Город стоял у большой реки, желтой, медленной и широкой. Заросли ивы на островах. Горячие пески пляжей.
Под фермами железнодорожного моста маячили морщинистые паруса шаланд. Раскрашенные лодки-плоскодонки держались цепями за камни крутой набережной. На береговом бульваре высился ресторан в виде русского терема с японским названием «Конкотей».
По-маньчжурски река называлась Сунгари, русские, начинавшие строить этот город, так и записали на своих картах. Китайцы, заселявшие этот край, называли ее по-своему: «Сун-хуа цзен». Япопцы, которые теперь хозяйничали в Маньчжурии, тоже переименовали по-своему — Сё-ка-ко…
Итак, река называлась Сунгари, город у желтой реки — Харбин. И все в этом городе было вперемешку — русское, китайское, японское, как в театральной кладовой; где стоят рядом декорации спектаклей из разных эпох и стран.
Медленно ухал колокол на колокольне Благовещенской церкви, ему отвечали другие — с Иверской и кафедрального собора. На паперти крестились старушки в старомодных шляпках. А мимо бежал рикша в матерчатых туфлях. За спиной его покачивался в коляске японец — защитный френч, роговые очки.
Напротив улицы, где жила Лёлька, на железнодорожных путях, китайцы грузили платформы с лесом. Их было очень много, этих китайцев в синих бумажных куртках. Когда поднимали наверх тяжелое бревно, они тянули заунывную песню с ударением на последнем слоге. Слов было не разобрать, только висел в воздухе однообразный натужный припев: эй-яо-хэй, хэй-яо-хэй!
Когда Лёлька по утрам бежала в школу по Маньчжурскому проспекту, она обгоняла больших и маленьких школьников-япончат. Их было очень много, с черными челочками и нарядными ранцами за плечами. С годами, как грибов из-под земли, их становилось все больше на этой улице. А улица была совсем русская. Кирпичные дома с высокими окнами. Булыжная мостовая. Старые тополя на Бульварном.
Город строили русские. Это было очень давно, в эпоху бабушкиной молодости. Бабушка любит рассказывать о своей молодости. Сейчас она больная, всегда сидит дома, и, кроме Лёльки, ее некому слушать. Правда, она часто повторяет одно и то же. Тогда Лёлька пытается сбежать или делает вид, что ей нужно готовить уроки.
Чаще всего бабушка вспоминает Россию. Особенно, когда по радио играют вальс «На сопках Маньчжурии», модный в пору ее молодости. Бабушка начинает вытирать платком глаза и что-нибудь рассказывать.
С бабушкиных слов Россия представляется Лёльке зеленым хутором на Украине, с липовой аллеей и деревянным старым домом, где было много комнат и собак разных пород и мастей. Бабушка приезжала туда летом на каникулы. В доме танцевали, собирали вишни с высоких деревьев и ездили к соседям ряжеными на святках. Потом бабушка выросла, половину парка продали и вырубили, а бабушке сделал предложение ветеринарный врач Логинов. Она вышла замуж и уехала за ним в эту Маньчжурию, потому что его назначили сюда на службу полковым врачом.
Дедушкин полк назывался Заамурской Стражей и охранял КВЖД, или Китайско-Восточную железную дорогу, которую как раз тогда строили через Маньчжурию русские. Русские арепдовали у Китая какую-то «полосу отчуждения» на девяпосто девять лет.
Строил КВЖД второй Лёлькин дед — Савчук. И в Маньчжурию он приехал, когда еще не было никаких железных дорог — пароходом из Одессы, вокруг Азии, Он шел пешком с изыскательской партией от Владивостока до Мулина, а потом работал на линии дорожным мастером. Тогда еще китайцы ходили с косами, тигры запросто встречались в сопках (а до Лёлькиных дней только и дошло название — «Тигровая падь» под Шитоухэдзы), и хунхузы нападали на «линию» (совсем — как черкесы во времена Лермонтова на Кавказе). Почему-то им не правилось, что русские строят железную дорогу.
Хунхузов помнит даже Лёлькин папа — конечно, он был тогда маленьким, но хорошо запомнил, потому что ему здорово попало из-за них от деда. Папа бегал с мальчишками в деревню смотреть, как китайские солдаты казнят пойманных хунхузов, а затем пооторвал головы всем сестриным куклам. Конечно, ему попало — за кукол и за то, что бегал смотреть.
А мама родилась в военном городке под Куаньчэнцзы, где стоял полк дедушки Логинова. Когда полк перевели в Харбин, города не было еще фактически — только вокзал, серый с полукруглыми окнами, да бревенчатый собор на верхушке пустого зеленого холма.
Собор этот рубили где-то на севере России, русские плотники резали деревянные кружева и подгоняли бревна. Потом перевезли в Маньчжурию и поставили на середине будущей площади. Так и остался он — русский до последнего гвоздя — у чужой китайской реки.
А город только намечался — пунктирами улиц. Правда, КВЖД жила и свистела паровозами: станция Старый Харбин, и на ней — казармы дедушкиного полка.
За покупками бабушка ездила на Пристань на извозчике. Это, конечно, от Старого Харбина далековато, но там была уже Китайская улица и первые магазины. Китайская улица почти без изменений дошла до Лёлькиных дней — прямая полоса неба над кирпичными фасадами, медные поручни перед стеклами витрин. И спуск к Сунгари, как обрыв, вот отчего — Пристань.
В остальном — Харбин бабушкиной молодости не похож на Харбин Лёлькин. Военные парады в царские дни на Соборной площади, денщики, раздувающие голенищами сапог самовары на крылечках офицерских казенных квартир. Балы в гарнизонном собрании — и бабушкины платья (до полу, тонюсенькая талия), шляпы со страусовыми перьями… Все это было задолго до того, как дедушка вместе с полком уехал на германскую войну.
Дедушка воевал в Галиции, а бабушка с мамой жили в Харбине в Миллеровских казармах и ждали его с фронта. Он приехал раненый в отпуск, и как раз в это время в России случилась революция и в Харбине тоже — солдаты стали ходить по улицам без погон, а железнодорожники надели красные банты. Потом в России началась гражданская война, граница перекрылась, и дедушка насовсем остался в Харбине работать фельдшером на городском ветеринарном пункте.
Бабушкин хутор в революцию сожгли крестьяне, а теперь, говорят, там — глушь и запустение.
Бархатные лоскутки от бабушкиных платьев давно износили Лёлькины куклы, а страусовые перья еще лежали в круглой шляпной коробке, и мама доставала их, когда собиралась идти с папой на маскарад. Лёлька была еще совсем маленькая, и ей очень правились перья — белые, как ветки деревьев зимой у них в садике. («Когда вырасту, тоже буду ходить на маскарады».) Но когда Лёлька выросла, маскарадов в городе не было. В городе были японцы.
Японцы захватили Маньчжурию в тридцать втором, и день входа их в Харбин Лёлька помнит уже совсем самостоятельно. В замороженном окне — небо алое, то ли от заката, то ли от пожара, и гулкие удары где-то далеко, от которых чуть позванивали стекла. В столовой был накрыт стол — ждали гостей, но почему-то никто не пришел, и бабушка ходила вокруг стола в парадном бежевом платье с брошкой и расстроенно говорила:
— Что же это? Ну что же это?
Папа лежал на кушетке и читал Лёльке сказку Пушкина о золотой рыбке, когда в комнату вошла мама.
— Бегут, ты видишь, бегут… — и голос у нее был не такой, как всегда.
— Кто бежит? — сначала не понял папа, а потом долго искал туфли под кушеткой.
А дальше Лёльку несли закутанную в платок поверх шубки, но почему-то не улицей, а через соседние дворы. Было темно, и непонятные удары ухали уже совсем близко. Но Лёльке только хотелось спать, и было жаль недочитанной сказки.
Потом, кажется, был чужой дом, много взрослых и незнакомый остриженный мальчик, спящий на кровати. На спинке кровати торчали блестящие шары, Лёльке хотелось поиграть ими, но ей не позволили, напоили чаем с молоком и заставили спать. Лёлька спала, и что было дальше — не знает.
И только позднее, когда опять стало тихо и они все были дома, мама все сердилась на папу: зачем это он подобрал на улице брошенную китайцами винтовку.
— Ты хочешь, чтобы у пас в доме нашли оружие? Еще неизвестно, как на это посмотрят японцы!
В конце концов папа послушался, пошел и выбросил ее в поло за Саманным городком.
И еще Лёлька помнит, как прилетал японский аэроплан и сбрасывал на город летучки. Цветные бумажные квадратики плавали в небе и медленно оседали за соседними крышами. Одна такая, ярко-розовая, залетела в садик, где гуляла Лёлька, на середину черного февральского сугроба. Лёлька потопталась в своих коротких ботиках, но достать не смогла — мама не велела лазить в снег.
Листовку, только белую, принес с улицы папа. И все в доме читали ее и обсуждали. Японцы призывали русских не волноваться — они никому ничего плохого не сделают, и на три часа дня такого-то числа назначается их торжественная встреча. Мама с папой были тогда еще молодыми и побежали на Старо-Харбинское шоссе, а Лёльку не взяли. Лёлька хныкала, ей тоже хотелось посмотреть, как японцы будут идти с ружьями и под музыку. Так и пропустила она это историческое событие!
А потом долго-долго ничего не менялось: папа ходил на службу в свою строительную контору, на масленицу пекли блины и только на Большом проспекте повесили над штабом новый флаг: на белом фоне — красный круг — солнце.
Когда Лёлька так подросла, что доставала до средней перекладины садовой калитки, уезжали в Россию кавежедековцы (те, которые советскоподданные). Они грузились в красные товарные вагоны на платформе, как раз напротив дедушкиного дома, и Лёлька влезала на перекладину и вытягивала шею — посмотреть.
А дед Савчук не уехал тогда со всеми, хотя он-то как раз — старый кавежедековец. Был такой момент в двадцать четвертом, когда всем на Дороге предложили брать подданство — советское или китайское. Дед Савчук с папой взяли китайское. Позднее, когда стало совсем плохо при японцах, дед Савчук поехал к папиным братьям в Австралию. Братья выписывали туда папу, маму и Лёльку. Папа долго колебался: ехать — не ехать, а когда, наконец, собрался, японцы напали на американцев в Жемчужной гавани, и плыть через океан стало страшно — из-за подводных лодок.
Японцы напали на американцев в декабре сорок первого и очень ликовали по этому поводу.
Уроки отменили, и все школы повели в «Модерн» на кинохронику.
…Японцы в касках тащили свои пушки через мокрые джунгли.
…Англичане, в коротких шортах, с поднятыми руками, выходили на улицы Сингапура.
Половину кадров прокручивали по два раза, и у Лёльки заболела голова.
Сингапур японцы переименовали в Сёнан. Они вообще любили все переименовывать: Маньчжурия у них называлась теперь — государство Маньчжоудиго, и во главе его они поставили императора Пу И — совсем молодой, в очках, последний отпрыск династии, правда, уже свергнутой однажды революцией в девятьсот одиннадцатом. Пу И написал манифест о вечной дружбе с народом Ниппон, и его зачитывали (обязательно в белых перчатках) в школе на торжественных церемониях.
Японцы всё воевали. Они уже подбирались к Филиппинским островам.
— Вот жмут! — сказал папа.
И в газете «Харбинское время» только и было, что о малайской войне да еще о военных действиях на западе: «…доблестные германские войска занимают улицы Сталинграда…» И на снимках — немецкие солдаты в касках, бегущие на фойе горящих развалин.
Бабушку малайская война не интересовала, зато она очень переживала, что на ее Украине — немцы! А дедушка сердито сопел в усы — видимо, ему это тоже не правилось. То, что в России большевики, было фактом устоявшимся, хотя и нежелательным, но то что немцы — немыслимо!!
Папа рассказывал: он сидел в ресторане на Пристани, а рядом сидела компания из немецкой колонии и веселилась. И вдруг они запели: «Волга, Волга, мать родная, Волга немецкая река…» И тогда русские шоферы, которые тоже оказались там за соседним столом, не выдержали, и получилась буквально «битва на Волге». Шоферов забрала жандармерия, и японцы извинялись перед союзниками за таких невыдержанных русских эмигрантов. Папа очень радовался, что немцам крепко досталось в том ресторане, а про настоящие события на Западе — помалкивал. Потому что вслух говорить о таких вещах опасно — для жизни!..
Потом малайская война застопорилась. И тогда японцы придумали «камикадзе». Это ужасно жестоко, с Лёлькиной точки зрения, — живые люди, в начиненных взрывчаткой самолетиках, брошенные на американские авиаматки!..
— Допрыгались, — сказал дедушка, но сказал это очень тихо — громко говорить о японцах стало тоже опасно.
Видимо, японцам не из чего было уже строить самолеты, потому что даже медные дверные ручки велено было сдавать для фронта. Папа прошелся с отверткой по квартире, ручки отвинтил, но сдать не сдал, а припрятал. И еще — был приказ — сажать касторку в каждом саду, а потом сдавать ее семена. Оказалось, она тоже нужна для самолетов! Касторка росла бурно, и дедушка долго дергал ее из земли и поминал японские порядки.
А вначале они казались такими безобидными — японцы… И даже чуточку смешными. Зимой они надевали на нос кожаные респираторы с дырочками — от мороза, но зато храбро лезли купаться в сунгарийскую прорубь заодно с русскими стариками на крещенье. Потом они схватывали воспаление легких, и бабушка говорила, что их бог наказал, потому что — без веры.
Они были очень вежливыми поначалу, и никто не заметил, как это получилось, что они все прибрали к рукам. Хлеб по карточкам. Всем ведают Военная миссия и Бюро эмигрантов, и от них просто некуда деться.
Во главе Бюро эмигрантов стоял генерал Кислицын. Правда, потом он заболел и умер, и ходили темные слухи, что его отравили японцы: он все-таки сопротивлялся им в чем-то. Якобы не соглашался выселить всех русских в Тооген (это такая дикая местность на севере у Амура), чтобы освободить города для японцев. Мальчишки из Пятой школы ездили туда летом сорок четвертого на жертвенные работы[6]. Они приехали худые, в грязных гимнастерках, потому что мостили болота. Правда, встречали их торжественно: женская школа была построена на вокзальной площади, Гордиенко салютовал саблей, как положено (Лёлька тогда была уже влюблена в него), а у Бернинга на плече сидел не то коршун, не то орел — из Тоогена.
В Тооген русских так и не выслали, генерала Кислицына зашел навестить японец из Военной миссии, а через час генерал умер. Хоронили его потрясающе — с трехцветными флагами и панихидой в кафедральном соборе. Сестры милосердия в белых косынках разбрасывали по мостовой ветки сирени. И все шли в своей форме: казачество с желтыми лампасами, мушкетеры с шарфами на поясе, скауты[7] в оранжевых галстуках и, конечно, — фашисты[8] Кости Радзаевского в черных рубашках.
Костя Радзаевский служил начальником отдела в Бюро эмигрантов и был вождем русских фашистов. Он ходил перепоясанный ремнями, выкидывал вперед руку с криком «Слава России!», стриг свою рыжую бороду под Николая Второго и всерьез, кажется, считал себя будущим Константином Первым, который въедет в Москву на белом копе, под звон колоколов.
У Лёльки знакомство с пим получилось не очень-то приятное. В школе вручали премии за классное сочинение: «Почему мы не живем в России?» Лёлька премии удостоилась, потому что написала все точно со слов бабушки про хутор, сожженный большевиками. Премии вручал сам Радзаевский. Он должен был пожать Лёльке руку, Лёлька лезла на сцепу по крутой лесенке, зацепилась каблуком за ступеньку и грохнулась с треском прямо к ногам Радзаевского. Ребята в зале, конечно, ржали, а Радзаевский скривился — Лёлька нарушила ему весь торжественный распорядок.
По он все-таки пригласил Лёльку, в числе прочих, на вечер в свой детский фашистский клуб. Лёльке идти не хотелось — далеко это, на Пристани, но мама посоветовала — не отказываться, чтобы не было неприятностей.
Ничего хорошего там не оказалось. Зал какой-то обшарпанный, только трехцветный флаг на сцене. Девочки в черных платьицах читали со сцены разные патриотические стихи, а потом выкидывали вперед руку, как Радзаевский. Лёльке с Нинкой тоже предложили, как гостям, выступить. Лёлька прочитала Пушкина — из «Медного всадника».
Красуйся, град Петров, и стой,
Неколебимо, как Россия…
А потом не знала, что делать, — тоже выкинуть вперед руку или не обязательно? Лёлька неловко сделала реверанс, как учила бабушка, и убежала со сцены. А у Нинки получилось все как надо: ладошка над головой — «Слава России!» И Радзаевский, видимо, остался Пипкой доволен.
Уж кто-кто, а он-то, конечно, сильно расстроился, когда в мае сорок пятого покончил с собой Гитлер: все-таки тоже — фашист! В великий пост школа говела в женском монастыре на Почтовой, и после службы Лёлька бегала с девчонками смотреть на немецкий флаг над кинотеатром «Азия». Флаг был приспущен, и свастика висела, жалко свесив черные лапки.
За ужином дедушка сказал, что Гитлер просчитался. Нечего ему было соваться в Россию. Вот Наполеон тоже сунулся… И вообще, не было еще факта в истории, чтобы русских победил кто-либо!
Папа об этом прямо не высказывался, а только на Пасху все предлагал свой хитрый тост:
— Выпьем за Петра Первого! — И никто не мог подкопаться, за кого же он все-таки — за большевиков или монархистов?
Взрослые были приучены держать язык за зубами — а вдруг кто-нибудь «стукнет»?! Да и не к чему толковать зря, далеко это где-то — поражение Германии — и никакого отношения к харбинским бедам не имеет…
Мама страдает: чем кормить Лёльку — пайки опять урезали — дин[9] муки, дин сахара и полдина бобового масла — и это в месяц на человека! Праздничные «выдачи» «Жемчуга» мама не дает выпивать папе, а несет их к соседям-китайцам — обменивать на чумизу[10], Лёлька уже не может есть чумизную кашу, у Лёльки на йогах нарывы, а тут еще японцы мотают душу со своей противовоздушной обороной!
Восьмое число каждого месяца — оборонный день[11]. (Восьмое, видимо, в память нападения японцев на Жемчужную гавань.)
Гудят сирены, и полицейские загоняют прохожих в бомбоубежища. Одно такое на соборной площади, похожее на земляной погреб с дощатыми трубами. Вид у него ненадежный, и Лёлька обычно предпочитает ближайшую подворотню. Все это — не всерьез. И, может быть, американцы вообще не прилетят?
В такой день, конечно, все ходят в оборонной форме — капюшон с пелеринкой, веревка, полотенце на поясе и обязательно — брюки-момпэ. Только попробуйте показаться на улице в юбке!
Был случай: бабушка забыла про восьмое число и отправилась в церковь ко всенощной. Для церкви у бабушки есть специальное платье с рюшкой у ворота. Японец с нарукавной повязкой заставил бабушку полчаса стоять навытяжку на краю тротуара, страшно кричал на нее, но ударить постеснялся.
И всех русских мужчин японцы одели в цвет хаки, учителей и служащих, вроде папы, — френчи и кёвакайки с назатыльниками. По мнению японцев, эти три лоскутка, свисающие на уши и на затылок, должны предохранять от осколков бомб.
Днем восьмого августа Лёлька и Нинка сидели в школьном фойе на подоконнике и смотрели на тучу, темно-серую, почти лиловую, выползающую из-за Фуцзядяна. Туча все двигалась и охватывала небо с флангов, как перестраивающееся войско.
И Лёлька с Нинкой говорили, что вот — на Ильин день был дождь и сегодня тоже будет, наверное… И очень жарко. И очень скучно. И осточертели за лето жертвенные работы (все фойе в швейных машинках и на них — кипы японского солдатского белья. И Матильда Марковна, по домоводству, ходит и пересчитывает, кто сколько настрочил за день). И хорошо бы хоть под вечер съездить на площадку за Сунгари — вода, наверное, теплая, да вот — туча! И противно шагать в момпэ по городу — оборонный день!
Но дождь так и не пошел. И только когда Лёлька бежала домой, где-то около собора ударил крупными каплями по асфальту и прибил пыль на Большом проспекте.
Туча прошла стороной, но вечер был душный, смутный какой-то вечер — восьмого августа сорок пятого…
В темноте гудела сирена. Тревожный нарастающий звук медленно заползал в комнату и заполнял всю до краев. Потом гудок оборвался на высокой поте.
Лёлька сидела на кровати, обхватив руками коленки, и спросонья ничего не соображала.
Форточка была открыта, и вязаная штора на окне шевелилась, словно за ней кто-то прятался. Выползать из-под одеяла явно не хотелось.
Опять придется натягивать момпэ и лезть в мокрую, как окоп, щель бомбоубежища. Лёлька с тоской подумала, что завтра рано идти в школу и она наверняка не выспится. Только почему сегодня «оборона» так поздно? Уже, наверное, первый час…
Из-под двери столовой тянется узкая полоска света.
Мама еще не спит и шьет дождевики. Мама берет их на дом из какой-то мастерской, и к утру весь пол в столовой усыпан похожими на лепестки обрезками — малиновыми, салатными, голубыми. Надо выключить свет и проверить маскировку. А то сейчас прибежит дежурный по тонаригуми[12] и начнет барабанить в окна!
— От этой «обороны» нет покоя ни днем, ни ночью, — говорит бабушка.
Бабушка, конечно, права — ну, кому понравится бегать в темноте с баграми по крышам и передавать по цепочке пустые ведра! Падать в грязь, когда японец-квартальный командует: «Бокудан!», что означает — бомба. Лёлька ненавидит занятия по «обороне» — особенно за то, что на них приходится подчиняться японцам!
Лёлька сидела на кровати, втайне надеясь, что все еще обойдется и можно будет спать дальше. Странно, на улице совсем тихо, ни ударов в железные банки, ни беготни. Только вдруг кто-то громко и часто застучал в калитку.
Лёлька натянула на ощупь халатик и, натыкаясь в темноте на стулья, выбралась на крыльцо. Мама была уже здесь.
Над крыльцом дедушкиной квартиры под черным колпачком горела электрическая лампочка. Дедушка выглядывал из своего парадного и кричал — нарочито грозным голосом:
— Кто там? Кого надо?
От калитки что-то быстро ответили по-японски.
Тогда дедушка взял трость и, опираясь на нее, внушительно направился к калитке. Дедушка был в старом военном кителе с дырочками от орденов и орлеными пуговицами, только на ногах — комнатные чувяки. Свет от лампочки не достигал до калитки, и там стояла густая темнота.
Звякнула щеколда, и по мощенной кирпичом дорожке пробежал, стуча тяжелыми ботинками, японец — рядовой — прямо к окну квартирантской комнаты. Вручил что-то, светя карманным фонариком, высунувшемуся Танака-сан и тем же шагом — обратно, придерживая болтающийся на боку штык.
Дедушка запер калитку и медленно возвращался по дорожке к дому, когда на крыльцо вышла бабушка, в капоте, с опущенной на спине косой.
— Александр Палыч, что случилось?
Бабушка с дедушкой были очень вежливыми и обращались друг к другу только по имени и отчеству.
— Вестовой к Танака-сан, — сказал дедушка. — Иди спать. Какое нам дело?
Но бабушке, видимо, спать расхотелось, как Лёльке. Она сошла с крыльца, села на садовую скамейку и раскашлялась.
— Не сиди на сырости, — сердито сказал дедушка. (Это у него просто манера такая разговаривать, а на самом деле он совсем не сердится. Лёлька привыкла к этому, и бабушка, наверное, привыкла.)
— Мне душно, — сказала бабушка и стала обмахиваться носовым платком.
Ночь была темная и какая-то плотная, без единой звезды в затянутом тучами небе. Сад настороженно шевелил черной листвой. Напротив, на железнодорожных путях, притаились паровозы, сидели в темноте централизованные посты. Такой замершей тишины никогда не было при обычной «обороне».
