана Корзона. Сшили мне их перед самым рождеством божьей матери, обулся я — а сапоги не скрипят. Чего только сапожник не делал — и керосином их поливал, и под стельку бересту подкладывал — не скрипят, да и только. А я все на своем стою: не хочу без сапог со скрипом к венцу итти.
Забрал я сапоги у этого сапожника, сел на коня и помчался в Славикай, к другому мастеру. Велел перешить. Как только сапоги готовы были, обулся я, день походил, а назавтра они опять не скрипят. А я уж такой уродился: если упрусь — ты мне хоть иголки под ногти загоняй, а я все равно по-своему сделаю. Вот я и думаю: паны-то ведь не чортовым салом башмаки свои мажут, чтобы они скрипели. Уж и перешивали сапожники эти сапоги, и подошвы-то у них отрывали, и так их поправили, что они на ноги не лезут. Так весь мой заработок прахом и пошел. Пока опять сапоги кое-как перешили, поздняя осень подошла. И все ж таки я в Каунас к докторше в сапогах со скрипом поехал! Только ее уж там не было: не дождалась она меня, в другие края укатила. Перед отъездом, говорят, очень плакала и все приговаривала: «Дьевулис, Дьевулис, и зачем ты меня оставил». А люди фамилии моей не знали и думали, что с ней какая-то беда приключилась и она бога на помощь призывает…
Рассказчик умолкает. Паромщик оживляется. Его пьяное лицо расплывается в улыбке:
— Говоришь, красивая была? В шелках?
— Да уж не без этого! Хорошо я пожил. Такого и в Америке не видал.
— В Америке? — удивленно спрашивает Симанас. — А когда же ты там побывал?
— А как же, — отзывается Дьевулис, — Корзон меня в Америку посылал за лекарством, когда он кишками хворал. Три месяца я плыл по морям-океанам. Только погода тамошняя мне не понравилась. Солнце, понимаешь, там с запада восходит, в полдень постоит на одном месте, а потом — на восток и заходит. Когда мы из Америки плыли, так остановились у одного острова дрова грузить. Вот уж где житье-то: кругом одни сады и сады… Все живут, как кому угодно. Одежи им не надобно. Так тепло, что все нагишом ходят…
— И не стыдно им! Эх, чтоб их!
— Им стыдно, когда они одетого видят. У них там знать не знают, что такое забота. У них только и делов, что петь да яблочки рвать. А больше всего они смеются, когда человек помирает. Идут за гробом и пляшут.
— Пляшут? А с чего это? — не может утерпеть паромщик, пугливо взглядывая на гостя, и всей ладонью проводит по губам.
— А как же! Окончились твои заботы, уснул ты — и ладно. А когда ребенок рождается, плачут они, что еще одной душе придется мучиться. Жалко им младенца-то.
— Как же это так? — вскидывается паромщик. — То говорил, что там никаких бед не знают, а то вдруг…
— Какие там у них беды! Муха укусит, у них и это беда. Для нашего человека их беда — смехота одна!
Долго сидит Дьевулис и не может придумать, что бы еще рассказать про чудесный, счастливый рай, и вдруг заканчивает:
— Там люди на деревьях живут, на ветках — гнезда свивают.
Симанас ничего не отвечает. Он о чем-то с трудом раздумывает, потирая подбородок. Наняли его сюда на реку за гроши. Днем и ночью он мучается, в воде мокнет. Хорошо бы хоть на минутку попасть в тот край, где не надо страдать от голода, где кругом одни счастливые лица!
Сквозь шум ветра из-за реки доносится крик. Симанас подымается. Опять кого-то принесла нелегкая! А тут так хорошо сидеть с Дьевулисом, слушать его рассказы. Но Дьевулис поднимается, разглаживает полы куртки: он собирается уходить.
— Куда ты? — словно пробудившись от сна, спрашивает паромщик. — Ты бы обождал, пока я перевезу… Слышишь, зовут. Перевезу как, мы с тобой и побеседуем.
— Надо итти, — отвечает Дьевулис и шагает за порог.
Паромщик поднимается, а вместе с ним поднимается его тень. Пошатываясь, подходят они к гостю, Симанас берёт его за отвороты куртки и тащит обратно в будку.
— Не пущу! — и Симанас изо всей силы встряхивает Дьевулиса. — Ты мне тут со своей докторшей голову не морочь. Ну и горазд ты врать! Только далеко тебе до барынь в шелках! Признался бы лучше, что врешь, а то трещишь тут зря. Вот что я тебе скажу!
Дьевулис отдувается, однако ничего не отвечает. Уже пьяный, паромщик обнимает Дьевулиса:
— Хоть и врешь ты, провались ты в болото!.. Знаю, что врешь, а слушать тебя все-таки сладко! Сладко!
Оба валятся в угол. Коптилка тухнет от толчка. Дьевулис, на которого налег здоровый паромщик, просится:
— Пусти, мне домой пора!.. Пу-усти!
Минуту спустя в будке паромщика все умолкает, и сквозь завывание ветра слышен голос с того берега:
— Пе-ре-воз!..
1937
Перевод под ред. З. Шишовой
На веранде, в широком плетеном кресле, завернувшись в шелковый, вышитый цветами шлафрок, женщина средних лет читает роман. Иногда ее небольшой носик вздрагивает, начавшие намечаться на лице морщины собираются под глазами, и тогда она, достав из-за обшлага носовой платочек, тщательно утирает слезы. У ее ног, обутых в розовые ночные туфли, лежит большой пойнтер Квинтет с пятнистой головой и обвисшими мясистыми губами. Пес влюбленными глазами следит за своей госпожой.
Навалившись на стол, за шашечной доской сидят Антанас Дуда, преподаватель музыки, с таким же, как и у Квинтета, желтовато-серым пятнистым затылком, и его сын гимназист, тоже Антанас.
Картонная шашечница от долгого и частого употребления уже истерлась. На некоторых квадратах вместо шашек лежат оловянные с литовскими гербами пуговицы от старого сюртука начальника полицейского участка. Отец и сын играют быстро, с азартом. Только что успев начать партию, они уже стараются разменяться, чтобы поставить вместо неприятных для глаз пуговиц настоящие шашки.
— Ты их там у себя за пазухой не держи. Сбил и клади куда нужно… — замечает сыну большой Антанас и минутку спустя добавляет: — Чуть не доглядишь, он опять потихоньку поставит… Давай-ка сюда!
Маленький Антанас поднимает на большого заплаканные глаза и хочет что-то сказать, но отец сердито собирает лежащие на столе белые кружочки и с шумом высыпает их в деревянную коробку. Сбоку на коробке написано: «Майкефер» и нарисован большой усатый майский жук.
— Твой ход, сударь!
Сын, закусив палец, некоторое время глядит на доску, потом решительно приподнимает свою шашку и, перескакивая через вражеские кружочки, касаясь пустых квадратов, тоненьким унылым голосом считает:
— Раз, два, три…
Поставив на место свою шашку, он свободной рукой снимает сбитые кружочки.
— Погоди, — сурово глядя поверх очков, останавливает его отец. — Откуда три? Какие там три? А ну-ка, ставь обратно!
— A-а вот… — повторяет маленький свой ход, но не выпускает из рук сбитых шашек.
— Поставь, говорю! — отец сильно ударяет по отставленному кулачку, и шашки с шумом рассыпаются по полу.
— Тони! — укоризненно отзывается женщина, оторвав от романа полные слез глаза, и долго-долго смотрит на мужа. Собака Квинтет также долго не сводит глаз с хозяина. Но большой Антанас даже и не думает оборачиваться в ту сторону, где его ждут две пары глаз. Он только поводит плечами, как будто желая освободить глубоко ушедшую в них голову, и поверх очков ест взглядом начавшего заикаться сына.
— Только не догляди, — сейчас же надует. Вот еще растет жулик!..
Антанас вдруг закрывает лицо руками, словно защищаясь от удара, и начинает всхлипывать.
— Тони, — подает женщина голос уже громче и построже. Она даже отрывает от скамеечки ноги, и кажется — вот-вот, внезапно, исподтишка нападет на мужа, а от нее не отстанет и Квинтет. Пес также приподнимается. — Как тебе не стыдно! Неужели ты не можешь найти себе другое занятие? Оставь ребенка в покое.
И тут же — ласковым тоном:
— Поди ко мне, Антанелис…
— Ты чего меня «тонькаешь»? — полуобернувшись к жене, отзывается большой Антанас. — Уж нельзя такому сморчку и правду сказать? Уж и поучить его нельзя? Не бойся, зря его ругать не стану.
Немного переждав, отец встает и, никак не реагируя на женины вздохи, собирает разбросанные шашки и возвращается к столу:
— Довольно, хватит! Поворчал — и кончено. Твой ход!
Проходит еще минутка. Большой подгоняет сына, а маленький долго трет глаза ладонями, потом вытирает их платком, сморкается, шмыгая носом, и, все еще не выпуская платка, не глядя на отца, делает ход. Отец, желая успокоить партнера, снисходительным, хотя и озабоченным голосом, говорит:
— Ход не шляхетский… Не шля-хет-ский. Гм-гм… совсем… не шляхетский….
Большой Антанас снова взмахивает в воздухе рукой, как будто ловит муху, потом хватается за одну-другую шашку, но внезапно делает ход совсем с другой стороны. Маленький Антанас, прикусив нижнюю губу, даже сморщив лоб, прорывается сквозь редеющее отцовское войско и быстро, прямым путем проходит в дамки. Большой так же быстро принимается защищать свою фаворитку, напевая:
У котика есть кошка,
У гуся — гусыня…
Сын, добравшись своей шашкой до линии дамок, отнимает у большого Антанаса последнюю надежду и, с шумом бросая в коробку кружочки, говорит:
— Так!
Отец снова смотрит поверх очков на сына, сердито провожая каждое его движение, но, сдерживая себя, отрезает:
— Так-так-так! Велика важность! Ай-ай-ай! На; бей и эту! A-а, руки коротки, сударь! Руки коротки. У нашего барина руки коротки… А может, эту собьешь?
Большой Антанас одну из своих шашек проводит в дамки и, потирая руки, откинувшись на спинку стула, весело предлагает:
— В ничью, сударь?
— А вот шабью! — решительно отвечает Антанелис, шепелявя от волнения, и его решимость биться до конца подтверждает троекратное шмыганье носом.
— Хорошо, — вдруг оживляется большой, — шбей, сударь, только шбей… Умоляю, сударь, вы только как-нибудь будьте добры шбить…
Сын начинает обстреливать со всех сторон единственную отцовскую дамку, которая мечется с одного конца доски на другой.
— Шбили? А если мы тут проскользнем, сударь? Ах, и вы тут?.. И вы сюда соблаговолили, многоуважаемый? А если мы сюда?.. гм… Ваша комбинейшен действительно страшная! Уй-уй-уй, какая страшная!
Маленький, не отзываясь, строит западню за западней. Преподаватель музыки, не сходя с центральной линии, держится героически. Но вот он примолкает и, словно мышь, на которую напала кошка, бросается то сюда, то туда, и в конце концов ему волей-неволей приходится бить подставленную шашку и отдавать свою.
Челюсть у большого Антанаса дрогнула: еще немного — и он окончательно выйдет из себя. Маленькому Антанасу хочется встать, убежать куда-нибудь в сад, на двор, но отец, посапывая, снова расставляет шашки, и начинается реванш. Маленький хорошо знает, что его ожидает, если он выиграет несколько партий подряд. Однако проиграть большому еще страшнее, тогда начинаются издевательства, хихиканье, взъерошивание волос.
— Э, сударь, капутскин? Немного плоховато, пришел козел рогатый?.. Ага, получил? Не ной, не ной только, все равно музыкантом не будешь.
Если Антанелис держится крепко, отец подкапывается под него с другого конца:
— А-а-а! Уже, уже губа дрожит? Реветь начинаете? Ну, как же не разреветься, — такое имение потерял! — Это длится до тех пор, пока не прибегает из соседней комнаты или не подымается со своего кресла жена большого и мать маленького. За ней показывается Квинтет. Тогда Антанелис действительно начинает плакать.
Дело доходит до реванша. Медленно, остерегаясь неожиданностей, противники окружают друг друга. Вот на лбу у большого Антанаса блеснули уже капли пота. Три его шашки могли бы еще сопротивляться, но они заперты. Большой еще ниже нагибается к доске и долго думает, шевеля черными бровями. Антанелису кажется, что и жук, нарисованный на коробке, начинает двигать усами.
Вдруг отец, подняв руку, грозит указательным пальцем, словно вынырнувшим из кулака, перед самым носом Антанелиса. Вслед за молнией гремит гром:
— Ты только тут мне… не издевайся!
Антанелис и не думает издеваться. Пока не поздно, он пытается встать из-за стола.
— Ты куда это, сударь? В футбол играть? Ботинки бить? А уроки ты сделал? Посиди-ка!
Плетеное кресло трещит.
— Тони!
— Сколько будет пятью пять? Ну? Да не бормочи мне тут, отвечай как следует.
— Тони, оставишь ты его в покое?! — говорит мать, роняя на колени роман. — Фу, и это еще называется педагог!
— Педагог! Педагог! Знай свой чепец — и делу конец. Книжка у тебя под носом, ты и читай. Не учи меня, пожалуйста, как с ним обращаться. Ну, пятью пять!
Антанелис молчит. Молчит потому, что таблицу умножения он заучил еще в начальном училище, и теперь ему так же неудобно отвечать на такие пустяковые вопросы, как неудобно было бы проехаться по улице на деревянной лошадке. Может быть, поняв причину этих издевательств, маленький встряхивается и в первый раз громко, с плачем протестует:
— Папа проиграл, вот потому и сердится…
— Что-о-о? — во весь рост поднимается большой Антанас. — Это ты кому так? Отцу?! В глаза, в глаза уже дерзит. Ну, если так, то — марш!
Большой Антанас, словно крепкими клещами, хватает маленького за ухо и тащит по веранде. Грудь матери Антанелиса и жены большого Антанаса ходит ходуном, глаза мечут искры.
— Тони! — кричит она и топает мягкой туфлей о пол. Дрожат цветы в вазонах, Квинтет встает и ждет приказаний своей госпожи.
— Становись на колени! — кричит большой, не обращая внимания на женино предупреждение. Антанелису даже не приходится становиться на колени самому, — отец сильным рывком заставляет его присесть, пригрозив вдобавок: — Стой тут, пока я не вернусь.
Потом хлопает одна дверь, другая, мяукает кошка, которой хозяин прищемил хвост: большой уходит погулять.
Снова трещит плетеное кресло, и мягкими, осторожными шагами подходит мать Антанелиса. Она утирает маленькому слезы, поднимает с пола и уводит к себе в комнату.
Антанелис получает шоколад. Он прижимается головой к матери, и та нежно гладит его по волосам. Тут же и Квинтет, который отгоняет мух, громко лязгая зубами. Маленький успокаивается. Смочив палец слезами, он начинает рисовать на обоях птичек.
Антанелису кажется, что он сидит в классе, что все дети превращаются в шашки, он сбивает учителя географии и сбрасывает его в большой ящик.
— Дамка! — кричит кто-то над самым его ухом. Антанелис вздрагивает, шоколад падает на пол, Квинтет поворачивает пятнистую голову, обнюхивает шоколад, но вскоре опять закрывает глаза.
Перевел А. Баужа
После обеда небо заволокло тучами. Ветер стих, словно перед какой-то большой переменой. Горизонт тоже затянуло. Дождь собрался, как видно, надолго.
Матас Кряуза с батраком до сумерек складывали в копны еще не успевшую просохнуть отаву, собираясь свезти ее заутро.
Работающие вдруг насторожились. В насыщенной влагой тишине, позади дома, кто-то затянул резким высоким голосом веселую песню. Но пение тут же внезапно оборвалось. Поплевав на ладони, Кряуза снова взялся за вилы, поглядывая изредка на тучу, черной стеной нависшую на западе.
— Да, — вдруг вспомнил он, — сегодня ведь базар. Пьяных теперь будет полным-полно, как жаворонков в поле. Притащится и папашенька наш на четвереньках. Посушит брюшком болота!
Папашей Кряуза называл своего тестя, хотя тот был почти одних лет с ним. Жил тесть в другой деревне. Женясь на его дочери Морте, Кряуза рассчитывал со временем получить землю. Папаша был уже вдовцом, довольно-таки дряхлым. Только своими постоянными опасениями близкой смерти и вечным кряхтением он и приманивал женихов к дочке, уже ударившейся в богомольство. Однако он ни одному из будущих зятьев не обещал взять его к себе в дом.
— Пока жив я, — говорил он упрямо, — на шею себе никого сажать не желаю. Будь они все хоть из золота! Вот умру — ничего с собой не унесу. Тогда и делайте, что хотите!
Пораздумав хорошенько, Кряуза решил взять его Морту — девушка была верным векселем, который папаше со временем придется оплатить.
Кряуза почти не жил с Мортой, как с женой. Неразделённое ложе стало тяжёлым уделом Морты. Тяжелым камнем давило это её сердце.
— С тебя, как с козла, — ни шерсти, ни молока! — говорил ей муж и год спустя вместе со своей подушкой перебрался в клеть, поближе к молодой служанке.
Терпеливая и бессловесная, неспособная жаловаться, Морта сделалась послушным орудием в руках мужа, как раньше была рабой отца. Незаметным образом батрачка повела себя, как настоящая хозяйка, а она, жена, стала служанкой мужа и его любовницы.
Кряуза возлагал все свои надежды на одышку и кряхтенье папаши и даже кое-каких долгов наделал, будучи уверен в скором обладании хозяйством тестя. Но папаша не только «передал свой гроб другому», но неожиданно ожил, несмотря на свой возраст. Повязав шею шёлковым платочком, начал он захаживать к деревенским вдовушкам. Он согревал им ладошки долгими рукопожатиями, здороваясь и прощаясь. Редкий день возвращался он трезвым. В скором времени начал он по частям вырубать свою рощу. Соседи, не то желая подразнить Кряузу, не то действительно предчувствуя события, часто так переговаривались между собой:
— Ну, где этой осенью попляшем?
— У папаши Моцкуса!
Кряуза места себе не находил, уразумев все это. Ему казалось, что Морту, небольшое приданое которой давно разошлось по мелочам, он посадил себе на шею только благодаря ее пройдохе-папаше. Зять понял, что это была хитрость старика, желавшего отвязаться от дочки. Старый волокита решил остаток своей жизни подсластить одной из тех бабенок, которым так «нравился» его кашель и улыбалась перспектива краткой семейной жизни.
— Ты гляди только, — сказал как-то Кряуза жене, с которой уже давно не советовался ни по каким делам: — старик совсем с ума спятил. Поговор-ка с ксендзом, пусть он его вызовет и проберет хорошенько. Где это видано — в такие годы путаться с пастушками?!
Морта, захватив с собой полкопы яиц, отправилась к ксендзу. Она пожаловалась ему, но не на мужа, а на отца, впавшего в распутство.
Спустя некоторое время папаша Моцкус как-то остановил свою кобылу, не доезжая нескольких шагов до Морты, огребавшей у дороги сено.
— Вы мне дороги не указывайте! — крикнул он, — я сам знаю! Слышите! Не учите меня уму-разуму!
Видя, что ему не остается ничего иного, Кряуза принялся подыскивать в деревне людей, которые согласились бы под присягой показать в суде, что старик сошел с ума. Только таким образом, наложив опеку на имущество, можно спасти наследство, на которое покушалось сразу несколько вдов…
Такие приблизительно мысли вертелись теперь в голове сгребавшего сено Кряузы.
Сложив последнюю копну, Кряуза вернулся к дороге, подобрал брошенный там пиджак, вытряхнул сор из башмаков и, приказав батраку отвести лошадей в ночное, сам отправился домой.
У речки он остановился. Его Рудис, с ожесточением кидался на кого-то. Пес лаял где-то далеко за домом, в поле.
«Ежа нашел», — подумал Кряуза и пошел было дальше, но пес, почуяв хозяина, принялся лаять с новой силой.
— Что это еще за чертовщина? — выругался вслух Кряуза и свистнул собаку, однако Рудис не послушался хозяина. Тот хотел уже махнуть рукой, но вдруг его взяло беспокойство за скотину, — уж не оставил ли пастух теленка на выгоне? Кряуза повернул обратно. Собака, упираясь всеми четырьмя лапами, пятясь и ощетинившись, лаяла в темноту. Осмотревшись и ничего не заметив, хозяин сердито стукнул ее по спине граблями и негромко, точно опасаясь кого-то, прохрипел:
— Ступай домой, дурак.
Рудис огрызнулся, потом вернулся к колодцу с другой стороны и снова принялся лаять.
Колодец стоял здесь с давних пор. В годы засухи покойный отец Кряузы, в поисках воды, выкопал его на дне овражка. Сгнившие бревна сруба сравнялись с землей, издали его трудно было различить. Тропинки возле колодца давно заросли травой. Он был далеко от дороги, поэтому никто не позаботился о том, чтобы огородить его. Иногда, когда колодец заливало водой, в нем мочили лыко и лен, но чаще всего здесь топили котят. Животным даже не приходилось привязывать к шее камня: им все равно невозможно было выкарабкаться отсюда по скользким, покрытым илом стенкам.
Подойдя поближе к колодцу, Кряуза услышал странный, слабый, точно из-под земли идущий голос. По спине его пробежала дрожь, волосы стали дыбом.
— Кто там? — испуганно вытаращив глаза, крикнул он в темноту, на всякий случай крепче сжимая в руках грабли.
Из-под земли снова раздался странный сдавленный голос, выходивший точно из пустой бочки. Рудис, прижавшись к ногам хозяина, отвечал хриплым лаем. Воинственное поведение Рудиса на этот раз очень ободряло хозяина. Кряуза совсем не был суеверным, но тут дело запахло чертовщиной. Невольно Кряузе пришли на ум рассказы о том, что в этих местах нечистый то обращался в огромный пень, наезжая на который в темноте ломались телеги, то пугал блеяньем ночных пастухов, а подвыпившим музыкантам вместо кларнета подсовывал кости павших лошадей.
— Спаси-и-те! — вдруг долетело до Кряузы из самой глубины колодца.
— Кто та-ам?.. — немного осмелев, отозвался Кряуза в ответ.
— Я — Моцкус из Папапарта-а-а-й!
Теперь страх зятя сменился злобой.
— Шляешься пьяный по ночам! Покоя не даешь людям!.. А кто тебя просил лезть сюда? Вот еще пьяница, даже тропинки не разглядел! — Зять подошел к самому срубу.
Папаша, расслышав шаги и обрадовавшись, что к нему идут на помощь, закричал охрипшим голосом:
— Спаси-и-ите! Вязну!
— Вязну! Вязну! — передразнил Кряуза. Из колодца ему ударило в нос крепкой вонью растревоженного ила. — Бог тебя наказал, папаша… В твои годы да вот этаким кобелем… Вот куда тебя завели твои шашни!
— Жабий сын! — Сквозь плеск воды и ила раздался злой крик папаши, узнавшего зятя по голосу. — Проповеди читать пришел? Вытаскивай меня сейчас же, каналья!
— А коли так, папаша, будь здоров!.. Питайся теперь лягушками!
— Разбойник!.. — сразу же зарычало в глубине под ногами Кряузы. — Я тебя… за этот колодец… посажу! Это ты меня столкнул! Я свидетелей выставлю! Утопить хотел!.. Вытаскивай теперь!
Зять изо всех сил крикнул вниз:
— Не вытрезвился еще, папаша, а? Потопчи там глинку, потопчи. Увидим, что ты завтра запоешь!
Папаша еще крепче выругался и, схватив горсть илу, бросил его вверх, но он, шлепнувшись обратно, залепил глаза несчастному. Теперь никто не отзывался на его крик. На одно мгновение папаше почудилось, что он лежит с изъеденным червями лицом, похожий на лягушку, заснувшую на зиму. Тогда, цепляясь руками за скользкие, илистые стены, он закричал не своим голосом:
— Матауша-а-ас! У-у-ша-а-ас! Матаушюк…
Он кричал до тех пор, пока над ним, в светлом круге неба, не показалась голова человека.
— А, теперь стал Матаушюк! В петле и волк добрый, а дай ему волю… Обманул ты меня, папаша… Обещал нам рощу отписать и промотал ее на этих сук… Знаю ведь, что промотал…
— Матаушюк, вытащи меня… Побойся бога! Вот те крест, все отпишу… Только дадите мне у себя угол — век доживать… Матаушюк!..
— Ну да, ты и жеребца трехлетка обещал мне отдать, а сам его продал. Что ты за дочерью дал? Что ты за дочерью дал? Бубликов купил, да то, да се… Приданое ведь — как простуда: вычихнешь и не по чуешь.
— Матаушюк, если я тебе врал, то теперь, ей-богу, врать не буду: недолго мне жить осталось — все твое будет!
Наверху молчали.
— Змея ты! Душегуб… — поднялось снизу и опять опустилось в темную глубину. — У-у-у! Люди! Спасайте-е-е!
— Врешь! — раздался голос, бесстрастный, как голос небесного судьи, — вексель, что я тебе на двойную сумму выдал, тоже обещался порвать, а вот не порвал. Да еще ругаешься… Разве это я тебя спихнул? Бог тебя наказал за баловство.
— Веревочку принес бы какую-нибудь, Матаушюк! Принеси… Захвати бумагу для завещания, созови свидетелей, перед всей деревней напишу… Ты хотел по суду меня полоумным объявить, а я не обижаюсь… На самом деле полоумным был.
— Услыхал… — пробормотал зять. — Пронюхал! Ну, да уж ладно, — нагнулся Кряуза над колодцем, — обожди!
И он пошел прочь от колодца. Вода всплеснула. Слабая мольба проводила удаляющиеся шаги:
— Лестницу, Матаушюк!..
Кряуза не расслышал последних слов. Размахивая граблями, он гнал домой собаку, которая все еще пыталась лаять. Неподалеку от дома он услышал звон колоколов. По привычке, сняв шапку, Кряуза перекрестился и, ничего не сказав домашним, хотел было итти уже к амбару за лестницей, как вдруг у него задрожали колени. Кто-то, казалось, беззвучно, только одним дыханием, шепнул ему на ухо и этим шопотом ответил на его страшные заклокотавшие мысли: «Помру — все тебе останется!»
Кряуза, с трудом, не чувствуя под собой ног, словно по густой луговой траве, вошел в избу, скинул шапку и, как ему казалось, сдерживая себя, а на самом деле не своим голосом сказал:
— Кое-как закончил. Бог даст — завтра все свезём.
Работница хотела было зажечь лампу, но он пробормотал:
— Брось! Никто здесь не читает и не пишет. Пришло время спать — и ложись! Пожрать и в темноте можно. И так все время: керосин — мыло, керосин — мыло! А деньги откуда брать?!
В темноте зашлепали пятки босых ног, и скоро на краю стола появилась миска. Теплый пар поднимался над картофельной похлебкой.
Хозяин долго глядел в окно в темноту. Потом он внезапно, точно разбуженный от сна, встал и пробормотал в темную избу:
— Пусть остывает… Пойду тот колодец заколочу. Чуть было сам в него не угодил… Того и гляди, скотина свалится.