Бабушка вдруг заволновалась:
— Посмотри, какая ужасная темнота. Ты слышишь, Александр Палыч? Наверное, что-то случилось! О, господи!..
Дедушка не ответил. На крыльце его квартиры появился Танака-сан.
Танака-сан снимал у дедушки угловую комнату — бывший кабинет. Он был тихим квартирантом и аккуратно платил деньги, называл себя токийским корреспондентом и увлекался музыкой — по вечерам из его комнаты с виктрольных пластинок жалобно пели женские голоса. Правда, он шокировал бабушку, когда во время вечернего чая проходил в ванную в кимоно. По ее мнению, появляться мужчине в таком виде неприлично!
Но сейчас он был не в кимоно и даже не в своем узкоплечем пиджачке, на Танака-сан — офицерская форма, защитный китель, рыжие сапоги. И сам стал сразу другим, словно подросшим от высокомерия. Все просто застыли на своих местах: дедушка, бабушка, мама и Лёлька — от изумления.
Дальнейшее было не менее удивительным и признаком событий огромной важности: Танака-сан ткнул пальцем в сторону горевшей над дверью лампочки под верным козырьком и приказал по-русски, хотя два года до этого он объяснялся с дедушкой только при помощи жестов:
— Потушить! Военные действия! — и громко затопал по дорожке.
…Он так и не вернулся больше — Танака-сан. Дедушка долго хранил его кимоно и пластинки, и только в сорок шестом, когда стало ясно, что он не вернется, продал старьевщику.
Но Лёлька увидит его однажды, уже в ноябре, когда ударят заморозки.
Она бежала в школу, и было утро серое и студеное, и колонна пленных японцев перешла ей дорогу на углу Садовой и Новоторговой. Японцы были потрепанными и замотанными чем попало, даже джутовыми мешками поверх летнего обмундирования. (Когда они сдавались, было еще лето.) И самый крайний японец, в кёвакайке, натянутой на уши, и обвязанной грязным полотенцем, показался ей чем-то похожим на квартиранта Танаку. Золотым зубом, может быть…
Вид у него был простуженный и у всех остальных — тоже. И что-то вроде жалости к нему резануло Лёльку по сердцу, хотя в общем-то все тогда считали, что так им и надо — японцам!..
Как ненавидели их тогда! И боялись. И служили у них, потому что вообще больше служить было негде: Маньчжурия — под японской пятой. И подчинялись, потому что знали, чем это кончается — неподчинение: подвалами жандармерии. Подавление страхом и голодом — и человек, превращенный в букашку, которую ничего не стоит раздавить. Оказывается, из человека можно вырастить все — букашку или зверя, если отнять у него Родину и правду!
И как они презирали, наверное, русских тогда — вернее, стариков, которые не смогли уберечь даже собственного императора, а теперь кланялись им — под углом в сорок пять градусов! Стариков, способных только на высокие слова да на свою пресловутую тоску по Родине! По «тоска по Родине» — это тоже сила, если направить ее с умом и по назначению! Пообещать этим русским: «Мы поможем освободить вашу Россию!», — и подкормить их — в меру, чтобы в очереди постояли за своим дином муки и видели при этом, как везет мимо на саночках японка мандарины и консервы! Чтобы не забывали, что это значит — жить без Родины, и старались поскорее освободить ее (для японцев, разумеется!). И винтовку-то в руках разучились держать — старики! Ну, что ж, вот оно — растет повое поколение: Натаров и Гордиенко, Лёлька и Юрка! Только подучить немножко: «Направо равняйсь!» — и можно посылать «па ту сторону», под первые пули!
Но за один паек и под одним страхом подчинения может и не пойти умирать человек с винтовкой! Вот тут они и пригодятся, эти русские старики, чтобы учить и воспитывать, чтобы с первых дней жизни своей слышала Лёлька:
— Вы — надежда Родины, она ждет вас с Востока, и наши друзья-японцы помогут нам!
О, они великие психологи были — японцы. И стратеги.
Как они держались в Маньчжурии — как хозяева!
Дороги, прокладываемые к русским границам. Поселенцы-колонисты на приграничных землях, вооруженные и обученные, как вторая армия. И сама Квантунская армия — в мохнатых шапках и шубах, брезентовых, с отстегиваемыми рукавами, в рукавицах с двумя пальцами для стрельбы. Склады, склады, набитые зимним обмундированием. А как брали на улицах китайцев и угоняли их на границу на постройку подземных укреплений, а потом уничтожали, как рабов в Древнем Египте, чтобы не выдали они тайну строительства?! А разъезд Пинфан — тихий разъезд под городом и совсем рядом с Лёлькиным стрельбищем! Кто мог подумать! (Потом только откроется истинная суть его — «Отряд 731», на процессе в Хабаровске.) Люди как подопытный материал — на заражение, на обмораживание — нужно же быть готовым к сибирским морозам и учесть ошибки друга-Гитлера под Москвой! Подопытного материала жандармерия поставляет с избытком! А все думали — почему умирает от тифа каждый, кто хоть на сутки попадает в подвалы жандармерии? Думали — там просто грязь и насекомые…
А как они обожали русский колорит! Самовары и крашеные яйца на пасху! Эмблемой города Харбина на всех японских изданиях стал русский бревенчатый собор, сфотографированный в разных ракурсах. И сами они — на фоне этого собора, — возможно, потому, что за этим собором они видели бревенчатую порабощенную Россию «до Урала»?
…Лёлька не спала больше в ту ночь — восьмого августа. Она стояла на крыльце, накинув на плечи кофточку, смотрела на желтеющее небо и ждала, что будет дальше. А мама загоняла ее в комнату: «Иди спать, когда что-нибудь случится, мы тебя разбудим».
Мама была расстроена, потому что папа в отъезде в Шуанчэнпу, а это — всегда плохо, когда кто-нибудь из семьи в отъезде во время военных действий.
Бабушка ушла к себе, а дедушка тоже не спал, как Лёлька. Он ходил по саду и по-хозяйски гремел недрами, — наверное, готовил их на случай второго налета, Ио налета больше не было.
Вечером восьмого августа Юрка сидел дома и крутил радиоприемник.
Юрка и Лёлька учились в одном классе, правда, это было давно, до японских школьных перемещений. Юрка сидел на последней парте с Вовкой Ивановым — две круглых стриженых головы, только у Вовки — черная, а у Юрки — белобрысая. Все уроки Вовка «базланил», стрелял в Адати-сан жеваной промокашкой через трубочку и наводил на девчонок зеркальцем солнечных зайчиков. Девчонки, конечно, оглядывались на ту парту, и Лёлька тоже. А Юрка был такой тихий и старательный, вечно тянул вперед руку, и никто не предугадал бы в нем его будущей энергии. Глаза круглые от внимания и губа нижняя прикушена — так он слушает на уроках. Когда мальчишки уходили на военную подготовку, Лёлька замечала его в дверях в хвосте строя — черная, блином, фуражка в руке и, конечно, — гимнастерка и обмотки, как положено.
Потом японцы начали школьную перетасовку. Мальчишек отделили. Здание на Садовой рассекла воображаемая пунктирная черта, и инспектриса девчонок — сухая дама в пенсне — дежурила на переменках в общем вестибюле, чтобы нарушители, не дай бог, не проникли на чужую территорию!
В ту пору Лёлька Юрку почти не видела, только когда мальчишки приходили за винтовками в общую инструкторскую, как раз против Лёлькиного класса. Девчонки сидели на уроке, а мальчишки стояли в очереди в коридоре и строили через стекло двери разные смешные рожи. А Юрка был похудевший и вытянувшийся: говорили шепотом — японцы замучили в жандармерии его отца…
Юркий отец, оказывается, слушал советское радио. Это запрещено под страхом смерти, и во всех радиоприемниках города опечатаны пломбой переключатели на короткую волну. Но кто знает радиотехнику, подкручивает там разные проволочки и слушает. Только это очень опасно, потому что может донести кто-нибудь. На Юркиного отца донесли. Или было что-то еще, чего они не знали?
Девчонки собрали Юркиному отцу на венок, правда, потихоньку, потому что опасно даже в школе говорить об этом. Лёлька с Нинкой ходили от класса на похороны.
В комнате, где стоял гроб, толпился народ, и соседская бабка, совсем древняя, неосторожно твердила: смотрите — голова-то пробита! Бабкины слова были страшными для всех окружающих: никто и нигде не гарантирован от «стукачей». На бабку испуганно шикали. Лёлька ушла с этих похорон подавленная страхом и беззащитностью. Юрку было жалко — он почернел от горя. А потом она вообще как-то больше его не видела — японцы опять все перемешали: мальчишек перевели на Телинскую. И в школе совсем стало скучно — одни учительницы и девчонки — не удивительно, что Лёлька влюбилась в инструктора Гордиенко.
Долгое время Юрка с матерью думали, что отец ходит к соседу Федченко играть в карты. Возвращался поздно, и мать начинала шуметь на него, а тот только посмеивался.
Отец был большой, веселый человек, и руки у него были большие и шершавые. Он работал на заводе Кондо[13] до того, как тот сгорел при непонятных обстоятельствах. (Ходили слухи, что это — поджог и советская диверсия, во всяком случае, многих арестовали тогда, и, может быть, то, что случилось с отцом, было как-то с этим связано?)
Юрку поражало: отец всегда знал о войне в России совсем не то, что пишут в газетах. Он говорил: наши — под Москвой; наши — под Сталинградом…
Пришли за отцом ночью. Двое японцев и китайский полицейский. Они сильно стучали, и Юрка проснулся. Отец сам пошел открывать дверь. Полицейский рванулся к приемнику. Но это был еще старый, «правительственный», и ничего противозаконного в нем не было. Даже лампа одна не работала. (Позднее Юрка сам наладил его на короткую волну.) Они ничего не нашли, но отцу предложили следовать за собой. А Юрка стоял около своей кровати, сжавшись от отчаяния и бессилия!
В ту же ночь взяли старика Федченко и еще кого-то третьего, из соседей. Этого третьего выпустили, но он сразу заболел сыпным тифом и умер.
Федченко не вернулся, и вообще о нем ничего неизвестно — можно ли служить панихиду? А Юркиной матери на четвертые сутки сказали: «Взять тело!» И все.
Юрка возненавидел японцев лютой ненавистью. Но что он мог сделать один, когда взрослые сидят придавленные и не шевелятся! Единственно, он мог — слушать радио, назло им, как отец! (Тогда он и занялся вплотную радиотехникой.) Только мать не может видеть, когда он ловит короткую волну!
Это он первый поймал по радио «Катюшу», которую поют теперь в школе.
Юрка караулил ее несколько вечеров и записывал по кусочкам, а потом принес в класс. Ребятам песня понравилась. Во всяком случае лучше, чем то, что они поют в военном строю: «Эх, тучки, тучки понависли!» Но на марше петь «Катюшу» не рисковали — после истории с красной тряпкой ребята знали, чем дышит Бернинг.
По зато какой был восторг, когда они спели ее на вечеринке с девчонками из четвертого «Б»! Вечеринка была с занавешенными окнами, потому что танцевали «втихаря» американские танцы. Юрка танцевал с черненькой, Нинкой, которая хорошо поет, и она мигом подхватила «Катюшу». Потом случился скандал у девчат на стрельбище, и полковник Косов с педелю ходил на военные занятия свирепый и ни за что ставил «под винтовку». Но «Катюшу» все равно уже пели в городе, вопреки всему, и Юрка гордился, что он к этому причастен.
Даже стихи Симонова Юрка поймал однажды по радио. Передавал Хабаровск:
…Я все-таки горд был за самую милую,
За русскую землю, где я родился…
Русская земля так близко, на той стороне! И голос ее слышится сквозь шум в эфире строчками симоновских стихов! Если бы только Юркин отец уехал туда в тридцать пятом, когда уезжали советские! Вся родня у отца уехала, а отец остался, потому что не взял вовремя советского паспорта. Мать не хотела брать вначале, а потом было поздно, и кто знал, как все обернется!
Если бы отец уехал, они все жили бы сейчас на русской земле, в том же Хабаровске, и отца не загубили бы японцы! И ничего этого не было бы: инструктора Бернинга, ударившего Юрку по лицу за красный лоскуток, и затхлого Харбина с подхалимством перед японцами: одни только передачи по местному радио чего стоят! «Получас» Бюро российских эмигрантов! Тошно слушать: «Доблестные ниппонские вооруженные силы… светлый порядок великой Восточной Азии…» Кстати, благодаря «получасу» он и набрел однажды на передачи «Отчизны».
Он просто забыл выключить радио — лень было вставать с кровати, — он лежал и читал что-то интересное и не заметил, как радио замолчало, а потом заговорило снова — он думал, все еще идет «получас».
— Говорит «Отчизна»! Слушайте пас, русские люди в Маньчжурии…
Юрка соскочил так, что книжка полетела на пол, и первым делом подкрутил приемник потише. И потушил свет. В темноте звучал голос неведомой станции. Потом он стал уходить вглубь, и, покрывая его, быстро произнес харбинский диктор: «Передаем музыку на пластинках». Видимо, кто-то еще, кроме Юрки, слушал «Отчизну», и этому кому-то передача не нравилась.
— Прекращаем передачу… переходим на другую волну… ищите нас рядом… — сумел еще разобрать Юрка.
Юрка крутил регулятор, стрелка металась по шкале. В центре шкалы светился розовый контур карты государства Маньчжоудиго. Но больше тогда поймать «Отчизну» не удалось.
Утром Юрка шел в школу с головой, распухшей от мыслей. Наверное, передачу слышал не он один. Наверняка ее слышал кто-нибудь еще из ребят. Юрке хотелось спросить, но было страшно нарваться.
Наконец, Юрка решился и заговорил с Шуриком Крестовоздвиженским. Шурик не гонял в «баскет» на переменках — ему мешали очки, и вообще он был слабоват по части спорта, но, в основном, Юрка считал его порядочным парнем. Юрка рискнул. Он подсел к Шурику на скамейку в спортивном зале. Спросить надо было как-нибудь хитро:
— Ты не знаешь, что такое — «Отчизна»? — спросил Юрка.
Шурик помолчал и посмотрел на Юрку сквозь очки, отчего глаза его казались большими и выпуклыми.
— Я не знаю… — сказал Шурик, — похоже, что-то местное…
— А если оттуда?
— Не та волна. Это где-то здесь, рядом, но только интересно — кто?
— Неужели из наших? По тогда это — здорово! — сказал Юрка.
— Это вообще здорово… И я сам все думаю: а если это все-таки оттуда? Могут же здесь быть люди оттуда? Наверняка есть, только мы не знаем…
(Юрка вспомнил — в ночь пожара Кондо у тетки на Старо-Харбинском шоссе обнаружились в саду под утро двое парней, совсем незнакомых, которые сделали вид, что якобы залезли туда за ранетками. Тетка, естественно, напугалась, спустила с цепи Барбоса, и парни скрылись через забор в неизвестном направлении. Может быть, все было не совсем так?)
Зазвенел звонок. Но весь урок физики Юрка думал, и, хотя его и вызывали к доске и он отвечал что-то и даже получил четверку, — он все равно думал об «Отчизне» и о разговоре с Шуриком.
Если ведут передачу какие-то свои ребята — это просто смело и здорово! Хотя и самонадеянно, все же — говорить так от лица Родины:
«…Мы знаем имена тех, кто служит в жандармерии и Военной миссии, кто предает вас и доносит (список фамилий). Остерегайтесь их. Очень скоро они получат по заслугам… Недолго осталось ждать…»
Надо иметь основание говорить так.
По Юрке больше хотелось, чтобы это был голос человека «оттуда» — голос Родины. Что есть где-то рядом такой человек с «той стороны», который видит все и обращается к ним именем Отчизны!
И если это правда — голос Родины, значит, нужны они ей, даже такие, подчиняющиеся японцам: «Лежа, по мишеням, огонь!»
Именно об этом говорила «Отчизна»:
«Вас насильно забирают в воинские отряды, вас учат стрелять в ваших соотечественников! Сопротивляйтесь. Ждите. Скоро мы с вами встретимся!»
Юрка не знал, как это надо понимать. А вдруг советские придут сюда и «раздолбают» японцев? В мире творятся интересные вещи, и все может быть. Скверно только, что сидишь в Харбине, как в консервной банке, и ничего толком не знаешь!
Вечером восьмого августа Юрке ничего не удалось поймать. Местная волна молчала, а на короткой — трещало и свистело. Эфир просто взбесился. И мать Юркина, которая тоже была дома, не на дежурстве, и полоскала на кухне белье, не выдержала и заворчала на Юрку:
— Ты скоро ляжешь? Завтра тебя не добудишься!
Юрка сделал вид, что он такой послушный, выключил свет, подвернул на окне оборонную штору (чтобы не проспать в темноте) и пырнул под холодную простыню.
Проснулся Юрка от взрыва. Вернее, он не знал, отчего он проснулся. Позднее мать говорила, что это был первый взрыв.
Второй Юрка услыхал сам. Что-то здорово грохнуло в стороне Бинцзянского вокзала, и почти сразу в комнате стало светло. Это был странный, белый, слишком резкий свет.
Юрка в трусах вылетел на веранду.
Над Гондатьевкой, в стороне аэродрома, в небе висели светящиеся шары, похожие на плафоны в школьном коридоре, только намного ярче. (Наверное, — осветительные ракеты.) Улица была светлая и тихая. От штакетника и тополей на землю падали четкие тени. В палисадниках за калитками шевелились люди, но их не было слышно, и это напоминало немой кинофильм.
И тут, в абсолютной тишине, отчетливо Юрка услышал над головой ровный и незнакомый рокот уходящего мотора.
Свет погас сразу, словно оборвался кинокадр, и темнота показалась особенно густой, но почему-то в ней стало легче, привычнее. Улица снова обрела звук и движение. Мимо промчался соседский мальчишка Женька, тоже в трусах и майке.
— Видели, видели, сейчас они будут бомбить аэродром!
— Да кто — они?! — крикнул Юрка.
— Американцы! — завопил Женька.
Он торопился разнести свою тревогу другим, еще не успевшим испугаться людям, словно ему самому от этого становилось легче.
Юрка только сейчас заметил, что мать тоже стоит у калитки. Небо было темное и низкое. И было странное раздвоенное чувство — интереса (а что будет дальше?} и страха (сейчас как шарахнет!).
Но дальше ничего не происходило. Город лежал в темноте и делал вид, что спит. Юрка растянулся в садике на брезентовой раскладушке и стал думать. А вдруг, правда, началось? Только — что?
Небо оставалось темным и совсем не просвечивало сквозь черемуховые ветки, когда загудела сирена. Гудела она недолго и скоро оборвалась на высокой поте.
Самолеты пришли и ушли, и только тогда кто-то нажал, видимо, кнопку в столичном городе Синьцзине, и по всей Маньчжурской империи запоздало вскрикнули сигналы воздушной тревоги.
Утро наступило пасмурным и серым, как лицо человека после бессонной ночи.
Первые новости принес молочник. Он гремел жестяными бидонами около садового стола и, пока молоко струйками сбегало из воронок в бутылки, восторженно докладывал. (Восторг его относился не к самим событиям, а к тому, что именно он первым их сообщает.) Оказалось — ночью началась война с Советской Россией. Прилетел советский самолет и сбросил две бомбы. Одна упала в Бадеровское озеро, другая — в Бинцзянский вокзал.
Бабушка стояла рядом с молочником и ахала. Дедушка только хмуро произнес:
— Ну что ж… Значит, будем встречать «товарищей»… — и понес бутылки с молоком в дом.
Мама с бабушкой начали совещаться, чего можно ожидать от японцев, а чего от советских. Получалось, что приход советских войск — факт само собой разумеющийся, — если уж они дошли до Берлина, то до Харбина им — рукой подать. Мама считала, что теперь возможна расправа японцев с русским населением (все-таки мы русские, и они не могут нам доверять, когда идет война с Россией!). Бабушка, наоборот, не доверяла советским — она сразу припомнила свой сгоревший хутор и все ужасы, что успела вычитать в эмигрантских романах.
Лёльку интересовал вопрос более близкого будущего: идти ей в школу или нет.
Мама даже возмутилась:
— Какая сейчас школа! Когда каждую минуту может случиться налет! Ты никуда не пойдешь!
Лёлька вполне согласна с таким решением. Появилось странное ощущение — все то, чем она жила вчера — оборона, жертвенные работы, двойка по ниппонскому, вдруг оборвалось, как недосмотренный сон, и потеряло значение. И от этого — состояние легкости, пустоты какой-то, неопределенности, словно сидишь в театре перед закрытым занавесом и не знаешь, что тебе покажут. А главное — в школу идти не нужно!
Мама с бабушкой так разволновались из-за событий, что, видимо, вообще не собирались сегодня завтракать. Проглотив кружку чая и обнаружив при этом, что еще никто не ходил за хлебом, Лёлька решила сбегать сама. Надо же взглянуть, что делается в городе!
Хлебный распределительный пункт — на Зеленом базаре, Зеленый базар — на Большом проспекте, а Большой проспект — это главная улица Нового города — прямая, по гребню городского холма. (Новый город — по-китайски — Нанган, Южный Холм.)
Лёлька бежала вверх по улице Соборной, по старинной мостовой из круглого булыжника, на котором вечно подворачиваются каблуки, размахивала пестрой хлебной фуросико[14], но ничего интересного пока не замечала. Невозмутимо цвел «львиный зев» в садиках одинаковых казенных квартир, на бамбуковых палках сушилось японское белье. Словно война и не начиналась!
Распределительный пункт оказался закрыт. Перед его дверью стояли две женщины и обсуждали события. Хлеба, наверно, не привезут. Газета не вышла, и радио молчит. И вообще никто ничего не знает.
Зеленый базар — это не просто базар. Это жилой квартал, как гриб-мухомор, выросший рядом с приличными зданиями вроде Желсоба и Управления Дороги.
Китайские лавчонки, пропахшие укропом, сельдереем и бочками из-под соленых огурцов. Путаница улочек, с жидкой грязью под дощатыми тротуарами, улочек таких узких, что можно запросто дотронуться руками до противоположных домов. И дома эти, прилепленные друг к дружке боковыми стенками, лезущие вверх в виде деревянных мансард и лестниц. И все это — разных цветов, как лоскутное одеяло. Запах гнилых досок и жарящейся на примусе, на бобовом масле, баклажанной икры.
Зеленый базар волновался, естественно, — война с Советами! Соседки переговаривались через улицы, китайцы — портные, сапожники, жестянщики, парикмахеры — сидели на корточках у порогов и тоже толковали по-своему. Лавки были закрыты. Только общественная помпа в Центре визжала и скрипела всеми частями. Даже в дни грандиозных событий все равно нужно кипятить чайники и умываться!
Дома был хаос.
Бабушка разыскивала жестянку из-под чая, чтобы сложить в нее свои драгоценности: коралловые сережки, серебряные часики на длинной цепочке и золотую романовскую пятирублевку, которую ей при венчании положили в туфельку на счастье, и настаивала зарыть в саду «на всякий случай». От этих приготовлений на Лёльку повеяло романтикой «Острова сокровищ» и стало даже интересно.
Мама затеяла приборку. Она подбирала семейные документы — на случай пожара (если будут бомбить город, то, конечно, — станцию, а их дом совсем рядом!). Лёлька с ужасом представила: а вдруг действительно все это сгорит — ее комната и книжки на полке! Она хотела вытереть пыль на буфете и раздумала — зачем, может быть, скоро ничего этого не будет?
Ящик письменного стола был выдвинут, и Лёлька увидела там папин диплом и зачетную книжку. На фотографии в дипломе папа совсем молодой — в тужурке политехникума с наплечниками и в пенсне. Теперь папа носит роговые очки.
Лёлька понимала — мама нервничает, потому что дома нет папы. Он только что, наконец, устроился на работу.
Раньше он работал в городской строительной конторе. Потом пришли японцы. Они требовали, чтобы каждый сообщил им: кто и что говорит о политике, а папа не хотел доносить на сослуживцев. И еще — им ничего не стоило ударить по лицу инженера — это вообще было заведено у них на службе, и папа не мог с этим смириться. Его уволили. Он ходил и искал работу. У нею много знакомых инженеров в городе, но никто для папы ничего не смог сделать.
В доме часто появлялся старьевщик, покачивал плетеными корзинками на коромысле и кричал: «Сталы-еси-пай!». В корзинки уходили разные ненужные книги, ботинки, бутылки, а мама упрекала папу в неумении жить.
В конце концов от такой жизни папа чуть не устроился на работу в Военную миссию. Пришли два японца, очень вежливые, и предложили папе только читать советские технические книги и отбирать для японцев самое ценное. Лёлька запомнила тот разговор, потому что как раз собиралась мыть полы, составила стулья на стол, а они пришли и помешали. Главное, что тогда папа получил бы дополнительные выдачи к пайку и, может быть, даже рис, хотя он предназначается только ниппонцам. Папа сказал, что подумает.
Вечером было бурное совещание с мамой, а с утра папа кинулся искать работу где угодно, только не в миссии — лучше от них подальше!
Папа устроился десятником на частную постройку в Шуанчэнпу на южной «линии», и мама теперь, конечно, нервничала.
Никаких значительных событий в первый военный день не произошло.
Делать Лёльке было совершенно нечего. Загорать не хотелось: слишком жарко и неспокойно — и читать тоже. (А вдруг что-нибудь случится?)
Но, по общему мнению, с городом ничего не должно случиться. После обеда к бабушке пришла соседка, они сидели в саду и рассуждали. С Харбином ничего не случится, потому что у города есть небесный заступник Николай Угодник (икона его в серебряном окладе стоит на вокзале, в зале ожидания второго класса). Прошлой ночью не было настоящего налета потому, что Николай Угодник спрятал город от большевиков под пеленой туч — самолеты полетали-полетали и не нашли! Пока икона на месте, с городом ничего не случится!
Несмотря на такие выводы, все ждали ночи и налетов. Дедушка проверял оборонные шторы, а бабушка зажигала лампадки под образами. Небо потемнело, словно его залили синими чернилами. Сирены гудели беспорядочно — не поймешь, то ли налет, то ли отбой.
Нечто новое появилось на Лёлькином горизонте только десятого августа.
Странный пассажирский поезд прошел утром на юг мимо окна ее комнаты (дом стоял на высоком фундаменте, поверх желтых зубцов забора хорошо были видны здания маневрового парка и проходящие составы).
Поезд состоял из знакомых вагонов обтекаемой формы — экспресс «Азия», шел медленно, словно человек с тяжелой ношей, и каждая его вагонная площадка была облеплена людьми, уцепившимися за поручни — видимо, тамбуры больше не вмещали. Даже издали было видно, что это японки с детьми.
— Мама, посмотри, какие идут поезда!
Мама подошла и сказала:
— Я уже видела.
— Как же теперь приедет папа?..
Папу ждали все утро, но он так и не приехал. Лёлька торчала у калитки и смотрела в сторону вокзала. Улица была пустынной и солнечной. Только в полдень по ней проехала черная полицейская машина. На подножках с обеих сторон стояло по полицейскому. Машина остановилась у дома Гены Медведева.
Гена — советский подданный. Их не так много в городе — советских, из тех, что остались в Харбине, когда уезжали в тридцать пятом кавежедековцы. Но у них есть свое консульство — большой светлый дом на Главной, решетчатые ворота с гербами. Напротив, в будке, сидит жандармерия, и на каждого проходящего направлен фотопрожектор. Так что ходить там часто — опасно для жизни. Даже гонять с Геной в лапту на улице! Мама ворчит на Лёльку: «Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали за связь с советскими?» Самому Гене японцы ничего сделать не могут, потому что советские — под защитой своего консульства, но донимают их слежкой. Когда Гена идет по городу, у него висит на хвосте японец-сыщик, просто ходит по пятам — и все. Лёлька даже сочувствует Гене, хотя он и советский. Гена — свой, сосед и никакого отношения к тем далеким большевикам не имеет. Прежде он учился в советской школе на Казачьей, а потом японцы закрыли ее. И теперь Гена работает где-то в частной мастерской токарем, потому что ни в каких государственных японцы советским подданным работать но разрешают…
Гена вышел из ворот. За пим — полицейский в белых перчатках. Хлопнула дверца, и машина, переваливаясь, поползла вверх по Строительной улице…
Мама совсем не выпускает Лёльку из дому: «Куда ты пойдешь, время военное, мало ли что может случиться!»
Очень трудно — сидеть и не знать, что происходит в мире и что будет завтра! Лёлька все-таки уговаривает маму: налетов больше нет, и она — только до школы и обратно! Надо же наконец что-то выяснить!
Мама сдается. И, потом, ей не до Лёльки — папа все еще не приехал.
Лёлька натягивает момпэ (на всякий случай) и вырывается в город.
Странно, как будто все на своих местах — лиловатый асфальт проспектов и тополя на Бульварном. И все-таки что-то явно не то. Город пустой, словно чисто выметенный, и Лёлька идет по нему одна, а все сидят, видимо, по домам и не высовываются. А день сумеречный какой-то и нереальный от дождливой пелены в небе. В общем-то — лето еще, август, а такое ощущение, что окончилось оно где-то три дня назад, с первым налетом.
На площади перед вокзалом гудит и шевелится пестрый беженский табор. Покорно сидят на вещах японки с привязанными за спиной ребятишками. Узлы, фуросики, чемоданы. И жуткие очереди на посадку. Так вот они где начинаются, те поезда, что идут мимо окоп ее на юг! Значит, советские совсем близко, если японцы вывозят свое население?
У подъезда «Гранд-отеля» — два грузовика. Японские солдаты бегом грузят на них обшитые парусиной тюки. На двери все еще висит табличка: «Союз Российских Резервистов». В прежние времена вечно торчали здесь ребята-асановцы — видимо, «Союз» имел к ним какое-то отношение.
Надо бы добежать до Нинки — та наверняка что-нибудь знает: брат у нее, Анатолий, служил в отряде Асано, правда, он уже месяц как дома — то ли отпустили его, то ли расформировали их.
Мальчишек забирали в отряды Асано сразу после школы. Кроме Второй Сунгари, отряды были в Ханьдаохэцзы, Хайларе и еще где-то. Мальчишки пытались отвертеться. Нинкин брат, так тот притворялся при медицинской комиссии, что не видит ничего на таблице с буквами, но все равно его забрали. Он приезжал в отпуск, и Нинка приводила его на школьный вечер — такой забавный, с бритой головой, короткие рукава у японского мундирчика. Он так и остался в рядовых. («Что я, дурной, что ли, выслуживаться?»).
Но сейчас, когда началось то, ради чего «гоняли» их на Второй Сунгари, его, наверное, заберут в отряд снова, если не забрали еще — военные действия! И Нинкина мама переживает, конечно…
И впервые доходит до Лёлькиного сознания, на пути между «Гранд-отелем» и собором, что это — война все-таки, а не урок военной подготовки! И не то далекое «освобождение», в которое и не верил-то никто толком, а твердили по инерции, как оправдание службы своей у японцев: причем никто не говорил — «у японцев», говорили — для Родины. Недаром же их учили стрелять по мишеням и убивать, следовательно… Что-то не по себе Лёльке от этой мысли, и неуютно, и в школу идти не хочется — показываться на глаза…
А если заберут воевать Нинкиного брата, то Гордиенко — само собой разумеется — корнет! Лёлька с раскаянием подумала, что это некрасиво с ее стороны — даже не вспомнить о нем за три дня войны! И если он действительно такой, каким она видит его, — твердый в своих убеждениях, — что он должен делать и думать сейчас, когда идет война с Советами?
В последний раз Лёлька видела его в воскресенье пятого августа.
Они шли с Нинкой через соборную площадь и грызли ледяные «айскеки» на палочках.
— Смотри, свадьба! — сказала Нинка.
Вокруг собора вытянулся поезд черных парадных машин. В ограде толпилась и глазела публика. Нинка любит смотреть свадьбы, а Лёлька пошла просто так, за компанию.
Венчание закончилось. Высокие, резного дерева, соборные двери были распахнуты, и молодые спускались с крыльца. Он шел в своей неизменной асановской форме (хотя принято венчаться только в черных костюмах) и вел под руку Зою, тоненькую, под фатой, с букетом стрельчатых лилий. (Лёлька знает ее — со второго курса Северо-Маньчжурского)…
— Смотри, наш Гордиенко! — дернула Нинка за локоть.
От собора до ворот стоял строй шаферов — тоже в форме. Когда молодые ступили на песчаную дорожку, сабли были выхвачены из ножен и скрещены над головами их. Он шел с невестой по блестящему коридору, и это было так прекрасно и возвышенно, что у Лёльки защемило сердце.
Она смотрела на него со смешанным чувством взволнованности и доброты: «Я хочу, чтобы ты был счастлив!» Ей хорошо было просто так смотреть, и ничего больше, ничего для себя, и легко от своей щедрости.
Позже они гуляли с Нинкой в синих городских сумерках, говорили о Гордиенко, и настроение у Лёльки было грустное и лирическое.
…Соборная площадь — свадебная площадь Гордиенко. Могила Натарова у левого придела. И белокаменная часовня — памятник «Борцам, погибшим в боях с Коминтерном». На барельефе — Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея (под змеем подразумевалась власть большевиков в России).
Наискосок через площадь ползет со Старо-Харбинского шоссе японская воинская часть. Лошади тащат защитного цвета пушечки. Круглые каски. Маскировочные сетки. Лица солдат потные и отупевшие от бездумного повиновения. Судя по настроению, дела на фронте идут явно не в их пользу. Кричали о своей исключительной, непобедимой нации, совсем неплохо, если русские собьют с них спесь! Но вместе с тем… Если японцев разобьют, сюда неизбежно придут советские. И что будет тогда — с ними и с Гордиенко?..
Лёлька стоит на площади перед белым памятником со смутным чувством прощания: в новой и неведомой еще жизни, что стремительно надвигается на ее город, не будет места этой часовне. И многому еще, что составляет день сегодняшний…
Пустые трамвайные пути. Во дворе храма Дзиндзя[15], за каменными воротами-тории — хмурая суета — солдаты, двуколки, снарядные ящики. Смешная черпая пушечка — времен боксерского восстания — у подъезда Маньчжурского музея глядит на Лёльку одним глазом, как свидетель происходящего. И сама Лёлька крохотная — пылинка перед лицом истории и, вместе с тем, — частица ее…
И в час, когда стоит она на соборной площади, и одиноко ей, и чуточку страшно от неизвестности, — Армия Советов идет по Маньчжурии, громадная лавина, с трех сторон, как подковой, охватывает этот город…
Первый Дальневосточный фронт — от Пограничной и Гродеково, Второй Дальневосточный — с севера — от Амура, Забайкальский фронт — через Монголию и Халун-Аршан, на хребты Большого Хингана.
Карабкаются на кручи танки, вопреки всем нормам военной техники. А внизу туман в глухих распадках, самолеты идут на Маньчжурию — бомбить Хайлар…
Горит Хайлар — и разворочены бетонные японские доты. Штыковой бой идет в подземных переходах — «несокрушимого пояса» японской оборонительной линии. Он позади уже — Армия идет дальше.
Степи Трехречья и Якэши. Мальчики в казацких гимнастерках — дети ушедших некогда от Советской власти забайкальских казаков, встречают эти танки, против правил преемственности поколений, едут с бойцами на броне, показывая дорогу, под секущим дождем маньчжурских проселков. Рыжие, раскисшие дороги, буксующие по грязи колеса тягачей, мутные речки на переправах. Дождь, солнце, снова дождь. Маньчжурия встречала дождем в ту первую военную ночь, когда при зажженных фарах Армия двинулась в мокрую слепоту восточной границы. Горит Муданьцзян.
Все перепуталось в этой Маньчжурии и в квантунских войсках, таких дисциплинированных, тринадцать лет готовившихся к войне. Прерванная связь. Противоречия приказов. Воинские части, раздробленные этим напором, со своими жалкими пушечками, из которых они Пытаются обстреливать загруженные Армией дороги, со своими крохотными танками, которых, как спичечные коробки, давят советские «тридцатьчетверки». Не помогут самурайские сабли, и «смертники» не помогут, обвязанные толом и гранатами, кидающиеся под гусеницы!
Квантунская армия, распавшаяся на отдельных смертников, с полотенцами на головах: белый — цвет траура. Пулеметные очереди из чердачных окон, из гаоляновых зарослей.
Квантунская армия — тысячи пленных, которых и брать то не успевает идущая Армия Советов. Трупы в зеленых мундирах и горы винтовок японского образца, из каких на стрельбище стреляла Лёлька. Не оправдали себя эти русские, хитро и тщательно обученные кадры на случай сибирского похода. Зря кормили эмигрантов белым хлебом в отрядах и лиловым гаоляновым хлебом в городах. Вообще не надо было кормить, если не поддержали они Японию в час испытаний!
Расстрелян из пулеметов Хайларский отряд Асано за отказ выступить против советских. Разоружен и расформирован отряд на Второй Сунгари, потому, видимо, что совсем ни к чему японцам иметь у себя в тылу такую вооруженную силу. И ребята из него пробираются теперь в Харбин на случайных товарных поездах. Ханьдаохэцзкий отряд уходит с оружием в сопки, а потом приветствует идущую Армию. И Армия смотрит с изумлением и недоверием на этих мальчишек в рваных ботинках с обмотками: русские? эмигранты? враги?
Какое тут доверие: Армия идет в страну «белой гвардии» и японской военщины! Во дворах бывших жандармских управлений ветер шевелит недожженной бумагой. Архивы, брошенные впопыхах в сейфах Военной миссии, — еще предстоит разбираться в них, в делах свершенных и готовящихся.
Русский парень в полуяпонской форме. Вчера еще его вел по обочине шоссе советский конвоир-автоматчик. Сегодня он обгоняет колонну на штабном виллисе. На нем пилотка со звездочкой, он едет переводчиком и страшно горд этим. Сотни людей затянуты в поток движения Армии, говорящих по-русски, но со своим, чуждым, миром. Испуганное женское лицо над жалкой повозкой со скарбом, любопытные мордочки явно русских, белобровых ребятишек. Враги?
Армия идет. Серые, кирпично-черепичные городки с непроизносимыми названиями. Глинобитные фанзы деревушек за земляными валами. Сопки и люди. Главное — люди.
Темная, как сухое дерево, китаянка, протягивающая пропыленному пехотинцу воду в ковше из оранжевой сушеной тыквы. Крестьяне. Соломенные конусы шляп и улыбки, немного неуверенные улыбки людей, привыкших к вековому гнету и труду. Щедра маньчжурская земля, с ее летними ливнями и солнцем, только не отходи от нее со своей мотыгой, со своими руками, тринадцать лет уже кормящими ненасытную Японию!
А в фанзах — спертый запах нищеты. Закоптелые капы и оконца, заклеенные рваной бумагой. Голая и грязная нищета.
— Шанго! — кричит, поднимая большие пальцы, китайская ребятня, тучей облепляющая танки.
— Шанго! — кричат по пояс голые парни с полей и машут поднятыми мотыгами проходящим колоннам.
— Шанго! — отвечают автоматчики с танковой брони.
Шанго — слово приветствия и дружбы, хотя нет такого слова ни в одном словаре мира. Причем каждый из приветствующих считает, что говорит на языке противоположной стороны.
Дороги, запруженные техникой, и реки, вышедшие из берегов, — нормальный осенний разлив дальневосточных рек. Железнодорожные насыпи, как дамбы, в залитых водой равнинах. И прямо по пим — колоннами, вперед — танки!
Наводнение. Маньчжурии не до него в эту осень — Победа, Освобождение! Только Армия Советов хорошо ощущает его своими мокрыми солдатскими сапогами.
А в Харбипе — своеобразном центре направления Армии — тишина еще. Приглушенный ожиданием миллионный китайский Фуцзядян. Пустота Нового города. И мирные такие улочки Модягоу с особняками и палисадничками, Модягоу, по которому бежит сейчас к Нинке Лёлька, потому что та тоже в смятении, наверное, и это всегда легче — пережить вместе!
Нинка сидит в садике и вяжет кофточку из серой шерсти. Клубок, убежавший в траву, похож на заблудившегося котенка. Нинка вяжет — надо срочно закончить кофту к зиме, неизвестно, какой она будет, — и рассуждает.
С ее слов получается: вообще ничего страшного не происходит, и напрасно Лёлька так нервничает. И что такого особенного, если сюда придут советские? Она лично, Нинка, и мама, и отчим, Федор Андреевич, — давно знали, что так будет, и ожидали этого. И Нинкин брат Анатолий тоже, потому что они там на Второй Сунгари слушали советское радио свободнее, чем в Харбине. И это закономерно после победы над немцами, и очень хорошо, что японцам достанется наконец-то — так они, японцы, издевались здесь над русскими, что давно пора!
Нинкин брат Анатолий тоже сидит в садике на дощатом настиле около помпы и запаивает на зиму железные банки с огурцами. Вид у него не такой уверенный, как у Нинки, но без паники. На плечах китель асановский нараспашку. Он занят своим делом и на девчонок не реагирует: все-таки — взрослый парень.
К Нининой маме пришла золовка Ольга Федосьевна, они пьют чай в столовой и высказываются о событиях. Всё Модягоу бегает сейчас друг к дружке по соседству и разговаривает! Получается, что все давным-давно ждали этих советских и всегда были за них. Что-то не укладывается это у Лёльки в голове!
И напрасно Лёлька беспокоится, что с ними будет, — рассуждает Нинка. Почему они должны беспокоиться? Ее родители ни от каких большевиков не убегали и в гражданской войне не участвовали (Лёлькины — она знает — тоже), и отчим ее — обычный служащий у Чурина. Советские ничего не должны сделать им плохого. Даже брат Анатолий, хотя он и служил в Асано, — только рядовой, и все знают, что его забрали насильно! Вот Ира из их класса — та действительно может бояться, потому что родители ее убежали из Советской России в двадцать четвертом. Это все знают. Ира сама рассказывала — помнишь — как они переходили замерзший Амур между Сахалином и Благовещенском? Самой Иры тогда еще не было, а сестрица ее Ритка уже существовала в возрасте одного года. Ирина мама несла ее, замотанную в платок, и все боялась, что ребенок закричит и выдаст всю группу. А проводник-китаец содрал с них за переход такую сумму, что пришлось доставать, зашитые в подкладку, «романовки». Вообразить только положение — убежать от большевиков на край света, чтобы те сами пришли сюда!
Нинкина мама провожает до ворот Ольгу Федосьевну, глаза у той заплаканные (муж у Ольги Федосьевны служит в полиции, и у нее есть основания беспокоиться!), но Нинкина мама все же утешает ее на дорогу.
— Девочки, хотите чаю? — спрашивает Нинкина мама. — У нас пирожки из тяньбинов[16]… — Лёлька голодная, конечно, потому что дома у них все кувырком и время уже вечернее, но что-то не до чаю ей в этом самоуспокоением Нинкином доме, и собственная тревога ее не уходит от этого спокойствия.
— Я пошла, — говорит Лёлька.
Ей просто необходимо сейчас быть дома и самой подумать… И, может быть, наконец приехал папа?
Папа приехал только утром пятнадцатого числа. К этому моменту события на улице Железнодорожной достигли наивысшей точки. Мама с бабушкой волновались, дедушка тоже волновался, но молчал.
В «садиках» на Бульварном появилась японская артиллерия. В тени тополей стояли каштаново-атласные лошади. Солдаты копали землю и устанавливали пушки лицом к станционным путям. Было похоже, что они собираются стрелять как раз по крыше дедушкиного дома. Дедушка хотел пойти на Зеленый базар, но его не пропустил через проспект часовой. Все-таки дедушка успел разглядеть, что дальше вся улица забита танками, маленькими, пестрыми, как ящерицы. Намерения японцев были неизвестны и поэтому вызывали тревогу.
— О, господи! Что-то будет! — вздыхала бабушка. — Мы буквально на осадном положении! Посмотрите! Они роют свои окопы прямо против нашей калитки! Просто безобразие! Они нисколько не считаются с мирным населением!
Сквозь решетку забора Лёлька видела копающих солдат — согнутые спины в нижних пропотевших рубахах и медно-красные шеи. От взмахов лопат взлетали комья бурой земли и, рассыпаясь, падали на тротуар. За калитку Лёлька выходить не решалась.
В это время приехал папа. Мама облегченно вздохнула, а бабушка перекрестилась. Папа был небритый, в пыльной шляпе, из-под пиджака выглядывала грязная сорочка без галстука. Но настроение у папы было превосходным, может быть, оттого, что ему удалось так удачно выбраться.
— Сначала мы ничего не знали! А потом я вижу, какие идут поезда — японки на крышах! Ну, думаю, дело дрянь!
Папа без визы на ходу заскочил в последний мотовагончик на Харбин. Он был очень доволен своими решительными действиями и нисколько не расстраивался, что у него опять нет работы. Папа вообще никогда не расстраивался. Он предоставлял это маме.
Теперь все были дома, и на душе стало легче. Мама стала думать, чем бы накормить папу. Папа побрился и пошел к соседскому зятю Николаю — курить и рассказывать о своих приключениях.
Папе вообще как-то удавалось выходить без потерь из переломных моментов истории. Даже с германской и гражданской войнами папе повезло.
В семнадцатом году папа был на германском фронте. Правда, сначала он был студентом, он поехал учиться из Маньчжурии в Томск, в Технологический (тогда еще не было в Харбине Политехникума, который потом кончал папа). А в шестнадцатом году всех студентов его возраста мобилизовали, и папа попал в Киев, в Пятую школу прапорщиков, которая вся была из студентов — по окончании ее папе выдали ромбик почти университетский, правда, со скрещенными мечами. За пять дней до окончания школы, в феврале семнадцатого, на утренней поверке объявили, что Николай Второй отрекся от престола, и они впервые не пели тогда «Боже, царя храни».
На фронт папа попал, когда там начались беспорядок и неразбериха. Но папу выбрали в полковой революционный комитет, наверное, потому, что он был самым молодым и студентом. Они стояли в окопах под Ригой, но обстановка там папе совсем не правилась. Папа говорил, что, если бы он не «смотался» еще немного, пришлось бы выбирать: красные или белые, а папе, видимо, не хотелось ни того, ни другого. (Вернее — не хотелось воевать. Он хотел учиться — на инженера.) Он подал в свой комитет заявление об отпуске, и ему разрешили — на две недели, хотя это не близкий путь, в Маньчжурию. В декабре семнадцатого он двинулся через всю Россию и Сибирь, в солдатской шинели, в ужасных, забитых поездах. А все свое имущество и даже шашку сдал с офицерским сундучком в багаж до станции Ханьдаохэцзы. Так и пришло оно по назначению, правда, через год, но в целости и сохранности.
Папа оброс бородой и даже щелкал семечки, чтобы никто не узнал в нем прапорщика, потому что ходили слухи: где-то около Черемхово красный комиссар снимал с поездов всех офицеров и отправлял на расстрел. Папа ожидал этого с трепетом. И вот, когда, наконец, тот комиссар вошел в вагон — папа подумал: ну, все? И начал мысленно прощаться с жизнью. Потому что комиссар этот оказался соучеником его по Коммерческому училищу и Томскому Технологическому, и, конечно, он не мог не узнать папу, хотя и обросшего бородой. Они смотрели друг на друга и ничего не говорили, а потом тот поставил печать пропуска на папины документы и тем сохранил ему жизнь. Наверное, он просто хорошо знал, что пана всегда был в стороне от политики…
Папа любил вспоминать эту историю, Лёлька знала ее наизусть. И теперь он наверняка сообщает ее соседскому зятю Николаю, потому что обстановка уж больно похожая — набитые беженцами поезда и «красные», наступающие по всему фронту.
День раскалялся под солнцем, как железная духовка. Лёлька чистила картошку для обеда, бродила по саду и поглядывала на улицу. Какое скверное состояние — неизвестность!