Женщины видели, как он, заперев собаку в сарай, с досками и топором направился к овражку.
1937
Перевел А. Баужа
Ягодка, маленькая, сгорбленная старушка в накинутом на плечи платке с бахромой, брела, еле передвигая искривленные, непослушные ноги. Она старалась не сбиваться с тропинки, бегущей среди высокой метлицы. На ее обуви и на конце палки белела приставшая паутина.
В этих местах Ягодку мало кто знал, поэтому человек, копавшийся на огороде возле дороги, окликнул ее:
— Из города, тетушка, так поздно?
Старушка сделала еще несколько шагов, но услышав голос, остановилась. Потоптавшись на месте, она медленно обратила здоровое ухо, но совсем не в ту сторону. Не увидав никого, кто бы мог ее звать, она покачала головой и двинулась дальше.
Второй, раз за последние дни с ней происходят такие странные, тревожащие ее вещи: невидимые существа зовут ее, а видимые исчезают. Вчера она шла к оврагу собирать щавель и, усевшись у кочки, вдруг заметила в нескольких шагах от себя белого теленка. Теленок был худой, с запавшими боками. Ягодка хотела было подозвать его, но не успела, — теленок точно растаял. Перепуганная старушка решила, что это к несчастью, может быть, даже к смерти. Томимая дурными предчувствиями, она вернулась на прежнее место и по ошибке нарвала дикой грушицы вместо щавеля. Утром Ягодка, почувствовав себя несколько лучше, собралась натощак в костел помолиться. Теперь она возвращалась домой. Старушка решила присесть на краю канавы и подкрепиться кусочком сыра, который прихватила с собой на дорогу.
Однако, услышав голос, она обо всем забыла, ноги у нее стали заплетаться, и капли пота потекли по темным морщинам. Голос звучал не по-хорошему и напомнил старушке голос ее брата Мотеюса, умершего семь лет назад. Задумавшись и решая про себя, какие дела ей еще необходимо сделать перед смертью, если еще успеет, Ягодка вышла за черту местечка. Как старая, хорошо знающая местность лошадь, она направилась было дорогой, идущей в гору, но, постояв у столба с названием деревни, оглянулась и пошла по прежней тропинке. Поднявшись вверх по большаку, за березняк, можно было увидеть маячившие крыши усадьбы — её прежнего хозяина Дульскиса, или, как его звали, Японца.
Кличку эту ему дали после Русско-японской войны. До Дальнего Востока он не доехал, но любил хвалиться, что участвовал в войне. Дульскис рассказывал, что в Китае ему довелось видеть косоглазого человека с косой, а в Петербурге, куда он попал на обратном пути, — железного коня, вставшего на дыбы.
Батрачку Дульскиса прозвали когда-то Ягодкой за ее красные щеки. Да и сейчас в округе никто не называл ее иначе. Ягодке выпала незавидная по ее возрасту доля. Жадная жена Японца, уже через год после свадьбы стала по-всячески обзывать Ягодку: лентяйкой, дармоедкой. Потом она выдумала, что Ягодка будто бы пыталась отравить ее мухоморами. Ягодка отпиралась, говорила, что хозяйку рвало вовсе не с грибов, а от беременности, но это не помогало. Злая выдумка поссорила Ягодку с хозяевами и была только удобным предлогом, чтобы отделаться от неё.
Прослужив столько лет у Японца, Ягодка бесспорно получила право на опеку в старости, но, обходясь всю жизнь без суда, она не стала затевать тяжбу. Старушка надеялась, что Японец когда-нибудь пожалеет свою долголетнюю работницу, а если сам не пожалеет, то, может, люди надоумят его.
Вот уже пять лет Ягодка ютилась у вдовы Жилене. Выросши в деревне и будучи ловкой в работе, она по сию пору пряла, ткала, полола огороды и услуживала многим соседям. Однако старый ее хозяин как будто совсем забыл о ней. Изредка только, когда уж люди пристыдят, пришлет ей через соседей горсточку муки.
На четвертый день после возвращения Ягодки из местечка Японец, приехав на базар с зерном, услышал, что Ягодка стала совсем плоха, т. е. серьёзно захворала.
— Вот возьмет да и помрет, пожалуй, — говорил покупатель, пересыпая с ладони на ладонь пшеницу Японца. — И так сколько уж прожила?
— Оно так, — нехотя произнес Японец одно из тех удобных деревенских словечек, которые, ничего не означая, годятся для любого неинтересного разговора. Да и разговора Японец не продолжал бы, если бы в богадельне при костёле не дошли до него слухи о том, что старуха несколько дней тому назад ходила к настоятелю узнавать, сколько будет стоить алтарь с образком святой Катерины.
— Старуха-то, видно, сколотила сотняжку-другую. То в одном месте лит, то в другом, ведь столько лет в людях… — говорил покупатель.
В маленьких глазах Японца загорелись зеленые огоньки. «А новость любопытная», — говорило его вытянувшееся лицо. Однако, будучи осторожным, сам он ни одним словом не обмолвился о сбережениях старушки. Только весь как-то сразу преобразился.
— Да ведь сколько раз и я и баба моя говорила ей: «Живи у нас до самой смерти… Ты для меня, как мать родная. А ежели ты, как мать, то разве я могу против тебя?» Баба ей не ту ложку подала, а ей показалось, что мы все против нее… Нашло на нее, закипела — и крышка. Страсть, как горда… Страсть! А нам-то, сосед, каково, нам-то каково перед людьми?!
То же говорил Японец и другим знакомым, а внимание его и слух тем временем бодрствовали: он думал выведать еще какие-нибудь подробности о разговоре старушки с настоятелем.
Возвращаясь домой, Японец остановил лошадь у костела и роздал костельным служкам по гарнцу сорной ржи. Потом заказал молитву за здравие Ягодки. Тут уж удалось узнать все, что ему было нужно: слухи о пожертвовании Ягодкой на алтарь исходили от самого настоятеля.
Когда мужик возвращался домой, его мучила назойливая мысль, как бы чужие не растащили наследства. Если старуха не отдала еще деньги ксендзу, то, возможно, удастся ее от этого отговорить.
На следующее утро на двор вдовы Жилене въехала телега ее сына, из которой тяжело вывалился мужик в сермяге, а за ним и его жена. Задав корму лошадям, оправив одежду, заглянув краем глаза в хлев, они направились в избу.
Бедный угол пахнул на вошедших сыростью и кошачьей вонью. У кровати больной они заметили прялку, ткацкие берда. Больная, словно паук, копошилась среди мотков пряжи возле голой стены.
Ягодка не узнала посетителей. Она тихо стонала. Ее поросший седыми волосками подбородок то и дело вздрагивал, длинные ноги в красных чулках торчали, как отрубленные от дерева ветви.
Японец подошел к старухе, покачал головой и выпустил воздух сквозь усы. Отойдя на шаг, он толкнул плечом жену. Она нагнулась над больной и обняла ее колени.
— Проси! — приказал муж.
Жена взвизгнула истошным, неприятным голосом:
— Прости ты меня, бабушка, прости от чистого своего сердца! Злых языков наслушалась я… Не на хожу я теперь покою ни возле скотины, ни на поле… Днями-ночами плачу. — Женщина гладила колени работницы. — Поедем домой, мы сейчас новую кирпичную лежанку поставили. Цикория купили… Будем жить да радоваться… Не будем больше злых языков слушать.
— Нехорошо, ой, нехорошо! Всю жизнь она на вас работала, богатство вам наживала, а вы ее, как тряпку, выбросили, — проговорила вдова Жилене, ухаживавшая за больной. — Она-то простит, да бог не простит.
— Так! — буркнул недовольный Японец и, вынув из кармана плоскую флягу, подал жене: — Дай-ка ей, пусть выпьет…
Женщина с помощью мужа старалась напоить Ягодку привезенным домашним лекарством, но это ей не удавалось. На губах старушки вздувались пузыри, и большая часть жидкости разлилась по полу.
Больная отрыгнула, один пузырь лопнул, и ее вырвало лекарством. Жидкость и длинные нити слюны растеклись по подбородку.
— Еще хлебни, сразу полегчает, мы и поедем… — женщина опять влила лекарство в рот старушке.
— А-а-а, — простонала Ягодка, подымая обезображенное мукой лицо. Только теперь ее глаза, как будто узнав старого хозяина, стали радостными и вместе с тем суровыми. — Вто… то… то, — продолжала она и, одолеваемая сухим кашлем, опять упала на подушку. — Второй день все мне… кажется, — она начала шевелить пальцами, — трубы трубят архангельские…
Веки старушки выдавили крупную слезу, которая скатилась по щеке и застряла в волосках на подбородке.
Она говорила медленно, путаясь, по слогам произнося слова, словно кто-то их вталкивал ей обратно в горло.
Японец увёз Ягодку в бессознательном состоянии, глаза ее покрывала пелена смерти. Он укутал ее одеялом и наложил ее убогие пожитки.
В новом доме ей отвели лучший угол в кухне.
Несколько дней за старушкой ухаживали, как за родной матерью. Переодели ее с головы до ног во все новое. Японец, все время загадочно переглядываясь с женой, по ниточке, по складочке перебирал старые лохмотья Ягодки.
— Куда же она могла их деть?
— А ты хорошо просмотрел? Может, она под подкладку зашила? — И опять между жадными пальцами жены Японца проходила каждая заплата, каждая складочка.
Больная постепенно приходила в себя. На щеки ее вернулся старческий румянец, и после долгого молчания, однажды утром, она села на кровати и, словно разговаривая сама с собой, начала:
— Была я намедни в костеле… Спрашивала у настоятеля… дай ему бог здоровья… во сколько обойдутся свечи на весь год… перед святым Антанасом поставить. Когда нога у меня болела… святитель хорошо мне помог… Скоро, думаю, уйду, пускай погорят свечи… Хороший настоятель, не гордый… позвал пономаря: «Сколько, спрашивает, выходит, если по три больших свечи зажигать?» — «Сорок пять литов, отец настоятель…» — «Нет, это, мать, дорого для тебя. Чересчур дорого». — Ягодка пыталась подражать басу настоятеля и тенорку пономаря. — Да, так вот и хватило у меня только на колокола. Да на две службы с органом… Тридцать литов всего за душой у меня было, все ему отдала… Ежели, говорю, даст бог в последний час Бенаделиса увидеть, попрошу, чтобы он за меня поставил три свечи…
Пока Ягодка говорила, никто не нарушал тишины. Потом Японец вышел, мрачный, и вызвал на двор жену.
— Вот радуйся теперь, — прошипел он.
— Да кто же виноват, как не ты? Дурак говорил, от дурака слышал и сам дураком стал. Рассчитывайся теперь с ней… А я грязь за ней убирать не желаю, — отрезала рассерженная жена.
Сразу же исчезла перина, на которой лежала Ягодка, а потом и дареное новое платье. Работница по-прежнему лежала в привезенных от Жилене лохмотьях. Ее кровать перетащили в темный угол… Домашние Японца, скрывая от посторонних свои чувства, старались не замечать Ягодку. Осенью, когда земля на дорогах затвердела, всю кухню завалили мешками с овощами и разной утварью. Теперь здесь постоянно толпился народ, работники спорили между собой из-за места у огонька. Японец, хоть и жил в достатке, но дрова жалел. Чистая половина отапливалась только по праздникам или когда приезжал ксендз.
Ягодка, вцепившись в край кровати, кашляла, жадно глотая воздух, отравленный едким дымом хвороста и пылью, поднимаемой ногами с земляного пола. Жизнь еще теплилась в слабом теле старушки, а на кровать ее уже ставили ушаты, корыта с зерном и часто наваливали на нее вороха пакли и пряжи.
Над головой Ягодки Японец приладил в угол полки, куда складывали гвозди, табак и разные инструменты. Когда ему нужна была какая-нибудь вещь, он, становясь на кровать Ягодки, закрывая полами сермяги голову старушки, часами рылся на полках, то и дело роняя на больную то гвоздь, то клещи и просыпая табак.
Ягодка не жаловалась. Молчание старушки еще больше раздражало Японца и его жену. Если в доме что перекисало, или недопекалось, или подгорало, по убеждению хозяев во всем была виновата Ягодка.
Старуха угасала медленно. Иногда казалось, что ей вот-вот уж придет конец, но Ягодка, словно назло ухаживающим, опять восставала из мертвых и снова возилась в своем углу, сопя и пофыркивая, как еж. Ягодка ела мало, она все чаще и чаще разговаривала сама с собой.
Перед самым рождеством, когда ударили морозы, у Японца должна была отелиться корова. Стены хлева были в щелях, потолок плохо засыпан, поэтому навоз покрывался инеем, твердел, и скотина дрожала от стужи. Японец уже несколько лет собирался перестроить хлев, но все жалел денег, которые он приберегал на покупку паровой мельницы. Сейчас Японца заботила стельная корова.
— Кабы не старуха, можно бы поставить корову в кухне. Вот заняла угол, теперь ей и горя мало.
Не скрывая досаду, накопившуюся за долгую болезнь старушки, Японец ежедневно выискивал новые поводы поиздеваться над больной. Когда приходил кто-нибудь из посторонних, хозяин подмигивал в ее сторону и громко, чтобы она слышала, начинал:
— Слышали, что ксендз говорил? От папы из Рима пришла бумага. Пишется в ней, что кто через месяц не издохнет, у того святой Агриколий душу в обезьяну превратит…
— Избави нас от лукавого… Да будет святая воля твоя, — отвечала старушка словами молитвы, зажимая здоровое ухо подушкой.
Отыскав клочок газеты, Японец, шевеля усами и губами, долго вычитывал новости, но так как он начинал строчку то с одного, то с другого конца, то у него зачастую получалась путаница. Если в газете сообщалось: «Испанцы устанавливают кордоны на французской границе», Японец прочитывал слушателям: «С голода во Франции едят сено с грибами». После такого чтения он пускался в леденящие душу рассуждения. Грибы и сено не выходили из головы до тех пор, пока в уме его не складывалась такая картина: во Франции свирепствует голод, и жители, усевшись вокруг стогов сена, жарят на огне грибы.
В свободное время Японец, развернув разбухший от селедочного рассола клочок газеты, не прочитав ни одного слова, обращался к жене:
— Ого! Слыхала? Президент Сметона издал закон: раз кому стукнуло шестьдесят лет, приезжает к нему комиссия, кладет его в мешок и — под лед. Видать, слишком много в Литве развелось дармоедов.
Косясь одним взглядом на Ягодку и притворяясь испуганным, хозяин добавлял:
— Куда же мы теперь нашу Ягодку спрячем? Может, завтра за ней уже явятся. Что ты с этими комиссиями поделаешь?
Ягодка, понимая издевательства хозяина, каждый день взывала к богу о смерти, но смерть все медлила.
Новая выдумка хозяев, казалось, должна была уже приблизить конец старушки. Жена Японца протянула над головой Ягодки веревку и повесила на нее внесенное со двора обледенелое белье. Когда тряпье оттаяло, вода с него начала капать на старушку. Ягодка поворачивала голову то туда, то сюда, но ее везде настигали капли воды.
— Ох ты, горе мое… Почему ты меня, смертушка, забыла? — тихо стонала Ягодка.
— А где же мне сушить его? За пазухой, что ли? Не присмотри за вами — вас вши заедят! — ругалась хозяйка.
Ягодка долго возилась под своими лохмотьями, вздыхала и, наконец, задумала лечь ногами к белью, а головой к печке. После трехмесячного лежания она решилась на такой трудный шаг, не прибегая к посторонней помощи. Встав на колени, Ягодка переложила подушку. Осмотревшись, чтобы никто не видел, вытащила узелок с мелкими деньгами, которые ловкая рука уже давно заменила железками, и, приведя все в порядок, улеглась. Но теперь ей не было видно в окно, как поят скотину и как мимо идут знакомые. Не видела Ягодка и будничной жизни кухни, к которой так уже привык ее взгляд, не видела пугающейся огонька кошки и всегда голодной, обнюхивающей ее собаки.
Промаявшись весь день, Ягодка решила устроиться попрежнему. Но, как уже не раз случалось, ей вдруг почудилось, будто на дворе стоит лето, и через открытую дверь она увидела Никодемаса — своего друга детства, сидящего на дворе в высокой траве. Никодемас, почему-то тихо смеясь, щипал гуся, а еле живой гусь тоскливо гоготал…
— Дьявол, что ты делаешь! — крикнула Ягодка и поднялась было, чтобы отнять у Никодемаса птицу.
Опираясь на кровать тощими, как щепки, руками, она слезла на пол, — теперь это был один костяк, обтянутый кожей и обвешанный ладанками. Ее стал мучить сухой кашель. Страшное существо со вздрагивающими острыми лопатками долго дергалось в приступе кашля, потом качнулось и упало на пол.
Хозяйка нашла ее лежащей на полу и взвалила на кровать.
Во время завтрака семья Японца не спускала глаз с Ягодки. Старушка, казалось, то совсем уже кончалась, то снова на ее подбородке начинала шевелиться темная родинка, с несколькими длинными, похожими на усики бабочки, волосками.
— Смотри, смотри! — держа ложку под носом, шептала жена Японца, заметив, что голова старушки все ниже и ниже клонится на грудь.
Японец переставал жевать, с полным ртом поворачивался в сторону Ягодки, но вскоре снова принимался за еду.
— Как же, дождешься ты от нашего Матузелиса!..[10] Небось и до ста лет дотянет.
Перед обедом Ягодка съела тарелку вчерашней картофельной похлебки и начала молиться. Молилась она тонким, еле слышным голосом.
Японец пришел со двора с доской в руках. Он подошел к молящейся старушке и принялся ее измерять. Сморщенная нижняя губа Ягодки отвисла, глаза заблестели.
— Молись, молись, — проговорил хозяин, размахивая доской. — Сколько тебе на гроб нужно? Не короток будет? Ну, ничего, затолкаем тебя как-нибудь.
Старушка затихла. Японец, так и не дождавшись от нее ни слова, прислонил доску к стене и стал шарить на полке. Найдя нож, он придвинул к изголовью кровати табурет, уселся и принялся резать табак.
— Так как же, колоть для завтрашних поминок борова, а? — спрашивал он жену, вертя в руках длинный нож.
Ягодка даже не шевельнулась. Одна рука ее лежала на груди, другая, согнутая, — у головы, только один палец торчал кверху, словно указывая на небо. Восковые веки были плотно сжаты. Перешагнув стульчик, Японец взглянул на Ягодку, потом на жену. Он дернул старуху за плечо.
— Окоченела, — спокойно сказал Японец, и, не снимая шапки, с ножом в руке, перекрестился.
Потом он отправился в деревню. Дымок его трубки поднимался прямо к небу, земля звенела под тяжелыми деревянными башмаками.
Мысли крестьянина были простые и прямые, как тропинка, по которой он шел: на дно гроба надо будет взять прогнившую ольховую доску, оставшуюся от старого мостика.
Погревшись у соседей возле печки, Японец рассказал, что дома у него ждут, когда отелится корова, и, только уходя, буркнул:
— Может, придете отпевать?.. Нашей Ягодки уже нету.
Когда вечером пришли соседи, покойница уже была вынесена на холодную половину избы. Ветер трепал пламя свечи.
Раздалось погребальное пение, и к нему присоединилось мычание коровы. Она и новорожденный теленок только что заняли в кухне место старухи.
1937
Перевод под ред. З. Шишовой
Конец марта. Тихий, легкий день. Хлюпает на полях почернелый снег — может быть, уже последний. Разлившаяся по канавам, журчащая подо льдом вода говорит о великой перемене. Солнца не видно. Его закрывают тонкие, точно растрескавшиеся облака, но работа солнца заметна повсюду. С еловой ветки сползает подтаявшая снежная корка; пробившись сквозь тяжелые ледяные доспехи, поднимается стебелек травы и с веселым свистом раскачивается по ветру.
Обувшись в валенки, нахлобучив заячью шапку, одно ухо которой болтается в такт его шагам, по дороге вдоль опушки бредет дядя Симанас, лесной сторож из имения. Впрягшись в веревку, он тащит за собой небольшие санки, нагруженные высоким кованым сундуком. На поводке дядя Симанас ведет бурую корову с большим, чуть не до земли отвисшим брюхом. Животное терпеливо бредет, понурив голову и выпуская из ноздрей клубы пара.
Рядом черной живой стеной стоит лес. Он шумит уныло, пугливо, словно кто-то стонет в его чаще.
— Куда это ты, дядя? — внезапно окликают его сзади. Дядя Симанас оборачивается. Молодая сосенка шумит, с веток летит снежная пыль, из-за них вылезает парень лет двадцати. Его круглое красное лицо улыбается, и кажется, что улыбаются и его распахнувшийся полушубок, и отставшие заплаты на штанах, и закинутый за плечи топор. Неизвестно только, чему радуется парень: встрече ли с дядей Симанасом, или близости весны.
— Никак Занукас? — откликается лесник, сдвигая с глаз шапку и отирая рукавицей вспотевший лоб. — А что тут делаешь?
— Да вот на Швентгирис[11] шагаю. На «папиргольце» теперь работаю. Три лита в день. И это только мы, тутошные, столько получаем, а городские, аккордные, те до четырех с полтиной выколачивают, — все так же сияя, говорит парень.
— Да, — негромко, в нос, произносит дядя Симанас и, дернув санки, трогается дальше.
Нагнав сторожа, Занас шагает рядом с ним, помогая старику тащить санки. Парень так и шарит кругом живыми, ненасытными глазами, прищурившись, оглядывает небо, которое начинает проясняться, — облака местами уже пошли трещинами, как лед на реке.
— Вот уж как будто и весна, — говорит он. — Теперь еще денек-другой дождя, и все сойдет.
— Гм, — мычит Симанас, тоже озираясь, но не выказывая охоты продолжать разговор, и снова быстро опускает голову. — Так… Так-то, — прибавляет он минутку спустя, вздыхая и словно давая понять, что не это его интересует, не этим заняты его мысли.
Оба молча спускаются под гору, переходят мост, под которым уже звонко поет широко разлившийся ручей, и снова шагают в гору. Лесного шума не слышно, его заглушает гомон вешних вод.
— Ого! — расстегивая полушубок, переводит дух парень, раскрасневшийся, как калина, но все так же счастливо улыбаясь. — А ты, дядя, куда нынче? Не к нам ли?
— Нет, — твердо отвечает сторож, глядя себе под ноги. — Перебираюсь я. Пан уволил. Жил я в лесу, а вот у волка не выучился. В наше время у волков учиться надо, как хлеб зарабатывать, вот какое дело…
Молодое лицо рабочего затуманивается, он оборачивается к санкам, потом опять к Симанасу, усы которого шевелятся, как будто старик беззвучно разговаривает сам с собой.
— Так ты не останешься тут, дядя?
— Нет. Навряд ли уж появлюсь в этих краях, — глядя вдаль, говорит сторож. — Кто хочет удержаться на таком месте, тот должен на людей рычать. Добрая собака, стало быть, хозяину не нужна. Кидаться нужно на ближнего, за глотку хватать его, панское добро отстаивать, тогда будешь хорошим, тогда возвысят тебя. А это не по мне. Сердце у меня слабое. Против бедного итти не могу, против богатого — сил не хватает.
Взобравшись на гору, путники останавливаются. Над их головами на сосне раздается стук. Симанас подымает голову.
— Не гожусь я, — продолжает он, перекладывая веревку из одной руки в другую. Видно, что, начав говорить, он уже не может остановиться. — Раз иду я вот так по лесу — гуп, гуп, — рубят как будто. «Рубят ли, думаю, нет ли, а поглядеть надо». Такая служба… Подхожу — а мужичок уж обтесывает березку. Как ухвачу я его за ворот, — половина ворота так у меня в руках и осталась… Сам он от меня бежать пустился, а ведь еще постарее меня будет мужичок! Догнал я его, топор у него отнял. «Ты что же это, говорю, закона не знаешь, ведь всем рубить тут не разрешается!»
Перепугался он, упал наземь, ноги мне обнимает: «Прости, говорит, я сухостой рубил! Нужда, говорит, свои законы пишет. Солому с крыши — и ту спалили, забор сожгли, вся семья коченеет, девять душ ведь, мал-мала меньше… А денег взять неоткуда». И плачет мужичонка. Жалко мне его стало: старенький, на теле — одни лохмотья. Отдал я ему березку и топор — а ну его в болото! И отпустил. И не с ним с одним так бывало… Многих я отпускал. В старое время отца твоего покойного застал я, когда он лес на задок к повозке рубил, — тоже отпустил. Мог ведь «рестовать» его, в холодную посадить, да мне с того какая польза? Никакой пользы нету. У пана-то, значит, свой расчет: поймает он вора, руки ему закует, стало быть, другой уже побоится. А что это за воры, которые с поля или с лесу тащат такое, без чего им не прожить? Если у пана добра в тысячу раз больше, чем у другого, и во сто раз больше, чем ему самому полагается, так откуда это у него все? Давно, когда молодой я еще был, один умный нищий мне загадку загадал. Вломись ты, говорит, в барские амбары, в полные клети, в конюшни с рысаками, в палаты белокаменные, — и что там ни возьмешь — все у вора возьмешь. Потому выходит, что воры настоящие-то в каретах разъезжают.
Пройдя молча несколько шагов, Симанас шарит в кармане, достает оттуда что-то и, сунув в рот, добавляет:
— Да, да. Не угодили мы пану — не злые мы…
Занас идет задумавшись, по-детски разинув рот, на лбу у него залегла морщинка.
Невдалеке видна усадьба. Ветром доносит оттуда запах паленой свиной щетины и дымок горящей соломы. За усадьбой снова избы, утонувшие в глубоком тумане. Далеко, как будто в высоте, запел петух, а где-то еще дальше отозвался другой.
— Должно быть, дядя, теперь вы другую должность получите? — говорит парень.
— Какую должность? — хмуря густые седые брови, почти сурово спрашивает сторож. — В наше время для меня никакой уж должности не сыщешь. Всякая у меня служба была, да я нигде долго не удерживался. В арестном доме я сторожем стоял, и в десятниках ходил, и на казенном озере. Отовсюду меня увольняли за то, что не злой я. Проку от меня для власти никакого нет. А на работу потруднее — уж больно стар я. Еще что полегче потихоньку поднести или свезти — это я еще могу. Сердце вот у меня не на месте. Доктор говорит, что, мол, на десяток тысяч и то редко одно такое сердце попадается…
Занасу кажется, что и он в чем-то виноват перед дядей Симанасом, что виноваты и эти избы, и люди, там, на дворе, обступившие зажженный костер, виновато даже стоящее у дороги дерево. Чувствует он, как в душе его поднимается какая-то хорошая, горячая волна благодарности, ему хочется что-то сказать Симанасу, но он не умеет этого сделать.
— Мне сюда сворачивать, — говорит Занас, машет направо рукой и останавливается. — Пока, дядя!
— Да, да, — негромко бормочет Симанас, погруженный в свои заботы.
Пройдя с версту, Занас оглядывается. Сторож уж далеко. Его корова, санки и сам он сливаются в одно темное пятно. Минутку пятно точно стоит на месте, но потом корова, сани, Симанас опять раздвигаются — видны каждый в отдельности. Только непонятно — плетутся ли они вперед, или назад? Когда Симанас подымается на высокий гребень дороги, ее сразу заливает светлое солнце, прорвавшееся из туч. Оно горячим пламенем сверкает в окнах и золотой пылью стоит над снежными просторами.