Солдаты за калиткой все копали и копали. Они очень торопились и тяжело дышали. Улица тоже торопилась — грузовиками и трескучими, как кузнечики, мотоциклетами. Улица буквально задыхалась от пыли.
Напротив, на погрузочной платформе, солдаты затаскивали в двери товарного состава какое-то военное имущество. Лёлька смотрела и пыталась угадать по этому, все ускоряющемуся, темпу погрузки, что все-таки происходит?
— Лёлька, позови папу обедать! — крикнула из кухни мама.
— Ладно, — сказала Лёлька.
Улица поразила ее внезапной пустотой. Ни одного солдата на платформе, ни одного грузовика. Окопы вдоль тротуара оставлены вырытыми до половины, под солнцем высыхала вынутая из глубины мокрая земля. Тишина.
Единственной живой душой на всю улицу был папа. Он шел от соседей, и на лице его было торжественное выражение, словно он собирался сообщить что-то важное. Папа вошел в сад и объявил:
— Капитуляция!
Сначала все молчали и соображали, как к этому отнестись. Потом мама усомнилась:
— Откуда ты взял?
Оказалось, соседский Николай только что поймал по радио японскую передачу.
Бабушка обрадовалась и сказала:
— Слава тебе, господи! Хоть бомбить не будут.
Дедушка сказал:
— Посмотрим, посмотрим…
Лёлька кинулась в дом к радиоприемнику. Все дни он молчал, а теперь заговорил по-японски, скорбным, трагическим голосом. Конечно, никто ничего не понял, но почему-то все сразу поверили в капитуляцию (видимо, это и была та «историческая» речь императора Тэнно о прекращении военных действий).
В конце дня японцы зашевелились на погрузочной платформе. В щели забора стал просвечивать огонь большого костра, и потянуло запахом горелой шерсти и резины. Они обливали бензином и поджигали стоящие на платформе грузовики. Язычки пламени пробегали но обшивкам кузовов, дымились покрышки, затем из мотора вырывался столб синеватого пламени, и машины оседали набок. Это действительно был конец.
Потом костер погас и только красная полоса заката долго дотлевала над крышами неподвижных составов. Станция стояла скучная. Поезда не шли. Обгорелые остовы машин чернели сквозь проемы забора. Сбитые дождем листья вязов медленно падали на развороченную землю.
Последнего в своей жизни японского солдата Лёлька видела шестнадцатого августа.
Ночью на улице стояла какая-то воинская часть, и утром солдаты варили у них в саду свой рис в плоских котелках. Они перекопали и испортили кострами вишневую аллейку и сломали пионовый куст. Дедушка ходил между ними со своей тростью и смотрел, как бы они еще что-нибудь не натворили. Но они сидели на земле каменные и ко всему равнодушные. Потом они съели рис, вымыли под помпой котелки и ушли. А их офицер забыл у дедушки на крыльце совсем новые кожаные перчатки.
— Эй! — крикнул ему вдогонку дедушка, но тот только махнул рукой — не до перчаток!
Восемнадцатого августа мама затеяла большую стирку — война кончилась, сколько можно запускать хозяйство!
Около четырех часов дня, когда Лёлька развешивала на веревках белье, в небе над их крышей, в сторону Модягоу, прошли четыре самолета. Они были серые, тяжелые, непохожие на японские аэропланы. И звук их моторов тоже был непривычным.
Лёлька стояла с мокрой наволочкой в руках и, закинув голову, смотрела им вслед. Похоже, что они шли на снижение.
«Советские… Вот они и пришли», — подумала Лёлька.
Когда корпус первого самолета выплыл из-за колокольни мужского монастыря и пошел к аэродрому на посадку, Юрка сидел на табуретке за кухонным столом и приканчивал тарелку жареных баклажан. Мать домывала на веранде полы и ворчала на Юрку — носит тебя где-то целый день нелегкая! (Они с Шуриком только что гоняли на Пристань на велосипедах — посмотреть, что в городе.)
Мать сказала еще что-то сердитым голосом, но Юрка уже не расслышал. Небо в окне стало заполняться нарастающим гулом. Потом совсем низко проплыл серый, похожий на рыбу, самолет.
Юрка выскочил на улицу. По улице бежали люди — солидные мужчины и мальчишки, — все в сторону аэродрома. Бежал соседский Женька, совсем как в ту, первую ночь, только теперь он кричал:
— На-ши! Наши пришли!
В воротах аэродрома стоял патруль японской жандармерии и отражал натиск напирающей публики: «Господа, пожалуйста, отойдите в сторону…» Жандармы, на удивление, вели себя корректно.
Два самолета приземлились на зеленом поле, два других еще кружили в небе над аэродромом. Женька вынырнул из-под Юркиного плеча и прилип рядом к колючей проволоке. Около самолетов ходили люди в пестрых комбинезонах и странных шапочках, похожих на пирожки (потом оказалось, они называются «пилотки»).
Наконец-то! Наконец-то! Юркино сердце просто прыгало от восторга. Это были советские, настоящие, первые люди с Родины! Юрка был счастлив, как можно быть счастливым только в пятнадцать лет, в день воплощения самой большой мечты. И Юрке чуточку грустно — нет отца…
Толстый японский генерал в очках, приложив руку к козырьку, говорил что-то молодому десантнику. Похоже, что он рапортует победителям! До чего здорово!
Примчалась из города и рванулась в ворота машина с красным флажком на радиаторе. Она чуть не наехала на лежащего у подъезда к шоссе пьяного японца. Рядом с японцем стояла почти пустая четверть ханы[17]… Жандармы подходили к нарушителю приличия и уговаривали его. Возможно, они взывали к его самурайской чести в эти исторические для империи минуты? Японец зло отмахивался и произносил традиционное японское ругательство. Юрка за всю свою жизнь не видел такого безнадежно пьяного японца. Видимо, не очень стойким оказался на поверку хваленый «дух ниппонской нации».
Десантники рассаживались по японским грузовикам.
— Господа, надо бы прокричать «ура»… — неуверенно предложил кто-то в толпе.
— Господа, я не рекомендую, — забеспокоился седенький старичок с узкой бородкой. — Все-таки здесь жандармы, и еще неизвестно, чем это кончится…
Машины выезжали из ворот. Сначала японская генеральская, потом грузовики с десантом. Женька кинулся прямо под колеса и замахал руками, худыми и загорелыми. Десантники тоже махали и улыбались ему с высоты. На шеях у них висело какое-то интересное оружие — круглые диски и короткие стволы с дырочками. Юрке десантники показались все одинаково синеглазыми и громадными. Ничего не помня, Юрка закричал «Ура-а!», так закричал, что у него заболело где-то под ложечкой. И все, кто стоял рядом, тоже кричали «Ура!», даже седенький старичок с бородкой.
Юрка бежал домой, и у него было исключительное настроение.
А вокруг, в мире, на густых кронах вязов, на солнечном шоссе, по которому уходили в город, ставшие совсем маленькими, машины с десантниками, было разлито чудесное ощущение праздника! И Юрка вдруг почувствовал себя сильным и ловким от переполнявшей его радости, и ему захотелось сделать что-нибудь такое, смелое. Юрка подпрыгнул от избытка чувств, ухватился за нижнюю ветку вяза над тротуаром и отломал ее. Никаких других возможностей для совершения подвига у Юрки под рукой не было.
Двадцатого после обеда к Лёльке прилетела Нинка.
Нинка была в красной жоржетовой блузке, с букетом малиновых астр и буквально вся горела и искрилась.
— Ты сидишь дома и ничего не знаешь! Они уже в юроде! Они сели на Модягоуский аэродром! Анатолий был там и все видел своими глазами.
Потом Нинка закружилась перед Лёлькиной мамой:
— Надежда Александровна, можно, мы с Лёлей пойдем посмотреть на военных? Мы только издалека. Мы не будем подходить близко!
Лёлька выхватила из шкафа яркое летнее платье и раздумала: вырядиться и бежать встречать советских — это чем-то похоже на измену всем принципам ее предыдущей жизни!
У дедушки в комнате висит портрет последнего императора. Дедушка говорит: «Я присягал своему Государю, и с меня никто не снимает этой присяги». Лёлька, конечно, никому не присягала, но… Она писала в школе сочинение на тему: «Почему мы не живем в России» — и даже получила за него премию, она пела «Боже, царя храпи» и восторгалась романом «Опавшие листья» генерала Краснова. А теперь она предательски побежит встречать советских! И вместе с тем, ей очень интересно посмотреть — какие они?
Лёлька надела просто школьную юбку и белую блузку — так лучше…
— Побежим до аэродрома, может быть, они опять прилетят, — предложила Нинка.
Они выбрались на шоссе из боковой улочки перед самым Модягоуским мостом и остановились. Прямо на них, через мост, со стороны Старого Харбина шли танки. Танки были большие, тяжелые, с темной броней, и стволы их орудий торчали вперед, как хоботы мамонтов.
Девчонки отбежали в сторону и стали у мостовых перил. Мост содрогался и гудел под грузной поступью машин. В лицо Лёльке ударило ветром, насыщенным запахом бензина, нагретого железа и отработанного газа, запахом войны и победы.
Танки двигались быстро, лязгая гусеницами по асфальту. На танках сидели люди в защитного цвета гимнастерках и плащах, улыбались и кричали с высоты:
— Девушки, поехали с нами!
— Девчата, привет!
— Эй ты, — черноглазая!
И внезапно Лёлька почувствовала себя во власти двух сил — стремительных и противоположных, действующих помимо ее воли. Одна сила заставила ее ухватиться руками за перила моста и отвернуться от идущих танков. Это — советские, те самые советские… она не должна встречать их и радоваться! И в то же время другая сила, властная и неудержимая, отрывала Лёлькины руки от перил и поворачивала ее лицом навстречу летящей жизни. («Что же это происходит со мной? Боже мой!»)
— Нинка, я не хочу на них смотреть!
— Вот дура, они же русские!
Нинка оставила Лёльку с ее терзаниями, выбежала на середину моста и швырнула свои цветы проходящей машине. Цветы рассыпались в воздухе.
Тапки шли мимо. В раскрытом башенном люке стоял танкист в невиданном ребристом шлеме и держал в руке пойманный Нинкин цветок. Лёлька не могла больше сопротивляться. Они были русскими, независимо ни от чего, просто русскими! Она провожала их взглядом, и что-то неудержимо ломалось в ее сознании, и было ясно, что вернуться к той, прежней, Лёльке она уже не сможет.
Август месяц — время цветения гладиолусов. Они распускались в харбинских садах — малиновые, розовые с прожилками, нежно-белые. Цветы стояли в комнатах, в тонких вазах, но ни одно лето в истории города не помнит еще, чтобы вот так, обильной жатвой, падали они на асфальт под колеса и гусеницы танков, чтобы прямо по цветам проходил по Сунгарийской набережной строй моряков-амурцев…
В толпе на вокзальной площади было много цветов и знакомых. Лёлька и Нинка только и успевали здороваться. Девчонки держались за руки, чтобы не потеряться, и протискивались вперед.
На крыльце «Ямато-отеля» под навесом из узорного стекла стояли советские военные. Они смотрели на толпу и разговаривали между собой и с теми из толпы, кто был поближе. Одеты были по-разному: у одного — китель, как у дедушки, и фуражка с малиновым околышком, у других просто зеленые фуражки и гимнастерки.
К подъезду отеля подлетали машины. Военные прыгали с них на землю, но им не давали спрыгнуть нормально, им совали в руки цветы, что-то говорили несвязное и мешали, наверное.
— Вапсуй, вапсуй! — кричали китайцы, махали красными флажками на палочках и тоже протискивались вперед.
И Лёлька отбросила свои сомнения. Она тоже кружилась в толпе одержимо и по заметила, когда же они с Нинкой все-таки потеряли друг друга. Где-то рядом мелькнула знакомая «личность» Юрки Старицина. Юрка посмотрел на Лёльку сияюще отрешенными глазами и не сразу узнал ее:
— А, здорово, Лёль! — и снова нырнул за чью-то спину.
Толпа вынесла Лёльку на тротуар. Здесь было потише. Кучками стояли взрослые мужчины и вполголоса обменивались мнениями. Лёлька все оглядывалась — искала Нинку и даже вставала на цыпочки, и тут как раз врезался в толпу со стороны проспекта необычного вида грузовик. На крыше кабины — пулемет, над пулеметом развевался алый флаг, а в кузове полно харбинских ребят старшего возраста. Вид у них был страшно воинственный: на ремнях через плечо — винтовки, а у одного, перегнувшегося через борт, даже огромный маузер был засунут на животе за пояс.
Грузовик подъехал поближе, и Лёлька разглядела — это, оказывается, Гена Медведев, тот самый сосед Гена, из советских подданных, которого на второй день войны увезла черная полицейская машина. Гена был цел и невредим и деловито распоряжался на своем боевом грузовичке, и Лёлька подумала, что это вполне естественно теперь, когда в город пришли его советские…
А парень, что стоял в грузовике рядом с Геной, был чем-то очень похож на Гордиенко… Асановский китель со споротыми петлицами. И волосы, взлохмаченные быстрой ездой. Лёлька смотрела на него и не узнавала, потому, наверное, что прежде всегда видела его в надвинутой на глаза кёвакайке.
Гордиенко это или нет? И если это — он, значит, все у него хорошо, и зря она за него переживала, если он летает по городу в грузовике под красным флагом! Но Гордиенко и Медведев — люди настолько несовместимые, что Лёлька решила: нет, это — не он, конечно!
Грузовик раздвинул толпу и уехал в сторону Пристани.
Лёлька шла домой. Солнце заходило, и красный флаг над подъездом большого японского дома просвечивал на солнце, как лоскут пламени. Около флага стоял мрачный японец-часовой. Мир был перепутан и смещен со своих мест, и в голове у Лёльки тоже все было вперемешку — танки на мосту и Гордиенко на грузовике… А если это все-таки был он?
…Стремительный август сорок пятого. Ливии, как обвалы. И влажная испарила земли — мостовые, дымящиеся под солнцем. Дни, переполненные напряжением, и дни опустошенные, как те, первые, после пятнадцатого августа, когда скорбным голосом ниппонский император известил мир о своей капитуляции, и город застыл внезапно, как остановившийся кинокадр.
В скверах на Бульварном стоят брошенные японские пушки. На станционных путях — беспризорные эшелоны с военным обмундированием.
Пустые казармы, где все на своих местах — одеяла на койках и шлепанцы солдатские у порога, где снимает обувь по традиции ниппонская армия. А воинская часть эта, видимо, двигается где-то по инерции и ждет указаний, которых так и не поступит. И еще — казармы, где все идет заведенным порядком, сменяются на постах часовые — многотысячный гарнизон города сидит вооруженный на своих местах и ждет, кому же нужно сдаваться, поскольку — капитуляция, а ниппонская армия — дисциплинированная! Правда, кое-где на перекрестках стреляют с чердаков смертники, но это тоже входит в кодекс чести ниппонской армии.
А на булыжных улицах Нового города — распахнутые казенные квартиры с характерным запахом японской парфюмерии. Низкая бархатная мебель, кимоно, татами, хибати[18]… А иногда и со следами последней страшной трапезы их обитателей: яд, выданный семьям, как паек: женщины и дети одного квартала, собравшиеся вместе за столом, за чашками риса, чтобы выполнить волю императора и умереть!
Город, брошенный на произвол судьбы. Безвластие, потому что отбыл уже на юг специальный поезд с эмигрантской верхушкой — Власьевским, Радзаевским и «компанией»… Правда, не спасет это их, и не уйдут они от правосудия. А полковник Косов вообще исчез, словно в воду канул (потом он вынырнет по другую сторону океана, в другом эмигрантском центре, где тоже, видимо, потребуется командовать: ать, два, левой!).
Армия Советов идет далеко еще, где-то в мокрых Маньчжурских джунглях, и десант не сел еще на Харбинский аэродром — и неизвестно, когда это будет, еще пятнадцатое — шестнадцатое августа…
— Междуцарствие… — сказал дедушка.
— Ты посмотри, что делается, — сказала мама.
По улице, по жирной грязи тащат китайцы на спинах мешки с сахаром. Сахар белыми блестками сыплется на землю. Катят покрышки от не успевших сгореть грузовиков. Дедушкин молочник везет свою тележку, нагруженную трофеями, — рулонами солдатского сукна из разгромленной военной пошивочной.
— Все берут… — говорит мама.
— Я никогда ничего чужого не брал и брать не собираюсь, — говорит папа.
Соседка тащит кипу защитного цвета одеял из опустевшей казармы. Мама расстраивается и отворачивается от окна. Одеяло вполне можно перекрасить и сшить Лёльке пальто — старое у нее совсем неприличное!
Голодный, обносившийся город, и рядом — никем не охраняемые склады, где полно всего, что тринадцать лет отдавала японцам Маньчжурия. И если только допустить сейчас, чтобы хлынули толпы в склады, — не останется от города камня на камне, потому что есть еще миллионный, оборванный Фуцзядян, загнанный в угол японцами, а теперь гудящий, готовый выплеснуться всей ненавистью своей в японские, а по пути и в русские кварталы.
И происходит на первый взгляд странное — горсточка мальчиков берет охрану города в свои руки, чтобы передать его в сохранности наступающим частям.
Поначалу это только десятка три ребят из семей советских подданных — Гена Медведев и другие. Это безрассудно, потому что неизвестно, как еще поведут себя японцы, и это естественно для тех ребят, потому что они ждут сюда свою Армию!
Вчера еще все они, советские, сидели в лагере для интернированных, в той самой бывшей своей советской школе на Казачьей улице, где теперь штаб охраны. Они ждали, что японцы расстреляют их, потому что ходили такие слухи по лагерю — японцы привезли в караулку ящик хороших сигарет, а это, известно, японская традиция — дать закурить перед расстрелом.
Они сидели в лагере в большом спортивном зале на втором этаже шесть дней войны до капитуляции и ничего не знали, что происходит в мире и где уже советские войска — на подступах к городу или еще за Хинганом. А когда прошел слух про сигареты, они договорились — сопротивляться и не выходить из здания, и кое-кто припрятал под спортивными матами, на которых спали они, найденные в зале гантели.
И когда после полудня пятнадцатого прогрохотала по лестнице, сбегая из своей комендантской, внутренняя русская охрана — из служащих Военной миссии и испарилась внезапно вся внешняя охрана — из японских солдат, они все еще не знали, что происходит, только видели — выход свободен. Но это опять могла быть хитрая японская провокация, чтобы расстрелять их. И только когда они выбрались в город, осторожно, по одному — Гена Медведев и другие — и увидели город, каким стал он, оказалось, это — победа!
А дома, на улице Железнодорожной, горели брошенные японские грузовики, и кто-то сбивал замки со станционных пакгаузов. Сахар сыпался в жирную дорожную грязь, а японцев это просто не касалось — они капитулировали!
Только что вернулся в город состав консульства СССР, тоже интернированный, вывезенный японцами в Чаньчун. И пока это — первая ячейка идущей Советской власти, и хозяйский глаз ее — сохранить город! Потом будет написано в отчетах: «…по инициативе Отдела молодежи при Обществе советских граждан в Харбине, под руководством консульства»… — организация охранного отряда.
Мотаются по городу трофейные грузовички, алый флаг бьется над крышей кабины, и Гена Медведев с красной повязкой на рукаве, мандатом и маузером летит занимать объект. Гена Медведев, и Нинкин брат Анатолий, и корнет Гордиенко — личности в Лёлькином понимании несовместимые, — все-таки это так! Только Юрке не достанется стрелять и охранять в ту героическую эпоху — школьников не берут в отряд, к сожалению!
Штаб охраны. Розовая школа на Казачьей. И первый пойманный японский смертник, сидящий в комендантской на полу на коленках и упорно не желающий вставать, хотя его и поднимают под руки ребята из штаба.
Смертник пригибает голову, возможно, предполагая, что ее отрубят ему сейчас его самурайским мечом! Кстати, меч этот, окровавленный, лежит на столе как вещественное доказательство. Патруль схватил смертника в Модягоу, когда тот бежал по улице и рубил направо и палево, одержимо, кто ни попадет. Допросить его оказалось невозможным, он считал себя уже умершим и ни на что не реагировал. Ребята заперли его в пустом классе до прихода Армии.
Оружие, сваленное в классах, первое добытое с бою оружие, когда разоружали полицейские участки, и оставшаяся там по долгу службы напуганная маньчжоуговская полиция рада-радешенька была, что есть кому сдать, наконец, опереточного вида сабли и маузеры и ринуться по домам к своим женам и детям!
Винтовки, набранные по школам, учебные «мексиканки», Лёлькина винтовка, нашедшая наконец достойное применение. Только не все ребята умеют стрелять из нее (в «розовой школе» не проходили военный строй). Здесь-то и пригодились эмигранты-студенты в своих черных, российского образца тужурках и асновцы со Второй Сунгари, что добирались в Харбин в набитых японцами поездах. Правда, на вокзале их разоружила жандармерия, но все-таки это — сила, боевая и обученная, когда так мало в отряде людей — на большой город! Вот куда пошли в результате труды полковника Косова!
Ночи на постах. Холодно и жутко с непривычки… А где-то по городу на смотровых вышках на складах, на путях станции против улицы Железнодорожной, — стоят в этот час другие — и возникает ощущение единства и чувство ответственности и значимости в этом городе, в котором еще до трехсот тысяч вооруженных японских войск!
Склады в Кусянтуне и на Восьмом участке. Склады, брошенные, которые только-только удалось спасти от разграбления, и склады, без разговоров передаваемые японской охраной: красный флаг, консульский мандат и приказ о капитуляции! Один склад даже с советским военным обмундированием! Ребята набрали полную шапку красноармейских звездочек, притащили в штаб и раздавали всем желающим. Вот что, видимо, ожидало Гордиенко со временем — форма с японского склада и — на «ту сторону»! Если бы не восьмое августа сорок пятого…
Война с Советской Россией началась на третий день после свадьбы. Вернее, свадьба еще продолжалась — вечером восьмого они танцевали на веранде под виктролу, но были уже только свои городские ребята-инструктора, а прочие разъехались — «по месту службы». И было, конечно, тише, чем в первый день, когда сам полковник Косов кричал: «Горько!» — и присутствовали разные высокие японские чины. Кто мог предугадать, что через три дня все это рассыплется в прах — полковник и японцы!
Разошлись рано, около двенадцати, а около часу ночи, за раскрытым окном в сад, за кустами черемухи, небо в стороне аэродрома осветилось и что-то бабахнуло в стороне Нового города. Но потом все погасло, Модягоу оставалось тихим и сонным, и Сергей, в сущности, человек военный, так ничего и не понял — меньше всего он думал тогда о войне!
Утро было — как внезапное пробуждение. Модягоу гудело, все бегали по соседям и сообщали новости. Почему-то все уже знали, что это — советские.
У него шел отпуск, но он понимал — все отменяется, если война. Он натянул форму и помчался в город выяснять ситуацию. В коридорах Кёвакая на Большом проспекте толклись озабоченно неизвестные японцы. Главный шеф полковник Косов куда-то исчез, и Сергею не удалось найти его. Было похоже — о военном инструкторе Гордиенко просто забыли. Но в любую минуту могли вспомнить. Оказалось: он не готов к этому — стрелять в русских. Оказалось: для него это в первую очередь — русские, а не абстрактные большевики, против которых готовили его.
На углу Новоторговой он встретил приятеля Севку Грохотова. Тот успел слетать на Пристань в Бюро эмигрантов и еще куда-то:
— Сиди дома и не высовывайся. Японцам не до пас. Я забегу к тебе. Ты где сейчас? У своих или у Зои?
…Собственно говоря, ему сильно повезло. Ему просто подарили победу, хотя он ничего для этой победы не сделал. Наступи капитуляция не на шестой день войны, а хотя бы на шестой месяц, неизвестно, как бы ему пришлось действовать тогда.
Корнетские звездочки ко многому обязывали, он хорошо знал японцев — нужно иметь большое мужество, чтобы воспротивиться им. Его не хватило на сопротивление, когда предложили асановскую военную школу… Или он просто не понимал тогда, что нужно сопротивляться? Подчинение — вот то, что вкладывалось в него постоянно.
Отец говорил: военная служба — благородное мужское дело. Отец говорил: иди, все-таки высшее образование, воинская специальность. Или отец боялся, что его прижмут в Бюро эмигрантов, если сын откажется, — как же, сын белого офицера!
Поступить в Северо-Маньчжурский — отец просто не вытянул бы его пять лет, — вечная эта беженская нищета, сколько Сергей помнит себя, с недохватками и терзаниями о проигранной России! Отец не умел работать. Знал только свое военное ремесло, служил в Бюро эмигрантов на жалком жалованье и жил, фактически, своим монархизмом и нерастраченной ненавистью к большевикам. Сергей так привык к этому, что даже не вдумывался — слова, когда их повторяют слишком часто, теряют свой смысл и остроту восприятия.
А если не университет — все равно заберут в Асано, никуда не денешься! Та же казарма и та же Сунгари Вторая, только — в рядовых! И тянись навытяжку перед каждым тупым ефрейтором! А военная школа — ну, что ж, это легче — командовать, чем подчиняться! И потом — так здорово приехать в отпуск и пройтись по городу но всех своих звездочках! Особенно когда при этом тебе козыряют японцы! Даже рядовым асановцам они козыряли по ошибке: видят, идет громадный парень с саблей, китель офицерского сукна, а что на петличках, издали не разглядеть! Ребятам нравилось это — как маленькое торжество. Мальчишество, конечно…
Когда он был уже в военной школе и понял, для чего все это — «японцы в России до Урала», было поздно изменить что-либо. Да, их учили, не скрывая цели и назначения. Они слушали советское радио, они даже обязаны были знать ход событий на Западе.
На Западе шла война. Там была Россия, не та отвлеченная Россия, о которой говорил отец в минуты душевной пустоты, а вполне конкретная земля: Киев, Минск, Смоленск, Москва… Неужели — Москва? Нет, Москву отстояли! Такие же парни, как он, задержали врага под Москвой, солдаты, курсанты военных училищ… Оказывается, это больно, когда по твоей земле идет враг. Несмотря ни на что, это — твоя земля! Возможно, это и было первым осознанием правды, которого так боялись в русских японцы?
Тогда еще на Второй Сунгари они знали «Катюшу», схваченную по радио. Потом ее пели девчонки по дорого со стрельбища.
Полковник отчитывал его час, в инструкторской — что он, с ума сошел — в его классе поют «советчину»! Пусть лучше поют «Черных гусар»! Сергей слушал разнос шефа почтительно и навытяжку, а про себя думал: этому тоже нужно оправдывать паек перед японцами!
В общем-то, он давно понял, что влип в поганую историю, и ему еще подвезло, что он только учит стрелять и маршировать девчонок. А мог бы гонять на учениях других, парней, на Второй Сунгари, а мог бы ходить на «ту сторону».
Рано или поздно о нем вспомнят всерьез, только он не хотел думать об этом. Так хотелось просто жить и радоваться горячему лету и предсвадебным хлопотам. Зоя — под фатой, с букетом из стрельчатых лилий. Оказывается, как раз на это он и не имел права — связывать и усложнять ее жизнь.
Зоя-Зоенька. Коричневые банты в косах цвета спелого колоса и белая пелеринка — гимназия Бюро эмигрантов. Медная мощь духового оркестра — вальс «Дунайские волны» и букет черемухи, наломанный для нее в ограде «Яшкиного» сада.
И сам он — в блеске своих красных петличек, черная шинель до пят, — Правительственная гимназия, «правилка».
Улицы харбинские, сумерек мягкая синева. Звон великопостного колокола в Алексеевской церкви на Гоголевской. Огонек свечи в бумажном кулечке, который нужно донести домой вместе в страстной четверг, от всенощной, и не уронить, не загасить… Самая милая девушка в мире, что наконец-то стала его женой! Как же так получилось: словно два чужих человека рядом оказались они с первого дня — девятого августа? Она не могла разделить тревоги, поглощающей его, и далеко где-то оставалась со своими крохотными женскими обидами, нежностью и заботой, от которых ему было еще больнее, потому что так или иначе это должно было оборваться!
Дома, в отцовском флигеле в Славянском, было еще хуже.
Отец жестоко пил. Он бродил по низкой кухне, задевая за притолоку сутулыми плечами, и высказывался: все кончено, они придут сюда, и нечего ждать от них хорошего! Отец вызывал жалость. А мама? Что мама — одно страдание за мужа и сына, которым, видимо, грозил чем-то приход большевиков.
Капитуляция наступила как избавление от неопределенности. И справедливость. Правильно все-таки, что крепко досталось японцам!
Вечером пятнадцатого к Гордиенко забежал Грохотов, тоже из военных инструкторов.
— Надо! — сказал Севка. — У нас каждый человек с винтовкой на счету!
Утром шестнадцатого Гордиенко пошел пешком на Пристань искать штаб охраны.
Севка Грохотов уже сидел там — в школе на Казачьей — и записывал добровольцев. Севка тоже был еще в своей асановской форме, но как-то мигом перестроился, словно всю жизнь носил на рукаве красную повязку, и кто-то пустил слух, что он всегда был советским разведчиком.
— Подбери человек десять и — на мост! — сказал Гордиенко Гена Медведев.
Грузовик, вылетающий из ворот школы, и вот они — десять человек в кузове его, сталкивающиеся плечами на поворотах… Интересно все-таки, как впервые свели их вместе события — ребят одного города, таких разных, по существу! Чувство долга или, вернее, — первое реальное дело для Родины, правда, воспринимаемой пока Гордиенко и Медведевым по-разному.
Когда ехали занимать мост, в штабе всем выдали по обойме патронов, завернутых в газетную бумагу. Когда на подъезде к мосту ребята начали заряжать винтовки, оказалось — патроны не подходят, оказалось — они от маньчжурских «мукденок». Если бы мостовая охрана захотела, она перестреляла бы их, как цыплят. На мосту стояла маньчжоуговская воинская часть из китайцев. Они сами, наверное, рады были капитуляции и не стали стрелять в отчаянный грузовик с русскими мальчишками.
Мост через Сунгари. Многопролетный, на быках каменной кладки. Стальные фермы и пятикратный запас прочности, заложенный в него русскими инженерами девятисотых годов. Единственный подход к городу с запада — линия на Хайлар и Отпор. Японцы могли подорвать его напоследок (они, видимо, и собирались это сделать — на второй день подъезжали к «быкам» на моторке, но ребята взяли их на прицел, и они убрались).
Мостовой блокгауз похож на средневековый замок — серый камень и зубцы с бойницами. На верхней площадке — часовой. Внизу тоже должен быть по правилу, но тут его почему-то не оказалось. Ребята совещались за прикрытием грузовичка — что делать, когда со стороны Восьмого участка прикатил толстый маньчжоуговский начальник на мотоциклетке. Ребята схватились за винтовки — патронов в них тогда не было, но ведь тот мог не знать этого!
Маньчжоуговец остановился и спросил, что им тут, собственно, надо? Только одни Гордиенко говорил по-китайски.
— Переведи, пусть сложат оружие! — сказал Гена.
Маньчжоуговец заявил, что сдаст мост только регулярным советским частям.
— Мы представители Красной Армии! — загорячился Гена.
Маньчжоуговец посмотрел с сомнением на красный флаг над грузовичком, махнул на них рукой, развернул мотоциклетку и уехал. На мост ему, видимо, было наплевать.
Ребята ворвались в блокгауз — пустота. Только винтовок навалом в караульном помещении — новеньких, заводов Шкода, тридцать девятого года, со свастикой. Вот как далеко простирались, оказывается, дружественные связи оси Рим — Берлин — Токио! Бетонные стены и железные лестницы. Ребята ринулись выше. На третьем ярусе сидели китайцы-солдаты и кричали что-то в люк лестничного пролета. Они пытались торговаться: сдаваться — не сдаваться, и нужно было кончать с этим и лезть туда наверх, хотя китайцам ничего не стоило расстрелять в упор каждого, кто покажется на лестнице. Гордиенко полез сам, потому что нужно было кому-то сделать это!
Солдаты капитулировали, быстро собрали имущество и зашагали по набережной в сторону Фуцзядяна. Только вахмистр еще оставался: он позвонил на пост левого берега, и те тоже скоро выбрались на мост со своими свернутыми одеялами.
— Пять человек на левый берег, пять — на правый, — распорядился Гена, вскочил на грузовичок и умчался дальше по своим штабным делам.
Сунгари под мостом — желтая, движущаяся в половодье почти вровень с набережной. Крыши затопленного Затона на той стороне. Только железнодорожная насыпь уходит в Метайцзы узкой полоской в море сплошного разлива. Интересно сознавать, что ты — хозяин реки от левого берега до правого!
Сунгари — вся в мутных гребешках днем и черпая, как антрацит, — ночью. Стоишь на посту, смотришь в темноту пристально, и, если случится что, — надежда только на свое самообладание, потому что далеко до штаба отряда и никто не успеет прилететь на выстрелы. (И вообще безумием было считать, что смогут они удержать мост, — пять человек на левом берегу, пять — на правом!)
Единственное, что он умел делать, это держать в руках оружие, и, оказывается, это совсем другое чувство, когда берешь его в руки ради охраны своего города, а не против таких же русских парией, как ты!
Вечером восемнадцатого на мост прибыл советский десант. Сергей скомандовал:
— Смирно!
Ребята вскочили. Сергей доложил состояние дел на мосту, как полонено.
— Порядок! — сказал совсем молодой парень, видимо, командир группы — в маскировочном комбинезоне, в пилотке с красной звездочкой. И представился: «Лейтенант Романов!»
Вместе с десантниками приехал какой-то харбинский деятель из Штаба охраны, тоже с красной повязкой на рукаве. Он все суетился, словно извинялся перед лейтенантом, что вот, мол, наши ребята заняли мост без спросу и как теперь посмотрит на это товарищ лейтенант — комендант моста.
— А что, правильно сделали, — сказал новый комендант, — нужно содействовать частям Советской Армии!
Ребята стояли и смотрели на него настороженно: что теперь будет с ними дальше? Прикажут уходить, наверное? Все-таки это был их мост, и они брали его почти с бою, и какой-то кусочек души их вложен в него, как в живое существо! А тот тоже смотрел на них, словно прикидывал: как поступить правильно?
— Ну, как — будем охранять совместно?
— Будем! — гаркнули ребята и заулыбались.
Вопрос был решен оперативно, представитель штаба уехал на грузовике один, лейтенант с Гордиенко пошел осматривать хозяйским глазом блокгауз: где разместить людей и как с питанием, а ребята потащили десантников к столу — ну, как же, с дороги, и у них еще оставался от обеда рис с баклажанами (из стряпни женотдела охраны — раз в сутки привозит в ведрах еду отрядный грузовик).
Все просто получилось и буднично, словно так и должно быть: заступают на посты одновременно советский солдат — на вышку блокгауза и бывший асановец — на первый пролет моста! Словно так и должно быть — спят они на одних нарах и в «дурака» режутся в свободное от караула время! Удивительно все-таки! Что это — доверие, или проверка доверием, пли ни то и ни другое — применение к обстоятельствам: сто двадцать человек десанта на чужой, враждебный город, и если мальчики эти с красными повязками готовы помогать им — ну, что же… А что там на совести у них — дело уже не десанта, на то придут другие воинские части и разберутся. И мало ли видели они на своем пути через Польшу и Германию таких мостов и таких юношей с винтовками — встречающих или стреляющих в спину! Человек познается в действии!
А Гордиенко? Странно, но никакой неприязни нет у него к ним, только уважение, как к солдатам, — он-то представляет, что это значит, — десанты в тыл! Люди с простыми, как говорит отец, «мужицкими» лицами и занятые войной этой, как работой, порученной им, без сабельного звона. Один совсем пожилой солдат, Степан Иваныч. Он сиял свой десантный комбинезон и оказался в гимнастерке, новенькой, ордена с красной эмалью. В свободное время он сидит на солнышке на откосе насыпи, смотрит на чужую желтую реку и отвечает ребятам на разные наивные вопросы:
— Две полоски на погоне — это что значит? А если полоска и звездочки? А вы были в Берлине?
Степан Иваныч разъясняет обстоятельно. Он вынимает из кармана фотографию — женщина, немолодая, в платье, каких не носят в Харбине.
— Заждались пас дома, — говорит Степан Иваныч.
Из жизни окружающей его больше всего интересуют дела хозяйственные: а коров у вас здесь держат? Внизу лежат затопленные крыши Затона — Степан Иваныч поражен: хорошие дома, только почему они в воде понастроены? Наводнение? А людей-то вывезли?
Ребята пожимают плечами. Они даже не задумывались — до затонцев ли в эту потрясающую осень!
Есть еще сержант Пашка с левобережного поста. Отчаянный такой парень — кудрявый чуб из-под пилотки. Сергей ходил на левый берег к своим ребятам, и, пока они шли но мосту километра три через Сунгари, Пашка совсем заговорил его:
— А город у вас как — культурный? А девушки у вас как — красивые? А вот нас в Праге встречали! Тоже — ничего город!
Пашке не сидится в блокгаузе — Харбин вот он, рядом — набережная, и женские платья мелькают у ее перил… Но лейтенант не пускает своих в город. Гордиенко он отпускал домой в первое воскресенье. Потом весь понедельник Сергей ходил хмурый, потому что ничего, кроме боли, не принесло ему это свидание с Зоей. Извечное женское напоминание: зачем это нужно ему — какой-то охранный отряд, когда в городе уже армия, и какое ему дело до моста, и прочее. Сергей пошел к ребятам на левый берег, и Пашка дорогой все донимал его расспросами.
— Ты женат? — спросил тогда Пашка. — И давно?
— Три недели…
Пашка даже присвистнул от сочувствия: что поделаешь — служба!
Странные у них все-таки в армии взаимоотношения — у этих советских: ничего похожего на японскую муштру! Даже обращение это — товарищ лейтенант! Интересно — товарищ! Непривычно называть так старшего по чипу. И вообще невероятно это, и никогда бы он не поверил, если бы сказали ему три недели назад, что будет он подчиняться по должности советскому офицеру, а не стрелять в него, как учили, — но врагу! Отношения у него с Романовым сдержанные, и говорят они только о деле (так получилось — Гордиенко оказался кем-то вроде заместителя, ну, и переводчиком по связям с местным населением, разумеется). И Романов не спрашивает никакой такой чепухи, как Пашка: а где это вы научились говорить по-русски? Он, видимо, грамотный парень — Романов — и знает, откуда они здесь — эмигранты, и ничего не спрашивает, или для него это несущественно? А главное — дело, на котором они поставлены сейчас оба: мост, который нужно держать, пока не сменят их вступающие воинские части. И Сергей тоже не лезет к нему зря с разговорами, потому что так воспитали его — иметь чувство такта, а со старшими по должности — тем более. И нет у него морального права на дружбу с этим советским лейтенантом, ровесником, в общем-то…
И все же привлекает его в Романове какая-то внутренняя собранность, что ли, или еще что-то, чему он не может пока найти определения. Просто он не встречал прежде таких парней! Дл и разве пытался прежде он разобраться в людях: «Слушаюсь!» — и под козырек.
И странно, никогда прежде не было ему так тепло по-человечески, как в неприютном этом блокгаузе с ребятами и десантниками, на посту, на продутом ветром береговом пролете — тридцать метров туда и обратно.
Пружинят под сапогами доски мостового настила, горизонты сунгаринские чисты, небо над разливом — безмятежно. И хорошо пахнет уходящим летом — дождем и полынью. Так хочется думать, что можно начинать жить заново…
Сыростью тянет но ночам с реки, и суконный асановский китель не греет. Город придвигается к воде темной громадой, августовские звезды над ним летят, как салют трассирующими. Только против «Конкотея», там, где стоит на якорях Амурская флотилия, отраженные водой огни, и репродуктор гремит на всю Пристань; «Бескозырка, ты подруга моя боевая…»
Когда флотилия входила, был яркий ветреный день, и Сунгари вся колебалась в рыжих солнечных всплесках. Канонерки шли под правым берегом — легкие, голубовато-стального цвета, на ходу бились флаги — на белом фоне синие полосы и красные звезды. На переднем катере стояло что-то вроде навеса из наклонных стволов. «Катюша»! — сказал Степан Иваныч с уважением. Ребята не поняли, но промолчали, чтобы не показать свою военную неосведомленность. Ребята столпились на насыпи, смотрели и махали фуражками. И Гордиенко стоял тут же и смотрел молча, со сложным чувством гордости и боли одновременно, гордости, потому что это — победа русского оружия, и боли, потому что он сам к ней не причастен! Он тоже мог лететь сейчас с победным флагом по Сунгари, стоило только родиться по ту сторону границы!
Через мост идут эшелоны. Разбитые остатки японских воинских частей. Есть приказ пропускать их, но при этом смотреть в оба — как бы они не натворили чего-нибудь напоследок, на память о Квантунской армии. Японцы ведут себя мрачно, но тихо.
На одном таком эшелоне ехал на задней площадке камбуза русский проводник-железнодорожник — типичный дед из какого-нибудь Ананси, и события, наверное, не слишком дошли до его сознания. От нечего делать дед кидал в рот семечки и вдруг увидел на мосту красных автоматчиков! Дед обалдел от ужаса. Возможно, он вспомнил, как бежал от них через всю Сибирь с остатком армии Колчака, или еще что-нибудь не очень приятное из времен гражданской войны? Ребята хохотали над дедом, хотя не так уж это было смешно, по существу.
Видимо, отец прав, и придется рассчитываться каждому за свое — за Колчака и японцев.
В городе аресты. Толя Иванцов с левобережного поста съездил домой и рассказывал. Иванцов сам служил в Асано, и, понятно, это беспокоит его.
Взяли Андрюшку Горлова, тоже корнета, в первый день, как пришла флотилия. Приехали двое моряков и взяли, хотя это совсем на другом конце города. Значит, им известно было все, заранее — Андрюшка ходил на «ту сторону», а потом внезапно приехал в Харбин, и его сделали дьяконом в Новогородней церкви. Возможно, это тоже нужно было для чего-то японцам?
Берут служащих миссии, и полиции, и Бюро эмигрантов (и может быть, отца уже нот дома?). И асановцев — тоже! Правда, те, что в охране, еще на своих местах, может быть, просто до них не дошла очередь?
Надо уметь отвечать за свои поступки… Но он ничего еще не успел сделать! Он только учил девчонок стрелять и маршировать… Или этого для вины достаточно? Корнетские звездочки его давали японцам право распоряжаться им как оружием. И подающий команду «Огонь!» не может не знать, против кого эта команда. Он виноват в том, что поздно стал думать? Наверное — инертность тоже может быть преступлением! Разве не было у него выбора, когда предложили асановскую военную школу?! У человека всегда есть право выбора. И то, что случается с нами, оказывается только следствием совершенных прежде поступков!
Отец говорил: надо поступать так, чтобы ты был уверен в своей правоте. Где она сейчас — эта единственная правота поступков? Или существует только правота сторон, и одно и то же действие может быть подвигом для одной стороны и преступлением для другой? Но преступление есть преступление и никогда не станет подвигом! Должна же быть на земле какая-то объективная правота?! Всю жизнь отец считал себя правым в своем отрицании революции, а может быть, наоборот, правы были красные в стремлении к человеческому равенству?
Первый советский эшелон подошел к погрузочной платформе в начале сентября.
Днем лил дождь, и вся платформа была затянута его серыми косыми полосами. Потом дождь перестал, и на западе, среди густо-свинцовых туч, проглянул кусок красною закатного неба.
На путях загудел паровоз. Гудок был незнакомым и показался Лёльке очень громким над неподвижной станцией.
Лёлька сунула ноги в папины резиновые сапоги и захлюпала по воде, затопившей садовую дорожку.
Паровоз гудел и осторожно осаживал к платформе состав дощатых красно-кирпичных вагонов, не похожих на вагоны маньчжурских дорог.
Лёлька стояла за калиткой, и смотрела, и не замечала, что на лицо ее стряхивают капли мокрые ветки вяза.
Из вагона начали выбегать люди. Они все выбегали и выбегали, и скоро их стало так много, что вся платформа заполнилась сплошной, защитного цвета массой людей, занятых неведомыми Лёльке делами.
В городе, на Большом проспекте, вторую неделю висит советский флаг над зданием японского штаба — теперь там комендатура. Моряки в голубых воротниках ходят но Пристани. А улица Железнодорожная до сего дня отставала от исторических событий: обгоревшие японские грузовики и пролом в станционном заборе в две доски — пустыня!
Через пролом в заборе выбрались двое солдат. Вблизи они не походили на тот, летящий на танке, сияющий образ, с Нинкиным цветком в руке, — лица темные от усталости и гимнастерки — мятые, далеко не свежие и даже расстегнутые у ворота. Они переговаривались на ходу и разглядывали улицу так, словно ожидали увидеть на ней что-нибудь особенное.
В лужах лежали красные облака, и было похоже, что кто-то расстелил по земле кумачовые полотнища.
Лёлька собиралась уже закрыть калитку и уйти, но не успела.
— Сестренка, воды у вас не найдется? — крикнул тот, что пониже.
Он заулыбался и перепрыгнул через последнюю водную преграду на тротуаре, так что брызги взлетели из-под его сапог.
Лёлька страшно застеснялась и не знала, что отвечать, мама внушала: никогда не разговаривай с незнакомыми мужчинами.
На ее счастье, к калитке подошел папа. Он тоже, наверно, чувствовал себя не совсем уверенно, но все-таки очень любезно предложил:
— Пожалуйста, пожалуйста, проходите… — И потом: — Лёля, принеси воды.
— Вам какой, сырой или кипяченой? — продолжал проявлять внимание папа.
— Да какой похолоднее…
Лёлька вынесла воду в голубой эмалированной кружке. Кружка сразу запотела и покрылась мелкими бисерными капельками. Солдат сказал: «Спасибо!» — и медленно пил, в то же время поглядывая кругом весело и с любопытством. Он больше ни о чем не заговорил, и они тоже ни о чем его не спросили. Они стояли рядом и смотрели, как он пьет, — папа (у него было выражение лица, словно он хочет что-то сказать и не решается) и дедушка в своем штопаном кителе — недоверчиво, словно он не знает еще, чего можно ожидать от этих большевиков.
А Лёлька думала: настоящий, живой советский — и у них в доме! Вернее, в саду, но это в принципе одно и то же. Невероятно! Но, самое интересное, это как будто никого не удивляет, даже дедушку!..
Солдат допивает воду и отдает Лёльке кружку. Его крупные зубы влажно блестят, и глаза тоже блестят, словно он знает что-то такое, интересное. На путях гудит паровоз незнакомым голосом.
Таким было начало на улице Железнодорожной. Потом солдаты шли еще и еще, и почти все они начинали с того, что просили воды. И на крыльце теперь всегда стояло дежурное ведро с ковшиком. Оно стояло днем и ночью. Даже ночью оно пригодилось однажды…
Вторым пришел Алеша и попросил маму сварить борщ.
Нет, пожалуй, Алеша был третьим… Вторыми были те двое с автоматами.
Калитка была открыта, и дверь в дедушкину половину дома — тоже. Вечерний чай пить было рано. Дедушка с бабушкой сидели в столовой у окна и читали книжки. А Лёлька забежала к ним поболтать.
Вошли двое, высокие и плечистые, с автоматами. Один прошел в столовую и сел за стол против бабушки. Но автомата не опустил. Бабушка, естественно, онемела от страха. Второй стал по очереди открывать двери и заглядывать в другие комнаты.
— Кого вы ищете? — сурово спросил дедушка.
— Не тревожьтесь, папаша. Кого надо, того ищем!
— Вы нас не бойтесь. Мы — комсомольцы, — сказал тот, что сидел.
— А мы не боимся, — сказал дедушка.
— Вот интересуемся, как вы живете, — произнес наконец тот, что открывал двери.