И Занасу кажется, что дядя Симанас держит путь в светлую страну, где живут беззлобные люди…
1938
Перевела О. Иоделене
Я вспомнил это сегодня, сидя у тлеющего очага…
Был я пятым ребенком в семье. Когда я появился на свет, плохонький и слабенький, никто мне не обрадовался. Мать решила, что и ей и ребенку было бы лучше, если бы он не остался в живых. Но я выжил, а мать клялась, что это у нее будет последний, хотя так же клялась она и после третьего, а затем и после четвертого.
Начиная с самого старшего и кончая мною, мы были как горошины из одного стручка, разве что чуть-чуть отличались друг от дружки ростом. Да и сыпались мы, как горох, почти каждый год, выталкивая один другого из люльки, соперничая у груди матери и крикливыми голосами отстаивая свои права. Мать, вечно на сносях, сама про себя говаривала: «Один на руках, другой под сердцем».
Однажды, когда мне пошел уже четвертый год, отца моего, рабочего мельницы, принесли двое обсыпанных мукой мужчин. Оказывается, его захватило шестерней и мотало целых полчаса, пока не переломило руку и не раздавило грудную клетку.
Это событие глубоко врезалось в мое сознание и рано вырвало его из мира детских снов. Помню, как сейчас, отец — весь в крови… Мать долго-долго держит его в своих объятиях, и ее плач, это непрерывное, бесконечное и-и-и, слышен на другом конце улицы. Увидя страшные носилки, все мои четверо братьев разбежались кто куда, и их истошный плач долго еще доносился со двора. Скоро весь наш дом наполнился соседями, а среди них появился и дядя Мотеюс, тот самый, у которого один глаз был белый… Дядя Мотеюс любил нюхать табак и донимал нас «заячьим квасом».
— Хочешь «заячьего кваса» попробовать? — говорил он и тут же поднимал кого-нибудь из ребят за уши.
Вечером отца положили на двух досках посреди избы, на земляном полу. С головы до ног его покрыли белой холстиной. Каждая вошедшая женщина приближалась к лежащему, приподнимала тихонько край холстины, смотрела и опять отходила. Потом они говорили между собой, что невозможно даже угадать, где у него лицо, где руки…
На этот раз люди держались совсем иначе, чем обыкновенно: они не шумели, говорили между собой тихо, таинственно. Бородатый колесник, который в пьяном виде выкрикивал под окнами «кукареку», стоял сейчас у дверей и, боязливо моргая, мял обеими руками шапку.
Всю ночь в доме у нас было полно народу, горели свечи, пели священные гимны.
В душной комнате пахло воском. Мать больше не рыдала. Она сидела на полу, у ног умершего, между двух соседок, беленькая, гладко причесанная, и качала головой, словно убаюкивала самое себя.
На другое утро отца положили в гроб. Несколько мужчин подняли его и вынесли на телегу дяди Мотеюса. На улице уже теснился дожидавшийся народ. Один из тех рабочих, что принесли вчера отца, размахивая руками, рассказывал:
— Эх, кабы мне прибежать чуть пораньше. Ну, да ведь кто же мог знать? Когда мы остановили жернова, он еще шевелился. Но чтобы он заохал или застонал — так ни единого разу…
— Принял мученический венец, бедняга, теперь легко ему, — вздохнула женщина. — А вот каково будет этим крошкам без него, матери каково?
Мы, дети, уселись по бокам гроба, двое хоругвеносцев в стихарях вышли вперед. Дядя Мотеюс дернул вожжи, и повозка двинулась.
День был ясный, солнечный. Усыпанные густым цветом вишни, словно тоже в белых стихарях, вытянулись вдоль длинной улицы местечка; где-то там, у конца дороги, они сливались в одно большое белое облако, из которого выглядывали только мокрые, блестевшие от утренней росы, крыши.
Из костела все направились к кладбищу. Вскоре процессия рассыпалась по холмам. Звон колокола все удалялся и, слабея, тонул в бесконечной шири полей. Солнце подымалось все выше и выше. Многие из провожающих шли с непокрытыми головами, смахивая пот со лба.
На кладбище нас приняли под свою сень развесистые деревья. На свеженасыпанном холмике желтого песка, к которому приближался гроб, задевая за ветви плакучих берёз, лежал брошенный кем-то пиджак. Из-за холмика выглянуло раскрасневшееся лицо, а скоро и сам мужчина выбрался из ямы и бросил заступ на насыпь. Словно собравшись послушать какие-то новости, народ со всех сторон обступил могилу.
Когда все опустились на колени, ксендз, покрыв голову четырехугольной шапкой и под нос себе пробормотав по книге непонятные слова молитвы, окропил святой водой яму. Гроб, придерживаемый на полотенцах, стал медленно опускаться. После того, как первая горсть песку глухо ударилась о крышку гроба, дядя Мотеюс подвел нас к могиле и научил, как нужно проститься с отцом, который никогда уже больше к нам не вернется. Я, как и все братья, взял горсть песку, но загляделся на работающие заступы, которые, точно играя, кидали песок и камни. И только когда яма была уже засыпана и поверх нее вырос продолговатый холмик, я, вспомнив дядины наставления, прилепил к нему и свою, согревшуюся в ладони, песчаную лепешку.
Кладбище скоро опустело. Шум деревьев все усиливался. Сквозь нежную их листву зачернела темная, заслонившая солнце, туча. Испугавшись дождя, разбежались последние провожающие, только двое старичков, поддерживая друг друга, пробирались по усыпанным щебнем дорожкам, разыскивая что-то среди заброшенных, осевших, поросших сочной травой могил.
Матери стало дурно, и соседки увели ее в сторону. Мы нашли ее за воротами, она стояла, припав к плечу колесниковой жены. Послюнив уголок платка, она вытерла лицо и глаза, села в телегу и взяла меня на колени. Кляча живо замотала головой и, бросая из стороны в сторону чалой гривой, двинулась по той же дороге обратно, — только уже с более легкой поклажей.
После затянувшегося молчания, дядя Мотеюс, думая, вероятно, утешить нас, сказал:
— Как-нибудь уж того, стало быть, ведь что же теперь, раз оно… Что ты станешь делать… Надоть утешаться как-нибудь. Вот оно как тут.
Непонятная, путаная и многословная речь дяди становилась еще путанее в тех случаях, когда надо было сказать что-нибудь важное, но в то время она казалась мне подлинной мудростью, понятной только взрослым.
Не доезжая до большой улицы, наша телега свернула направо и стала подниматься в гору. В эти печальные минуты дядя вздумал развлечь нас более длинной и более крутой дорогой, пробегавшей мимо разбитого молнией дуба с черневшим на нем гнездом аиста. Эта горка была излюбленным местом для прогулок. Отсюда, по уверению дяди, можно было видеть костелы пяти приходов.
Путешествие кончилось самым печальным образом. Когда Мотеюс, показав нам все красоты, свернул было в сторону мельницы, мать опять зарыдала, как будто ее ударили в сердце.
Мы все стали смотреть на белую, пенящуюся, падающую с шумом воду. Лица у братьев вытянулись, словно они в первый раз столкнулись с чем-то необъяснимым и страшным. Запыленное мукой здание с вертящимся огромным колесом на этот раз действительно было похоже на грозное подползающее чудовище.
Потом я долго не смел приближаться к мельнице, и долго еще она пугала меня в снах.
После смерти отца дом наш показался нам опустевшим. Никто уже не осмеливался верховодить друг над другом, никто не повышал голоса, и даже дядя не подымал нас больше за уши. Некоторое время мы чувствовали себя если не счастливее, то хотя бы важнее других. Соседи обращались с нами любовно, останавливали, заговаривали, зазывали к себе, угощали, чем могли. Уличные наши друзья тоже сперва делились с нами своими игрушками, но потом их начала разбирать зависть — уж слишком много уделялось нам внимания и забот.
На другое утро после похорон мать встала на заре, разогрела вчерашнюю картошку, показала старшему брату, как и чем нас покормить, и ушла. Вернулась она поздно ночью с охапкой хворосту, промокшая с головы до ног. Потом она каждый день стала подниматься с рассветом, уходила полоть огороды, носить богатым горожанам воду, стирать белье или грузить на баржи дрова. Не раз я видел ее быстро подымающейся на баржу по узкой доске в подоткнутой юбке, с груженной дровами тачкой. Ее милое загорелое лицо блестело на солнце, икры мелькали, как спицы колеса. Такою она мне несказанно нравилась и казалась прекрасной.
Летом нам не на что было жаловаться. Просыпаясь утром, мы всегда находили что-нибудь съестное под подушкой или прямо под носом.
Вечером каждый из нас спешил сообщить матери о целом ворохе своих примерных поступков, потому что она всегда бывала щедрой к тому, кто не шалил, не обижал других. Однако осенью баржи уплыли, сквозь щели засвистел холодный ветер, земля оцепенела, и матери все чаще приходилось оставаться дома. Но лучше нам от этого не стало: с приходом зимы в доме исчезло мясо, потом молоко. Судя по тревожным беседам матери с дядей Мотеюсом, все эти вещи — уплывшие баржи, осень, голод, нужда — неразрывно были связаны друг с другом.
Дядя, качая головой, говорил:
— Я уже давно проел свою лошадь… А что делать? Если так дальше пойдет, дождемся голоду…
— Тебе еще не так трудно… Ты один… А куда мне с ними деваться? Ох, не прокормлю их… Уж я вижу, что не прокормлю… Другой раз такое находит, кажется, собрала бы всех да и полезла с ними под лед… — говорила мать.
— Что же это… Ну, того, как-нибудь, может, весной кто наймет старшего в пастухи, что ли, — успокаивал дядя.
— Вот богатые жалуются, что у них дети умирают, а у меня хоть бы одного бог прибрал, и то легче стало бы, — с отчаянием говорила мать.
Если подолгу не было никакой работы, мать становилась день ото дня более раздражительной, и тогда уж никто из нас не мог избежать ее гнева. Если, бывало, кто-нибудь из нас осмеливался поморщиться, попробовав заболтанную мукой похлебку, — а мы только ею и питались, — мать вся вспыхивала, и не успевал виновный опомниться, как уши его уже горели от ее пальцев.
— Что поставили под нос, то и лопайте. Пойдете по миру, тогда узнаете! — угрожала она.
Но после таких бурь, раскидывавших нас по углам избы, гнев ее быстро остывал. Собрав всех, утерев нам глаза, вычистив носы, мать снова становилась доброй. Лаская меня, она обычно приговаривала:
— Горюшко ты мое… И надо было еще тебе появиться! Мало было четырех ртов!
Иногда в такие минуты успокоения она усаживала меня к себе на колени, обхватывала мои руки своими руками, подсовывала мою голову себе под подбородок и, качая меня, затягивала песню. Пела она с какой-то особенной печалью в голосе, широко раскрыв глаза. Ее лицо менялось, становилось каким-то чужим, в такие минуты я ее боялся.
С наступлением холодов мать опять каждое утро стала исчезать из дому. Возвращалась она поздно. После захода солнца мы запирали дверь на засов и, прижавшись друг к другу, стараясь не оглядываться на темные углы, где нам мерещились часто страшные чудовища, принимались ждать. Уже совсем в сумерки, тыкая палкой в стену, проходил слепой. Он всегда тыкал палкой, помахивая ею перед собой, ощупывая дорогу вдоль заборов. Потом много позднее, выкрикивая под окнами «кукареку», громыхал пьяный колесник. Не дождавшись матери, сонные, обняв друг дружку, мы засыпали. И только поздно ночью, разбуженный иногда страшным сном, я видел мать, неизменно склонившуюся у лучины: она штопала, либо стирала наше тряпье.
Теперь, как только мать оставалась дома, немедленно появлялся дядя Мотеюс. Шевеля оледенелыми усами и потирая замерзшие руки, он бормотал:
— Что теперь будет? Что теперь будет? Пропадут все птицы и звери.
Он носил отцовский полушубок и шапку, а по воскресеньям одалживал оставшуюся после отца бритву. Вымолить ее совсем у матери ему не удавалось. Мать решила, что бритва должна достаться кому-нибудь из сыновей.
Понюхав из желтой коробочки табаку и начихавшись хорошенько, старик всегда принимался рассказывать что-нибудь такое, чтобы удивить мать.
С некоторых пор, однако, дядя стал вести с матерью какие-то таинственные, непонятные для нас беседы. Несмотря на то, что я был любопытен, мне никак не удавалось понять, о чем это они шепчутся. Бывало, не успеет дядя переступить порог, как мать, — чего раньше не бывало, — посадит его в уголок потеплее, наскребет остатки завтрака или ужина и, присев рядом, пытливо заглядывая ему в глаза, спрашивает:
— Ну, как?
— Да вот того, все упирается, леший! — отвечает дядя, — боится этого, твоей мелюзги. Говорит, теперь-то ничего, а потом, мол, натерпишься от них горя…
— А так бы ему подошло? — допытывается мать, еще ближе подвигаясь к дяде.
— Ну, да он, того, ничего. Он бы всеми четырьмя уцепился… Все бы было ладно…
— А что он еще говорил? — расспрашивала мать.
— Что ему еще говорить? В это воскресенье его не будет, он, видишь, у мотора работает, где молотят, — механиком он.
— Механиком? — словно удивляется мать.
— Вот тебе и на, а ты разве не знала? Давно механиком. О, у парня голова на плечах есть!
— И ни так, ни эдак не сказал?
— На той неделе видно будет. Вот разопьем у Шлемки бутылочку и начистоту: нет — так нет, да — так да…
Когда дядя уходил, мать, провожая его, поглаживала его руку и все упрашивала:
— Я уж для тебя постараюсь, Мотеюс… Как-нибудь, уж как-нибудь уговори. Ведь не для себя я… Не грех у меня на уме, только эти пятеро ртов…
Эти таинственные разговоры шопотом, недомолвки, намеки, неясные и замысловатые дядины рассуждения все учащались. Через несколько дней Мотеюс опять завернул к нам, потный, красный, ухарски сдвинув шапку на затылок.
— Значит, вот — пеки пироги! — объявил он, как-то подобравшись всем телом, и довольная, хитрая усмешка тронула его усы.
— Да что ты, да ты врешь? — растерянно вскочила мать, выпуская из рук недочищенную картофелину. С минуту она так и стояла с открытым, просветлевшим лицом, удивленная и смущенная, и вдруг закрыла лицо фартуком, словно подавляя смех.
— Теперь, значит, того! — развел руками дядя. — Говорю же тебе. Долго мозговал — и так, и эдак. Боюсь, слышь… Кабы двое или трое, а то ведь пятеро. Трудно, слышь, будет мне их поднять. Наконец распили мы еще бутылочку, и он, слышь: «Э, была не была — иду!»
Но мать уже не слушала дяди. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.
— Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту[12]вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.
«Мериканкой» дядя называл бритву, когда-то унаследованную отцом от брата, уехавшего в Америку. Эта на взгляд ничтожная вещь все еще не давала старому покоя.
Пристыженная мать перестала плакать, вытерла глаза, пригладила волосы и, шмыгая носом, сдерживаясь, сказала:
— Только их мне жалко… Как ни прикидывай, чужой — все чужой. Не обнимет, как родной, не приголубит… Пусть хоть золотой будет, а отцовской любви им уж не видать.
Уходя, дядя унес и бритву, на этот раз безвозвратно, так как мать, подавая ее, сказала:
— Бери себе на здоровье, дай бог, Мотеюс, чтобы твоя рука была счастливая, чтобы не прибавилось мне еще новых слез…
Однажды ночью, проснувшись, я страшно удивился, увидев возле топившейся печи мать рядом с незнакомым мужчиной. Они сидели на лавке, почти прислонившись друг к другу, устремив глаза на огонь, красные отблески которого то играли на их задумчивых лицах, то блуждали по стенам.
Временами, когда огонь пригасал, из углов выползал мрак, головы их словно сливались в одну, но через некоторое время, когда пламя разгоралось, они опять разъединялись. У мужчины было продолговатое бритое лицо, с глубокими впадинами глаз, я его до сих пор никогда не видел. Его крупные, непринужденным движением сложенные руки свисали между колен. Наконец, не отрывая взгляда от огня, он отозвался сдавленным голосом:
— Приведем все в порядок, пригоним одно к одному и как-нибудь да проживем…
Мать еще ближе придвинулась к незнакомцу, погладила его руки, колени, потом, глубоко вздохнув, положила голову ему на плечо.
— Ма-а-ама! — не знаю почему, отчаянно вырвалось у меня из самой души. Тоска, непонятный стыд, ревность сдавили мне грудь.
— Что ты, мой маленький? — поднялась мать и кинулась меня обнимать. — Поди ко мне, мой воробушек, что это тебе приснилось?
Она тотчас же, словно неокрепшего цыпленка, поставила меня у печки. Глаза незнакомца встретились с моими. Он был некрасивый, рябой.
— Йонук, поздоровайся же! — подталкивая меня вперед, говорила мать. — Это твой отец… Он будет добрый, любить тебя будет…
При этих словах я быстро вырвался из рук матери и пустился назад. Слезы душили меня. Пока я добежал до братьев, тоже проснувшихся и уставившихся на незнакомца, я чувствовал себя маленьким, заброшенным и одним-одинешеньким на свете.
И сегодня я почему-то вспомнил обо всем этом, сидя у очага.
1938
Перевела О. Иоделене
Она вставала раньше всех, выметала избу, готовила завтрак, и так прохлопотав весь день дотемна, последней в деревне гасила огонь. Поздно ночью, прикрутив немного фитиль в лампе и собираясь только на минуточку прикорнуть на лавке, девушка засыпала крепким сном с клубком ниток или недочищенной картофелиной в руках.
По большим праздникам Оне выдавалась возможность поспать подольше, а потом убрать свой уголок, который хозяева предоставили ей на черной половине избы. Здесь, подле груды решет, хозяйственной утвари и рыболовных снастей, стояла и ее сколоченная из досок кровать. На прибитом к стене коврике висело ее рукоделие, сохранившееся еще с того времени, когда она была пастушкой: сумочка для всяких головных украшений, другая — в форме конверта, с вышитым на нем голубком. Между ними помещалась выцветшая, плохонькая фотография в рамке, оклеенной еловыми шишками: между двух девушек, на фоне замка, изображенного посреди высоких развесистых деревьев, и канала с плавающими по нему лебедями, стояла Она, простоволосая, с букетиком цветов в руках. В ногах кровати стоял высокий комод, покрытый белой салфеткой. На самом почетном месте красовались аккуратно начищенные ботинки и старый, истрепанный альбом с картинками, вырезанными из газет; какие-то господа, виды городов… Между страницами альбома хранились разглаженные бумажки от конфет. От всего этого веяло одиночеством.
Уголок этот был предоставлен Оне только после того, как она приступила к обязанностям взрослой служанки. В бытность свою пастушкой она довольствовалась корытом, в которое постилался старый ватник. До двенадцати лет проспала она на этой странной постели. Забитая нуждой и рано узнавшая тяготы жизни, девочка росла медленно. Только насмешки соседей, что она до сих пор пользуется люлькой, заставили ее однажды вечером заупрямиться; горько плача, она наотрез отказалась спать в корыте.
Теперь, стирая белье или моясь в этом корыте, Она часто вспоминает первые дни своей жизни в хозяйском доме. Это было очень давно, и многое уже успело изгладиться из ее памяти.
Детство она провела у тетушки, которая жила в маленькой, ушедшей в землю избушке, возле костела. Тетушка была низенькая, щупленькая женщина с белым, точно бескровным лицом, аккуратная, чистоплотная и проворная. Все в ее домике, так же как и сама она, пропахло кореньями и яблоками. Всегда у нее сидели женщины, с которыми она могла часами говорить о болезнях; иногда посетительницы шептались с тетушкой, с опаской поглядывая на Ону, тогда еще маленькую девочку. Тетушке приносили сала, масла, а от нее уносили коренья и травы, которые тетушка выдергивала из множества разных пучков. Подавая травы, она обыкновенно добавляла:
— Сама увидишь — как рукой снимет. Только не забывай: принимай натощак, перед едой.
Коренья и травы тетушка собирала в поле. Эти путешествия остались в памяти Оны самыми светлыми воспоминаниями детства. Поднявшись рано утром, положив в корзиночку сыра и хлеба, закрыв на засов дверь, они вдвоем уходили за город. А там начиналась приятная и увлекательная жизнь: на каждом шагу им попадались встречные, пешие и на лошадях, чаще всего это были тетушкины знакомые; они здоровались с ней, а тетушка спрашивала:
— Ну, как поживает мой Бенадукас? Здоровенький ли растет? Большой стал?
Почти каждому встречному задавала тетушка этот вопрос, с тою лишь разницей, что каждый раз она называла разные имена. И на приглашение навестить их тетушка неизменно давала обещание зайти проведать: тут — Бенадукаса, там — Теклике или Юргутиса.
Через какой-нибудь час пути они подымались на холм, где, неподалеку одна от другой, стояли две мельницы. Отсюда был виден весь утопающий в садах городок, крытая жестью, сверкающая на солнце крыша костела и башня, похожая на козий сосок. Спустя еще некоторое время новый холм заслонял и городок и башню. Тогда глазам открывалась долина, пестреющая разноцветными полосками посевов и садиками усадеб. По дну долины бежала извилистая река Венгре. Здесь, на лугах, начинался тетушкин трудовой день. Пока она собирала травы, пока находила сотни целебных кореньев, выкапывая их концом палки или щепочкой, у Оны было достаточно времени, чтобы порезвиться, побегать, насобирать цветов, напрыгаться на берегу реки. В полдень обе, усталые, разморенные жарой, усаживались где-нибудь в тени и с удовольствием ели принесенное с собой.
Однако долиной путешествие не кончалось: тетушка сворачивала в деревню посмотреть «на своих ребят». Отворяя ворота, хозяева радостно выбегали ей навстречу. Те, что помоложе, целовали ей руку и почтительно осведомлялись:
— Ну, что, как, матушка, все коренья собираете? Находите ли, что вам надо?
— Спасибо, нахожу, сынок, — отвечала она. — Много нахожу. Гляди, сколько набрала! — и, раскладывая на пучки свои травы и коренья, она любовно перечисляла их названия.
Угостив тетушку самым лучшим, что бывало в доме, хозяева провожали ее с подарками.
Старушка добывала на пропитание не только кореньями: часто ее и днем и ночью вызывали к больным.
В таких случаях тетушка, уложив в круглый, похожий на маленький улей, липовый коробок куски чистого полотна и передник, поспешно отправлялась в путь. Приходившие за ней люди чаще всего бывали озабочены и неспокойны.
Говорили, будто тетушка приносит людям маленьких ребят. Позже Она узнала, что и сама она была «принесена» тетушкой. Рождение Оны стоило жизни ее матери, которая всего за несколько месяцев до этого похоронила и отца ребенка. Девочка осталась круглой сиротой, родственников у нее не было, и тетушка взяла ее на воспитание.
Со смертью тетушки кончились для Оны светлые дни детства. Еще совсем ребенком она пошла служить в один богатый дом. Как сверкало там стеклянное крыльцо, какое множество было там комнат с зеркалами и мягкими стульями! Оне очень понравились хорошо одетые, любезно разговаривающие между собой господа, однако вскоре девочке пришлось испытать на себе горечь этой новой жизни. Ону наняли смотреть за господскими детьми, которые были немногим моложе ее самой.
Она должна была поочередно носить их, исполнять все их прихоти, а когда дети засыпали, ее посылали на кухню чистить и мыть господскую посуду. Однажды барыня, обвинив Ону в пропаже золотого кольца, прогнала ее. Это была жестокая несправедливость, глубоко ранившая детскую душу. Ону из жалости взял к себе кладбищенский сторож, хороший человек, но горький пьяница, обремененный большой семьей. В том же году, не имея возможности прокормить лишний рот, сторож и отдал ее в услужение к крестьянину Жельвису, искавшему пастушку.
С самого первого дня впряженная в работу, Она выросла в доме Жельвисов, так и не увидав детства. Из пастушки она стала служанкой. Если фигура у нее и вытянулась и раздалась, то лицо изменилось мало: и в восемнадцать лет, и в тридцать она оставалась все такой же широколобой, с крепкими, выдающимися скулами и коротким носом, над которым блестели небольшие голубые глаза, светившиеся необыкновенной теплотой и добротой.
Однажды осенью Она перенесла большое горе, разочаровавшись в первой любви. К тому времени, когда произошло это, ей было уже тридцать пять лет. Незадолго до этого вокруг нее стали вертеться женихи.
Первым был портной, пожилой человек, вдовец, отец четверых детей. Некоторое время он захаживал в дом Жельвиса, но девушка, узнав о его намерениях, стала от него прятаться. Портной был невысокий лысый мужчина, с закрученными вверх усами; навивая их на палец, он обычно начинал свои истории такой фразой:
— Когда я шил графу оверкот[13], вечная ему память…
И непонятно было, кому он желал вечной памяти — графу или «оверкоту».
Все самые значительные события жизни портного начинались с оверкота и кончались тем, что нынче не те времена, люди кособокие, косолапые и порядочного платья носить уже не умеют, шьют себе разные «клеши», гоняясь за обезьяньими модами, — только материал портят. Эта история портного надоела даже Жельвису.
Второй жених, начавший было свататься к Оне, был холостяк из этих же мест, Гаспарас Стуга, не старый еще человек, с приятным лицом. Заходил он к Жельвису только под хмельком. Стуга был очень разговорчив и целые вечера мог проговорить о лошадях: какие были лошади у него, каких коней держал его отец, на каком рысаке ездил он верхом в бытность свою уланом. Вспоминая дни военной службы, Стуга затягивал песенку: «Уланы, бравые уланы». Когда Она провожала его до ворот, он заводил разговор о том, как скучно жить холостяку. Опершись на забор или остановясь посреди двора, он брал девушку за руку, гладил ее и говорил: «Отдай, Оняле, свою белую ручку этому уланику. Ты только одно слово скажи, и я завтра же запрягаю гнедых».
Протрезвившись, Стуга забывал свои обещания.
Женихи стали захаживать к Оне только после того, как по селу пошли слухи о приумноженном Жельвисом приданом батрачки.
Жельвис стал опекуном девушки с тех самых пор, как она появилась у него в доме. Пастушкой Она не получала на руки никакой платы: хозяин пообещал откладывать все ее жалованье на приданое. Когда девочка подросла и на нее легла вся работа по хозяйству, хозяин объявил на двадцать пятом году ее жизни, что положит ей жалованье взрослой работницы. Жельвис без большего труда склонил девушку к согласию, доказывая ей, что в его кармане деньги будут в лучшей сохранности.
Батрачка, привязанная к хозяевам, как к своим родным, чувствовала благодарность за каждый получаемый ею кусок и даже не замечала, что ей за все приходится платить тяжелым трудом.
Каждый год, на второй день рождества, после обеда, хозяин, зайдя на минутку в клеть, возвращался оттуда с большим, стянутым кожаными ремешками кошельком. Усевшись за стол и медленно разворачивая бумагу и тряпки, которыми был обмотан кошель, он подзывал батрачку:
— Оняле, поди-ка сюда! Погляди на свое приданое!