— И что же вас интересует? — не без иронии сказал дедушка.
— Это кто у вас, родственник? — Парень стоял теперь перед дедушкиным портретом в резной раме из черного дерева. Па портрете дедушка был в парадном мундире и погонах с двумя звездочками (таким он приехал в Харбин, в полк, в девятисотых годах).
— Родственник… — ответил дедушка угрюмо.
— Смотри, Петро, у них наши погоны! — удивился парень.
Дедушка промолчал.
А Лёлька подумала: кусочек картона, обтянутый тканью!.. Сколько же разного наслушалась она о нем за всю свою жизнь в стихах и прозе: «…юнкерский, пулей пробитый погон!..» Символ ненависти взаимной и павшей монархии! Можно подумать: из-за него только, как «яблока раздора», докатилась сюда, до Харбина, половина окружающих ее взрослых!
(И странное дело — именно этот простой армейский погон совершил — в сорок пятом — чудо примирения в закоснелых от вражды стариковских сердцах! «Они пришли в наших погонах!» Получалось, что спорить, собственно говоря, не о чем!)
Парень рассматривал французский гобелен с выцветшими амурами и пастушками.
— Культурно живете…
Бабушка все еще опасливо косилась на автомат.
— Ну, что ж, пошли.
— Пошли…
Так они и ушли, и никакого интересного разговора в тог раз не получилось. Дедушка с бабушкой вздохнули с облегчением и снова принялись за свои книжки. А Лёлька побежала домой. Как раз в это время и пришел Алеша…
Алеша показался Лёльке очень молодым и славным. Гимнастерка у него была чистая и сидела на нем аккуратно. И говорил он вполне вежливо, даже краснел при этом. Он не знал, как называть маму, и обращался к ней просто «вы».
— Вы нам не сварите чего-нибудь горячего? Вы знаете, мы всю дорогу на сухом пайке. Мы сопровождаем трофейный эшелон. Вы нам борщ не сварите?
— Но у меня нет мяса, — пыталась сопротивляться мама. — Одна зелень…
— Как сварите, так и ладно. Лишь бы горячего… Мы вам принесем мясных консервов. У пас навалом японских консервов.
— Лучше я вам из них сделаю хороший соус… — предложила мама.
— Что вы, — прямо испугался Алеша, — они у нас уже вот где! — Он показал на своем горле, где у него сидят японские консервы. — Они же сладкие!
— Ну, ладно, приходите часа через полтора, — сказала мама.
Через полтора часа Лёлька накрыла на стол, папа уселся за компанию, а мама разлила борщ но тарелкам. Кроме Алеши, пришли еще трое. Они ели борщ и задавали папе вопросы:
— И вы давно здесь живете?
— С девятисотого…
— Ого! Еще до Октябрьской…
— И как же вы под японцами жили?
— Плохо жили. Хлеб по карточкам…
— Вы слыхали про блокаду Ленинграда? — спросил Алеша.
Папа сказал:
— Да, да, конечно.
А Лёлька никогда даже слова такого не слыхала — «блокада».
Выяснилось, что Алеша из Ленинграда. Он стал рассказывать о чем-то страшном — липком, как земля, хлебе и ледяной дороге через Ладогу. Лёлька слушала и больше угадывала, чем понимала (Алеша употреблял много совершенно новых слов). Это, наверное, действительно было очень трудно — война и блокада Ленинграда… Лёлька привыкла к слову «Петербург». По сейчас она сама произнесла «Ленинград» и удивилась, как естественно это у нее получилось…
Папа полез в буфет и вытащил полбутылки «Жемчуга», оставшегося от последней японской выдачи.
— Вы не возражаете?
Ребята, видимо, не возражали. Папа поставил перед приборами тоненькие хрустальные рюмочки. Ребята покосились на них как-то странно.
— А другой посуды у вас не найдется? — спросил один.
Мама немного растерялась:
— У пас есть еще ликерные…
Парень вздохнул и больше ничего не сказал. Так они и пили из них, осторожно берясь крупными руками за хрупкие ножки.
После борща псе пили чай с японскими галетами. Алеша принес их в плаще — целую гору белых марлевых мешочков. Галеты были окаменелой твердости, но показались Лёльке невероятно вкусными. Алеша посмотрел, как Лёлька ожесточенно грызет их, и спросил маму:
— А мука-то у вас есть?
Мама сначала не попила: какая мука?
— Ну, белая. У нас полный эшелон. Принести вам?
Мама, наверное, не сразу поверила в свое счастье.
— Конечно… Если вам не трудно… И сколько это будет стоить?..
— Да ладно, ничего не надо… Сейчас я вам остальных ребят подошлю. Вы их покормите, пожалуйста…
В этот вечер мама долго не ложилась спать и все ждала, когда принесут муку. Но они не приходили. Опять пошел дождь, и мама решила, что теперь они, конечно, не придут. Настроение у мамы явно испортилось. Потом дедушка запер калитку на ночь, и все разошлись спать.
Мешок муки нашли утром, переброшенным через забор, на мокрой клумбе. Он был весь облеплен землей, но на это никто не обратил внимания. Бабушка и мама жарили оладьи, а Лёлька ходила и пробовала, у кого вкуснее.
Утром в воскресенье пришел старший по кварталу, рыжебородый сосед Федя (тот самый, что был ответственным по тонаригуми) и объявил: есть распоряжение комендатуры — школьникам, лет пятнадцати, явиться на Пристань в редакцию, где раньше было «Харбинское время». Зачем явиться, Федя не понял, но рекомендовал пойти — все-таки первое распоряжение новой власти но его кварталу!
Мама не очень хотела отпускать Лёльку, но так они привыкли слушаться распоряжений при японцах, что не знали еще — можно ли не послушаться при советских?!
Лёлька надела голубую блузку в горошек — воскресенье все-таки и день жаркий, хотя и сентябрь, и отправилась.
Редакция — сразу за виадуком, на углу Диагональной. Японцы построили ее, как любили они, в «кубическом» стиле, со стеклянной башней в центре.
Лёлька долго стеснялась зайти — в подъезд пробегали военные, но потом осмелилась: все равно — надо!
Суета в вестибюле была — как при переезде на другую квартиру: солдаты с какими-то тюками и столами. Промчался мимо офицер в очках — Лёлька едва успела спросить его, зачем ей, собственно, нужно было сюда являться.
Оказалось, их вызвали для того, чтобы поручить расклеивать по городу приказы комендатуры, и ей нужно пройти в боковую комнату, и там ей выдадут клей и все, что положено. Лёльке это сразу не понравилось, но все же она прошла в боковую комнату. Здесь уже толкались свои ребята — Юрка и еще мальчишки из Пятой школы — оказывается, их тоже известили так, по кварталам. Но ни одной девчонки! Лёлька одна оказалась самая дисциплинированная! И она совсем скисла.
Лёлька представила, как это она, в своей голубой блузке, будет ходить по улицам с ведром и что-то такое расклеивать по заборам, и ужаснулась. Потому что это так не соответствовало понятиям о приличии. А вдруг ее увидит кто-нибудь из знакомых? Уж слишком — расклеивать плакаты!
А Юрку это, видимо, нисколько не смущало. Он собрал вокруг себя кучу совсем маленьких ребятишек и распоряжался ими деловито.
По вестибюлю редакции мелькали интересные военные с кипами бумаги. Конкретно на Лёльку никто не обращал внимания. Лёлька передвинулась тихонько к дверям, полная стыда за свое ослушание, но все-таки выбралась бочком на крыльцо и сразу — бегом на другую сторону Диагональной, словно она здесь — по пути проходящая!
Так бесславно покинула она в будущем родную свою редакцию, да и Юркину тоже. И как она будет жалеть потом, что удрала, потому что станет зачитываться стихами поэта Комарова, который как раз был тогда в редакции, в Харбине, и его самого, может быть, и поймала она за локоть в вестибюле. Она могла увидеть его и говорить с ним, а она сбежала! И разве не о Лёльке сказано было в этих стихах его:
Сколько, сколько мы исколесили
Разных неисхоженных дорог.
Не вчера ли слышали в Сансине
Окающий волжский говорок?
Не вчера ли радовали душу,
И теперь покоя не дают,
Девушки, что русскую «Катюшу»
Вечером на Сунгари поют?..
Мы уходим дальше в этот вечер,
И закат над сопками горит,
И маньчжур на ломаном наречье
Нас за все, за все благодарит…
На Соборной площади лежит груда белых камней — все, что осталось от белого памятника и от мира, его воздвигшего.
Около камней стоит зеленая военная машина, и с нее, из металлического репродуктора, на площадь выплескивается музыка. Вальс.
«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»
В соборном сквере падают сухие сентябрьские листья.
На перекрестке двух улиц — девушка-регулировщик. Узкая шерстяная юбка. Кирзовые сапоги. Кожаный ремень, стягивающий в талии гимнастерку. Очень простое, милое лицо, со смуглым румянцем. Девушка взмахивает цветными флажками, и похожие на зверей «студебеккеры» останавливаются.
В городе стоит Советская Армия. В городе стоит золотая осень. И весь город — яркий, багряный, насыщенный горячим солнцем.
Летят листья, захлестывая тротуары рыжим дождем, на Большом проспекте, на улице Садовой — там, где Лёлькина школа.
Оранжевые кроны тополей, как нарядный занавес — в окне десятого «Б» класса[19]. В школе — переменка. Девчонки сидят на учительском столе, на крышках парт и ноют (вполголоса, чтобы не прицепилась инспектриса): «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»
— Девочки! — кричит с подоконника Нинка Иванцова. — Я вам не рассказывала, с каким лейтенантом я вчера познакомилась! Я иду из школы. А он идет навстречу. Он говорит: «Девушка, извините, что у вас за книги?» А я говорю: «Это просто физика». А он говорит: «Разрешите, я посмотрю?..»
Вид у Нинки победоносный и сияющий. Топкие, как мышиные хвостики, косички заколоты на затылке в почти взрослую прическу. Только почему-то в ней совсем не держатся шпильки…
Нинка сидит на подоконнике и вяжет свой дымчатый свитер. Вообще в классе теперь все вяжут, даже Лёлька, на переменках и уроках, из японской трофейной шерсти — солдатских фуфаек и носок. И учителя ничего не говорят.
Учителя все остались старые, только школа теперь другая, «десятилетка» — новое и типично советское слово.
Лёльке некогда. Лёлька влетает в класс, хлопает дверью, хлопает крышкой парты, так что книжки и спицы сыплются на пол. Сейчас звонок, — что у нас там задано по литературе? Блок, «Двенадцать». Дома она, конечно, ничего не успела прочесть! И кто, вообще, готовит уроки в эту сумасшедшую осень! Совсем она запуталась в этих «Двенадцати»! Ну, патруль идет по улице — ясно, теперь по Харбину тоже патрули комендатуры, и вся жизнь перевернута заново, но при чем тут Христос? Ладно, потом разберемся, ближе к выпускным экзаменам! (Теперь у них выпуск будет весной, а не в январе, как в старой школе.)
Хорошо еще, в этом полугодии совсем нет математики — оказывается, они прошли все, что нужно но советской программе, но зато историк Евгений Иваныч страшно гонит по курсу, и вообще ничего не сообразишь.
«…Во второй половине девятнадцатого века капитализм в Западной Европе стал постепенно перерастать в империализм…» Интересно, что буквально два месяца назад он говорил совсем другое…
Школьный учебник истории заканчивался словами: «…Ныне благополучно царствующий Император Николай Второй». Все, конечно, знали, что он давно не царствует, но что там в России дальше? Пустота! Революция — как библейский хаос. Как отдельные пятна на этом фоне выступали расстрелы белых офицеров и «ледовый поход» колчаковцев.
А теперь Евгений Иваныч говорит на уроках о «Кровавом воскресенье», и все-таки непринципиально это как-то с его стороны… Хотя так уж эти взрослые привыкли при японцах — учить всему, что положено по программе, и Лёльку ничто не удивляет. После уроков «национальной этики» тем более!
В «Орианте» и в «Азии» идут советские картины. Каждый день после уроков девчонки бегут в кино. В темном зале хрустит под ногами подсолнечная шелуха, но можно сидеть хоть три сеанса подряд! С первой — «Юности Максима» — Лёлька вышла с больной головой и недоумением — какие-то явки и стачки… По, оказывается, они этого не проходили еще по истории. Зато «В шесть часов вечера после войны» — все просто здорово! И Москва — вот она какая, в окопах, а потом салют на все небо! А какой чудесный артист Самойлов! Пятый раз Лёлька выходит из кино, потрясенная верностью и мужеством, и еще побежит, наверное, с девчонками за компанию. А город полон военных, совсем как Самойлов, сверкающих орденами и звездами, и Лёльке кажется, что все это — продолжение кинофильма!
Город сразу стал непохож на себя, потому что никогда еще такого не было! Пооткрывались в каждой щели китайские сапожные и портняжные, фотографии и парикмахерские. В самом центре Нового города, у Чурина, на тротуаре — барахолка, — халаты японские хлопают рукавами под ярким солнцем. Японцы стоят и продают — жалкие, кланяющиеся японцы, все эти бывшие начальники, вроде папиного, что били в конторах служащих по лицу!
И женщины японские в своих бывших оборонных момпэ, продающие сигареты с лотков, повешенных на шею на веревочках, просто в глаза заглядывают солдатам, и смотреть на этих женщин почему-то неловко Лёльке — от жалости, что ли… Торговля в городе развернулась невероятная! И откуда что взялось — рулоны кожи и, главное, сапоги, — все модницы теперь ходят в сапожках, с вырезом в виде сердечка на голенище, хотя сентябрь еще, и запросто можно бегать в туфельках. Самые потрясающие сапожки в классе у Иры — высокие, коричневые, Лёлька, конечно, тоже мечтает о сапогах, но где там, дома полное безденежье!
С деньгами, вообще, кавардак в городе — ходят еще маньчжоуговские гоби и какие-то новые, сиреневые, как простыни. Даже фальшивыми похоронными деньгами дают иногда сдачи! (Когда умирает человек, по китайским правилам, сжигается на могиле якобы то, что было у него в жизни, только из бумаги сделанное. Такие интересные китайские похороны — несут бумажных цветных лошадок, и человечков, и фанзу на носилках. И деньги сжигают — сколько было.)
Даже на улице Железнодорожной — торговля вовсю: в проломе станционного забора — семечки, колбаса какая-то подозрительная и водка: на цветной этикетке — русский медведь, пьющий из бутылки. Быстро Харбин сориентировался в обстановке!
— Ваня! — машут китайцам солдаты из эшелона.
— Капитана! — кричат китайцы.
— Да не капитан я! — отнекивается парнишка с одной звездочкой.
Он не знает, что китайцы привыкли так звать всех русских военных еще со времен русско-японской войны…
— Не смей разговаривать на улице с незнакомыми военными! — говорит мама. По как тут не разговаривать, если их полный город, веселых и замечательных! Все девчонки влюблены теперь в военных. Когда-то они так же были влюблены в Гордиенко…
Где он теперь — Гордиенко? Говорят, асановцев забирают. Почему-то все говорят — «забирают», а не «арестовывают», наверное, чтобы не путать с арестами при японцах… Стукачей, которые предавали людей японцам, и полицейских — мужа Нинкиной соседки Ольги Федосьевны и диакона Андрея из бабушкиной церкви. Совсем молодой диакон! Он провозглашал с амвона разные церковные слова, а перед службой мыл в церкви полы, завернув полы длинного подрясника. Но, оказалось, он прежде был корнетом, как Гордиенко. Значит, и Гордиенко заберут тоже?.. Жалко его, конечно, но, наверно, так надо. И лучше не думать о нем, чтобы не нарушать сплошного осеннего праздника…
«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…» Все девчонки теперь поют и переписывают советские песни в тетрадки. Началось это с того концерта во дворе храма Дзиндзя.
Концерт Краснознаменного ансамбля песни и пляски. Митинг Победы.
Во дворе Дзиндзя, того самого, куда сто раз гоняли их на поклон богине Аматэрасу. На местах еще стояли серые, высеченные из камня ворота-тории, а самого храма, похожего на деревянную беседку, то ли видно не было за спинами толпы, то ли вообще не было теперь? (Кстати, с этой Аматэрасу целая история была в эмигрантские времена. Японцы потребовали, чтобы храму кланялся каждый проходящий по площади русский, а харбинский архиепископ воспротивился, потому что тогда якобы нужно поворачиваться спиной к нашему собору, а это — неуважение к православной религии! Японцы долго воевали с духовенством, даже через Военную миссию, и отступили наконец, а эмигранты страшно ликовали, что хоть в чем-то победили японцев!)
Па дощатой трибуне возвышались солидные военные и говорили. Правда, Лёлька стоила далеко и плохо слышала. Рядом была мужская школа — мальчишки в своих линялых гимнастерках, только без обмоток уже. Юрка Старицин, Шурик Крестовоздвиженский и прочие… По теперь девчонки и не обращали на них никакого внимания. Девчонки вставали на цыпочки и крутили головами, чтобы рассмотреть ансамбль песни и пляски.
Ах, как они пели тогда!
…Если Отчизна твои у тебя за плечами,
Не остановит солдатское сердце пурга!..
Девчонки отбили себе ладошки, и на другой день вся школа пела «В белых просторах». А Лёлька, под впечатлением, видимо, сама написала стихи:
Кружатся, кружатся, падают листья сухие,
В золоте осени — золото ваших погон!
Потом был концерт ансамбля, но уже в самой школе. И школьная сцена дрожала от их бешеной русской пляски. Директор школы по прозвищу «Помидор» улыбался им любезной до крайности улыбкой. Впрочем, Лёлька всегда помнит его улыбающимся, даже в японские времена…
Во втором отделении пел школьный хор — девочки в белых блузочках: «Калинка, калинка, калинка моя!..» Военные дружно аплодировали и улыбались, а девчонки умирали от счастья.
И вообще теперь перед Лчепской школой постоянно курсируют военные. Они даже залетают на уроки, и директор ничего не может сделать, наверное, он не знает, как держать себя с ними! Открывается дверь, заходит в класс простодушно улыбающийся сержант: «Разрешите присутствовать?» С Матильдой Марковной по домоводству — «дурно». Она, наверное, решает, что пришли проверять ее методы кройки и шитья!
А у Маргариты Павловны из параллельного класса — потрясающий роман, хоти все считали ее совсем старой девой! Пришел с Армией друг ее юности, с которым расстались они, когда он уехал с родителями в Россию в тридцать пятом, когда уезжали кавежедековцы. И теперь она собирается за него замуж и поедет к нему в Хабаровск! Маргарита Павловна ходит по школе счастливая, в нарядных блузках, и всем ставит пятерки.
Из класса одна только Ира не влюблена в военных, она делает вид, что презирает их. За ней ^хаживает студент Боря Сурков с третьего курса, каждый день после школы он ожидает ее на углу около китайского киоска, и она идет с ним через весь город, надменно немножко, в своем бежевом пушистом жакете, и Борис несет ее портфель с книжками. А дома у Иры все нормально, и папашу ее не забрали, как других, хотя он-го как раз, как Лёлька понимает теперь, — настоящий капиталист. И у них на квартире, так же, как у всех, стоят военные из самой комендатуры! И папаша помогает им в чем-то по хозяйственной части… Ира говорит, что не обращает на них никакого внимания — у нее есть Борис, и вообще она не понимает, как это можно — моментально менять убеждения…
Лёлька и Нинка несутся из школы по Новоторговой, размахивая книжками. Ветер гонит по тротуару сухие листья, похожие на смешные кораблики. По перекрестку Большого проспекта шагает с песней взвод солдат: «Кипучая, могучая, никем не победимая!..» На углу около Чурина — новый дощатый щит и большие буквы:
«Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. И. В. Сталин».
Лёлька слыхала прежде это имя. Прежде оно внушало ей трепет, потому что столько страшного писали про него в журнале «Рубеж». Но, может быть, все это было неправдой, если столько перевернулось, наоборот, за последний месяц?
Лёлька просто не в состоянии разобраться в таком количестве непонятных вещей. Она безоговорочно принимает в сердце Родину со всем, что несет она ей, — торжественно гремящими танками, праздничными портретами Сталина и людьми, идущими сейчас через ее дом… Их так много, и Лёлька не может еще решить для себя — плохие они или хорошие…
На шестнадцатое сентября был назначен парад Победы. Самого парада Лёлька так и не увидела. С утра они со школой мерзли в колоннах на спуске Новоторговой улицы и ждали, когда их пропустят. А внизу по Нагорному проспекту проскакивали нарядные от свежей краски танки, и пушки, и прочая техника. День был серый, ждать пришлось долго, часов до трех, и у Лёльки совсем пропало праздничное настроение.
Наконец, их пропустили. Трибуна стояла на въезде на вокзальную площадь. Школы проходили с красными флагами и кричали «Ура!».
Из Фуцзядяна тянулись китайские колонны, тоже с флагами, незнакомыми, с белым, многоконечным, как подсолнух, солнцем. (Потом Лёлька узнала, это — гоминдановский флаг.)
Лёлька возвращалась домой усталая и не вспомнила о маминых наставлениях, когда с ней по пути все же заговорил какой-то военный. Он шел за ней от самого Нелепого базара: «Девушка, давайте познакомимся. Девушка, давайте встретимся». Сказать просто: «Отстаньте!» — было все-таки невежливо, и, к тому же, он был довольно симпатичный белобрысый парень в синем комбинезоне и фуражке. Лелька отвечала ему вежливо, но холодно, но он все же проводил ее до самой калитки: «Вы здесь живете? А мы — на перегрузке. На широкую колею».
После этого он быстро исчез, и Лёлька сразу же забыла о нем. Пока она была на параде, дома случилось несчастье — папа сломал руку.
От осенних ливней у них стала сильно протекать крыша, и в столовой на потолке выступили мокрые желтые разводы. Мама, видимо, допекла папу за бесхозяйственность, и он решил посмотреть, что там такое, на чердаке. Он полез на крышу, и под ним проломилась перекладина на старой садовой лестнице, папа слетел на землю, и, когда Лёлька пришла домой, там была страшная паника.
Рука у папы сгибалась там, где сгибаться ей не полагалось. Папа поддерживал перелом левой, здоровой рукой, а мама металась и не знала, что делать, а дедушка тоже ничем не мог помочь, хотя он и ветеринарный врач.
Наконец, мама решилась. Она оставила Лёльку с папой, надела дождевик и отправилась на поиски врача.
Потом она рассказывала бабушке при Лёльке, как эго было…
Мама ринулась на станцию: должен же быть на вокзале какой-нибудь медицинский пост!
На вокзале гудели эшелоны и бегали солдаты с чайниками и котелками. Медпункт оказался закрыт — сегодня день парада и уже вечер. Только и оставалось — бежать в маневровый парк, искать любой санитарный поезд.
Мама бежала между путями, и ей казалось, что это не знакомая станция, видимая из ее окна, а совсем новый город из красных дощатых теплушек и полувагонов. Ей что-то кричали вдогонку парни из раздвинутых вагонных дверей. Растрепанные трофейные пальмы в кадках качались над нею на платформах рядом с закрытыми чехлами орудиями. На погрузочной площадке девушки в гимнастерках сушили только что вымытые волосы под розовым закатным солнцем. На белой больничной кровати, около горы госпитального имущества, прямо в сапогах спал пожилой мужчина с узкими серебряными погончиками. Оказалось, он и был тем, кто нужен маме.
Девушка попыталась разбудить его и объяснить, в чем дело.
— Ничего не знаю. Мы не обслуживаем гражданских. Пусть ищет санлетучку.
— Мне нужно врача. Ну, пожалуйста, ну, помогите… — произнесла мама умоляющим голосом.
Мужчина приоткрыл глаза и, наверное, только сейчас разглядел эту эмигрантку, видимо, со страдальческими глазами, в мятом дождевике и в странных туфлях на деревянной подошве. Неизвестно, какие чувства пробудились в его душе, только он сказал:
— Если Мария Андреевна не возражает, пусть окажет помощь.