Посадив рядом с собой раскрасневшуюся, смущенную девушку и послюнив палец, мужик начал раскладывать деньги.
— Сотня… две сотни… три… четыре, — торжественно и растроганно произносил он. Прикрыв тряпкой остальные деньги, он хлопал ладонью по отсчитанным бумажкам и объявил: — Две тысячи!
Пересчитав снова все деньги, разглядев на свет каждую новенькую сотенную, выразительно моргнув в сторону батрачки и похлопав ее по плечу, хозяин принимался подтрунивать над нею:
— А, чтоб тебя! Смотри, какая богачка! Погоди, пронюхают женихи, тогда отбою от них не будет.
Хозяин долго дразнил ее женихами, прочил ей лучших в округе парней. Она наконец вскакивала из-за стола.
Рассчитав, сколько приданого накопится у Оны к следующему году, сколько соберется через пять лет, и, наконец, обсудив, что можно приобрести за эти две тысячи, хозяин опять тщательно заворачивал деньги.
Жельвене, до сих пор спокойно наблюдавшая за мужем, подходила к столу и пыталась отнять у него кошелек:
— Дал бы ты девушке хоть что-нибудь ради праздника, а то показал, подразнил и спрятал…
— Гыр-гыр-гыр! — передразнивал жену Жельвис, отталкивая ее руку, — у меня они не пропадут. А что она с ними будет делать? Разве она не одета, не накормлена! Еще растранжирит на всякие пустяки. Когда придет пора итти замуж — получит наличными, как в банке отсчитаю!
Как только начинались эти споры между хозяином и женой, Она убегала в кухню или на двор, — Она всегда смущалась, когда заходил разговор об ее приданом.
— А хоть и на пустяки! — упиралась Жельвене, — это не твоя забота! Пусть поступает, как сама понимает. Ведь она уже взрослая, ведь и у нее, бедняжки, сердце есть. Ишь, какой загребущий! Когда люди толкуют, что ты — надувала, обижаешь работницу, так ты злишься. Дай ей хоть сотню, пусть она себе хорошую одежду к зиме справит.
— Гыр-гыр-гыр! Пристала, как смола, — отмахивался муж, локтями прикрывая от жены свои тряпичные свертки и налегая на них всем телом. — Раз она сама не просит, значит, ей не надо.
Но когда Жельвене обнимала и целовала мужа, он уступал. На хозяина действовала только женская ласка, и не расходуя ее слишком часто, Жельвене пускала в ход нежности только в самых необходимых случаях.
— Ладно уж, ладно. Кому и верх брать, как не бабе?! — соглашался муж и, вытащив из кармана мошну с мелочью, отсчитывал пять литов.
Под воркотню жены он добавлял еще десятку, редко больше. Правда, он неизменно обещал дать и сотню, если девушка вздумает купить себе что-нибудь путное.
— Оняле, где ты? — вот тебе на кружева.
Если же девушка отмахивалась и на этот раз, подымал свой голос хозяин:
— Ну, ну, ну! — и сам совал ей руку для поцелуя.
Не имев никогда денег и не зная им цены, довольная малым, девушка не скоро расходовала эти небольшие деньги. Она покупала гребешки, дешевые бусы, иногда платочек на голову. Более ловкие подруги выманивали у нее деньги, одалживая и никогда не возвращая.
Этой-то простотой Оны воспользовался прибывший осенью в деревню, вместе с молотилкой, молодой, сразу понравившийся многим девушкам парень. Называл он себя помощником машиниста.
В тот год в долине реки Венгре впервые появилась молотилка с мотором.
Однажды утром с дороги донеслись крики и свист кнута: тяжелую машину с трудом волочила по грязи восьмерка лошадей. Народ собрался посмотреть машину, хотя многие уже видели ее: она третью осень сряду путешествовала по окрестным деревням. Одни только жители долины Венгре, осторожные и не сразу привыкавшие к новшествам, воздерживались от найма машины. Когда в первый год соседи побогаче обмолотили ею свой хлеб, а на второй попробовали молотилку середняки, а потом те и другие в один голос расхваливали машину, — разохотились, наконец, и хозяева с Венгре.
Владелец молотилки, постоянно живший в соседнем городке, нанимал механика, а механик привел с собой в деревню бравого помощника.
Насколько механик был угрюм и нелюдим, настолько его помощник был весел и общителен. Когда началась молотьба у первого из хозяев и собравшиеся на «помочь» приступили к работе, всех сразу облетело имя веселого тракториста. Обращаясь к нему, его не называли иначе, как Анатолисом, и он в свою очередь также окликал всех по именам.
Весело сновал он от одного к другому, из одной клети в другую, кидая снопы в машину, отметая от нее зерно, и, возясь у мотора, тут же с шуткой срывал с голов мальчишек шапки и подставлял их под сильную струю воздуха, бьющего из машины.
— Анатолис, ау-у! — кричали ему девушки с высокого омета, и тут же, нисколько не пугаясь занесенных над его головой вил, Анатолис оказывался на омете. Там он по очереди вертел всех девушек, заваливал их соломой и, стремглав скатившись вниз, опять летал по риге, ввязываясь в разговоры и заменяя у машины тех, кто постарше, предоставляя им возможность отдохнуть и выкурить трубочку.
Не прошло и двух дней, как новый способ молотьбы, а более всего весёлый пришелец, помощник машиниста, расшевелил всю молодежь вдоль Венгре. Подростки сами напрашивались в помочане.
Прогудев всю неделю в долине, с раннего утра до темна, в субботу машина, наконец, утихла, обмолотив там половину урожая.
В воскресенье девушки, разговаривая о вечеринке с танцами, только и спрашивали друг дружку:
— А Анатолис будет?
— Анатолиса позвали?
Не отдавая предпочтения ни одной из девушек, одинаково ласковый со всеми, Анатолис не обошел вниманием и Жельвисову Ону. Обнял ее разок-другой в гумне, а потом на омете, когда складывали солому, он пытался было уколоть ее своим небритым подбородком. Закрыв лицо рукой, она защищалась локтями.
— Иди, иди уж со своей щетиной! Ступай, к другим приставай!
Считая себя уже вышедшей из того возраста, когда можно нравиться парням, да и никогда всерьез не принимая шуток таких молодчиков, как Анатолис, Она и сейчас на его попытку обнять ее отвечала веселой шуткой.
Как бы то ни было, но в ту осень народ по-настоящему сплотился вокруг молотилки в одну веселую и дружную семью. От темна до темна, сквозь шум машины, можно было различить бодрые, веселые голоса. Пожалуй, в тот год и Она в первый раз в жизни была по-настоящему веселой и жизнерадостной.
Все знавшие девушку удивлялись этой перемене и никак не могли понять, откуда у нее берется столько задора, остроумия и даже смелости.
Любо было смотреть, как, соревнуясь однажды с Анатолисом у машины, Она под конец одолела его. Решив утомить девушку, он изо всех сил старался закидать ее снопами. Сначала это действительно ему удавалось. Она стояла почти по горло в соломе. Но вот, сноп за снопом, куча уменьшилась наполовину, а потом, все проворнее и проворнее очищая вокруг себя пол, Она сама стала требовать снопов. Утомленный Анатолис сбросил уже жилетку, продержался под насмешливыми взглядами еще некоторое время, но потом, окончательно выбившись из сил, сдался.
С тех пор Она не спускала уже ни одному парню. Девушки, убедившись, что Она может постоять за себя, сделали ее своим вожаком. По вечерам, когда отряхнувшись от пыли, умывшись и поужинав, молодежь заводила танцы и песни, Она незаметно для всех становилась зачинщицей и распорядительницей. Во время игры в «гусей» подруги неизменно выбирали ее в «гусаки».
Девушка подтягивалась, упиралась крепкими ногами в пол и, закусив губу, угрожающе вытянув короткие крепкие руки, как настоящий гусак, водила свою стаю-вереницу ухватившихся друг за дружку девушек, старалась на каждом шагу загородить их от «волка». Нередко даже самый ловкий парень изматывался, пока ему удавалось поймать хоть одну «гусыню».
Однажды вечером, после молотьбы, когда помочане поужинали и дожидались из деревни гармониста, а девушки щелкали орехи, Анатолис, выпросив у каждой по ореху, силком выхватил у Оны целую горсть.
— Ишь ты бессовестный! — набросились на Анатолиса девушки.
— И где ты теперь совесть найдешь? Сколько мне девушки всего наобещали, а никогда обещаний не выполняют. Все обманули, да еще собак на меня натравили, — отрезал Анатолис, придвигаясь поближе к Оне.
— Если бы ходил по-хорошему, не натравили бы на тебя собак! — заметила Она, отодвигаясь от парня.
— Да я, кажись, по-хорошему ходил…
— Небось, темноты дожидался? — лукаво спросили девушки.
— Нет, месяц светил! — отшутился Анатолис.
— Вот и не ходи ночью, как кот… Ходи днем, когда солнце светит, тогда не придется тебе жаловаться, — опять поддела его Она.
Девушки принялись смеяться и еще пуще дразнили Анатолиса.
Парень опять придвинулся к Оне и взял ее за руку:
— Поглядим, хорошее ли у тебя колечко?
— Вот купил бы сам, тогда и любовался бы! — отозвалась одна из девушек.
— Уж если бы и купил, так одной Оняле… на каждый ее пальчик бы по колечку, — ответил Анатолис.
В избе сгустились сумерки: женщины ушли с огнем на другую половину. Возле стен мерцали только огоньки папирос.
Она почувствовала, как Анатолис придвинулся еще ближе и, не выпуская ее руки, как-то по-особенному прижался к ней. Девушка вскочила, но не желая обидеть парня, крикнула, услыхав на дворе музыку:
— Гармонист пришел!
В тот же вечер, возвращаясь домой мимо рощицы, Она услыхала за собой чьи-то торопливые шаги. Догнав ее, Анатолис объяснил, что идет ночевать к старосте: на следующий день там будет работать молотилка. Некоторое время они поговорили о старосте, о том, сколько дней придется у него пробыть с машиной, потом Она принялась высчитывать, когда дойдет очередь до ее хозяина и сколько возов обмолоченного зерна уже свезено. Оба очень обрадовались, выяснив, что машина еще не меньше недели будет работать в деревне. Так шли они рядышком, беседуя о разных обыденных, мало интересных вещах. Анатолис спросил, давно ли она служит у Жельвисов. Оба дивились почти по-летнему теплой осенней ночи и затянувшимся ясным дням. В самом деле, в лесу до рассвета не расходился запах согретого за день на солнце мха. Когда они вышли в поле, перед ними далеко вытянулась белая, вьющаяся в гору дорога, а за горой сверкало бесконечное, усыпанное крупными звездами октябрьское небо. Было слышно, как за рекой на большаке громко перекликались люди, потом что-то глухо загромыхало по мосту, и вскоре на противоположной стороне холма стала вырисовываться высокая, темная машина: к старосте везли молотилку.
Подходя к дому Жельвисов, оба испуганно остановились. Преграждая им путь, на дороге лежало что-то темное. Она была не из трусливого десятка, но от неожиданности вздрогнула и не почувствовала, как ее рука очутилась в руке Анатолиса. Темное пятно шевельнулось и рванулось прочь с дороги, — они спугнули бездомную, бродячую собаку. Испуг уже прошел, но Анатолис больше не выпускал руки Оны. Они спокойна шли несколько минут, пока Анатолису не вздумалось обнять девушку. Она оказала легкое сопротивление и попробовала выскользнуть, но ловкий мужчина широким объятием крепко держал ее за поясницу, точно спеленал, а потом притянул к себе и поцеловал.
Это было так внезапно, так неожиданно для Оны, что она, никогда в жизни не испытавшая ничего подобного, не поняла даже хорошенько, что с нею делают. Она и не заметила, как очутилась дома. Хлопнув дверью, она еще долго стояла, прижавшись к косяку, вся оцепеневшая, с громко бьющимся сердцем. Она слышала удаляющиеся шаги, и тоска, жалость еще сильнее сжали ее сердце, ей хотелось догнать Анатолиса, потом ею овладела совершенная истома: слёзы счастья потекли обильно по ее щекам, не перемежаемые всхлипыванием или плачем.
Не раздеваясь, упала она на постель и с открытыми глазами, вслушиваясь в себя и глядя вверх, пролежала до утра.
Весь день Она была во власти этого события: за работой, мало сознавая, что делает, девушка невпопад отвечала на вопросы, а встретясь с Анатолисом, не осмелилась даже поднять на него глаза. Однако Анатолис тоже стал другим: улучив минутку, он заговорил с нею так, точно за их спинами уже был долгий, пройденный вместе путь. И вот после многократных горячих признаний Анатолиса Она, наконец, поверила в свое счастье.
Эти дни, пока в доме Жельвисов работала машина и постоянно вертелся и ночевал Анатолис, слились для Оны в один нескончаемый радостный день. Молодые люди уговорились, что повенчаются тотчас после праздника всех святых, а то и после первых заморозков. Жить им вначале придется где-нибудь у чужих. Хотя, по словам Анатолиса, у него есть дом в Каунасе, но пока дом этот принадлежит его отцу — лавочнику. Отец против воли Анатолиса собирался женить его на необычайно богатой рябой «американке». Если бы Анатолис женился на ней, ему теперь не надо было бы ходить за машиной, он сам бы ездил в автомобиле, но он не мог неволить свое сердце; он отказался от наследства, навек разошелся с родителями и нанялся в простые работники. В будущем отец несомненно простит его, узнав, как хорошо живут они с Оной.
Закончив свой рассказ, Анатолис принялся толковать о покупке колец и о других свадебных приготовлениях. Так как денег сейчас у него нет, то ему, пожалуй, придется одолжить у кого-нибудь для венчания черный костюм и шляпу. Парень говорил об этом с необыкновенным огорчением и предлагал отложить свадьбу на несколько месяцев. И в этот момент Она почувствовала себя не только счастливой, но и богатой. Она с радостью взялась устроить все это.
После долгих уговоров жених согласился, наконец, одолжить у нее деньги, — только упаси боже даже заикаться о том, что они собираются обвенчаться: отец Анатолиса, услышав, что тот берет простую работницу, немедленно расстроит свадьбу. Обвенчаются они неожиданно, без оглашения в костеле. А для этого тоже нужно немного денег, — ведь понадобится заплатить епископу за разрешение.
В первый раз Оне пришлось обращаться к хозяину за деньгами, да еще за какими деньгами! Речь шла о трехстах литах, почти о годовом ее жалованье!
Услышав просьбу девушки, Жельвис просто выпучил глаза. Он, понятно, немедленно стал допытываться, на что ей такая огромная сумма. Уж не на свадьбу ли? — добавил он насмешливо.
Девушка едва не подтвердила насмешливых подозрений хозяина, однако же, всего больше опасаясь могущих возникнуть от этого ненужных разговоров и даже препятствий, овладела собой и прикусила язык. Она не дала никаких объяснений, но после настойчивых расспросов хозяина совсем смутилась. Это еще более разохотило Жельвиса к дальнейшим выпытываниям.
— Зачем тебе? Да ты понимаешь, какие это деньги?! Ведь за три сотни можно купить жеребца трехлетнего. Трехсот литов в этом году мне и за пятнадцать центнеров пшеницы не дадут! Да если бы они и понадобились сегодня, откуда мне их взять. У меня нет ни цента: все роздал взаймы. Нет, нет! Это уж у тебя, девушка, просто в голове помутилось. Три сотни… О, господи!
Когда скупой старик истощил весь свой запас бранных слов, девушка все-таки не уступила. Она даже прибегла к обману, чего с ней никогда не бывало. Плача призналась Она, будто у нее в печени начали расти камни, и это ей причиняет невыносимую боль, мешает работать… Она, мол, уже давно болеет, но до сих пор все терпела, думала, что это пройдет само собой. Она рассказала и о докторе, который за триста литов берется разогнать камни дорогими лекарствами. Всю эту ложь Она излагала так убедительно, плакала так искренно, что хозяин постепенно отошел, и в его гневном взгляде засветилось участие.
— Видишь, дочка, — говорил Жельвис, — видишь… Ты бы так сразу и сказала! Зачем же ты так долго мучилась? Ну, давай подумаем, обсудим: надо что-нибудь предпринять.
Мысль о камнях пришла на ум девушке после рассказов портного о графе. Кроме своей истории об «оверкоте», вдовец любил рассказывать о камнях в печени графа. Портной объяснял, что несколько таких камней доктора разогнали дорогими лекарствами, а остальные вынули, разрезав графу живот. Камни будто бы оказались с утиное яйцо. Но граф все-таки умер, так как один камень так и не удалось вынуть.
Простодушной работнице и ее хозяину, тоже слыхавшему эти рассказы от портного, болезнь эта казалась необыкновенной и страшной.
Однако сочувствие Жельвиса вылилось в чисто практические соображения. Его расстроило состояние здоровья Оны только потому, что она была незаменима в хозяйстве.
— Нехорошо, Оняле, ох, как нехорошо, — ворчал хозяин. — Ну, хоть бы ты зимой заболела, а то, подумай, — теперь в такую горячую пору!
Старик все еще тянул с деньгами. Он почесывал у себя за ухом, морщился и снова допытывался, где и что у Оны болит, часто ли бывают припадки, и, может быть, это обыкновенное вздутие живота! Услыхав, что девушка была не у фельдшера, а у доктора Сугинтаса, хозяин совсем помрачнел.
— А что этот мальчишка, молокосос, понимает! — гремел он. — У него еще и борода не растет, а он уже деньги к рукам прибирает!
— Батюшка, — пробовала было вставить слово работница, — он с меня за лечение, как с работницы, ничего и не берет… он очень добрый. Лекарство только дорого стоит, его из-за границы присылают.
— Гыр-гыр-гыр! Можно и другие лекарства найти, корешки всякие есть… Сходила бы ты к фельдшеру, тот хоть недорого берет.
Фельдшер был старый человек с раздвоенной, седой бородой, и никогда не лечившемуся в городе Жельвису казалось, что только старый и бородатый доктор может понимать в болезнях.
— Триста литов за какую-то там воду. Ха! Камни разгонит! Лучше уж тогда надеть саван и живой в гроб лечь!
Жельвис шел советоваться с женой, опять зазывал девушку и уговаривал ее сходить к сведущим бабкам. Видя, что иначе толку не будет, Она в разгар одного из таких разговоров притворилась, что уже у нее начинается припадок. Упав в клети на куче пшеницы, она принялась причитать не своим голосом, разгребая ногами и руками зерно. Хозяин больше не противился и немедленно выдал ей сполна просимые деньги.
На другой день деньги были в кармане у помощника машиниста. После завтрака Анатолис условился с Оной, что будет ждать ее в последнее октябрьское воскресенье в роще, у дуба с часовенкой. Оттуда, мол, они и отправятся прямо к ксендзу.
Итак, до того дня, в который решится ее судьба, оставалось еще две недели. Две недели нетерпеливого ожидания, а после — какая новость для всей деревни, для всего прихода, для всех ее подружек!
В одно туманное утро молотилка, вместе с машинистом и помощником машиниста покинула деревню. Долина затихла, точно вымерший улей.
Многим, кто весело проводил за общей работой время, один-другой день, пока не привыкли, — тишина эта казалась мертвой и печальной. Но молотилка, оказывается, не затихла. Вначале люди решили, что это только привычный, въевшийся в память рокот машины, но вскоре стало ясно, что молотилка действительно работает где-то в отдаленных деревнях. Ее глухой, заполняющий осенний простор, шум слышался еще неделю, и, поднявшись на пригорок, можно было разглядеть вдали вырастающие выше домов новые ометы соломы.
Убираясь во дворе или выходя вечерами на крыльцо, Она ловила этот шум, угадывая, с какой стороны он доносится и в какой деревне теперь работает ее жених. Час за часом вспоминала девушка проведенные с Анатолисом дни, ту звездную ночь, когда он в первый раз поцеловал ее, видела его улыбку, слышала его голос, и далекий рокот машины как бы напоминал ей по воздуху о их взаимной связи.
Стараясь уверить хозяина в том, что деньги ей на самом деле нужны на лекарство, девушка несколько раз ходила в местечко. Оттуда она приносила разные склянки.
В день свидания, в воскресенье, Она прибралась получше, надела на шею все бусы, какие у нее были, обула новые ботинки и еще задолго до условленного срока очутилась в роще, у дуба. Лес казался уже иным, чем тогда, ночью, в их первую встречу. Земля была пропитана влагой, мокрые листья липли к ногам и сквозь голые ветки деревьев проглядывало блеклое, хмурое небо.
Место встречи было выбрано неудачно: мимо дуба вилась дорожка, и Оне ежеминутно приходилось прятаться от прохожих. Часов у Оны не было, но по солнцу, которое изредка проглядывало сквозь тучи, она увидела, что время уже далеко за полдень. Наконец и народ перестал ходить, а Анатолиса все не было. Девушку охватило беспокойство: она шагала взад и вперед, оглядывая равнину и поля. Показывающийся изредка вдали мужской силуэт зарождал в ней надежду, но не надолго. Все еще надеясь дождаться Анатолиса, она пробыла до вечера, проглядев глаза, натрудивши ходьбой ноги. Отсырели ее легкие ботинки, а от падающих с деревьев капель промок её шёлковый платок. Придя сюда с утра, она старалась как-нибудь скоротать время: нарвала папоротника и можжевельника и украсила ими распятие в часовенке. По нескольку раз перечла она все известные ей молитвы. После полудня она уже со страхом стала следить за быстро опускающимся солнцем.
Возвращаясь домой, невеста сквозь слезы не различала дороги, а встречая прохожих, закрывала лицо платком. Выплакавшись хорошенько, Она немного успокоилась, ведь мог же Анатолис заболеть, могло с ним что-нибудь случиться, наконец, он мог перепутать день… Такой надеждой жила она до следующего воскресенья, но когда и на этот раз Анатолис не пришел в условленное место, девушка не знала, за что приняться, где найти успокоение. Она перестала есть, не спала ночами, временами ей казалось, что она сойдет с ума. Тогда она принималась обкуривать себя дымом освященной восковой свечи. Страдания Оны еще увеличились, когда она услышала, что Анатолис тотчас после молотьбы у Жельвисов купил за сто пятьдесят литов велосипед у старостина работника.
Девушка поняла, что она обманута, что она жестоко осмеяна. Сто раз на дню проклинала она эти триста литов! Лучше бы хозяин никогда не копил их, лучше бы люди о них не слышали!..
Потом работница узнала от подруг, что Анатолис совсем не был сыном лавочника. Мать его — бобылка, пряха Катре — прижила его неизвестно от кого. Отбыв воинскую повинность, он копал рвы, гонял плоты по Неману и только недавно пристроился на работу при машине.
Все эти удары, один за другим падавшие на голову Оны, скоро не прекратились.
Уже после праздника всех святых, когда выпал первый снег, пришел какой-то незнакомый мужчина и принес девушке письмо. В конверте она нашла пятьдесят литов, завернутых в обрывок газеты, и больше ничего там не было.
Человек этот на словах объяснил, что деньги посылает ей Анатолис. Он, мол, сожалеет и извиняется, что так случилось, оставшийся долг, мол, вернет в ближайшее время.
Теперь у Оны было одно только желание: поскорее провалиться сквозь землю. Возвращенные ей деньги были тяжелы, как гири, ноги ее подкашивались, и она не нашлась даже, что ответить посланцу Анатолиса.
Горе обманутой девушки выдавали ее покрасневшие от слез глаза, а кроме того, Жельвису показалось странным посещение незнакомого мужчины. Он снова принялся донимать работницу расспросами.
Девушка смутилась и, может быть, выдала бы свою тайну, если бы старик не спросил:
— Понять не могу, что же это за болезнь? Не ест, вся почернела и только ревет и ревет. Ох, уж не проделки ли это нашего пройдохи машиниста? Признавайся!
Тогда Она нашла в себе силы еще раз побожиться, и, наконец, ей удалось рассеять подозрения Жельвиса. Это, однако, не облегчило ее положения: хозяйка уже сама взялась за лечение работницы, посылала ее к сведущим женщинам, к «чудесным докторам», поила травами, купала ее в муравьином спирту. Одни говорили, что Она заболела от испуга, другие, что она надорвалась, и, наконец, девушка заболела на самом деле. От принятого насильно лекарства Ону тошнило несколько дней. Почти целый месяц она не могла ничего проглотить, подурнела лицом, щеки у нее запали, а руки дрожали так, что она с трудом застегивала пуговицы кофточки.
Медленно заживали ее душевные раны. Однако когда прошла зима и наступила весна, она вспоминала обо всем, как о страшном сне.
Изредка до Оны доходили слухи об Анатолисе. Говорили, что он якобы часто ездит на велосипеде в Тверкай к старшине, а дочка старшины якобы недавно кончила курсы домашних хозяек, умеет хорошо печь торты и по-городскому накрывать стол. На вечеринках будто бы Анатолис ни на шаг от нее не отходит, гуляет только с нею. Она будто бы носит белые перчатки, к подбородку приклеивает черную мушку, и если на вечеринках заиграют польку или суктинис[14], морщится и говорит: «Фу, таких танцев я не танцую. Закажите, пожалуйста, танго!».
Однажды будто бы кто-то видел Анатолиса выпивающим со старшиной, и старшина называл его зятьком.
Весна и лето прошли в обычной работе и в хлопотах. С наступлением осени опять заработали молотилки, их глухой шум с каждым днем слышался все сильнее и смутной болью отзывался в сердце Оны…
И вот однажды утром шестерка лошадей приволокла знакомую машину в долину Венгре. Ону как будто кто в сердце ударил, когда она увидела машину, величественно приближающуюся по проселочной дороге. Молотилку привел Анатолис, теперь уже настоящий машинист.
Девушка взяла себя в руки и среди веселых подружек тоже старалась казаться веселой. Ее встреча с Анатолисом была неизбежна, хотя в первые дни Она, притворившись больной, отказалась от участия в «помочи». Однако, когда машина прибыла во двор Жельвисов, девушка тотчас же столкнулась с Анатолисом. Он как будто сам искал ее. Девушке показалось, что машинист очень возмужал и загорел с прошлого года и был как будто уже не такой красивый. Она попробовала было незаметно проскользнуть в ригу. Анатолис вырос перед ней, загородив ей дорогу, и смущенно назвал ее по имени. Извинившись, что не может подать ей запачканную в масле руку, машинист только улыбнулся и по-молодецки, но неловко и глуповато подмигнул ей.
Потом весь день он, казалось, искал случая встретиться с ней где-нибудь в уголке, без свидетелей. Стараясь ни на минутку не отставать от подруг, Она избегала этих встреч.
Под вечер, из боковушки, сквозь щели риги девушка видела, что Анатолис с двумя-тремя парнями спрятались за хлев. Там они собрались в кучку и что-то делали; Она видела, как у них по рукам пошла бутылка. Потом Анатолис вернулся к машине, и тотчас его весёлый голос зазвучал во всех углах, как бы наполняя всю ригу.
Темнело. Осталось еще несколько снопов, и помочане, видя, что работа подходит к концу, старались из последних сил. В риге царило общее веселье: кто мел пол, кто подгребал в кучу зерно, а те, кто уже справился с работой, выходили наружу выбить пыль из одежды. Один затянул песню, другой отозвался, присоединилось еще несколько голосов. Она тем временем перешла из пустой боковушки на двор и заделывала верх омета последними охапками соломы. На небе зажигались первые звезды.
Внезапно, перекрывая шум машины, отчаянный крик прорезал воздух. Немедленно умолкли шум и песни. Несколько человек выскочили из темноты и снова исчезли в риге. Нечеловеческий, отчаянный крик повторился еще раз, еще, еще. Предчувствуя что-то страшное, Она без сил упала на омет. Из ворот риги, которые зияли точно пасть чудовища, в вечерних сумерках вывалилась толпа взволнованно жестикулирующих людей. С побелевшими от испуга лицами они метались туда и сюда, точно помешанные. Жутко гудевшая молотилка остановилась. Вскоре, сгибаясь, почти бегом, толпа людей вынесла что-то на двор и положила это что-то на землю. Тут они еще теснее сгрудились вокруг своей ноши.
С верхушки омёта Она увидела лицо, освещенное последним лучом вечерней зари, и теряя сознание, словно падая все ниже и ниже с увеличивающейся быстротой, девушка вытянулась на соломе. Когда она пришла в себя, слабо соображая, что случилось, до нее еще долго доносились крики и шум со двора Жельвисов и долго еще взад и вперед сновали огоньки… Потом она увидела женщин, бегущих из избы с подушками. Спустя некоторое время у риги остановилась телега, на нее уложили Анатолиса, завернутого в простыни, и увезли.
Как потом рассказывали дома, Анатолис к концу молотьбы решил сам подбрасывать снопы в машину, оступился, и его зацепило крылом молотилки.
Она долго лежала на омете, не пролив ни одной слезы, чувствуя только бесконечную пустоту во всем теле, словно у нее что-то вынули из груди.
Через некоторое время из города пришли вести, что Анатолис жив, но на всю жизнь останется калекою, и у него отняли обе ноги.
Работница Жельвиса, Она, восприняла это с глубокой болью. Постепенно она проникалась мыслью, что страшное несчастье, постигшее Анатолиса, было послано ему разгневанным господом богом в наказание за причиненную ей обиду. Поэтому, думала она, всемогущий наслал на него кару не в каком-нибудь ином месте, а именно в доме Жельвиса, на глазах у Оны. Все более укрепляясь в этой мысли, она еще ранее, чем в деревню дошли вести о судьбе несчастного, в рощице перед часовенкой на дубе дала обет. Она обещала купить для приходского костела большую икону святой Оны, ее заступницы, чтобы святая вымолила у господа для машиниста маленький уголок в царствии небесном… В случае же выздоровления Анатолиса, она давала обет не оставлять его уже до конца жизни.
Проведя еще одну зиму у Жельвисов, весною Она навсегда распростилась с долиной Венгре. Она разошлась со старым хозяином из-за Анатолиса: тот отказался принять в свой дом нищего калеку.
Скитаясь из деревни в деревню, нанимаясь в поденщицы, в прачки, вязальщицей снопов, Она повсюду возила с собой и безногого, усадив его в маленькую, почти детскую тележку. Когда девушка полоскала где-нибудь на реке белье или накладывала в поле возы, калека тут же, в лодке, или в тени ржаной скирды плел корзину из прутьев или вырезал ножом что-нибудь из дерева.
На расспросы людей, зачем она всюду возит безногого с собой, а не оставляет дома, Она неизменно отвечала одно и то же:
— Так он все-таки ближе к моему сердцу…
1939
Перевел Р. Рябинин
Ранней весною солнце осветило пустой крестьянский двор и будто оголило его. Стены построек и обвисшие обветренные крыши были мокры и черны. Местами в лужах еще торчал лед, осевший и затянутый илом. За избой в размякшей мусорной яме копалось несколько кур.
Из открытых дверей хлева выскочил теленок, уперся слабыми ножками в землю и испуганно огляделся по сторонам, как будто удивленный этим светлым, просторным миром. Звеня ведрами, за ним выбежала женщина в мужском пиджаке, обхватила теленка руками и втолкнула его обратно в хлев. Закрыв дверь и подоткнув юбку, женщина шагом перешла болото и, остановившись, стала всматриваться в даль полей. Сколько можно было окинуть взглядом — впереди тянулось залитое водой пространство, над которым чернели затопленные крестьянские усадьбы и молодые рощи. Всюду царила мертвая тишина. Непрестанный крик чибисов еще более подчеркивал эту тишину.
Внимание женщины привлек показавшийся вдали человек. Перепрыгивая с кочки на кочку, время от времени останавливаясь и, очевидно, нащупывая сухие места, он медленно приближался к деревне.
Который уже день женщина с нетерпением ждала мужа, отправившегося на лесные разработки. Третью неделю не было от него никаких вестей. Когда внезапно потеплело, стаял снег и прошел ливень, разлившиеся речки в нескольких местах отрезали деревню от дороги. Окрестные жители сообщались друг с другом только верхом, а на мельницу или в город пытались пробраться лишь в случае крайней необходимости.
Женщина беспокоилась — не случилось ли с мужем какое несчастье. Некоторое время она стояла в ожидании и напряженно всматривалась в даль, стараясь в походке прохожего уловить знакомые ей движения. Но вот человек на болоте, ежеминутно прыгая с кочки на кочку, свернул в сторону, сопровождаемый криком чибисов.
Еще раз окинув взглядом поля, женщина вернулась в темную низкую лачугу. Здесь пахло плесенью и лежалыми овощами. Врывавшаяся сквозь щели заколоченного окна полоска света легла на связку лука, висевшую у косяка. На земляном полу у дырявого самовара возились двое детей. Человек, лежавший на постели лицом к стене, приподнялся, оперся на локоть и, не поворачиваясь, глухим голосом спросил:
— Все по-старому?
— По-старому… Кажись, и вкусно, чистым молоком забелила, — ребенок бы смаковал, а она вот не ест, — ответила женщина.
— И не подымается? — снова послышался вопрос с постели.
— Лежит, тяжело дышит, как перед концом. Говорю, кабы знать, что не пройдет у нее это, поехала бы к ветеринару. Глядишь, может и помог бы чем-нибудь.
Лежавший, ничего не ответив, повернулся, наконец, лицом к женщине. Он был стар, и даже не столько стар, сколько истощен и измучен. Его серые усталые глаза встретились с озабоченными глазами женщины.
Корова заболела неожиданно. А ведь ей всегда засыпали хорошего корма, терпеливо за ней ухаживали. Недавно только отелившись, она уже кормила всю семью. Дожидались только, когда можно будет отделить теленка от матери. Оставшееся молоко весною надеялись продавать приезжающим в сосновый лес дачникам. Деньги были нужны до крайности: не уплачены были налоги, не хватало семян, а тут еще лавочник прижимал за взятые в долг соль, мыло, керосин.
Год тому назад свирепствовавший в окрестностях свиной мор на всех нагнал страху и тревоги. День и ночь слышен был визг, день и ночь пылали кругом костры. Не зная, как спасать гибнущее имущество, люди резали откармливаемых свиней и кабанов. А теперь прошел слух, что кое-где уже начался падеж рогатого скота.
От этих мыслей у женщины кровь ударяла в голову. Подхватив захныкавшего ребенка, она стала нетерпеливо расхаживать от окна к окну.
— Ну и муженек! — бормотала она, поглядывая на окошко, — пропал, как в воду канул… Хотя бы через кого-нибудь весточку передал: уж знали бы — жив или мертв. Случись что худое дома, — не с кем посоветоваться, не от кого помощь получить.
— Хоть бы еще польза была от его работы. Вот и в ту зиму также было: обтрепался весь, словно с войны воротился, а много ли домой принёс? Суперфосфата мешок купил, — произнес старик и, сбросив с себя полушубок, свесил с кровати босые костлявые ноги.
Садясь, он застонал, хотел еще что-то сказать и тут же затрясся в продолжительном припадке кашля, пока весь не посинел и не прослезился. Откашлявшись наконец, он утерся дрожащей рукой и стал доставать с лежанки онучи.
— Куда ты собираешься, отец? — спросила удивленная женщина.
Обертывая ноги онучами, старик, даже не поглядев на дочь, коротко сказал:
— Запрягай коня, покуда я собираюсь. Да клевера подложи: неровен час, по такой дороге зря день проездишь, а ветеринара не найдешь. А то, может, его и ждать придется.
— Куда тебе, отец, лежи-ка ты лучше. Сам на себя погляди, ведь на ладан дышишь, еле на ногах держишься. А если надо будет — я и сама съезжу…
В ответ на это старик только посмотрел на дочь, на ее располневший стан (она ждала уже третьего) — так посмотрел, словно пальцем показал, и, громко сплюнув, отрезал:
— Баба, а не понимает. Нашла тоже время на возах разъезжать!
Зная, как трудно переспорить отца, когда он заартачится, дочь не пыталась уже перечить ему, она только пуще помрачнела. Отец уже давненько начал прихварывать, все больше лежал и почти не ел. Жаловался он, что все нутро болит, жевал какие-то корешки, но все быстрее хирел и слабел.
Выехал старик еще до завтрака, прихватив с собой две курицы и шкурку хорька. Дорогу во многих местах затопило, пришлось делать большой круг полем и проселочными дорогами, но и здесь лошадь проваливалась, колеса по ступицу увязали в грязи. Маленькие речушки, где летом даже воробью негде выкупаться, превратились теперь в мутные пенистые потоки, сносившие мосты и промывавшие себе новые русла.
Проклиная на чем свет стоит дорогу, старик не столько ехал, сколько плыл. С грехом пополам добрался он до города и немедленно принялся бегать от лавчонки к лавчонке, всюду предлагая то кур, то шкурку хорька.
Куда ни зайдешь — каждый норовит забраковать товар, долго осматривает его со всех сторон, торгуется без особой горячности и предлагает самую мелочь. Боясь опоздать к ветеринару, а еще больше боясь попасть впросак, старик долго ходил из одной лавки в другую.
— Отдавай за семь, отец. За такую негодную шкурку больше не дадут! — кричали ему вслед.
— Хочешь трешницу за своих кур? — словно издеваясь над ним, выкрикивали покупатели.
— Дразни пса, а не меня! — отрезал старик, направляясь с корзинкой к другим дверям.
Вдоль и поперек исходил он улицу, со всеми переругался, но, не получив ожидаемой цены, снова возвращался назад к тем, кто предлагал побольше, бормоча под нос:
— Все против бедняка… Что дома вырастил, кровавым потом добыл — чорту лысому, прости господи, подари, за бесценок отдавай, да еще руку ему целуй!
Сбыв, наконец, товар и несколько раз пересчитав выручку, старик решил, что этого должно хватить, и поспешил к ветеринару.
Пройдя несколько шагов, он вдруг почувствовал себя плохо. Вначале по всему телу разлилась слабость, в глазах потемнело, и жгучая боль насквозь пронзила его.
Одною рукой опираясь о забор, а другою придерживая бок, он обливался холодным потом, но все же, сжав зубы, терпеливо продвигался вперед. Так плохо ему еще никогда не было. Дотащившись до конца забора, он осознал, что стоит у дома доктора, а напротив, на другой стороне улицы, насколько он помнил, должен быть ветеринар.
Звон костельных колоколов нарушил тишину, звук этот разнесся в весеннем воздухе и величественно поплыл вдаль.
«Неужто по мне?» — промелькнуло в голове старика.
Он остановился напротив застекленной двери врача, к которой вела высокая каменная лестница.
За весь свой век старик видел врача только один раз, при немцах, когда они погнали его делать прививку. Всю жизнь он терпеливо переносил все хвори и болезни, и вот теперь впервые напал на него соблазн обратиться к врачу.
«Хоть бы смерть облегчил — и то хорошо!» — подумал он про себя, но тут же вспомнил о корове.
«Отдам все деньги доктору, тогда на ветеринара не останется… Подохнет скотина — семья за целый год не справится, не сведет концы с концами. Не велика важность, если и помру. Я старик, я свое отжил, работать больше не могу. Много ли проку от лежебока? В доме и без того каждый кусок на счету, — такой никчемный старик всем в убыток».
Обсудив про себя все это, согнувшись в три погибели и прижимая руку к больному боку, старик поплелся дальше на поиски ветеринара.
1940
Перевела О. Иоделене
Урнас лежал в старом доме на высокой кровати. Дом был выстроен много лет назад: его трухлявые, источенные жучком-короедом бревна можно было насквозь проткнуть пальцем. Жучков было множество, от их работы пол покрывался древесной пылью, и старику порой казалось, что в него самого, как в дуплистую сосну, переселился короед и без устали точит и крошит его тело.
Просмоленный, закопченный потолок избы брюхом свисал над головой Урнаса, и старику казалось, что это не потолок, а хорошо начиненный сычуг. С течением времени основание избы все глубже оседало, а потолок все более приближался к земляному полу.
Над изголовьем его кровати висели канклес[15]. Это был подарок внуков доживающему свой век деду. Урнас не мог уже ходить или осмотреться вокруг, он только изредка касался пальцем струн. Но не старость свою тешил Урнас звуками гуслей: уже долгие годы он не играл на них, а только в случае надобности звоном подзывал к себе домочадцев. Говорить ему было трудно, язык не повиновался старику.
Когда-то Урнас был отличным гусляром и знал много песен. Еще пастухом он постоянно носил за спиной гусли, перекидывая их через плечо на юосте[16].
Бывало, чуть уляжется стадо, подпаски обступают Урнаса, и он поет им, поет старые простые песни.
Стояло лето. В открытую дверь Урнасу виден был уголок двора. Но глаза уже плохо служили старику. По двору проходили люди, скотина, но старику трудно было различить, где человек, где животное, он как будто глядел в глубокую воду и видел там тени проплывающих рыб. Вот Урнас услышал глухой стук — это приковыляла стреноженная лошадь и почесывается об угол избы.
Иногда в открытую дверь просовывал голову теленок, переступали порог куры… Петух, оглядев все углы, взлетал на кадку и с кадки долго смотрел на Урнаса, вертя головой. Видя, что старик не шевелится, он принимался клевать застрявшие в его бороде крошки хлеба или творогу. Старик и не пробовал отгонять петуха: он только улыбался, глядя на свою немощь. Часто он сам не мог бы сказать — снилось ему это, или птица наяву выклевывала крошки у него из бороды.
Когда кто-нибудь из домашних появлялся в дверях, куры с шумом слетали с полок и со стола, подымая крыльями пыль и тревожа по углам паутину. Потом все затихало, и старику долго приходилось ждать, когда в просвете снова появятся тени.
В избу иногда забегали ребятишки, заглядывали взрослые — зачерпнуть ковшом воды из ведра. Напившись, они опять исчезали.
С наступлением лета домашние Урнаса покинули тесную избу: еду готовили на дворе, спали на сеновале, и Урнас по целым дням оставался один.
Уж около месяца с утра до вечера старик слышал стук топоров на дворе — внуки строили большой дом. Все думы доживающего свой век деда вертелись вокруг этого нового дома. Изо всех сил старался Урнас в дверь или в окно разглядеть растущий с каждым днем сруб. Но вот однажды он понял, что до новоселья ему уже не дожить. Явственные признаки указывали на приближение смерти. Для старика они были достаточно вескими. Подозвав жену внука, он шепнул ей:
— Уж я завтрашнего дня, видно, не дождусь, — что ни сплюну — все себе на бороду. Раньше этого не бывало. Уж и слюны-то я стереть не в силах… Второй день эдак…
— Больно тебе, дедушка? — спросила женщина и погладила руки старика. — Может, поел бы чего?
— Не больно, дочушка. Хотел было я тебя подозвать, чтобы ты меня на другой бок перевернула, да так и не дотянулся до гуслей. Как сплюну — все на бороду. Вынесли бы вы меня на воздух — я бы на дом поглядел…
С самого утра старик готовился в трудную по такому возрасту дорогу. Уж пять лет он не переступал порога избы, а теперь внуки вынесли его на двор и поставили его кровать в тени сада, у плетня. Солнце блистало сквозь ветви деревьев, и глаза Урнаса, отвыкшие от яркого света, стали слезиться. Легкий, теплый ветерок касался его лица и, точно траву, шевелил его густо заросшие брови и бороду.
Работники, клавшие последние венцы, увидев, как выносят столетнего старика, перестали стучать топорами и присели высоко на бревна. Казалось, они в первый раз осознали, что среди них еще живет и дышит тем же самым воздухом человек, видавший крепостное право и Кракусово восстание. Они смотрели на него, как на призрак. Домашние, ежедневно вертевшиеся около него, ежедневно слушавшие его рассказы и воркотню, теперь торжественно обступили его, в точности, как зеленая поросль обступает корявый древний пень. Ребятишки — дети его внуков — шептали что-то, нагибаясь к здоровому уху старика, совали ему в руки щепки и колышки.
Старец видел перед собой что-то неясное и большое, что-то золотистое, как поле созревшей пшеницы: это был новый дом.
Урнас не заметил, как вскоре отошли от него. И сам точно не замечая, он начал рассказывать, как строили дома в старину.
Топоры плотников опять застучали по дереву, дети разбежались, а Урнас сам себе рассказывал, как прежде, бывало, для нового дома обязательно нужно было выбрать счастливое место. Для этого созывали стариков со всей деревни и выспрашивали у них, что они знают или слыхали про то или другое место.
Теперешних длинных пил тогда и в помине не было: доски раскалывали, а потом обтесывали. Под основание нового дома сыпали зерно и деньги, чтобы дом был гостеприимен и богат.
Летнее солнце все выше подымалось по иссиня-печальному небу, большое и раскаленное. Оно прогрело кости столетнего старика. Урнасу стало хорошо и покойно. Устав от своего рассказа, он умолк. Из-под мастеров сыпались опилки, и ветер, словно весенней пыльцой, покрывал ими постель старика.
Был ли это сон, видения столетнего старика, или воспоминания? Все это предстало перед Урнасом с такой отчетливостью, что связь, только что соединявшая его с новым домом, с детьми, внуками и работниками, мгновенно исчезла. Казалось ему, что он косит рожь. День душный. На западе начинает хмуриться. Управитель скачет от одной полосы к другой и торопит рабочих.
В полдень, еще до того, как начали собираться тучи, стало гаснуть солнце. Оно гасло, как лампа, свет его мерк, поля потемнели. Внезапно наступила ночь. Скотина перестала пастись, умолкло птичье пение. Испуганные батраки побросали косы и начали молиться вслух. Урнас позже слышал рассказ кузнеца из имения о том, как он в тот день видел большую летучую мышь, летевшую с севера и закрывшую крыльями солнце.
Тот год был дождливый, невеселый! Осенью рано начались заморозки, в поле погнили яровые, картошка. А на следующее лето сильные дожди размыли землю, и поля превратились в болото с торчащими из-под воды стеблями ржи. Уже в середине лета крепостные питались кореньями и хлебом из мякины. Граф держал закрома на замке, выдавая каждой семье только по горсточке ржи на неделю. Люди валились, как мухи, а оставшиеся в живых уходили в дальние места искать пропитания. Слуги графа верхом на лошадях догоняли беглецов. Ночью их травили собаками и хлестали плетьми.
И еще вспомнил Урнас: везет он муку панне Блажевичувне. Эта панна была так хороша собой, что дворовые, увидя ее, краснели, как дети. Вдвоем с графом она ездила верхом на Шлейковую гору смотреть на заход солнца. С той горы видно было озеро, куда барин велел напустить золотых рыбок, и те рыбки блестели по вечерам, но ловить их было строго запрещено. Панна Блажевичувна сидела в седле, откинувшись, словно в кресле, и перебросив ноги на одну сторону. Все это — лошадь, седло и дом с башней — граф подарил ей по своей большой милости, хотя она была из простых.
Велит, бывало, барин зарезать десяток индюшек и посылает панне Блажевичувне; нарвет самых лучших яблок и слив и отправляет целый воз панне. И зачем было посылать ей такое множество всего этого добра — никому было неведомо.
Везёт как-то раз Урнас панне Блажевичувне целый воз, груженный мешками с мукой. Рядом сидит управитель с ружьем в руках и зевает по сторонам.
Увидел он вдруг ворону и паф — шутки ради выстрелил.
Лошади испугались, понесли, воз опрокинулся, управитель — наземь, а мешки на него. Колесо сломалось. А дом Блажевичувны — на самой горе. Поднялся управитель, стряхнул с себя пыль, велит Урнасу снести муку панне на гору. Дотащил Урнас один мешок, вернулся, берет другой, третий и чувствует, что у него в груди точно отрывается что-то, а во рту солоно от крови. Зашел он в кладовую, вытерся украдкой рукавом, на рукаве — розовые пятна. Управляющий заметил, как он вышел из кладовой, и тут же набросился на Урнаса.
— Ах ты, вор! Успел уж варенья у панны Блажевичувны попробовать? Забираешься в кладовую и варенье лижешь?
Перетаскал Урнас все мешки до последнего и выпряг из сломанной телеги лошадей. Управляющий сам поехал верхом, а Урнасу велит его пешком догнать. Вернувшись в имение, управляющий ведет его к графу и рассказывает все как было, а граф выслушал его и засмеялся:
— Добро! Коли уж он так любит варенье, женю его на Уогенайте[17].
Уогенайте была хромая и рябая девка да еще вдобавок глуховатая. Женили на ней Урнаса, но пожаловаться на эту женщину он не мог; хоть была она «красавица, что лошади пугаются», как люди говорят, да зато терпеливая и работящая. Один за другим посыпались у них дети, некуда их было класть, не во что было одеть. Чуть подрастут они, бывало, и уже приходилось выталкивать их из дому зарабатывать хлеб.
Вторая жена Урнаса была худая, высокая, как жердь, но песенница она была несравненная. Не кончив песни, она, бывало, вдруг примется плакать, потом снова запоет и снова заплачет. При песеннице семья его пополнилась еще пятью ртами, но и эту жену пережил Урнас.
Много близких и дорогих людей похоронил он на своем веку. Временами ему казалось, что всю свою жизнь он только и делал, что шел за гробом жен, потом — детей и внуков. Умирали они, многих он сейчас и в лицо не вспомнит, а род его ствола все множился и множился.
А сколько их погубил голод, войны, сколько их баре засекали! Сколько раз Урнас сам был бит… Если бы теперь он получил за каждый удар по зерну ржи — громадное поле можно было бы засеять. Секли его веревками, плетьми, топтали сапогами, били нагайками, стегали по подошвам, по спине, выбивали зубы. Бил его граф, управитель, священник, староста, жандармы… Били все, кто имел над ним власть, а кто в те времена не имел власти над простым человеком? Но Урнас все вытерпел, выстоял, как дуб, глубоко и крепко вросший корнями в землю.
Возникали и угасали, и вновь возникали новые видения в сознании столетнего старца. Урнас вспомнил, как ловили рекрутов, как в деревне в первый раз появились железные вилы и как однажды утром верховой солдат проскакал по местечку и объявил о смерти царя. И сколько царей и вельмож было и пропало на веку Урнаса, а он все жил и жил. Все глубже и дальше, словно в дремучий лес, забирался он в прошлое. И уже не мог понять: прадедовские ли это сказки он слышит, или видит вековой сон? Словно пребывал он здесь с незапамятных времен и не ведал, когда был молод и когда состарился, и никто не мог выкорчевать его из его земли — ни болезни, ни войны, ни восстания, ни мор. Кто он, мертвый уже или вечно живущий, человек или могучее дерево?
И вот уже перед Урнасом нет ни сел, ни засеянных полей, один-одинешенек стоит он в чистой воде реки и моет свое, словно илом покрытое, тело. Только что он корчевал и жег на просеке пни, готовя поле под свои посевы. Он полощется в чистой воде; вспугнутые диким зверем олени бегут берегом, бросаются в реку и плывут, рассекая грудью воду. Только рога их — целый лес рогов — качаются над водой. Урнас радуется и кричит, и голос его гулко отдается в лесу.
И дальше видит старик: в звездную ночь он сторожит свою полоску от зверя. И приближается по лесу кто-то огромный и темный, а его тень широко стелется по земле.
Страх пронизал сердце Урнаса, дубина выпала у него из рук, и грудь с грудью он схватился с медведем врукопашную. Медведь горячо дышит ему в лицо и норовит переломить ему хребет, но Урнас вцепился в его пасть, напрягая все силы, и разорвал ее, словно расколол дерево клином. По всему бору раздаётся рев умирающего медведя, но, падая, зверь увлекает на землю и Урнаса. Урнас слышит, как все тише и тише хрипит зверь, и видит его темную кровь, густой струей обагрившую зелень посевов.
Устал Урнас, разгорячился и, отдыхая, лежит рядом со своей жертвой на мягкой зелени, и видит звезды в вышине, и слышит соловьиную трель.
Засыпает он, в изнеможении охватив руками свое зеленое поле, засыпает без сновидений, крепким, вечным сном.
1940
Перевела О. Иоделене
Сразу же после обеда небольшой отряд гитлеровских войск вступил в деревню. Правду говоря, это было только место, где раньше стояла деревня, так как по обеим сторонам улицы тянулись одни обгорелые развалины. Деревья фруктовых садов с едва наметившимися почками стояли голые, обугленные.
Лейтенант, сидя на возке походной кухни, поглядывал то на карту, разложенную на его коленях, то на печальные следы войны и как будто разыскивал что-то глазами. Вокруг не было видно никаких признаков жизни. Только на покинутых огородах над желтеющими подсолнечниками и цветущими грядками мака резвилась стая бабочек.
Пыльные, посеревшие лица солдат говорили об их крайней усталости, они едва тащили ноги.
Офицер остановил отряд в конце деревни, там, где дорога сворачивала к темнеющему неподалеку лесу, расходясь на три мало проезжие проселочные дороги. Озабоченные взгляды солдат устремились на начальника, который соскочил с повозки и стал разглядывать местность в бинокль.
Во время этой маленькой передышки, когда солдаты могли вытереть вспотевшие лбы и поправить вещевые мешки, вдруг раздалось пение птицы. Дрожа и рассекая воздух, эта замысловатая мелодия разливалась в тишине летнего дня. Трели птицы на короткое время умолкали, но потом раздавались еще звонче. Не только солдаты, но и сам лейтенант на мгновенье прислушались, а потом принялись искать в кустах. Раздвинув ветки придорожного березняка, они увидели на краю канавы мальчика.
Еле приметный в траве, в куртке защитного цвета, опустив босые ноги в канаву, он старательно строгал какую-то деревяшку, уперев ее в грудь.
— Эй, ты! — крикнул лейтенант и жестом подозвал мальчугана.
Прекратив работу и поспешно сунув нож в карман куртки, стряхнув с себя стружки, тринадцатилетний паренек подошел к лейтенанту.
— Покажи-ка, — сказал лейтенант по-литовски.
Мальчик вынул изо рта какую-то маленькую штучку, стер с нее слюну и протянул лейтенанту, глядя на него голубыми веселыми глазами. Это была простая берестянка.