Мария Андреевна оказалась женщиной полной и приветливой. Когда она улыбалась, на щеках ее появлялись милые ямочки, и все движения ее были на удивление мягкие и женственные. И говор ее тоже был мягким, с некоторым украинским акцентом.
Мама и Мария Андреевна стояли и разговаривали около длинного товарного состава. За соседней тонкой стенкой смеялись люди, веселый женский голос пел мамин любимый старинный романс: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером белая чайка летит…». И то ли от приветливости врачихи, то ли от этого знакомого романса у мамы стало постепенно отходить от души тревожное напряжение последних часов.
Они, наверное, были очень разными рядом — мама и врачиха. Они говорили о деле, и каждая поглядывала на другую с женской наблюдательностью. Из всего потока идущей Армии маму больше всего занимали эти женщины в гимнастерках, с их странной и, наверное, мужественной судьбой. Какая у врачихи нехарбинская гладкая прическа — две темных косы, заколотых на затылке корзиночкой… И почему у них у всех такая крупная комплекция? В этом они совершенно не похожи на харбинок. А врачиха, наверное, тоже смотрела на мамины локоны на приколках и тонкие нервные руки.
— Хорошо. Я пойду, — сказала врачиха.
Бабушка с первого взгляда просто влюбилась во врачиху. (Это же типичная хохлушка! Вы видели, какие у нее глаза? Настоящие вишенки!) Врачиха оказалась из-под Полтавы. Бабушкин хутор тоже был где-то там. Бабушка расчувствовалась и сама заговорила с украинскими интонациями, что случалось с ней в минуты воспоминаний.
Гипса у врачихи не оказалось. Она прибинтовала папину руку к подходящей дощечке и подробно объяснила маме, куда пойти и кого спросить в городском военном госпитале. Мама путалась в названиях и все записывала на бумажке.
Потом врачиха собралась уходить, и папа спросил ее (Лёлька хорошо его понимала — врачу нужно непременно платить за визит):
— Сколько мы вам обязаны?
Врачиха удивленно посмотрела на него, видимо, хотела рассердиться и раздумала.
— Что вы! У нас этого не полагается! Поправляйтесь скорее…
Взрослые чувствовали себя страшно неловко и уж совсем не знали, как отблагодарить врачиху.
— Может быть, чаю с нами попьете? — предложила бабушка.
— Если вы хотите принять ванну — пожалуйста. У нас есть горячая вода…
— Спасибо, спасибо, — смеялась врачиха, — я бы с удовольствием. Но нас вот-вот отправят. Если нас ночью не отправят, я к вам утречком забегу.
И она ушла. А бабушка долго восхищалась: какие милые женщины, оказывается, бывают у этих советских!
Папа лег спать в столовой на диване, и вечер закончился мирно. Где-то на погрузочных путях хрипло играла виктрола, и Лёлька долго слышала в саду слабо долетавшую мелодию.
Наверное, было часа три утра, потому что окна посветлели, когда кто-то сильно забарабанил в дверь. Лёлька вскочила, и мама вскочила тоже. Она прикрикнула на Лёльку, чтобы та не выходила из своей комнаты, и Лёлька простояла, прижавшись за дверной щелкой. И видела то, что происходило в передней. То, что происходило в саду, видел дедушка через открытую форточку — насколько позволял угол обзора. Светало все сильнее, и дедушка видел довольно ясно. Папа тоже захотел вскочить, но ударился об угол больной рукой, застонал и опять опустился на диван. Потом выяснилось: он потерял сознание.
— Кто? — спросила мама.
— Открывайте! — грубо крикнул мужской голос.
— Что вам надо?
— С проверкой! — сказал мужчина. — Откройте!
Мама стояла перед дверью одна, в халате и в накрутках на волосах. Наверное, она испугалась в тот момент. А Лёльке почему-то совсем не было страшно. Или она просто не успела сообразить?
Мама стала возиться с крючком на дверях. И тогда, тот кто-то, за дверью — выстрелил. Ему необязательно было стрелять. Мама и так открывала дверь, но он выстрелил — зачем, неизвестно. Бабушка утверждала: он стрелял — чтобы открыли, а попал сам себе в руку, и это его — бог наказал! А дедушка считал, что это мог — тот, третий, что подбежал, как раз к пим, от калитки. Пли он просто толкнул того, кто хотел стрелять, и таким образом они сами попали в себя? Короче: ннкто ничего толком не понял!
Пули пробили филенку высоко у мамы над головой и застряли в стенке напротив. Теперь дверь была открыта, но почему-то никто не заходил. На крыльце слышалась возня и негромкий разговор. И кто-то быстро затопал по дорожке — шаги громко раздавались в тишине рассвета. Дедушка видел: калитка стояла распахнута настежь, одни из них побежал к калитке, один остался сидеть на крыльце в странной согнутой позе, а третий зашел в квартиру.
Он зашел в переднюю, и Лёлька чуть не ахнула от удивления: это был тот самый симпатичный парнишка в синем комбинезоне, что провожал ее днем до дому. Светлая прядь в беспорядке свисала на лоб, и вид у него был расстроенный. Он оглядел столовую, папу на диване в полусознательном состоянии, маму в тряпочных накрутках на волосах. Ои стоил на пороге и вежливо даже извинялся:
— Извините… Вы здесь один живете? Ну, хорошо… Извините, пожалуйста, это — ошибка…
Он повернулся и вышел из квартиры. Мама мигом закинула на двери крючок и подбежала к папе — с нашатырным спиртом.
Потом они постучали еще и попросили воды, но мама не открыла: вода в ведре на крыльце. (Вот когда пригодилось ночью то дежурное ведро!) Потом они сидели на скамейке под ёлкой и ходили по саду, а когда стало совсем светло, ушли. Это Лёлька уже видела сама, сквозь вязаную штору в столовой.
Утром на цементных ступеньках крыльца и у скамейки была кровь. И какая-то железка с номером лежала под крыльцом на дорожке. Папа сказал — от оружия…
Мама с бабушкой толковали: что эго, собственно, было? А Лёлька помалкивала, что знакома, фактически, с ночным гостем: ей бы сильно попало от мамы!
Плоскую железку с номером подобрали, и мама с дедушкой пошли с ней на прием в советскую комендатуру на Большом проспекте.
Советский комендант Белобородов совершенно очаровал дедушку. Дедушка признал его интеллигентным человеком и настоящим русским офицером. Комендант беседовал с дедушкой любезно, он извинился перед ним за причиненное беспокойство, взял железку с номером и сказал, что разберется и виновные получат взыскание. Дедушка был удовлетворен. А Лёльке даже жалко стало того пария: в сущности, он не сделал им ничего плохого! А если он, наоборот, — хотел защитить ее?
Два дня после этого все на Лёльку ворчали: чтобы сидела дома. Дедушка приделал на калитке второй замок, а мама снова повесила оборонные шторы — для маскировки. На третий день тишина закончилась, потому что приехал Аркадий Михалыч!
— Прошу, — говорит Аркадий Михалыч и делает рукой жест, обозначающий приглашение к танцу.
На аккордеоне играет Коля-ординарец. Пальцы его перебирают перламутровые планки, а голова клонится набок, словно он прислушивается: о чем это говорит ему аккордеон?
«Темная ночь… — играет Коля, — только ветер гудит в проводах…» Лёльке странно, как это можно танцевать под такую грустную музыку. Но, наверное, можно, если Аркадий Михалыч приглашает ее: «Прошу…»
Лёлька краснеет от неуверенности — она совсем не умеет танцевать танго, в школе были запрещены американские танцы. И это очень стыдно — наступить на ногу такому солидному майору! Лёлька кладет руку на погон с одной крупной звездочкой и делает шаг вперед, словно прыгает в холодную воду.
Прямо на уровне Лёлькиного носа, на зеленой груди кителя — ордена, пять штук. Два ордена похожих, три — совсем разных. Танцуя, Лёлька разглядывает потихоньку ордена. Поднять глаза выше, на Аркадия Михалыча, Лёлька не решается: рядом с пим она чувствует себя сереньким и невзрачным мышонком.
Он совсем взрослый — майор Плотников — двадцать шесть лет! И лицо его в шрамах, похожих на крупные оспины. Это он в танке горел… Как это, наверное, страшно — гореть в танке! В Лёлькином понимании пережить такое может только человек исключительного мужества. Лёльке не верится, что она танцует сейчас с таким человеком…
Он вторгся к ним в дом стремительно и безоговорочно.
Сначала прибежал Коля-ординарец и стал уговаривать маму пустить на квартиру «нашего гвардии майора».
— Мы ненадолго. Мы только перегрузимся…
Майор пришел поздно, когда стемнело и грозно ворочающиеся за окошком танки угомонились на ночь.
— Будем знакомы. Плотников.
— Но у нас нет отдельной комнаты, — извинялась мама. — Если в столовой — пожалуйста…
— Подходит! — сказал Плотников. — Коля, сюда — мой аккордеон!
Вместе с аккордеоном Коля приволок огромную баранью ногу.
— Мамаша, вы бы нам сообразили чего-нибудь, чтоб шкворчало. Дров надо? Дрова — организуем!
Маме ничего не оставалось, как взяться за большой нож.
Итак, он живет у них в столовой уже педелю.
Грязи нанесли на сапогах — жуткое количество, а отмыть полы нет никакой возможности. Все ходят и ходят разные военные, и Аркадий Михалыч всех усаживает за стол. Коля носит на стол бутылки с трофейным сакэ, а мама все моет посуду, и жарит бефстроганов, и говорит, что устала от этой ненормальной жизни.
По утрам, уходя в школу, Лёлька вылезает из своей комнаты в окошко, чтобы не шагать через столовую по головам спящих мужчин. Даже на полу в кухне спит Коля-ординарец! И никаких уроков Лёлька не готовит эту неделю — Лёлька танцует танго.
…«В темную ночь…» — грустно выводит аккордеон. Аркадий Михалыч осторожно ведет Лёльку в узком проходе между столом и буфетом. Пол здесь шершавый, и танцевать трудно — вся краска сбита каблуками военных. (Пройдет десять лет, и папа так и не удосужится покрасить полы в столовой. Так и останутся они своеобразной памятью о сорок пятом годе, и Аркадии Михалыче в том числе.)
Папа, вообще, в восторге от Аркадия Михалыча, еще бы — сколько тостов за победу они провозгласили вместе! А маме Аркадий Михалыч, кажется, не очень-то правится. Во всяком случае, они все спорят на религиозные темы. Они так спорят, что лицо Аркадия Михалыча становится ожесточенным, а мама вся раскраснеется и разлохматится. А потом Аркадий Михалыч спросит что-нибудь Лёльку врасплох на эту тему, вполне логичное, и Лёлька ответит: да, конечно. И тогда Аркадий Михалыч ужасно радуется:
— Вот видите, Леночка уже маленькая атеисточка! (Почему-то он зовет ее Леночкой, а не Лёлькой.)
А Лёльке эта религия сейчас совсем ни к чему. Хотя всю свою жизнь она очень усердно ходила с бабушкой в церковь и даже влюбилась там однажды, в страстной четверг, в мальчика из правительственной гимназии. В церкви хорошо стоять и сочинять стихи — главное, никто не мешает. И все-таки Лёлька бесповоротно покончила с ней совсем недавно, в сентябре, когда отец Семей произнес глупую проповедь: вот вы танцуете сейчас с советскими военными, а о душе своей не думаете, совсем как Иродиада, которая вытанцевала себе голову Иоанна Крестителя на блюде! Лёлька, конечно, возмутилась: какая связь между ней и Иродиадой!? И перестала ходить в церковь по воскресеньям, принципиально.
Когда Аркадий Михалыч танцует с ней, Лёлька чувствует — он далеко где-то мыслями и забывает о ее присутствии. И тогда Лёлька осмеливается взглянуть на него снизу вверх, из любопытства. Резкий профиль и прядь волос с проседью, хотя ему всего двадцать шесть! Человек и его большая жизнь, для Лёльки неведомая. Она захлестывает их дом, как половодье, — эта чужая жизнь, и существует в нем независимо со своими делами военными.
В обед был забавный случай с каким-то черно-смуглым капитаном монгольского типа. Лёлька не поняла толком, что у них там произошло. Кажется, танки Аркадия Михалыча погрузились по случайности в состав, поданный для части того капитана. Капитан прибежал объясняться.
— Пей! — категорически предложил ему Аркадий Михалыч.
Наверное, капитан не мог отказаться. Он хватил с сердцем один из стаканов с желтоватым сакэ — и вдруг что-то закричал по-своему, и схватился за наган — едва его успокоили! Оказалось, впопыхах Коля выставил на стол похожую бутылку с маминым винным уксусом! Неизвестно, что подумал капитан. Может быть, он решил, что его хотят отравить в этом подозрительном эмигрантском доме? Во всяком случае, он ушел взбешенный.
Завтра танки майора Плотникова наверняка погрузятся и эшелон уйдет.
Сегодня прощальный вечер.
Мама собирает со стола тарелки и несет на кухню.
Стрелка на круглых стенных часах стоит между четвертью и половиной двенадцатого. Ну, конечно, приготовить уроки она сегодня опять не успеет, и завтра придется сдувать их на переменках у девчонок!
Уже поздно. Скоро папа бочком выберется из-за стола, скажет: «Я — пас…» — и уйдет к себе в комнату. И мама тоже скоро скажет: «Господа, давайте закапчивать. Уже поздно». Мама никак не может отвыкнуть говорить «господа»! Военные смеются, а Лёльке неловко за маму.
«Господа» — это еще ничего! Когда у дедушки в доме жил советский генерал со своим штабом, дедушка совсем осрамился — сказал ему: «Ваше превосходительство!» Генерал хохотал так, что не мог остановиться.
Все-таки жалко, что Аркадий Михалыч уезжает!
Живет человек в доме, спит на потертом диване и кажется уже своим, словно так будет всегда. Лёльке не хотелось бы, чтобы он уехал окончательно. Хотя это эгоистично с ее стороны, потому что он устал, наверное, от войны и ночлегов на чужих диванах. Только для Лёльки война была коротенькой, и она скоро забыла о ней — словно для того только и пришли в их дом военные, чтобы танцевать!
Интересный он все-таки человек — Аркадий Михалыч! Вчера вдруг загорелся: едем в театр! Коля сбегал в город и принес билеты в Дом Красной Армии (это в старом Желсобе на Большом проспекте). «Едем!» — и взбаламутил весь дом.
Лёлька включила утюг и вытащила самое свое торжественное платье, Аркадий Михалыч велел снять с платформы уже погруженную легковую, Коля подшил ему под китель свежий подворотничок, а папа с трудом разыскал в письменном столе свой любимый галстук, и они отправились (хотя до ДКА от силы пятнадцать минут ходу).
В фойе играл оркестр и шли танцы. Кругом были одни военные, и Лёлька чувствовала себя ужасно неловко со своими длинными руками и косичками. Аркадий Михалыч пригласил на вальс маму, а Лёлька с папой стояли у колонны и смотрели, как он кружит ее. В сером английском костюме мама выглядела совсем тоненькой и молодой, даже моложе Аркадия Михалыча. Он что-то серьезно говорил ей во время танца, а мама не отвечала, только качала головой отрицательно. Потом прозвенел звонок, и они пошли на свои места.
Лёлька не знала, что есть такой балет — «Бахчисарайский фонтан». И вообще не знала, что у советских есть такая чудесная балетная музыка. Она сразу забыла все на свете, и сидела, и смотрела, и переживала. И то, что это — Пушкин, которого она хорошо знала, со всей силой чувств его и поэзии, протягивало словно ниточку между ней, Лёлькой, и всеми военными в зале, потому что это было искусством и красотой их мира.
Только один раз она оглянулась на Аркадия Михалыча. Он сидел какой-то необычный, сосредоточенный. И лицо его было словно просветленным музыкой и помолодевшим. (Или просто шрамы его не были видны в полумраке?) И не таким горьким и гневным, как дома, когда он поет под аккордеон:
…И по твоим по шелковистым носам Пройдет немецкий кованый сапог!
Когда он поет так, Лёльке становится жутко и холодно.
Аркадий Михалыч горел в танке, который подожгли немцы, Алеша рассказывал о липком, как земля, ленинградском хлебе, а она ничего не знала! Оказывается, сколько трудного и страшного было с ее страной, а она ничего не знала! И сколько прекрасного есть, наверное, в ее стране, а она тоже ничего не знает! Зачем же ей говорили все наоборот?!
Приехали из театра поздно. Папа и Аркадий Михалыч сразу ушли спать, а мама чего-то возилась на кухне, когда Лёлька прошлепала в ванную умываться.
В кухне на табуретке сидел полусонный Коля, свесив босые ноги (сапоги его с портянками смирно отдыхали около духовки), и развлекал маму, чтобы ей не было так грустно мыть одной посуду.
— Да вы не знаете нашего комбата! Да это ж такой человек! Да мы с ним всю Германию прошли! Его ребята, знаете, как уважают?!
По Аркадий Михалыч не спал еще, наверное, и слышал это, потому что он тоже вышел на кухню — закурить.
— А ну, кончай информацию! — сказал он Коле, дал ему какое-то боевое поручение, тот сунул ноги в сапоги и умчался — только его и видели.
Аркадий Михалыч был без кителя, в сорочке с распахнутым воротом, заправленной в галифе, шелковой, салатного цвета. И Лёлька вдруг увидела, какие у него, оказывается, тоже зеленого цвета глаза, как болотная вода, из которой не вынырнешь! И оказывается, он красивый — Аркадий Михалыч, если бы не шрамы на лице, но это, оказывается, может не иметь значения. Потому что еще немного, и ей ничего не стоит безоговорочно и совсем забыть Гордиенко! Потому что Аркадий Михалыч выше того, несом пенно, со своими танками, идущими по Германии, и всей своей силой и стремительностью. И хотя это — неправильно — забыть — с ее стороны, и нечестно по отношению к Гордиенко, теперь особенно, когда тому трудно и плохо, наверное, и все же она ничего не могла с собой сделать! И она думала об Аркадии Михайловиче постоянно, тем более, что он перед ной — в прямом смысле.
Лёлька ушла из кухни в ванную, закрыла дверь на задвижку и стала чистить зубы с ожесточением. Она старалась не слушать, о чем они там разговаривают с мамой на кухне, но все равно было слышно через тонкую стенку.
Сначала они говорили о сегодняшнем балете и о Большом театре в Москве. Лёлька сунула лицо под холодную струю — только вода шумела в ушах. А потом они замолчали на кухне, тарелка звякнула. И мама сказала: «Нет, нет! — и еще раз: — Нет!..» И опять они замолчали, а Лёлька вся сжалась, словно она подслушала что-то недозволенное… Вода из крана лилась, надо было закрыть кран, но Лёлька не соображала ничего, и так плохо стало ей почему-то…
— Простите, — сказал Аркадий Михалыч. Мама опять звякала тарелками.
— Вас ждут дома, — сказала мама.
— Я не знаю, как у меня там — дома, — сказал Аркадий Михалыч.
— Надо верить, что все хорошо, — сказала мама.
— Трудно верить. Четыре года все-таки…
— Теперь уже скоро, — сказала мама.
Лёлька замерзла от холодной воды, и пора было кончать с умыванием. Она ушла к себе в комнату, потушила свет и легла, по, конечно, не выспалась. И все утро сегодня клевала носом на физике — благо, что не вызвали! Так и стояло в глазах яркое фоне ДКА, пушкинская Мария, и Аркадий Михалыч — непонятный и противоречивый!..
…Ее рука лежит на погоне с одной крупной звездочкой. Сейчас, наверное, конец танца — Коля играет последние такты. «Темная ночь…»
В комнате так накурили, что мама открыла окно, и из сада тянет холодом и запахом сухих листьев. Вот уже и сентябрь подходит к концу. Дожди прошли, и деревья стоят желтые, только сейчас в темноте этого не видно.
Темная ночь. Черные коробки танков вплотную к садовому штакетнику, и гулкие ночные голоса.
Октябрь. На бурую траву ложится иней. Утра — хмурые и зябкие.
Бледные костры колеблются на улице Железнодорожной. Лица серые в неверном свете утра, мятые солдатские шинели. Эшелоны уходят и уходят, и земля в ребристых складках застывшей грязи — это оставили еще танки Аркадия Михалыча.
И город весь — блекло-серых топов: темно-серые стволы деревьев и синевато-серый асфальт Большого проспекта. Город стал просторнее, словно комната, в которой вымыли к зиме окна. Может быть, это потому, что деревья почти облетели, и только кое-где на концах веток висят забытые жесткие листья. Когда набегает ветер, листья отзываются резким металлическим шумом.
Грустно и легко от этой пустоты, и странное ощущение, словно ожидание, живет в Лёльке, вопреки осеннему угасанию, как росток, который вот-вот должен распуститься.
Вечером шестнадцатого октября Лёлька не пошла домой после школы. И с девчонками не пошла в кино — ей не хотелось ничего такого, шумного. Она проводила Нинку до Модягоуского моста и одна свернула на гольф-поле.
Рыжие покатые холмы, заросшие травой, как шерстью. Кукуруза убрана, только торчат из земли сухие, колючие пеньки. Где-то здесь девчонки блуждали в июне по дороге на стрельбище. Тишина в нолях и невозмутимость, словно ничего не произошло, даже обелиск Чурэй-то торчит на горизонте, хотя фактически сметено все, словно и не было японцев. И нет, главное, этого страха перед ними, постоянного, за каждое свое слово, и унизительной ненависти, и беззащитности.
— Ну, теперь хоть есть кому заступиться, — сказал дедушка.
Лёлька шла домой но насыпи вдоль Саманного городка, смотрела сверху на деревья «Яшкиного» сада, в которых больше было черного цвета, чем красного, — листья облетели. Эшелоны шли по насыпи на восток, и Лёлька сходила на бровку полотна, чтобы пропустить их. Ветром ударяло в лицо от идущего состава, солдаты на платформах махали ей на прощание и кричали:
— Девушка, с нами! — совсем как тогда на Модягоуском мосту, в августе…
Удивительное все-таки случилось с ней на мосту, когда шли танки. Что-то неосознанное и стихийное, как подземный толчок, внезапно сломавший все прежнее… Пли все это закономерно и так должно было случиться рано или поздно? И это и есть то чувство Родины, что настигает нас неизбежно, где бы ни были мы, потому что человек не может жить с пустотой в сердце, а человек в пятнадцать лет — тем более.
…Родина — в сердце твоем: бабушкина плакучая березка, и князь Игорь из «Слова о полку Игореве», уходящий на чужбину: «О, русская земля! Уже ты за холмом!». Пушкин в черной траурной рамке на степе в школьном зале: год тридцать седьмой, столетие со дня гибели его. Пушкин, убитый Дантесом, и потерянная Россия, как-то странно слитые и детском восприятии. А совсем рядом — реальные бастионы русского Порт-Артура…
Странно, но именно там, у чужого Желтого моря, пришло к Лёльке впервые это чувство, необъяснимое, но как-то связанное, видимо, с тем, что случится потом на Модягоуском мосту… Год тридцать девятый, когда Лёлька, мама и папа ездили в город Дальний на дачу. Только тогда он назывался еще Дайреном, потому что в городе стояли японцы.
Море обнимало Лёлькины худые коленки, чистое и зеленое. Море дарило ей в ладошки совсем маленьких, прозрачных медуз, море глухо гудело тайфунами, обжигая солеными брызгами кривые сосенки на утесах. И был в его гуле смутно различимый ритм пушкинского стиха: «Прощай, свободная стихия!..»
Эго было Желтое море, и, может быть, за теми, похожими на паруса, островами на горизонте погибал крейсер «Варяг», и совсем близко от Хашигаура, где жила Лёлька, стоял Порт-Артур.
Они все-таки съездили тогда в Порт-Артур, хотя мама говорила, что Лёлька еще маленькая и ничего не поймет. Папа заказал по телефону машину, и шоссе синим асфальтом пошло петлять по сопкам над синей бухтой, осененное старыми акациями.