— Искусно, мальчуган, искусно, — покачал головой лейтенант, и на мгновение его злое, неприятное лицо смягчила улыбка, которая заразительно подействовала на стоящих неподалеку и наблюдавших солдат. Все удивлялись незатейливости этого музыкального инструмента.
— Кто тебя научил этому? — снова спросил лейтенант, уже без улыбки.
— Я сам, господин… а еще я умею кукушкой…
Мальчик закуковал. Затем он снова сунул себе в рот мокрую берестянку, прижал ее языком и засвистал.
— Скажи, свистун, ты один здесь? — продолжал допрос лейтенант.
— Нет, нас здесь много: только больше всего воробьев, ворон и куропаток. Соловей только я один и есть.
— Мерзавец, — прервал его офицер, — я тебя спрашиваю: нет здесь больше народу?
— Нет, — ответил мальчик. — Когда ваши стали стрелять и деревня загорелась, все закричали: «Звери, звери идут!» взяли да и удрали кто куда…
— А почему ты не убежал?
— Я хотел посмотреть на зверей. Когда мы ездили в город, там за полтинник показывали кошку, большую такую, как теленок.
— Как видно, дурачок! — произнес лейтенант, обращаясь к солдатам на своем языке. — Скажи-ка, милый, знаешь ты эту дорогу через лес на Сурмантай? Ведь так, кажется, она зовется…
— Как же мне не знать, господин, — уверенно ответил мальчик, — мы с дедом Матаушей туда к мельнице рыбачить ходили… Там такие щуки водятся, что двухмесячных гусенят живьем глотают. Когда в прошлом году вода разворотила плотину…
— Ну ладно, веди. Если хорошо сведешь, получишь вот это, — лейтенант показал мальчику зажигалку. — А обманешь, голову сверну вместе с этой самой твоей свистулькой. Понял?
Отряд двинулся. Впереди походной кухни, рядом с лейтенантом, ни на минуту не переставая играть на своей дудочке, подражая то соловью, то кукушке, шагал мальчик. Размахивая в такт рукой, он то сбивал придорожные сучья деревьев, то собирал шишки и казался занятым только самим собой.
Лес становился гуще, дорога извивалась между просеками, заросшими березами, и снова сворачивала в сосновый темный лес.
— А что говорят здесь в народе о партизанах? Водятся они в вашем лесу? — поинтересовался лейтенант.
— Нету таких. Сыроежки есть… подберезовики и опенки, — не сморгнув, ответил мальчик.
Сообразив, что с эдаким не стоит пускаться в дальнейшие разговоры, немец, наконец, замолчал.
В самой глубине леса, в молодом и густом ельнике, откуда был виден изгиб дороги, лежало несколько человек, неподалеку друг от друга. Возле стояли их ружья, прислоненные к дереву… Изредка они тихо перебрасывались словечком, другим и, осторожно отводя ветви деревьев, внимательно оглядывали лес.
— Слышите? — сказал один из них, посмотрел на товарищей, немного приподнялся и повернул голову в ту сторону, откуда сквозь неясный шум леса доносилась дальняя трель соловья.
— А не почудилось тебе? — спросил другой, прислушался и ничего не услыхал, но все-таки вынул из-под пня четыре гранаты и положил их перед собой.
— Ну, а теперь?
Пение птицы становилось все явственней. Тот, который первый услышал его, стал внимательно отсчитывать, отбивая счет рукой:
— Раз, два, три, четыре… Отряд из тридцати двух человек… — произнес он, наконец, внимательно вслушавшись в трели птицы, говорящей на таком ясном, но только одним партизанам понятном, языке. Неожиданно раздалось кукование кукушки. — Два пулемета… — определил он по доносившимся звукам.
— Начнем, — сказал, берясь за ружье, бородатый мужчина, весь опоясанный пулеметными лентами.
— Поторопись, — ответил тот, кто прислушивался к трелям птицы. Он положил руку на плечо молодого партизана, который подвешивал к поясу гранаты. — Там нас ждут. Мы с дядей Стяпасом пропустим их, а когда вы начнете, мы станем жарить по ним с тыла. Не забудь Соловушку, если что случится. Он со вчерашнего дня, бедняга, ничего не ел…
Через некоторое время около молодого ельничка показался отряд немцев. Соловушка заливался с прежним жаром, но для тех, кто понимал язык его трелей, это было только повторением того, что было уже известно людям, скрывавшимся в чаще леса.
Когда солдаты вышли на небольшую прогалину, на пение соловья из кустарника эхом отозвался свист. Мальчик, который шел по краю тропинки, юркнул в чащу леса.
Ружейный залп, нарушивший тишину, свалил с ног лейтенанта, тот даже не успел поднять оружия. Он упал на пыльную тропинку. Один за другим, сраженные меткой пулей, падали солдаты. Стоны, крики ужаса, растерянные выкрики команд стояли в воздухе.
Но скоро лес снова затих… мягкая песчаная земля вдоволь напилась вражеской крови.
На следующий день в самом конце деревни, у перекрестка, на своем обычном месте, подле канавы, снова сидел тринадцатилетний мальчик и что-то строгал из дерева. Временами он зорко оглядывал ведущую в деревню дорогу. Казалось, будто он опять чего-то ожидает.
И снова в воздухе переливалась чудесная мелодия, которую не слишком привычное ухо никак не отличило бы от соловьиной трели.
1942
Перевод под ред. З. Шишовой
Прижавшись друг к другу у замерзшего окна, дети напряженно смотрели в темноту, стараясь уловить какую-нибудь движущуюся точку в занесенных снегом полях. Когда от ветра хлопала дверь, все сразу бросались в сени. Однако отец так и не вернулся.
На другой день в деревне узнали, что немцы оцепили базар, мужиков постарше отпустили, а тех, кто покрепче, угнали неизвестно куда.
И остался Микутис главою семьи. Набив соломой большие, спадающие с ног отцовские клумпы, мальчуган метался от амбара к хлеву, от сарая к пруду. Сначала Микутису все было интересно: надо или не надо, он кормил скот, гонял его на водопой, потом — опять в хлев, покрикивая и грозясь, хотя ни в криках, ни в угрозах не было нужды. Пруд был всего в нескольких шагах от хлева, но Микутис подводил лошадь к забору, с забора карабкался ей на спину и направлялся к пруду обязательно верхом. Лошадь была старая и слепая, с протертыми упряжью боками. Она досталась семье Микутиса взамен отобранного немцами молодого и резвого Гнедка. Отец Микутиса прозвал кобылу Фрицем. Так и осталась за ней эта кличка.
— Ферфру, Фриц, гудморген, сум-сум. Ну-у, куда лезешь? — кричал Микутис.
Кобыла, как будто понимая, поводила ушами и, словно в знак согласия, кивала головой.
Управившись со скотиной, подперев колом дверь в хлев и заперев амбар на замок, Микутис обдумывает, что бы такое ему сделать по хозяйству до вечера.
Вспомнив, что скотине не хватает подстилки, а в риге сложены снопы, которые отец нарочно оставил необмолоченными, чтобы спрягать от немцев, мальчик направляется в ригу.
Сбросив сверху несколько охапок сена, он вытаскивает тяжелые ржаные снопы, в два ряда укладывает их на току и, поплевав на ладони, как взрослый, принимается бить цепом. Поработав час-другой, он сгребает зерно в угол, прикрывает его мешком, а солому тащит в хлев.
Тащит он огромными охапками, сколько может захватить, и, весь утопая в соломе, подбрасывает подстилку корове, овцам и лошади. В хлеву сразу становится светло и весело. Теперь даже у самого Микутиса является желание поселиться здесь.
Работы у молодого хозяина много, и с каждым днем прибавляются все новые заботы: то нужно провеять намолоченное зерно, то расчистить занесенные снегом дорожки, то собрать снесенные курами яйца.
По утрам, поднявшись раньше всех, Микутис растапливал печь. Сырые, обледенелые ольховые сучья разгорались плохо, огонь приходилось долго раздувать, и у Микутиса начинала кружиться голова. Дым разъедал глаза, лез в глотку, из глаз мальчика градом катились слезы.
Сразу после рождества расхворалась мать, у нее распухли ноги, и она только с большим трудом добиралась от кровати до дверей. Оба брата Микутиса были еще маленькие, и на плечи мальчика легло тяжелое бремя хозяйства.
Немного окрепнув, мать решила осмотреть работу Микутиса. Опираясь на палку, она обошла амбар, посмотрела через двери в ригу, где побранила, а где похвалила сына. Поговорив с собакою Мурзой и сопровождаемая целым отрядом кур, женщина направилась в хлев. Внутри было недавно настлано, чисто, скотина стояла в соломе по колено. Хотя корм был задан всем, однако никто его не ел. Скотина разгребала у себя под ногами, щипала и с жадностью жрала подстилку. Сначала мать не могла понять, в чем дело, и только дивилась на такое поведение животных. Посмотрев опытным глазом туда, сюда, подняв на руках кучку соломы и обшарив ее, женщина вскрикнула:
— Дитятко, дитятко, где твоя голова? Немолоченным хлебом хлев подстилаешь? Смотри, зерно к зерну…
— Я… я молотил, маменька, — пытался оправдаться Микутис, прячась за корову, чтобы мать не дотянулась до него своей крепкой рукой.
— Где твой ум, растяпушка! Ведь без хлеба останемся, с голоду подохнем.
— Я молотил, маменька… цеп для меня тяжел только, — все оправдывался ребенок.
Обнаружив непорядок в хозяйстве, мать уже во всём корила сына. Она опять обошла все постройки, бранила Микутиса, зачем он не с того угла сено берет, почему не кладет все на место. С той поры женщина стала повсюду следовать за сыном. Не будучи в состоянии чем-нибудь помочь, еще не окрепнув вполне, часто останавливаясь передохнуть, она все же на каждом шагу наставляла его.
Начались для Микутиса горести. Несколько раз в день носил он воду в избу, обливал себя ею с ног до головы, тащил по земле тяжелые сети.
Налегши вначале на работу со всем пылом, катаясь взад и вперед, как шар, посвистывая и распевая, ожидая с нетерпением, когда опять рассветет, и он снова сможет бежать к скотине, Микутис скоро ко всему охладел, хотя усердия у него было достаточно. Если ребенок делал теперь что-нибудь — он делал это бесшумно, не торопясь. Если нужно было что либо обдумать, Микутис сейчас же почесывал затылок. В этой части головы у него сосредоточивалась вся его хозяйственная смекалка: только почешет и уже знает, что нужно делать.
За первую свою трудовую зиму мальчик научился многому. В его ведении находилось сало и зерно, все тайные домашние запасы и даже отцовские серебряные часы.
Скотина привыкла к Микутису. Зайдет он, бывало, в хлев, а корова уже мычит и лижет ему руку, лошадь уже поводит своими белыми незрячими глазами и словно улыбается ему.
По утрам мать будит спящего крепким сном хозяина:
— Вставай, детка, скотинка уже зовет тебя!
И Микутису чудилось сквозь сон, что овцы, корова и теленок действительно окликивают его по имени:
— Ми-ми-ку-ку-тис!
У мальчика не оставалось свободного времени на то, чтобы побегать на коньках по пруду, покататься на санках с горки. А ведь уже пришла пора ставить капканы на зверей. Лисицы и зайцы с голодухи бродили подле самой усадьбы в поисках пищи. На рассвете можно было ясно различить их следы за избой, под деревьями и возле стога сена. Зима свирепствовала без всякой пощады; все время одолевали ветры, глубокий снег укрыл зелень и кусты. Каждое утро приходилось прорывать в сугробах ходы, чтобы добраться до проруби. До капканов ли тут, когда едва успеешь ввалиться в избу, согреть закоченевшие ноги, а тебе сразу:
— Микутис, ты бы на кашу намолол к завтраку. Ни горсточки крупы нет.
— Сынок, глянь-ка, какое небо красное: ночью ветер поднимется. Подопри крышу жердями, чтоб не растрепало.
— Не забудь, сынок, масло в именье снести.
И Микутис бегал, суетился, ни разу не попытавшись отговориться. Плакать он отвык. Даже слез у него не было, испарились они под ветром, выело их едким избяным дымом. Бывало, раньше он с боязнью глядел на видневшиеся вдали хоромы имения, а теперь вот самому пришлось относить туда немцам подать. У матери была всего одна корова, и ей приходилось по капле собирать сливки, сбивать масло и относить немцам. Немцы требовали не только масла. Часто мать завязывала в платок яйца, шерсть, а иногда даже свиную щетину или старое тряпье. Немцам годилось все: они ели и крестьянское масло, и яйца. Только Микутис никак не мог сообразить, на что им щетина и старое тряпье. Мужики в деревне рассказывали, что на тряпье они разводят вшей, а из них давят масло.
Когда Микутису пришлось первый раз итти в поместье, дядя Юозас научил его, как надо итти: по тропинке, через сад, потом — в каменные ворота и свернуть к большому дому. Вот там-то немцы как раз и принимают у мужиков масло.
Еще предупредил его дядя Юозас, что мальчик, повстречавшись с немцем, должен обязательно снять шапку и сказать «моен». Микутис боялся забыть это слово и, пока шел по дороге, все время твердил «моен». Перемахнет через ров — «моен», увидит булыжник — «моен».
Дойдя до помещичьего сада, мальчик, обдернув на себе пиджачок, перевязал узелок, зашел в росистую траву, вытер одну грязную ногу — «моен», вытер другую — «моен». Хотел уже войти в ворота имения, но в это время оглянулся и замер: между двумя пригнутыми молодыми дубками висел теленок, подтянутый за ноги веревками. На земле, под теленком, как огромный кот, сидел на корточках человек. В воздух поднимались клубы дыма. Может быть, человек подпаливал теленка? Нет, он только курил трубку и длинным ножом снимал с него шкуру. Это был немец. Вспомнив наставления дяди Юозаса, Микутис сейчас же стащил с головы шапку и вдруг совсем позабыл это самое слово. Постояв минутку и тут только сообразив, что немец, свежевавший тушу, даже не глядит на него, мальчик попятился назад и залез в кусты малины. Сколько Микутис ни ломал себе головы, сколько ни вертел языком, — так он этого чортова слова и не припомнил. А ведь подойдешь, не поздоровавшись — немец разозлится. Развязав платок, мальчик поставил тарелку с маслом на дорожку, а сам быстро нырнул в овраг. Потом по канавам, пригнув голову, чтобы его не заметили, он бегом возвратился домой.
Микутис рассказал матери про все, что видел в имении, и про то, как он забыл слово «моен». Матушка его не похвалила, обозвала ротозеем и больше уже не посылала одного в имение. Все это происходило в начале зимы, когда мальчик не умел еще ни скотину покормить как следует, ни землю вспахать. Потом он уже один ходил к немцам, относил зерно, лен, а раз даже наплевал им в колодец.
Когда наступила весна, мальчик запряг в плуг слепую кобылу и вышел в поле. Вся семья собралась посмотреть, как он станет пахать. Трудно приходилось ему со слепой кобылой: для того, чтобы она шла прямо по борозде, брат Микутиса вел лошадь под уздцы. Плуг не слушался пахаря: он то слишком глубоко уходил в землю, то еле скрёб по поверхности. Микутис не мог даже смахнуть струившийся в глаза пот: чуть поднимешь пальцы от плуга, как он сейчас же вверх. Задевая за кочки, спотыкаясь и снова поднимаясь, расшибая ноги о камни, часто едва различая борозду сквозь набегавшие слезы, мальчик до крови кусал губы, чтобы не разрыдаться. Яростно, длинными ломтями врезал лемех черную, дыбом встававшую землю. У Микутиса то и дело спадали штаны; то и дело развязывались гужи. Все это приходилось подтягивать, подвязывать. Обороняясь от мух, кобыла Фриц хлестала Микутиса хвостом по лицу. Рассерженный мальчик пинал ее ногами, обзывал германцем. Брат, тащивший кобылу под уздцы, все время хныкал, что лошадь наступает ему на пятки и мордой слюнявит голову.
Больная мать, присев у межи, еще больше расстраивала Микутиса:
— Ой, пахарь ты мой, сиротинка моя! Не будет хлеба от такой пахоты. Людей попрошу, может, кто-нибудь возьмет нашу землю исполу…
Пропахав до полудня, мальчик выбился из сил и уже не шёл, а волочился, вцепившись в плуг. Грубая, холщевая рубаха, насквозь пропитанная потом, прилипала к его спине, присохшая грязь сковывала голени точно железным обручем. Солнце припекало все крепче. Пашня пылала и колыхалась перед глазами, как озеро. Кобыла, разомлев от жары, повесила голову, вылупив белые, как яйца, глаза.
До сумерек Микутис пахал, потом выпряг лошадь, пошел на речку вымыть ноги и тут же, ослабев, крепко заснул. Снились ему одни только вороны, прыгавшие по вспаханным бороздам и с карканьем летавшие над его головой. Вороны покрыли поля, закрыли всё небо, сидели на Фрице, на плуге. Микутис бил их кнутовищем, брыкал ногами. А мать, сидя на меже, стонала:
— Не будет, сынок, хлеба при такой пахоте, не будет…
Микутис не отрывался от плуга, пока не вспахал большой кусок поля. С первого же раза нетрудно было различить, где мальчик пахал в первый день, где во второй. Борозды второго дня легли уже ровнее, а борозды третьего дня протянулись, как отрезанные ломтики. — не отличишь от работы старого пахаря. Прежде слепая лошадь двигалась только тогда, когда ее вели под уздцы, но как только Микутис научился подтягивать поводья, она зашагала, словно прозревшая.
После пахоты пришлось боронить. Часто Микутису трудно было сообразить, работает он или спит. Днем и ночью мальчик видел перед собой только поля, озаренные солнцем, землю, пылившую из-под бороны, оводов, которые, как огненные искры, носились над лошадью, слышал только воронье карканье да крики чибиса. Ноги мальчика, постоянно обрызганные росой и покрытые грязью, а потом обожженные солнцем, потрескались кровавыми «петушками», ступни разворотились на подобие гриба ольховика. На подошвах, отбитых пальцах выросла короста, она лопалась, гноилась и снова нарастала. Микутис потерял сон. Он переворачивался с бока на бок, свёртывался в клубочек, растягивался навзничь, ничком. Ноги были обвязаны примочкой из квасной гущи, в голове стучало. Сон не шел. Сквозь дырявую кровлю он видел звезды… Слышал, как ухает сова. Иногда амбар так ярко озаряла молния, что можно было разглядеть даже бегавших по полу мышей. Снова светало, звезды угасали, и грудь Микутиса сжималась такой тоской, что на него находило желание умереть. Умереть, уснуть навсегда, больше никогда не ощущать этой доли.
Только под утро у мальчика начинали слипаться глаза, а в дверь амбара уже стучала мать:
— Микутис! Солнце высоко. Вставай, мой голубчик, завтрак остынет.
Мальчик вставал и шел, если только мог переступать ногами. Прыгая на одной ноге, он выгонял из посевов кур и грачей, науськивал на них собаку, помогал матери полоть в огороде.
И без того светлые волосы Микутиса под дождем и солнцем выцвели, уши и лицо покрылись веснушками, кожа на носу облупилась и отставала, как картофельная шелуха. Руки огрубели. В течение одного лета Микутис вытянулся, куртка и штаны стали ему узки. Из своих одежд он вырос так, как вылезает ящерица из прошлогодней кожи. Своим поведением и речью он старался подражать взрослым мужчинам. Младшие братья завидовали Микутису, видя, как он проворно запрягает лошадь, как точит косу. Но величайшую зависть возбуждало у братьев Микутиса его умение свистать и плеваться. Сквозь зубную скважину он выводил — высвистывал какие угодно песни, а иногда через ту же скважину он так сплевывал, что слюна летела, как из пращи. Братья пробовали выковырять себе по одному зубу, только бы образовалась такая щель, как у Микутиса.
Если по праздникам Микутис одевал черную отцовскую жилетку, то братья уже знали, что Микутис возьмет с собой и часы. Молодой хозяин для того и надевал жилетку, чтобы можно было в ее карман вложить серебряные часы. И действительно, достав из-под балки шелковый платочек, мальчик вынимал из него большие, с добрую луковицу, часы на два ключа. Потом он — чиркшт, чиркшт — заводил их, продевал цепочку сквозь петельку жилетки и с часами в кармане шел к мельнице посидеть на старом, глубоко ушедшем в землю, жернове. Здесь усаживались покурить старики, возвращаясь из костела. Соседи сходились сюда покурить, поделиться новостями, посетовать на свои беды. Разговор постоянно шел о войне, о немцах, о подушных налогах, о болезнях, о кормах и о хлебе. Может быть, оттого, что у Микутиса были часы, или оттого, что все помнили его пропавшего без вести отца, а может, и потому, что он стал хозяином и детские руки сделались такими же мозолистыми, как и у них самих, мужики советовались с ним и обсуждали дела, как равные с равным.
— Бог весть, как в этом году будет с пшеницей. Куда ни глянь, везде плохая! — говорил Микутис, играя цепочкой от часов. Он устремлял при этом взор на крестьянские нивы, которые были ясно видны с мельничного холма, с каждой своей межой, с каждой полоской.
И никто не удивлялся, слыша такие речи от мальчика. Чуть ли не в каждом дворе не хватало отца или брата. Один бежал, скрываясь от немецкой мобилизации, другого поймали солдаты и угнали в чужие края. В деревне остались хозяйничать только глубокие старики, бабы и подростки.
Микутису доставляло большое удовольствие посидеть по воскресеньям на крыльце мельницы. Однако и это развлечение скоро стало для него источником новых испытаний. Дядя Юозас, увидев как-то, что Микутис подстригает своих братьев, попросил мальчика подровнять и ему затылок.
— Ну, что ж, ничего не скажешь… Глянь-ка, каково! Ловкие руки у паренька! — одобрительно заметил он, подробно изучив в зеркале свой подстриженный затылок…
С той поры старик постоянно прибегал к услугам Микутиса. Слава о новом цирюльнике пошла по соседям. В канун праздника, завидев мальчика где-нибудь в поле, мужики подходили поближе к его участку и кричали:
— Мику-ут! Захвати завтра с собой ножницы.
И Микутис брал с собой, идя к мельнице, ножницы, гребни. Посадивши кого-либо на жернове, мальчик озабоченно чиркал ножницами, то отходя на пару шагов, чтобы посмотреть, какой издали кажется голова, то опять приближаясь, и всё мурлыкал, как котенок, над ушами подстригаемого.
— В отца пошёл! И тот был таким же: всех нас подстригал. Покойников, бывало, подравнять, — только его и просили… — говорили старики.
Микутис, как и отец, умел угодить всем. Подстригая портного Адома, надо было стараться не задеть его костяного нароста, торчавшего на затылке наподобие зачатка коровьего рога. А Пятрасу Винкшне надо было оставить побольше волос там, где был рубец.
Понемногу Микутис ознакомился с поверхностью всех соседских голов. У каждого шрама и шишки была своя история. У Адомаса нарост появился в праздник святого Матаушаса. Выпив со свояком в пивной, Адомас случайно обнаружил у себя на темени опухоль. На другой день на этом месте и появился нарост. Поэтому — стоит ему опрокинуть лишний стаканчик, как жена обзывает его однорогим дьяволом. У Пятраса Винкшны шрам остался еще с тех пор, когда он батрачил у пана Жебенки. Однажды осенью, снимая фрукты в помещичьем саду, Пятрас нашел странную, усыпанную какими-то родинками сливу и крикнул с дерева: «Девки, гляньте-ка — в точности, как нос у Жебенки!» И запустил сливой в толпу девушек. Те так и прыснули, но тут же руками зажали себе рты. Одна из них громко закашлялась. Только тогда Винкшна заметил под деревом старого Жебенку, который, видно, только что приплелся в сад. Пан велел батраку немедленно спуститься вниз. Как только Винкшна соскочил на землю, помещик наотмашь ударил его палкой по затылку и закричал:
— Вот тебе, получай сливу!
Второй удар пана пришелся по рукам, так как Винкшна успел схватиться за голову. Больше ничего Пятрас не помнит: кровь ручьем хлынула из раны. Жебенка даже испугался, решив, что убил человека. Хотя рана зажила, но после этого у Пятраса еще года три гудело в голове. Хотел он судиться с паном, но, решив, что помещик засыплет суд деньгами, так и не начал дела.
Осенью, наделяя батраков зерном, Жебенка отсыпал Винкшне три гарнца гороха.
Пока Микутис стриг одного, остальные в ожидании своей очереди рассказывали друг другу разные случаи из своей жизни. Не прекращались разговоры о расстрелах на берегах Скайступиса. Оказывается, немцы пригнали из Юрбаркаса несколько сот человек. Маленьких детей они живьем бросали в яму и закапывали вместе с родителями. Потом долго еще там колыхалась земля.
После таких рассказов Микутису, когда он, уже в сумерках, один возвращался с мельницы, казалось, что под ногами у него движется, вздымается земля и из пашни торчат детские ручки.
Размахивая листом бумаги, малыш бежал по двору. Вслед за ним, перепрыгивая через лужи, ковыляла небольшая коротконогая собачонка. Оба они бросились в раскрытый хлев, спугнули копавшихся там кур, но, никого не найдя там, направились к сараю.
— Бумаги принесли!
Только под навесом мальчуган разыскал старшего брата. В одной рубахе, стоя на коленях возле большого чурбана, Микутис рубил хворост. Отложив топор и вытерев рукавом потный лоб, он взял бумагу.
— Кто принес?
— Адомукас, — ответил меньшой.
Худенькая, исколотая хворостом рука Микутиса дрожала. Медленно, словно прожевывая горячие клецки, прочел он бумагу. Это была повестка об уплате собачьего налога.
Около трех месяцев подряд платил Микутис немцам «собачьи деньги». Потом, когда повестки из волости посыпались одна за другой и уже не стало возможности затыкать глотки немецким жандармам, пришлось выбирать что-нибудь одно — либо отказаться от собаки, либо постоянно прятать ее. Завидев проезжавшего по дороге солдата, Микутис каждый раз запирал Мурзу в амбар.
Под навес зашла мать и озабоченно поглядела на сына, державшего в руках бумагу.
— Про что это?
— Про собак, — ответил он, снова берясь за топор.
— Ой, накличешь ты на нас гнев германца с этой собакой своей. И хоть бы пес был хороший, — а то только блох разводит. Что ему сторожить, когда у нас даже мышь в закромах зерна не сыщет… У кого ни посмотри, — все своих собак давно перевешали. Вот возьму я да и накину ей петлю на шею…
— Это ты, маменька, только так говоришь…
— И накину! Тоже мне мужик — собаки прикончить не может! Мурза, поди сюда!
Микутис слышал из-под своего навеса, как мать, уведя собаку, стучала у порога избы миской, видно, кормила пса «перед смертью». А минуту спустя, позабыв про свои угрозы, мать уже науськивала Мурзюкаса на овец, забравшихся в яровые. Собачий лай весело гулял по полю.
Микутис знал, что рано или поздно Мурзу придется прикончить. Так или иначе — не избежать Микутису обязанности живодера. Ведь когда нужно было отрубить голову ненесущейся или больной курице, Микутис отрубал, нужно было овцу резать — Микутис резал. Когда, моя стекла, мать загнала в ладонь занозу, Микутис прорезал кожу отцовской бритвой и выбрал занозу. Никто другой за эти дела не брался: у матери все «сердце болело», спокойно смотреть на кровь она не могла. А братья, бывало, увидав танцующую без головы курицу, прятались за угол, голося. Ко всему Микутис должен был привыкнуть и, скрепя сердце, делал все подобное. Но пса ему было жалко. Он вырос вместе с Мурзой, и они всегда были добрыми друзьями. Мальчик хорошо помнил день, когда отец принес в дом щенка. Тогда они еще не вышли на хутора и жили в селе, где была каменная ограда и придорожный крест. Микутис в тот год тяжело болел. Про свою болезнь он помнил только, как все время плакал и не хотел пить лекарства. Отец обещал, если Микутис примет лекарство, принести ему щенка. Однажды, вернувшись из села, отец вытащил из своей шапки, которую все время прижимал к груди, что-то белое и положил на пол, недалеко от микутисовой постели. Белый шарик покатился к стене. Вот это и был Мурза.
Теперь Микутису казалось, что случилось это очень давно, что не только собака, но и сам он прожил сто лет. Прежде мальчик думал, что они с Мурзой никогда не расстанутся, что они будут жить вечно, как дедушка, как река или липа, стоявшая далеко на краю поля. Но пришли немцы, и неожиданно стали исчезать люди, животные, любимые вещи. Дед умер, липу, мимо которой детвора бегала купаться, срубили. Даже самые большие валуны у реки, на которых пастушки пекли на солнце глиняные «булочки», кто-то расколол и увез. Исчез отец.
Работая под навесом, Микутис о многом пораздумал, и ему было уже не так жалко собаку.
К вечеру, разыскав веревку, мальчик свистнул Мурзюкаса. Меньшие братья слышали разговор Микутиса с матерью и видели, как он ищет веревку. Они все поняли. Выбежав из избы, они остановились и молча наблюдали за последним путешествием Мурзы. Собака то бежала следом за Микутисом, то ныряла в клевер, то снова ковыляла, поминутно останавливаясь, чтобы обнюхать кочки. В одном месте она вспугнула птицу, которая с громкими криками полетела над темнеющими полями. От Микутиса и собаки падали длинные вечерние тени.
Микутис шел большими тяжелыми шагами рабочего человека. Хозяйским глазом осматривал он поля и почти не думал о собаке.
Посеянные им яровые были редкие, мелкие, местами и совсем ничего не взошло. Микутис вспомнил слова матери: «Не будет хлеба от твоей пахоты, не будет…» Куда ни глянешь, везде какая-то пустыня, нигде не видно стада, как бывало в прежние времена. Микутис с собакой прошли мимо Фрица. Ясно был заметен круг, вытоптанный и объеденный лошадью в течение дня. Микутис подумал, что слепуху надо будет перевести на другое место, в клевер. Лошадь стояла в глубоком раздумье, обернувшись к заходящему солнцу, понурив голову, и время от времени, позвякивая цепью, поднимала ногу, чтобы спугнуть муху. Дойдя до высохшего ручейка, вдоль которого буйно росла высокая трава, мальчик остановился. Здесь неглубоко под землей всегда держалась вода и когда-то были выкопаны ямы, в которых замачивали лен. Иногда тут же мыли свиные кишки и топили котят. Микутис огляделся в поисках подходящего камня и вдруг хватился собаки. А она сидела на берегу ручейка, у ржаного поля. Как только хозяин окликнул ее, собака вскочила и снова уселась. Микутис позвал еще раз. Мурза снова присел и стал перебирать лапами.
— Иди сюда, дурак! — крикнул Микутис.
Собака выла, виляла хвостом, несколько раз порывалась подбежать к хозяину и опять возвращалась на прежнее место. Может быть, животное почуяло беду?.. Может быть, камень, который Микутис обвязывал веревкой, выдал убийцу? Мальчик выпустил из рук камень, присел и вдруг вспомнил, что года три тому назад пастушки, поймав Мурзу, бросили его в эту самую яму. Собака нырнула, а когда выплыла и попыталась выкарабкаться на берег, обступившая яму детвора стала безжалостно толкать ее в воду. Собака умоляюще визжала, но это не помогло. Только когда она уже хлебнула воды, когда окончательно выбилась из сил и уже не могла цепляться дрожавшими лапами за скользкие края ямы, кто-то ухватил ее за шиворот и выбросил на луг.
С той поры по телу собаки всегда пробегала дрожь, стоило ей только завидеть яму для мочки.
Микутис перестал звать Мурзу.
Мальчик целый день разбрасывал по полю навоз, колол дрова и к вечеру очень устал. Больно ныли спина и руки. Но еще больнее было от угнетавших его тяжелых мыслей.
— Мурзюк! — тихо позвал мальчик. Теперь ему хотелось только погладить собаку.
Потом Микутис растянулся на траве. Он увидел в небе высоко пролетавшего ястреба и почувствовал, как все кругом пусто и уныло. Скот и людей, леса и камни уничтожил немец. Старых, никому не причинявших вреда собак и тех он приказал прикончить или платить за них большие деньги. «А откуда их взять!» — думал Микутис.
И мальчику вдруг представилось, что он вырос и стал большой и сильный. Из осиновых досок, лежавших под навесом, он сколотил корабль. А кузнец выковал ему из собранного со всего села железа огромное ружье. На корабль Микутис посадил всех мужиков из деревни, и Мурзу, и дядю Юозаса. Взяв с собой на дорогу хлеба, скиландис[18] и ружье, поплыли они — пошли войной на врагов.
Собака осмелела. Опасливо обходя яму, подползла она к лежавшему на траве другу, обнюхала мальчику ноги и растянулась рядом с ним. Вскоре и она закрыла глаза и, только изредка раскрывая их, видела, как по небу плывет красное облако, озаренное заходившим солнцем. Облако это походило на золотой корабль Микутиса.
1944
Перевод под ред. З. Шишовой
В моей памяти возникают картины недавних дней. Люди, их лица, мелькнувшие предо мной, дома в городах, вперившие свой пригасший, но зрячий взор, в ночь тысяча девятьсот сорок первого года в ожидании налета; и пыль смоленских дорог, которую уносили на ресницах своих тысячи людей; и младенцы, проснувшиеся у материнской груди, впервые за плечами бегущих матерей увидевшие черный дым войны.
Словно старый мост, глубоко ушедший устоями в ложе реки, я чувствую, как мимо меня проносятся быстрые волны, как меня сотрясают шаги бесчисленных путников. Будто волны с берег, бьются в мое сердце воспоминания, взметая несчетные песчинки образов и видений.
Держу ли я книгу в руках, смотрю ли на звезды, мерцающие в ясном весеннем небе, слышу ли далекий гул проносящихся поездов — за все эти радости бытия заплачено высокой ценой страданий и усилий множества моих братьев. Словами песни, цветом яблони над пепелищем сожженного села долетели до меня труды и подвиги множества рук и сердец, ныне уже навеки умолкших и истлевших. Я ощущаю близость тех, — незримых, уснувших непробудным сном у стен Сталинграда, на землях Днепра и Немана.
Как-то, проезжая по осенним полям родного края, я увидел у околицы сожженной деревушки старика и подростка. Разведя огонь в глиняном горшке подле подбитого немецкого танка, они обкуривали и без того закопченные стены машины. Я не сразу понял в чем дело, и только подойдя поближе, разглядел: старик выгонял из танкового скелета пчелиный рой, который завелся тут с лета и успел уже скопить немало меда. Рядом стоял и новый улей, и старик загонял в него рой.
Новые рои и новые всходы встают каждый день перед моими глазами там, где еще вчера царила смерть. И грудь мою наполняет бесконечная благодарность всем тем, кто подарил мне свет сегодняшнего и завтрашнего дня, — свет, в котором я вижу грядущее своей родины.
В спокойные летние вечера, когда теплые тени сумерек опускаются на долину Немана и умолкают звуки трудового дня, я слышу, как на лугу глухо и однотонно вбивают в землю столб для коновязи. Потом отзывается коростель своим дребезжащим, сухим и трескучим голосом, но вскоре замолкает и он. Какая тишь! Как будто слышишь, как дышит раскалившаяся за день земля, как рыба чертит плавниками по песчаному речному дну. Но это только кажется уху, привыкшему к дневному шуму. Вслушайся лучше, и ты услышишь ни на миг не прерывающееся звучание: это кузнечики, укрывшись в густой траве, играют на своих маленьких, невидимых для человеческого глаза, скрипках. Капля свежей росы, скатившись с ветки, касается моей щеки, и я чувствую ее тягучую и прохладную влагу… И за эту каплю росы, за тишину летней ночи, за жажду славных дел я благодарю незнакомого воина. Но где он теперь?
Я видел его только один раз, короткое мгновение, по лицо его на всю жизнь сохранилось в моей памяти.
Это было летом сорок первого года на станции Великие Луки. Убегая от зверств вторгнувшейся гитлеровской армии, уже который день, тысячи беженцев из пограничных областей двигались по всем дорогам в глубь страны. Они ехали на велосипедах, на перегруженных грузовиках, шагали сотни километров пешком со сбитыми в кровь ногами: усталые и запыленные, они уже не первую ночь ночевали в поле, в стогах сена, под непрестанными налетами вражеских самолетов, разлученные со своими близкими, — мать потеряла ребенка, муж — жену. Теперь, запрудив большую железнодорожную станцию, не помышляя об удобствах, забравшись в товарные вагоны, на открытые платформы, они терпеливо ожидали отправления в путь.
Здесь были русские, литовцы, белорусы, латыши, мужчины и женщины, старики и дети — одна большая семья, над которой нависло одно общее несчастье. Запекшимися губами они посылали проклятья врагу, беспокойно вглядываясь в небо, откуда каждую минуту могла нагрянуть смерть. За несколько дней они уже многому научились и, услышав сигнал тревоги, не метались из стороны в сторону, только матери сильнее сжимали в объятиях детей, крепче жал юноша руку любимой. Никогда еще эта станция не видела такой толчеи, такого шума, не слышала столько криков, порожденных мукой. Между эшелонами, стоявшими вереницами, в тени вагонов раскинулся огромный лагерь: кто носил воду в бутылках и чайниках, кто брился, кто стирал пеленки, кто рассказывал про свои злоключения, кто искал утешения в завтрашнем дне, с любовью поминая Москву и Волгу.
Воинские составы были переполнены только что мобилизованными солдатами; их легко было узнать по свежеостриженным головам, еще не загоревшим и таким светлым по сравнению с их лицами цвета меди. Военные эшелоны с конскими вагонами, полевыми кухнями, с гаубицами на платформах, замаскированными ветками, бесконечным потоком устремлялись на запад. Ветки, скрывавшие жерла орудий, уже увядали под палящим солнцем, а еще вчера они шумели под сенью лесов. И судьба их была близка солдатскому сердцу: молодые, статные воины поднялись, как густой шумящий лес, чтобы дать отпор набежавшей черной непогоде.
В большинстве это были юноши, подпоясанные новыми, еще хрустящими ремнями, в свежих гимнастерках. Всех их, оторванных от школьной скамьи, от полей, от станка — русских, казахов, белорусов, — объединяло чувство долга и боевого братства, с каким боролись их отцы, вдохновленные правдой Ленина. И в этот суровый час я видел осенявшую их зарю славы.
Бойцы толпились у дверей вагонов; другие за их спинами играли в карты или пели под гармонь. На поезда с эвакуированными, на великое горе людское юноши в гимнастерках смотрели молчаливо, без праздного любопытства, но в их взорах чувствовалось сознание превосходства над ними, над безоружными, отходившими в тыл. Бережно свернутые и спрятанные пурпурные шелка полковых знамен ждали своего часа — осенить подвиги бойцов. Только что остановившийся армейский состав снова тронулся, — унеслись вдаль улыбки, блестевшие от пота юношеские лица, но незнакомые матери сберегли в своих сердцах промелькнувшие черты молодых солдат.
Мы стояли уже много часов, ожидая, пока освободится путь. Когда пронесся слух, что поезд скоро должен отправляться, волны суеты пробежали по вокзалу, люди бросились по своим вагонам, разливая зачерпнутую воду, торопливо завертывая недоконченную еду. Множество рук помогало другим влезть в вагоны.
В эту минуту одна из пассажирок нашей теплушки хватилась своего маленького сына. В вагоне его не было, не нашли его и подле рельс, где он только что бегал на глазах у всех. Мать металась от вагона к вагону, она обежала весь состав, выкрикивая имя мальчика, расспрашивая о нем всех встречных. Ребенка, как пылинку, сдунула засуетившаяся толпа. Может быть, его приютили где-нибудь в соседнем эшелоне. Может быть, он, забравшись куда-нибудь, спокойно играет, найдя какую-нибудь безделушку, а может, приютился тут же рядом, среди узлов и людей.
— Не пропадет он, не иголка, — утешали одни.
— Да я его только что видел: такой в зеленой шапочке, — говорил другой.
— Никто его не возьмет. Найдется!
— Хорошее дело — найдется: ребенок говорить не умеет, совсем еще глупыш.
Тяжело было видеть, как мать мечется вдоль соседнего эшелона, зовет мальчика и всем объясняет что-то по-литовски и на ломанном русском языке.
Она перебегала по путям от одного состава к другому, по несколько раз бросаясь в один и тот же вагон, обращаясь к одним и тем же людям. Спотыкались ее ноги, обутые в парусиновые туфли со сбитыми каблуками, одна туфелька все сползала, пока женщина, наконец, не догадалась разуться.
На соседнем с нами пути появился новый воинский состав. Еще на ходу бойцы со своими алюминиевыми фляжками стали спрыгивать на землю.
— Не расходиться! — крикнул им из вагона офицер, и красноармейцы, уже пролезавшие было под теплушками на перрон, повиновались его внятному и звучному голосу.
Командир стоял, опираясь плечом о дверную раму вагона, отводя рукой мешавшую ему березовую ветку. Хотя это еще не был фронт и нещадно припекало солнце, — голову его прикрывала сдвинутая на затылок каска. Это был высокий и сильный мужчина, один из тех, чью красоту понимаешь с первого взгляда, — открытая и светлая русская красота, которую прежде всего замечают и ценят мужчины. Чувствовал это не я один: взгляды соседей устремились на командира, и кто-то произнес:
— Девушки, поглядите-ка, какой замечательный офицер.
Наведя порядок среди бойцов, командир уже на них не оглядывался. Он смотрел на нас, все так же опираясь плечом о дверную раму, не подымая руки, чтобы смахнуть пот, собравшийся в складках его лба и крупными каплями струившийся по лицу. За его спиной появились товарищи, они также поглядели в нашу сторону, один из них что-то сказал, щелкнул офицера по каске и, рассмеявшись, вернулся вглубь вагона, где, вокруг составленного из ящиков стола, толпились обедавшие. Но командир не отвечал на шутки товарищей, он все смотрел на нас — сидевших, лежавших, на множество незнакомых ему лиц, отмеченных печатью душевной муки.
Две подруги, может быть, две сестры, усевшиеся бок о бок со мной на одном чемодане, прислонившись друг к другу головами, тихо затянули песню. В другое время, в счастливые дни, такая песня отзвучала бы, не оставив и следа, но сегодня она, даже без слов, говорила сердцу, подымая в душе чувство тяжелой обиды и жажду мщения врагу, поднявшему руку на наше счастье. Прислушавшись, люди притихли, как будто боясь, чтобы эта тихая песня без слов не оборвалась, как тонкая нить.
Снова появилась женщина, которая искала ребенка. Из вагона радостно закричали:
— Нашла, нашла свою зеленую шапочку!
Мать уже не бежала, не торопилась. Пошатываясь, трудно ступая босыми ногами, она несла мальчугана в зеленой шапочке. Десяток рук из нашей теплушки сразу подхватили сперва ребенка, потом мать. Ее усадили, уступив ей лучшее место. Не успевая отвечать на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, следя глазами за мальчиком, переходившим теперь из рук в руки, она залилась неудержимыми, рвущимися из души, рыданиями.
Офицер все еще не спускал с нас задумчивых глаз, и в этих глазах я в первый раз прочел и понял всю бездонность горя и муки, в которые ввергнул враг мою родину.
Вагоны воинского состава двинулись, стукнулись друг о друга и медленно покатились вперед. Офицер не поднял руки, не помахал нам в ответ на наши прощальные приветствия, как это сделали многие из его товарищей. Кто-то из девушек бросил ему пучок полевых цветов. Букетик рассыпался, и только один-два мелких цветочка ударились о каску офицера. Но он и теперь не шелохнулся, только как-то весь вытянулся и произнес:
— Не печальтесь, братья! Мать Россия приютит всех!
Поезд шел все быстрей, вагоны словно сливались, проносились лица, руки, мелькали улыбки, слышалась гармоника, веселый юношеский гомон, — но все заглушал гул колес. Враскачку, словно ковыляя, пробежал последний вагон и сверкнули на солнце рельсы опустевшего пути.
Прошло много дней, много месяцев Великой Отечественной войны. Промчались годы. Воины советского народа, которые тогда в летнем зное спешили на фронт, под ветром победы развернули шелковые знамена у Москвы, потом у Сталинграда.
Давно уже приняла нас мать Россия. Все мы нашли там родимый дом — и сестры, что напевали тогда на станции песни родного края, и мать, искавшая в толпе пропавшего ребенка, и ее мальчуган в зеленой шапочке. В светлой волжской волне, в простоте казахстанских степей и в морщинистом лице саратовской старушки я узнал душу своей великой Родины.
Только иногда — за работой, в пути, когда в газетах я читаю о новых победах Советской Армии или наблюдаю за бойцами, шагающими по затемненным улицам города, в памяти всплывает лицо воина, встреченного мною в Великих Луках, и его прощальные слова. Я видел его так ясно: и покрытый каплями пота лоб, и серый блеск стальной каски. Случалось, что он появлялся совсем неожиданно, внезапно прерывая мои привычные думы, и я, незаметно для себя, медленно шел по следам его судьбы и его подвигов. Я видел, как он сквозь метели вел свою роту, как ночью в землянке, у мерцающей коптилки, выслушивал доклад запыхавшегося, взволнованного связного, как он прижимался к стенке траншеи своей усталой головой в сером шлеме, омытом обильным осенним дождем.
Где же он, какова его судьба?
Ведь многие могли произнести те же слова утешения, которые он тогда бросил нам, и его слова давно уже могли изгладиться из памяти, — но его я видел часто, вижу его и сегодня.
Бывают в жизни такие часы, когда до тех пор незаметный смысл событий, поступков и слов, их подлинное величие раскрываются до самых корней, словно морской берег, обнаженный отливом. Может быть, всенародная мука, тревога за судьбу Родины, за все, что есть самого дорогого на свете, обнажили в ту минуту и мое сердце, и в нем воскресали слова воина — слова простые, но прозвучавшие языком нового человека для литовцев, латышей:
— Не печальтесь, братья! Мать Россия приютит всех!
И берусь ли я за книгу, или слежу за звездой, дрожащей в светлом весеннем небе, — за все это я благодарю тебя, неизвестный русский воин.
Где ты сегодня?
Я не могу забыть тебя и на майских парадах… Когда стройными рядами мимо проходят полки, чуть только блеснут стальные каски, — я, не сводя с них глаз, ищу, ищу…
Совсем недавно, во время выборов в Верховный Совет республики, мне случилось побывать в Восточной Литве. Чувство радости охватило меня, когда я очутился на улице небольшой деревни, застроенной новыми домиками. По сугробам, вдоль заборов была вытоптана узкая, глубокая тропа, на снегу виднелись следы санных полозьев, просыпанное сено. К ясному небу подымался синий сельский дымок. Эта деревня новоселов выросла уже после Отечественной войны на бывшей помещичьей земле.
Школа, куда крестьяне должны были придти на предвыборное собрание, помещалась в старом просторном доме. Оставшиеся после уроков ребятишки под руководством учительницы украшали свой класс. Звонкие голоса детворы, удары молотка наполняли весь школьный дом. Теплом веяло от развешанных по стенам, заботливо вырезанных из журналов картинок в самодельных рамках из цветной бумаги — кремлевские башни, тракторы на кубанских полях, якут, несущийся на санях с собачьей запряжкой, и тут же рядом, на листике из тетради для рисования, неопытной рукой был изображен мальчик-негр под пальмой. Внизу та же детская рука выписала рассказ, который напомнил мне недавно прочитанную в газете историю. Негр, музыкант из Сан-Франциска, описывал, как белые господа повесили его отца за то, что тот был негром, а его самого, Вильяма Смита, повсюду травили и называли черным псом. Однажды, когда Вильям играл в оркестре, белый господин крикнул:
— Вон отсюда, черная собака!
В Смита полетели бутылки, тарелки, кровь заливала его лицо, и он пустился бежать. Долго бежал музыкант своими быстрыми ногами по улицам Сан-Франциска, и если бы его поймали белые, то убили бы, повесили на месте — только потому, что у него черная кожа… Потом Смит взял свою трубу и навсегда покинул Америку, которую он любил, но где он был только черной собакой, — и приехал в Страну Советов, где уже никто никогда его не обидит.
Под этим рассказом, очевидно переписанным из газеты, буквами покрупнее было выведено: «Все народы наши братья. Советский Союз дает приют неграм».
Пока я читал эту историю, притихшие дети смотрели на меня.
— Кто это нарисовал?
— Я, — не сразу ответил один из мальчиков, краснея и откладывая в сторону молоток.
— А кто сделал подпись на рисунке?
— Он, он, — показали девочки на другого мальчика, тихого, молчаливого, в очках.
— Это вам, верно, учительница велела сделать?
— Нет, — весело и бойко ответил первый мальчик, — это мы сами.
Я невольно коснулся рукой головы маленького друга Вильяма Смита, коротко, ежиком остриженной детской круглой головы. Я вспомнил лето сурового девятьсот сорок первого года, Великие Луки, воина в каске. Его слова утешения чудесным эхом отозвались в далеком литовском селении — маленький мальчик повторил их на маленьком листике бумаги, приколотом рядом с якутом, несущимся на санях, рядом с кремлевскими башнями.
И грудь мою наполнило чувство невыразимой радости и благодарности к неизвестному советскому воину, — живая душа его трудов и подвигов раскрылась перед детьми Литвы. И где бы он теперь ни был — счастливо ли вернулся из сражений, или же нашел вечный покой на Одере, — принесенные и посеянные им семена дали всходы и на земле моей родной Литвы.
1947
Перевод под ред. З. Шишовой
Йокубас в доме со всеми перессорился. Топорщась, как чертополох, второй день ни с кем не разговаривал, сидел он в углу или бродил вокруг дома. Подумать только: в ответ на его отцовское поучение — сыновья только ухмыльнулись, и на его слова только рукой махнули! «А еще говорят, что яблоко от яблони недалеко падает». Поглядите лучше, как в жизни бывает: упало яблоко и укатилось так далеко, что даже и не отгадаешь, с какого оно дерева!
Всю весну Йокубас слышал разговоры про эту обработку земли на новый лад. Сколько раз приезжали в село из волостного комитета, созывали сходки, читали письма из партийного комитета, а разве хоть один разумный хозяин подписал договор? Слушать-то все слушали, а как только надо было в бумажке расписаться, сразу изба и опустела. Где же это видано, чтобы бросаться с высунутым языком на каждый призыв власти? Когда же это бывало, чтобы власть желала людям добра? Есть еще время подумать, послушать людей поумнее — выйдет или не выйдет какой толк от такой обработки земли. Пустовала земля года два — может и еще лето, другое подождать. Мало ли на свете пустырей, полей да некошенных лугов. Паны оставляли их нетронутыми, с борзыми на зверей там охотились, никогда участки эти ни плуга, ни бороны не видели. Пан знал свой порядок, мужик — свой, и каждому все было ясно. А теперь, что ни день, — то новости, что ни слово, — то поучение, а когда спросил, — кто власть? где власть? — твои же работники отвечают: «Мы власть. Рабочая власть!» Еще год назад Йокубас такие слова и слушать бы не стал, а теперь выходит, пожалуй, что это на правду похоже.
Ведь вот сын его, сын бывшего батрака, сам делил господское поместье Левонполис, а управляющим стульгийской паровой мельницы и всего имения посадили сына бобыля Кличукаса. А левонпольский пан Мурашка сам пришел в избу Йокубаса, шапку снял и со слезами просил, чтобы ему хоть клочек земли оставили. Вот и понимай, как знаешь: Йокубас двадцать лет по имениям проработал, а не случалось ему видеть, чтобы пан со слезами, без шапки, перед батрацким сыном стоял!
Глазам своим не верил Йокубас, и так и эдак прикидывал — как и куда все это обернется? А кругом люди шептались, богатеи над советской властью издевались, а сами тайком зерно в землю закапывали, коров по лесам прятали. В долине, по ту сторону речки, только три хозяйства: были они самые крупные и самые лучшие во всей округе. Хозяева их во время войны сбежали, и уже второй год земля стояла нетронутой. Но как можно, чтобы добрая земля пустой стояла? Начали малоземельные и батраки из нее пыль выколачивать. Сходки устраивали, на бумаге подписывались и додумались, чтобы всем вместе эту землю обработать, «куперативом». Самыми первыми вызвались оба сына Йокубаса да четверо новоселов из деревни Гарляускай.
Который день уже сыновья Йокубаса ездят в долину, тащат за собой борону, каток, а теперь вот прихватили еще и лаучкасову кобылу — свой навоз на чужую землю возить. Подумать только: «Куператив!»
Йокубас знал, что в городах есть «куперативы», и керосином, и гвоздями, и подковами, и солью торгуют, но чтобы земля «куперативом» называлась — это все новые выдумки. Йокубас не вмешивался в дела своих сыновей: давно уже они себя начальниками в доме поставили и совсем перестали слушать отца.
Все утро Йокубас расхаживал вокруг дома, собирал в кучу щепки, носил под навес сухие дрова. Утомившись, он присел возле сарая на сани погреться на солнышке. Пашни еще не зеленели, но уже подсыхали и трескались и белели издали. Ослепительно сверкало железо плугов, уже врезавшихся в землю. Овраг звенел от свистулек, которые детвора мастерила из коры ивняка. Услышав шаги, Йокубас оглянулся и увидел, что по двору его идет какой-то человек, высокий, в шляпе… Из комитета, должно быть, бумажку какую принес или кого из сыновей ищет.
— Греешься? — спросил человек.
Теперь Йокубас узнал гостя. И прежде в этих местах он редко показывался, а теперь все больше норовит мимо пройти, Бенедиктас Бредикис. С первого взгляда показалось Йокубасу, что он какой-то другой стал: хоть и в шляпе, а весь обтрепанный, помятый.
«Еще года три назад каким ты гордецом выступал, — еще бы, — первым богатеем ведь был, а теперь тебя и не узнать, — подумал старик, — захирел ты совсем… И как не захиреть — половину земли в тот раз советская власть отрезала, а после войны и от остатка еще жирнее кусок откроили».
— Где же твои работнички, почему на дворе такая тишина? — снова спросил Бредикис.
Йокубас подвинулся, и гость присел на сани.
— Куперативную обрабатывают. Половину, говорят, уже вспахали.
Гость помолчал, поглядел на навес и, задрав к верху подбородок, уставился в небо. Слышно было, как за облаками курлыкали невидимые журавли.
— Уж так заведено, — молвил Бредикис. — Теперь что с землей, что без земли — один толк. Сейчас и не поймешь, что хорошо, что плохо. Ох, подымется еще ветер, подует, а как подымется — все перевернет, как стог сена. Правильно человек этот говорил: учите молитвы, шейте торбы из мешков — пойдете по миру хлеба просить.
— Какой человек? — спросил Йокубас, ничего не понимая в замысловатой речи гостя, но все же встревожившись.
— Да так, — не объясняя отозвался Бредикис. — Теплынь-то какая, чтоб ее! Вспотел весь, как росой покрылся!
Сняв шляпу и вывернув оторвавшуюся подкладку, человек утер ею лоб.
Он встал, вскинул на плечи вилы, с минутку помешкал, но не дождавшись от Йокубаса ни расспросов, ни дальнейшего разговора, проворчал что-то и со вздохом зашагал прочь.
— Где-то, слышно, гремит. Для грозы еще рановато, — крикнул он, отойдя уже на изрядное расстояние.
У Йокубаса была так забита голова, что теперь он уже и вовсе не разбирался, чья же правда. Что бы там ни говорили про Бредикиса, а он все-таки кое-что знает. Пускай он сейчас и обтрепанный, силу и богатство свое потерял, но ведь прежде с начальниками, с ксендзами-настоятелями за одним столом сидел.
Говорят, сын его в лесу прячется.
Отец услышал стук колес и поспешно поднялся с саней. Внезапно он решил выругать-таки как следует сыновей. Однако в спешке зацепился одной ногой за полоз саней и упал ничком на мягкие опилки. Куры, которые рылись тут же, испуганно захлопали крыльями.
— Хватит шутки шутить! — сам себе сказал Йокубас, сердясь еще больше, и с вывалянной в опилках головой вышел из-под навеса. Сыновья заворачивали на двор с пустой подводой. Увидев, что они опять подъезжают к дверям хлева, отец мелкой рысцой подбежал к ним.
— Что, вам мало этого? Нет у вас своей земли, что ли, своей работы нет? На сторону зерно разбрасываете! Для голоштанников хлеб растите.
Старший сын Юргис, забредя в лужицу, мыл ноги. Засучив штаны по колено, он взглянул на отца.
— Да что ты, отец, пустое мелешь. Неужели, по-твоему, для богатеев надо хлеб растить?
— Нет, а то для голышей, для бродяг всяких!
— А с каких это пор, отец, ты дворянином заделался? Забыл, что ли, как всю жизнь вшей кормил, пока свои пять десятин заработал!
— Мне и их довольно. Вы столько заработайте! — кричал отец. Он тряс головой и с волос его сыпались опилки. — Добра не дождетесь! Захотелось из общего котла кашу хлебать!
— А ты, тятя, по панской палке соскучился, а? — спросил младший, Андрюс, подмигивая старшему.
— Хватит шутки шутить! Ты смотри, чтоб я тебя самого папкой не огрел.
— Ну, ну, отец. Уж не пообещался ли Бредикис тебя в полицейские нанять, что ты так разошелся. Слушаешь тут всяких проходимцев.
— Проходимец лучше твоего понимает! — не уступал отец.
Старика опять обступили куры, и петух, склонив на бок голову, глядел на Йокубаса.
— Что ему понутру, то нам не к добру. А ты в другой раз объяснил бы этому мудрецу: мы, мол, не из одного котла кашу хлебать будем, а каждый — из десяти котлов. А что останется, ему полизать дадим.
Йокубас почувствовал, что переспорить сына — напрасный труд, и к тому же старуха, выйдя на шум, позвала отца в горницу.
— Смотрите, как бы вам с торбами не пришлось пойти чужих собак дразнить. Ничего не выйдет из этих куперативов, — проворчал, отходя, отец.
Юргиса задели отцовские слова, и он громко сплюнул в лужу.
— А твои паны да поместья только нищих плодили! — крикнул он, весь раскрасневшись.
Отец мелкой рысцой вбежал в избу, за ним спешили куры. Последних слов сына он уже не слышал. Сколько раз, начав спор с детьми, он потом срывал злость на жене. Вбежав в избу, он увидел, что баба сидит на полу у корыта и начиняет колбасы. Недавно они зарезали свинку. Неделю ничего не ела, и в семье перепугались, как бы скотина не расхворалась всерьез.
Йокубас швырнул палку в угол и, недовольный, уселся за стол, выжидая только, чтоб жена его задела. Но та хорошо изучила нрав своего старика и, нисколько не боясь его злости, умела мягко и без обиды его успокоить. Так и не дождавшись, чтобы жена заговорила, он проворчал:
— Начиняешь и начиняешь с самого утра. Все мясо изведешь!
— Вот и изведу! — ответила жена.
Но что это? Этого еще не хватало! Жена, отвинтив раструб кларнета, натянула на него кишку и, как через воронку, пальцем проталкивает в кишку мясо. Кларнет превратился в машинку для изготовления колбас! У Йокубаса даже язык к гортани прилип.
— Да ты что это, ошалела, что ли? Кто же тебе позволил кларнет мой портить?
— А что?
— А что, а что! Хватит шутки шутить! Давай его сюда скорее!
— Погляди, какой музыкант нашелся! Скажи спасибо, что я его с чердака достала. Черви бы источили. Очень он тебе нужен!
— Нужен! А где другой конец?
— Вот, вот, бери пожалуйста. Не съела я его!
Женщина вытерла о фартук засаленный конец кларнета и сунула мужу.
Йокубас свинтил кларнет, но дулся потом целый вечер, пока совсем не рассорился с женой.
За ужином он не вымолвил ни слова и ночью не мог заснуть, сердясь на тех, кто уже спит, как будто его опять нарочно оставили одного, наедине с его старостью. И почему это никто не хочет его понять? Неужели он детям своим зла желает?
Жена несколько раз заговаривала во сне, потом повернулась на другой бок, и Йокубас почувствовал ее теплое дыхание. Она всегда спала крепко. Даже днем, работая в поле, убирая лен или пропалывая огород, она могла завалиться где-нибудь за грядку и заснуть. Когда ее упрекали в этом или подсмеивались над ней, она говорила: «Ну что, я ведь ни разу в жизни досыта не выспалась. Сперва пастушкой была, а потом детишки один за другим пошли, так я люльки всю жизнь и не убирала…»
Она и во сне привыкла качать колыбель, укрывать тряпьем младенца. И теперь, когда столько лет прошло после последних родов, она, по старой привычке, ложилась с краю, и рука ее всегда свешивалась к тому месту, где когда-то стояла колыбель. Иногда во сне она снова принималась ее покачивать. Четырнадцать детей родила, и почти все они поумирали, часто не дожив до года. Другие умерли в два, в три года. Уцелело только двое, и, может, это к лучшему… Кому же под силу прокормить такую семью? Йокубасу казалось, что еще так недавно он купал своего первенца в корыте, а ведь сколько времени с тех пор прошло! И никогда у них не бывало хлеба вдоволь и радости настоящей не было… Пока сыновья подрастали, ему одному с женой из года в год приходилось бороться с голодом. Весной всегда приходилось одалживать хлебушка у богатеев до нового урожая.
Который уже день в долине шла работа: земля, пустовавшая несколько лет, трудно поддавалась бороне и плугу. Глина затвердела, пласты топорщились, вставали дыбом. На бороны приходилось класть большие булыжники — иначе их на выбоинах швыряло из стороны в сторону. Лошади новоселов, отощав на плохих кормах, плохо тянули плуг. Мужчины бегали в МТС, просили прислать трактор. В конце концов, пыхтя и подпрыгивая, он выехал на пустырь. Посмотреть на машину сбежалась детвора, пришли и старики. Трактор быстро врылся в пашню клыками нескольких плугов и взрезал целину, не останавливаясь ни перед какими препятствиями. По краям долины загорелись огни: дымился сваленный в кучу пырей. Вспаханная площадь с каждым днем все расширялась и расширялась, захватывая склоны. Дни стояли попрежнему теплые и ясные.
Йокубас только издали, со своего двора, поглядывал на долину.
Когда там появился трактор, он подошел поближе: машина притягивала его с непонятной силой. Он по целым часам мог глядеть, как она шла по полю, изредка постреливая, как из ружья. Он давно бы уже пошел разглядеть ее поближе, как следует, да гордость не позволяла: Йокубас все еще дулся на своих сыновей. Однако старик каждый день совершал небольшое путешествие, поодаль «куперативной» земли, обивая палкой зазеленевшие кочки, сбрасывая с тропинок в канаву комья и хворост. Иногда случалось спугнуть жаворонка, и птица, заливаясь, подымалась к небу. Усевшись на пригорке, отец снимал шапку, и легкий ветер ерошил его седые волосы. Однажды, увидев в долине запряженную в бороны сивую кобылу, Йокубас подумал: «Откуда эта сивка появилась? Кобыл всяких развели!».
Подле маленькой березовой рощи, на кооперативной земле, полно было детей и взрослых. Тут же работал кузнец Марцинкус — правил на вольном воздухе плуги, бороны. Наконец Йокубас не вытерпел и однажды спустился к толпе. Большая часть кооперативного участка была уже засеяна. Мужики, торопясь управиться и со своей землей, и кооперативную чтобы не оставить, трудились до полуночи. Глядишь, совсем уже темнеет, родители силком гонят спать малышей, а они жмутся к огоньку, бегают наперегонки с собаками. В темноте исчезают пашни, люди, только там и сям раздаются голоса. Другие, окончив работу на своих полях и отужинав, с наступлением темноты снова возвращаются в долину.
Только и слышно:
— Так как же, Юргис, поработаем ночку?
— Отчего же нет. Поработаем! Ночи стоят светлые!
И в их голосах звучит удовлетворение, а если кто-нибудь чиркнет спичкой, то можно разглядеть улыбающиеся лица. Теперь так и жди: пустив изо рта первый дым папиросы, шутник отпустит какое-нибудь острое словцо, весело выругается или громким голосом прикрикнет на коня, тянущегося к свежей травке. А там, смотришь, перепрягают лошадей, мужики советуются, как бы получше сделать, разглядывают на ладони семена.
Теперь уже Йокубас ежедневно стал спускаться в долину. Встав поутру, он торопился накормить скот, наколоть дров и как можно поскорее выбраться из дому. Какое-то новое чувство гнало его с бедного одинокого двора, из душной избы к людям. И не только Йокубас, но и старик Мартинас, и отец кузнеца каждый день ходили на «куперативную» землю, и хотя они мало чем могли помочь молодежи, а все чего-то топтались вокруг, обсуждая свои дела.
— Все-таки вместе работать весело, — молвил раз Йокубас, разглядывая, как молодежь четырьмя боронами продирала пашню и высаживала картофель. За картофельным полем уже зеленели яровые.
— Да, да, — поддержал Мартинас, — много веселей и легче. Как пчелы, одна за другой, одна за другой, глядишь — и улей наполнят.
Оба старика сидели под березой, к стволу которой был прилажен желобок. Березовый сок стекал в солдатскую каску, подвешенную вместо котелка.
Йокубас встал на колени, обеими руками взял каску за края, наклонил и напился соку. Утерев полой рот, он стал медленно разворачивать платок и вытащил свой кларнет. Послюнявив язычок кларнета и осторожно наложив пальцы на все клапаны, он подул.
— Давненько не играл! Может, уже лет двадцать, — вытащив на минутку изо рта кларнет, молвил Йокубас.
Щеки старика надулись, глаза замигали и заплыли слезами. Сначала трудно было разобрать мелодию. Отвыкшие негибкие пальцы подпрыгивали так, как будто старик сучил нитки.
Но вот торжественно поплыла над полями песня, новая песня, которую сейчас распевала молодежь.
Сыновья Йокубаса остановили лошадей, другие пахари и женщины, сажавшие картофель, тоже на минутку оторвались от работы и прислушивались к его игре.
Юргис, поглаживая вспотевшую грудь, слушал с улыбкой — он словно пил свежую воду.
— Да никак это отец! Вот там, под березой! — вдруг закричал он со смехом.
Пахари снова тронулись, а за ними вслед за боронами пошли работницы, кидая в борозду картофель. Юргис понял, что это — музыка примирения отца с сыновьями, с новым севом, с новой жизнью… И мысленно он повторил слова отца: «Веселее всем вместе жить, одной семьей. И люди как-то лучше становятся».
А под березой старик-отец его все играл и играл…
1947
Перевод под ред. З. Шишовой
Было отчего волноваться Рейшялису! Ведь столько лет не видал он Андрюса, столько лет! Андрюса Карташюса, кузнеца, люди по сей день поминают: он, говорят, горячее, раскалённое добела железо голыми руками взять мог — этакий упрямый был старик, А вот сына его, тоже Андрюса — многие и совсем позабыли. Только друг его детства, Рейшялис, хорошо помнит Андрюкаса. Ещё недавно показывал он знакомым знаки, нацарапанные на штукатурке колокольни в те годы, когда они с Андрюсом, будучи ребятами, ежегодно измеряли здесь свой рост.
Рейшялис мог бы показать и места на островах, где они с Андрюкасом разводили костры, переправившись на душегубке. Еще и старая яблоня все приносит плоды, на одной ветке своей, там, на месте бывшего жилища Карташюса. Палками и хворостинами хлещут яблоню прохожие и проезжающие, обивая яблоки, стоит она голая, без коры почти, а все плоды-то даёт. Такая же она закалённая да упрямая, как руки кузнеца.
И непременно покажет Рейшялис её Андрюсу. Да узнает ли её и узнает ли Рейшялиса такой знатный человек? Может, им и поговорить, как следует, не придется, и воспоминания Рейшялиса не покажутся уже такими значительными герою. Ведь он генерал. Может быть, ему будет и неудобно слушать всякие пустяки об их детских годах.
Трудно даже поверить, — Карташюсов Андрюкас — генерал! Тот самый, с которым Рейшялис тридцать лет назад бродил по полям и лесам.
До сих пор Рейшялис не может простить своей жене, что она в прошлом году уговорила его поехать на праздник песни. Как назло в этот же самый день Андрюс посетил родные места. Однако, как потом ни старался Рейшялис выведать у соседей окольным путем подробности этого посещения — никто даже не заикнулся о том, что часто, мол, расспрашивал про него, Рейшялиса. Передавали, что тот только огляделся по сторонам, попытал о том, о другом. Потом он зашел к Улинскисам, напился там молока, расспросил, попрежнему ли много водится уток на озере, и уехал. Сказал только, что очень торопится и что непременно, мол, в другой раз заедет и разыщет всех старых друзей.
Народу к Улинскисам набилось со всей деревни — полная хата, всем интересно было поглядеть на генерала. На груди у него было, говорят, столько орденов, и больших и малых, что местечка свободного не осталось.
Попросил было генерал девушек спеть ему, а те, растяпы, застеснялись, друг дружку кулаками в бок тыкали и долго не могли с духом собраться. Только под конец разохотились, затянули одну-другую дайну. Андрюс и благодарил и похваливал, да только все головою качал: прежде не так певали.
Эх, не было там Рейшялиса — он бы сразу старинные дайны припомнил.
Штука ли — столько лет! Они с Андрюсом были еще подростками, когда в девятнадцатом году Красная Армия появилась в этих местах. Андрюс немедленно примкнул к красным вместе со старым кузнецом, и оба как в воду канули… А Рейшялиса за то, что он был писарем в комитете бедняков, схватили наехавшие в село белые солдаты. Они называли себя «войском литовским». Эх, как стало в два ряда это «войско литовское» на костельном дворе, да как привели весь комитет, да как раздели всех чуть не донага, да как прогнали сквозь строй! Уланы-то и давай дубасить мужиков карабинами и по головам, и по бокам — аж ребра трещат. А «литовский» майор с ксендзом-настоятелем сидят на крыльце, чай с коньяком попивают и перешучиваются:
— За равенство-братство — плетьми рассчитаться! Большевиков — до синяков!
Весело дьяволам смотреть, как уланы с бедняцким комитетом расправляются!
Полгода просидел Рейшялис в городе Укмерге, в подвале, потом все-таки выпустили его как несовершеннолетнего.
А потом, что только ни случись в округе — потребуют ли батраки в имении у пана хлеба, найдут ли под утро на самом высоком дереве в роще красный флаг, — обязательно Рейшялис виноват. Хватают его полицейские и по голове маузерами лупят, — твоя, дескать, работа, ты большевик!..
В сороковом году снова возвратилась Красная Армия. Выбрал народ Рейшялиса тогда в волостной комитет. Только не дремал чёрт рогатый — трах и война началась. Рейшялис не успел уйти. Воротился назад помещичий сын, ходит в мундире немецком, эсэсовском, сам весь народ перетряхивает, все комитетчиков разыскивает. Вот и пришлось Рейшялису у одного хорошего человека приют найти — спрятался он в печке, где хлеб пекут; месяц он там томился — ни повернуться, ни выпрямиться, как пробка в бутылке. Потом, в одну зимнюю ночь, надел на него тот человек балахон, из белой простыни сшитый, и переправился он по льду через Неман в другую сторону. Стража-то не приметила.
Эх, сколько за это время пережито! О том, что генерал Андрюс снова должен приехать, Рейшялис узнал только вчера на избирательном участке. Теперь там все село на сходки собирается, — радиоприемник стоит, и газеты всегда свежие. Зашел Рейшялис на участок после работы, а там уже целое собрание: старики, молодежь, учителя из прогимназии. Парторг, как только увидел Рейшялиса, помахал ему рукой:
— Иди-ка сюда, не прячься за спинами!
И, подозвав, стал уговаривать, чтобы и он, Рейшялис, сказал несколько слов. Рейшялис никогда перед народом не выступал; однако, как он ни упрямился, ни упрашивал, парторг постучал карандашом по столу и объявил:
— Товарищи! Сейчас несколько слов насчет выборов в Верховный Совет Литовской ССР скажет нам знатный тракторист Рейшялис.
Когда Рейшялис поднялся, ему показалось, что никак он ни единой фразы из себя не выдавит. Но как услыхал он сам свое первое слово в притихшем зале, — сразу ему стало уже не так страшно.
— Коли надо, так поговорим, — начал Рейшялис. — Вот сижу я здесь и смотрю: выходит Базикас выступать, три слова вымолвил, хлоп и уселся. Другой начинает говорить, а кругом только смеются. А чем мы виноваты, что нас прежде никто даже разговаривать не учил? Приезжал разве сюда к нам кто-нибудь простого человека ободрить, порасспросить, какие у него беды, неполадки, что его так в дугу гнет? Одна только полиция к нам наведывалась. Теперь советская власть, сказать прямо, нас, как младенцев ходить, учит. Но придет время, будем мы по земле своей шагать почище панов, вот увидите!
В зале горячо захлопали. Рейшялис разволновался, ткнул в пепельницу окурок и долго молчал.
— Теперь про выборы скажу. Прежде, как паны правили, не за кого было голосовать. Прочтешь, бывало, в списке целую дюжину ихних кандидатов — каждая фамилия, как мешок с деньгами, звенит. Раз читаю: «крестьянин». Еще и фамилию помню: Сударгис. А потом узнал я, что крестьянин этот имение у графа Корзона приобрёл. Вот я сейчас и думаю: кого бы нам нынче в Верховный Совет послать? Я так понимаю: раз хороший работник, землю хорошо обрабатывает, чтобы всем хлеба хватало, или механик с головой, всем нам хорошо машины налаживает, или вот учитель детей наших в светлые люди выводит, или врач — нас, стариков, с толком, со старанием лечит, заботится, чтобы старые подольше жили, чтобы из малышей никто не помирал, — стало быть, такой и годится нам в депутаты! Так это или не так? Ну, а панские представители — я уж сказал, какие они были, а опять же взять…
Громкими одобрительными рукоплесканиями встретило собрание слова Рейшялиса. А парторг и другие, что сидели за столом, стали его поздравлять, что он, мол, выступал лучше всех. После собрания ему велели остаться, и председатель волостного исполкома просил его завтра зайти в волость. На завтрашнем собрании будут выдвигать кандидата в Верховный Совет.
— Кого же мы наметим? — спросил Рейшялис.
— Ну, а ты как думаешь? Кто самый лучший? Посоветуемся с рабочими машинно-тракторной, с крестьянами Галабудской волости и выдвинем самого что ни на есть хорошего.
— Тогда и думать нечего: генерала Карташюса. Он тут, брат, такой порядок наведет, что наша волость и по севу и по планам другим нос утрет.
Стоявшие кругом товарищи заулыбались, а Рейшялис еще долго и горячо доказывал, что никаким способом лучше человека по всему округу не найти. Если генерал пройдет в Верховный Совет — сам Рейшялис так прямо ему в глаза и скажет: «Ты хоть и генерал, а для меня ты Андрюс, и смотри, Андрюс, здешняя земля тебя выносила, тут ты вырос, мы за тебя голосовали, так ты уж нажми в уезде и в столице, чтобы нам доктора хорошего прислали, да школу новую построили, да чтобы электричество в местечке с мельницы провели… Да еще, чтобы…» Ну, да мы ему делишек-то навалим — пусть только старается. Ведь для него это пустяки! Он генерал, Кенигсберг брал!
Выходя, Рейшялис слышал, как парторг сказал председателю:
— Из укома звонили: завтра в обед приедет.
— Наверное?
— Да, я сам с ними разговаривал. Только, говорят: «Вы уж примите его по-генеральски».
— О, вот будет праздник у нас! Все, небось, сбегутся. Только куда мы его на ночлег устроим?.. Большой праздник!..
Рейшялис подумал: «От меня, от его старого друга, скрывают… Скрывайте — не скрывайте, а я все равно знаю, что Андрюс приедет. Если завтра кандидата выставлять — так кого же, как не его?»
Едва войдя в дом, Рейшялис закричал:
— Она, наведи-ка в избе порядок! Завтра генерал Карташюс приезжает. Брюки мои в полоску выгладь и смотри, чтобы тут все, как лемех, блестело, понимаешь — мы его в депутаты выдвигаем! Это я народ сагитировал. Вот это человек! Увидишь…
Утром, еще затемно, вышел Рейшялис с ружьем на озера. Сколько раз, бывало, ни проходил он тут по берегу, на незатянутых льдом полыньях повсюду чернели стайки уток. И всегда колотилось его сердце.
Теперь он направлялся к острову. Найдя за кустом удобное местечко, устроил себе в снегу гнездо. До рассвета оставалось уже мало времени. И сейчас уже легко было разглядеть темневшую во льду полынью. Хорошо было тут сидеть среди покрытых снегом равнин. Чуть ощутимый запах ольховой коры и сырости расходился по воздуху — к оттепели.
Рейшялис решил доставить удовольствие своему другу детства — подстрелить ему несколько уток. А мысль эту ему сам Карташюс подал: ведь он, когда в прошлый раз здесь был, все людей про уток расспрашивал.
В кустах на острове несмело отозвалась какая-то птица. Что это за птица, Рейшялис и не знал, но голос ее, как звон струны балалайки, несколько раз повторявшийся с короткими перерывами, напомнил, что зиме приходит конец.
— Ах, до чего здесь хорошо будет весной: первая борозда, поднятая плугом, — какая это радость!
Светало. Однако уток не было: они, как нарочно, куда-то запропастились. Охотник подождал час, другой, его стало уже знобить, а птицы все не прилетали. Махнув рукой на полынью, он пошел через остров, рассчитывая, что, может, удастся поднять зайца. Но и зайцев не было видно. Только в самую последнюю минуту посчастливилось ему набрести на полынью поменьше. Спускаясь к ней узеньким мысом, он поднял стайку куропаток и сразу же подстрелил четыре штуки.
Когда Рейшялис возвращался домой, было уже далеко за полдень. Издалека он старался разглядеть у сельсовета автомобиль или другой какой-нибудь признак того, что приехал Карташюс. Ничего такого не заметив, он прямиком, задами, по огородам свернул к своему домику.
Только он перемахнул через изгородь и подошел к своему крыльцу, как услыхал доносившийся из горницы шум голосов и смех.
«Здесь!» — подумал он, и сердце его забилось сильнее.
Рейшялис решил первым долгом завернуть на другую половину, к соседу, и там привести себя в порядок. Если понадобится переодеться, можно кликнуть жену, — она принесет праздничный костюм. Однако едва только ступил он в сени, как дверь распахнулась, и кто-то закричал что есть силы, повторяя только что произнесённое им самим слово:
— Здесь!
— Ну, ребята, раз, два, три!
Множество рук ухватило Рейшялиса, и все принялись подкидывать его кверху. Кто-то вырвал у него ружье; застреленные птицы вместе с мешком сползли с плеча. Рейшялис ничего не понимал. Наконец его отпустили и стали поздравлять, и только теперь дошло до него, что рабочие и служащие машинно-тракторной станции и крестьяне Галабудской и Шикшняйской волостей выдвинули его кандидатом в депутаты.
— А как же генерал Карташюс? Что вы, рехнулись, что ли? Тут какая-то ошибка.
— Никакой тут нет ошибки…
— Погодите, погодите, — старался вставить Рейшялись в этой суматохе хоть одно словечко, — председатель, обожди… Ведь слышал же я сам — ты вчера говорил, что он приезжает и что принять его надо по-генеральски…
— А, да это ты про артиста! Из укома нам звонили, чтобы мы солиста оперного по-генеральски приняли. Вечером в школе у нас концерт. Артист Гутаучюс приезжает.
Смущенный Рейшялис застенчиво улыбался, краснел, разводил руками и несмело отговаривался:
— Что вы на самом деле, товарищи! Да разве заслужил я такую честь, я — простой человек!..
— Ну, ты уж не начинай! Сам вчера говорил, что нам в депутаты таких выдвигать надо, что детей и стариков хорошо лечат, хорошо в школах учат, хорошо землю обрабатывают и хлеб нам выращивают, — а ты ведь по всему уезду нашему первый тракторист, — возражали ему товарищи.
— Погоди, мы тебе наказ заготовили, — сказал председатель волисполкома.
— Какой наказ? — удивленно спросил Рейшялис.
— А вот если проголосует за тебя народ, ты так и знай: нужно в уезде нажать, чтобы доктора нам поскорее присылали и чтобы школу новую построили… И чтобы в местечке электричество с мельницы провели… И чтобы на будущий год…
— Ну, я уж прямо не знаю. Идите вы… — пытался доказывать тракторист, — генерала надо бы!
— Генерал в другом месте командиром, а ты у нас в волости порядок наведи…
Больше Рейшялису не дали говорить, со всех сторон его поздравляли, трясли ему руку товарищи-рабочие.
В дверях, за головами товарищей, Рейшялис увидел счастливое лицо своей жены и сразу вспомнил всю свою жизнь: и как на костельном дворе выстроившиеся в два ряда уланы били его прикладами карабинов, и как гоняла его по этапу полиция, и как тогда никто слова за него не замолвил, никто из тех, кому он за кусок хлеба сады растил, пашни пахал…
И охватило его горячее желание от всей души поблагодарить товарищей.
— Сталин… — начал Рейшялис, но слезы помешали ему продолжать.
Хотел он еще говорить, но в ту же минуту понял, что одним этим словом высказал все, все, что было на сердце.
1947