Лёлька и правда была тогда маленькой, с косичками, в пестром платьице, но она все поняла. Она ходила притихшая за напой по комнатам военного музея, где гид-японец показывал этим русским, которых они победили, простреленные шинели под стеклом и пробоину в стене офицерского собрания.
Ржавеющие остовы орудий, как тела павших, лежали в траве, и форты на сопках мирно звенели цикадами Лёлька нырнула в сумеречную траншею. Сквозь рухнувший свод было видно небо. Ящерица, вильнув хвостом, побежала по обломкам бетона в сырую темноту. Лёлька коснулась рукой стены. Стена была шершавой от морской гальки и вся в каких-то выбоинах.
И тогда неожиданно, с каким-то уже недетским прозрением, впервые почувствовала она себя русской, именно русской перед лицом этой порт-артурской земли. Русской, потому что ей стало больно за погибших здесь русских людей, и она гордилась их мужеством. Может быть, это и есть чувство Родины?
Впервые тогда на развалинах форта № 2 ощутила она единство свое со всем этим, ставшим частью русской истории. И еще — злость на японцев, продающих туристам конфеты, якобы сделанные из плодов того самого бояркового дерева, к которому привязывал свою белую лошадь генерал Ноги, когда приезжал подписывать с генералом Стесселем сдачу Порт-Артура!.. Совсем невкусные, липкие конфеты!
Порт-Артур, разбитый, напоказ выставленный японцами… И Порт-Артур в сорок пятом, куда летяг через Харбин крылатые танки. И танкист в ребристом шлеме — как живое воплощение Родины. Во всем этом есть связь, видимо, как ниточка, через годы, даже с тем, что ожидает сейчас Лёльку на пороге ее дома, когда идет она, вечером, по железнодорожной насыпи, мимо косых домишек Саманного городка, прилепленных по откосу, навстречу уходящим эшелонам…
Еще издали Лёлька увидела, что около их дома опять стоят танки. Танки ворчали и неуклюже двигались, а один, довольно большой, совсем загородил калитку. Целое звено забора лежало рядом, опрокинутое на землю, и от этого дедушкин дом, кирпичный в прозрачном саду, казался непривычно оголенным. Около забора стоял дедушка с метлой, наверное, он только что подметал сухие листья, и какой-то молоденький военный. Погон его не было видно под коричневой потертой кожанкой. Лёлька разглядела только светлый подстриженный затылок да белую полоску подворотничка.
Дедушка сурово выговаривал ему за поваленный забор. Военный смущенно извинялся.
— Вы не волнуйтесь. Я сейчас подошлю ребят, и они вам наладят.
— Вы думаете, вы первые! — ворчал дедушка. — Тут идут и идут! Вот на прошлой неделе…
Лёлька подумала: это он вспомнил Аркадия Михалыча. Тогда тоже было такое дело.
— Да мы починим, — уверял военный.
Лёлька прошла мимо с независимым видом, а военный посмотрел в ее сторону.
Окна в столовой были темные, значит, военных в доме нет, а папа спит, наверное. Лёлька сначала забежала к бабушке. Бабушка сидела на с ноем месте во главе стола и раскладывала пасьянс. Лёлька поцеловала бабушку: «Спокойной ночи», — и отправилась домой. На крыльце их квартиры стоял тот самый военный в кожанке и разговаривал с мамой.
— Значит, договорились. Сейчас — двадцать ноль-ноль. — Он посмотрел на свои круглые ручные часы. — Мне нужно еще к своим ребятам. Я буду у вас через час тридцать.
— Хорошо, — сказала мама, и Лёлька поняла, что это опять кто-то к ним на квартиру.
Младший лейтенант Миша Воронков попросился на ночлег в совсем чужой дом против станции, где они стояли на перегрузке, потому что дом этот русский, эмигрантский, по-видимому, а русских Миша еще не встречал на своем пути через Маньчжурию. Видел, конечно, в городах на улицах, когда танки проносились мимо, но в дом заходить не приходилось. И, конечно, Мише интересно было взглянуть на остатки белой гвардии, как смотрят в музее на вынутые из кургана черепки.
Летом, когда началась переброска войск на восток и танки летели в составах по Транссибирском магистрали, подступали к полотну бурые скалы и закаты висели над сочной зеленью Забайкалья, еще тогда он прикидывал про себя: куда их могут направить? И когда ходил по забитым эшелонами путям станции Карымская. Маньчжурия была рядом, и можно было предположить, что ему доведется увидеть ее, воспетые вальсом, сопки.
Правда, вначале была Монголия, когда они шли по сухим пескам. Накалялась за день броня, пересыхало горло, гимнастерка пропотевала насквозь. К утру степь выстывала так, что кожанка не грела.
А потом — ночь с восьмого на девятое. Потекла под танки сырая от росы трава, и пограничные сопки стали выходить из рассвета навстречу.
Большой Хинган. Перевалы его и спуски, на которых гробились машины, холод стоял на вершинах. И безлюдье, потому что шли они через глушь, в обход японских укрепрайонов. И можно сказать — прямо на голову свалились японцам.
И тогда началась собственно Маньчжурия. Дымились коробки красных станционных зданий. Японцы с поднятыми руками и японцы в колоннах военнопленных, под конвоем идущие по дорогам. Трупами заваленная речушка, у которой остановились они однажды в темноте, набрать воды.
Рисовые поля, налитые водой. Кумирни крохотные в нолях под узловатыми вязами… Городки, похожие, как патроны в обойме — глухие стены из серого кирпича, ворота под черепичными навесами. И кладбища китайские, где гробы из черного дерева стоят прямо на земле, незакопанные!
А местное население — китайцы — вконец, видимо, запугано японцами. Ребятишки, голые почти, шарахающиеся от машин, а потом трогающие броню с восторгом. Рыжие косматые псы, с остервенелым лаем бегущие за танками в облаке пыли. Дороги к Желтому морю!
До Порт-Артура Мише и не довелось дойти, и он очень жалел об этом. Дошел до Мукдена. И город этот, громадный, где все вперемешку — совсем европейские кварталы кубической формы и китайские улицы с лавочками, харчевками и барахолками, вначале привлекал его с точки зрения познавательной, а потом осточертел до смерти. Рикши, которые, оказывается, не выдумка, а существуют, вывески висячие, вроде громадной кисти из красной бумаги, и странные извозчики — две низкорослых лошаденки, а сзади — корпус легковой автомашины на высоких колесах! Иероглифы и каменные драконы за городом на императорских могилах… Миша устал от всего, и тянуло домой в Россию. Только белогвардейцев он еще не видел близко, хотя знал, что они должны быть: Харбин — «центр белогвардейской организации».
И ему даже понравился своей колоритностью, как из кинофильмов о революции, старик этот с белыми усами, что ругался с ним из-за поваленного забора. А когда вышла из соседней квартиры женщина, само собой получилось, что Миша спросил ее: можно к вам на квартиру? А она не удивилась, а только сказала: «А сколько вас? Один? Тогда — пожалуйста».
По Миша не предполагал, что здесь окажется эта девчонка, лет пятнадцати, с длинными руками и потрепанным портфелем с книжками. И когда нужно было пдтн туда, как Миша договорился, в двадцать ноль-ноль, почему-то это показалось неудобным ему, и он взял с собой лейтенанта Саню Гладышева. Сане тоже любопытно было поглядеть на белоэмигрантов.
Сначала они пили чай — Миша, Саня и та девчонка, что встретилась ему вечером у калитки. Саня положил шлем на белую скатерку, и девчонка косилась на нечто черно-ребристое, словно на диковинного зверя. Девчонка была, нужно прямо сказать, самой заурядной, из числа виденных Мишей на своем веку. Коричневые косы с бантами, рыженькие веснушки и такие же глаза, только еще в какую-то крапинку. Девчонка, видимо, смущалась и все смотрела в свою тарелку. Миша тоже чувствовал себя как-то связанно. Только Саня — тот никогда не терялся! — непринужденно сверкал украинскими очами и молол всякую чушь.
Пили чай втроем: мать девчонки нажарила им оладий и куда-то ушла, а отца вообще не было видно. Незаметно Миша разглядывал комнату. Комната явно требовала ремонта — над диваном, на фоне выгоревшего наката, выделялся темный квадрат, словно там висел какой-то портрет и его недавно сняли.
— Михаил, споем? — внес предложение Саня. (Ну, конечно, ему и здесь не терпится показать свой баритон!)
Саня, наверное, нарочно выбрал эту песню. Он пел и хитро поглядывал то на Мишу, то на девчонку, словно это имело к ним какое-то отношение:
Утром на светанке шли в деревню танки
И остановилися в саду.
Вышел парень русый, командир безусый,
Повстречал дивчину молоду.
«Дай воды умыться, дай воды напиться,
Мы идем сегодня снова в бой…»
Миша взглянул на девчонку. Она сидела, сосредоточенно опершись подбородком на ладони, и смотрела куда-то мимо них с Саней, в темное окно, и выражение глаз ее было такое, словно она видит сейчас все, о чем поет Саня. Возможно, для нее так это и есть — действительность и песня, слитые воедино: осенний сад за окном и его танки, ставшие на ночь у того сада. Глаза у девчонки были серьезные, словно освещенные изнутри.
В половине одиннадцатого Саня ушел к себе на квартиру (он договорился где-то по соседству). Лёлька убрала посуду на кухню и долго лила там воду, а Миша топтался по столовой и не знал, что делать. На диване лежала приготовленная постель, но спать Мише не хотелось, да и как-то неудобно укладываться.
Потом Лёлька пошла в свою комнату и зажгла настольную лампу. А Миша подумал: может быть, ей надо заниматься? Из столовой ему был виден угол белой кровати и полка с книжками. Конечно, это не дело — мешать человеку, но книги потянули его к себе, и он не выдержал:
— Разрешите к вам?
— Пожалуйста…
Лёлька пересела на краешек кровати, уступая Мише единственный в комнате стул. Но он не сел. Он словно забыл о ее присутствии. Он касался пальцами корешков бережно, словно здороваясь.
— О, у вас Пушкин! Вы любите Пушкина?
— Я больше люблю Лермонтова.
— Лермонтова я тоже люблю… А из наших вы читали что-нибудь?
— Из ваших?.. — Лёлька смутилась — она все забывала, что обо всем советском теперь нужно говорить «наше».
— Ну, Островского…
— Это которого — «Гроза»?
— Нет, это — другого…
— Мы еще не проходили. Мы прошли только Горького, а Маяковский будет с понедельника…
А Миша подумал: она, наверное, совсем ничего не знает, если они только начали проходить в школе Горького! И тогда, значит, вся жизнь его и жизнь страны почти за тридцать лет, где были и боль, и труд, и гордость за достигнутое, просто не существуют в ее сознании! Мише показалось это обидным и даже оскорбительным — что кто-то может не знать про страшную войну, что прошли они!
— А о войне-то вы знали что-нибудь? — почти зло спросил Миша.
— Да… — сказала Лёлька неуверенно, потому что о воине этой они знали очень односторонне, и только сейчас война начинает складываться в ее представлении: липкий ленинградский хлеб и обожженное лицо Аркадия Михалыча.
Но как объяснить это Мише? Ей очень хотелось рассказать ему, как бабушка переживала, когда немцы шли по Украине, а дедушка сказал однажды: все равно русские победят! И как страшно было при японцах — Юркиного отца они замучили за то, что тот слушал советское радио… Невозможно рассказать это Мише, потому что он просто не поймет ничего, он тоже не знает, как они жили здесь, за чертой!
Трудная это штука — проникновение в мир другого человека. А человек — это, в сущности, его эпоха, отраженная в нем в уменьшенном масштабе. И вот они сидели рядом, две эпохи — девчонка и младший лейтенант — и не могли сломать разделявшую их границу.
…У него в машине был где-то томик Островского, правда, потрепанный. Надо спросить ребят, поискать и принести ей. Она, наверное, любит стихи — вон у нее вся полка в классиках (Пушкин — издания 1899-го года, Тютчев — 1910-го — старина страшная!). Надо вспомнить для нее что-нибудь из наших поэтов… Только он ничего не успеет, если их завтра отправят.
И разве это не его обязанность — познакомить оторванное от Родины существо в первую очередь хотя бы с сокровищами советской литературы?!
Миша замолчал, соображая, что успеет для нее сделать, а Лёлька переживала, что Мише скучно с ней, потому что она — такая дура и не умеет вести умный разговор. Она ухватилась за альбом с фотографиями, как за соломинку:
— Хотите посмотреть?
Миша не возражал: все-таки это — наглядные иллюстрации эмигрантского мира. И он рассматривал бабушку в шляпе и Лёльку в возрасте двух лет — ревущего малыша на корме плоскодонной лодки.
И тут случился маленький инцидент, правда, никем, кроме Лёльки, не замеченный.
Миша перебирал карточки мужчин с тросточками и разных старых военных. И вдруг у Лёльки испуганно захолодело сердце: в пачке неприклеенных фотографий лежала открытка с портретом императора, того самого, которому присягал дедушка. Император Николай был в серой фронтовой шинели и выглядел грустно и несолидно.
Когда пришли советские, папа снял со стены в столовой большой портрет, собрал все карточки с царской семьей и закопал в опилках на чердаке за трубой — так будет спокойнее. Но, видимо, он провел эту операцию недостаточно тщательно.
Лёльке казалось, Миша смотрит только на эту карточку пли, по крайней мере, сейчас увидит ее. Что он тогда сделает? Наверное, он так просто не оставит этого. И что он подумает о них, если у них в доме попадаются портреты императора? Может быть, за это могут забрать, как забрали Гордиенко и прочих? Лёльке стало так страшно и так стыдно своего страха! И с ней он теперь, наверное, не станет разговаривать о литературе, он уйдет из их дома! Оказывается, ей не хочется, чтобы он уходил…
Миша подержал в руке фотографию императора и равнодушно бросил ее в общую кучу. Он явно никогда раньше не видел этого военного, и никаких чувств карточка в нем не вызвала. А Лёлька ощутила, как сердце медленно возвращается из пяток на законное место.
Досмотреть альбом не дала мама. Она пришла от бабушки, заявила, что уже поздно, и Миша отправился спать на диван.
Наутро, когда Лёлька собиралась в школу, Миши не было — он ушел к своим танкам.
День прошел обыкновенно. Лёлька схватила тройку по химии. Девчонки расспрашивали, какие у нее новости, они привыкли, что у Лёльки на квартире вечно живут интересные военные, но Лёлька ничего не ответила. Ей почему-то не хотелось рассказывать девчонкам про Мишу. А вдруг танки погрузились и эшелон ушел?
Но дома все оказалось на местах. Мама вымыла полы, и солнце пятнами ложилось на пол в столовой. В Лёлькиной комнате сидел Миша и писал. Целая гора исписанной трофейной бумаги лежала около чернильницы. При Лёлькином появлении он вскочил, расправил гимнастерку и заулыбался. И Лёльке стало приятно, что он ждал ее и даже записал для нее на память столько хороших стихов.
Они сидели около стола, и Миша брал листок за листком и прочитывал вслух. А Лёлька слушала, смотрела на Мишу и была счастлива.
Здесь были: Симонов «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» и еще стихи, авторов которых Миша не знал или позабыл. Одно такое почему-то особенно запомнилось Лёльке. Спустя годы оно иногда всплывало в ее памяти, восстанавливая забытые ощущения: шорох сухих листьев, скрежет гусениц по мерзлой земле и, совсем близко около лица, рукав Мишиной кожанки, пахнущий дымом и бензином. Хотя ничего похожего в этих стихах не было.
…Развалины Ржева и мертвые улицы Вязьмы
Под солнцем апреля томней, и тревожней, и злей…
Как долго в походах топтали весеннюю грязь мы…
Потом она узнала, что это — Сурков. Немного по-другому выглядели эти стихи в сурковском сборнике, но Лёльке они запомнились именно такими, как написал ей на память Миша:
По тысяче верст мы прошли без дорог, без привала, Гремящую смерть пронеся в молчаливом стволе.
Лишь только весна нам на запад пути открывала,
И жизнь пробуждалась на нами отбитой земле…
Это его батальон — танки, что стоят сейчас у починенного забора, — шел мимо дымящихся черных развалин России, а потом по Маньчжурии. «И жизнь пробуждалась на нами отбитой земле».
— Лёля, — сказала мама, — сходи к Ерофеевой за дрожжами.
Мамино поручение было явно некстати. Лёлька с Мишей только-только начали переходить от обсуждений вопросов литературы к вопросам жизни, и прерывать разговор Лёльке не хотелось. Миша нашел выход из положения:
— Разрешите, я пойду вместе с Лёлей?
Мама не возражала.
Лёлька надела бежевое пальто и повязала на шею оранжевое кашне. Теперь нужно быстро проскочить мимо мамы, чтоб та не заставила надевать теплый платок.
Они шли прямо по середине улицы, потому что весь тротуар заставлен танками. Лёлька была страшно горда, что идет рядом с Мишей и что на них смотрит столько его товарищей.
Около машин горели костры. Перед одним стояло черное кожаное кресло, и в нем восседал лейтенант Саня, в пробковом шлеме и кожанке. Саня что-то крикнул и помахал рукой, а ребята у костра засмеялись. И Миша тоже заулыбался.
Танки — большие, железные, и, наверное, Мише в них холодно. Земля совсем мерзлая и звенит под шагами, как каменная. Небо на западе над платформой начинает пламенеть, словно там где-то полыхает большой пожар. И клубы паровозного дыма летят, окрашенные его красным отблеском. На платформе грузится санитарный поезд. А танки стоят и ждут. Лёльке хочется, чтобы им пришлось ожидать подольше… И чтобы эта дорога с Мишей была бесконечной.
Ерофеева живет на улице Кривой, за церковью. Всю осень она выпекает хлебы для соседней воинской части, и дрожжи у нее должны быть обязательно.
На улице Кривой с бабушкой случилось однажды такое происшествие.
Бабушка шла из церкви, и ее остановили два автоматчика.
— Стой, мамаша, — сказали они. — Что это у тебя?
— Где? — сначала не поняла бабушка.
Оказывается, они имели в виду пришитый на пальто эмигрантский номер. Такие номера в виде трехцветного щитка обязан был носить в общественном месте каждый российский эмигрант, чтобы его, не дай бог, не спутали с германской и прочими уважаемыми нациями.
— А, это! — наконец поняла бабушка. — Это на нас японцы навесили, чтобы издали было видно, кого бить можно!
— Снимите, мамаша. Прошло то время — японского империализма, — сказал автоматчик.
— Хорошо, — сказала бабушка. — Приду домой и отрежу. Он крепко пришит.
Автоматчики поверили бабушке на слово и отпустили ее с миром. Дома бабушка отпарывала номерок ножницами и охала: как это она его просмотрела?
«…Вот уже и дорога наша подходит к концу. Далеко ли — три с половиной квартала? Мы идем обратно, и кулечек с сухими дрожжами торчит у меня из кармана, не давая засунуть туда руку. Рука совсем замерзла на ветру, а перчатку надеть нельзя — такая она штопаная! Мы идем с тобой рядом. Мы давно прошли свой поворот. Мама будет ругаться за дрожжи — ну, и пусть.
Тополя на Бульварном стоят ровные, как колоннада, и голые ветки — словно трещины в небе. Мы идем молча по хрустким листьям. Где-то жгут листья, и в воздухе тянет терпким и неповторимым запахом осеннего дыма. А вечер совсем синий, и белые полосы то ли дыма, то ли тумана плывут и путаются у подножия стволов.
Удивительно, как мне хорошо с тобой… Вот так идти, и говорить, и даже просто молчать. Так хорошо, как не было еще никогда и ни с кем… Вчера в это время я еще не знала, что ты есть на земле!.. А сегодня?! Я сама не знаю, что сегодня со мной. Нет Гордиенко, как не было его никогда. Только ты остался как реальность, как этот рукав коричневой кожанки рядом с моим лицом, пропахший бензином и гарью.
Мне кажется, я стала выше на вершок, чем вчера, чем месяц назад. Или, может быть, я росла постепенно, а только не замечала этого?»
Вот и конец аллеи. В августе здесь стояла японская артиллерия. В трофейную пору артиллерию растащили по винтикам, только от какого-то орудия остался зеленый, вдавленный в землю, круг, весь засыпанный листьями.
— Сядем, — говорит Миша.
Отсюда видна крыша дедушкиного дома и бледная уже полоска неба над ней.
«…Как мне хорошо с тобой, Миша. Мне хочется сказать тебе много-много, но я молчу, потому что меня так воспитали — девушка должна иметь гордость и достоинство. Я молчу, и Миша берет мою замерзшую руку в свои жесткие ладони».
— Сколько у тебя завтра уроков? — спрашивает Миша.
— Пять.
— Если нас не отправят, я зайду за тобой, хочешь?
Сумерки накрывали тополевый бульвар, они сидели на каком-то железном колесе, и Миша ловил себя ва мысли, что ему хочется положить руку на смешные каштановые косички и сказать что-нибудь… Но понимал: нельзя этого делать — такой притихшей пичужкой сидела она около. Неверное движение, и связывающая их тонкая ниточка душевной теплоты оборвется.
Потом, когда она спала за своей дверью, а он крутился на скрипучем диване, смотрел в потолок и слушал ночные шорохи чужой квартиры, он думал о ней и еще о том, что завтра наверняка их отправят. Эшелон уйдет, а она останется в этом мире, похожем на декорации к старому кинофильму. Он попытался представить себе ее судьбу и не смог. Эмигрантка… Какая нелепость быть эмигранткой по рождению, и какое преступление перед своими детьми делает человек, покидающий Родину!
Лёлькина парта стояла около самого окна. Это было очень удобное место. Оно позволяло выглядывать во внешний мир на скучных уроках и, кроме того, проверять время — если по улице идут мальчишки из Пятой школы, значит, до конца урока осталось пять минут и Лёльку наверняка не вызовут. Сейчас мальчишки еще не шли, но на мостовой перед школой стоял Миша и смотрел прямо на окна их класса.
— Нинка, смотри — Миша, — шепнула Лёлька.
— Где? — Нинка тоже потянулась выглянуть в окно.
— Иванцова и Савчук, потише! — постучала карандашом но столу Елена Францевна и строго глянула через пенсне.
Нинка смирно уткнулась в тетрадку, а Лёлька сидела и радовалась, и никакие химические формулы не доходили до ее сознания. Все-таки он пришел! Она не верила, что он придет, хотя он и говорил ей это!..
Прозвенел звонок. Лёлька схватила книжки, заглянула на ходу в зеркальце и выскочила на улицу. Миши нигде не было.
Куда он мог подеваться? Или не дождался ее? И что теперь делать? Идти домой? Или ждать?
— Лёлька, иди скорей, он в библиотеке! — крикнула от крыльца Нинка.
Библиотека была в том же здании, только в полуподвале. Посреди зала стоял Миша в своей пилотке со звездочкой и библиотекарша — старая дама в локонах. Миша держал в руке какую-то тонкую книжонку. Лёлька не знала, что такими гневными могут быть его смирные голубые глаза.
Вид у дамы в локонах был перепуганный, словно она ждала, что ее вот-вот застрелит на месте этот советский офицер.
— Я уверяю вас, — лепетала заведующая, — это недоразумение. Мы уничтожим ее. Я сама сейчас уничтожу. Я вас очень прошу…
Она потянула к себе книжку из Мишиных пальцев, он выпустил, и библиотекарша обеими руками рванула корочки. На пол посыпались листы.
— Ну, хорошо, — сказал Миша. — Но я вас предупреждаю.
— Миша! — крикнула в дверь Лёлька. — Пойдем, Миша!
— Что случилось? — спрашивала она, когда они шли по Садовой. Мальчишки из Пятой школы крутились на углу, но Лёлька их просто не замечала.
Оказывается, он увидал эту книжку в каталоге, и ему ее совершенно свободно выдали! Хотя она против Ленина и всего советского. Миша расценивал этот факт как враждебные действия. Он, конечно, проявил несдержанность, но…
Лёлька шла и сочувственно поддакивала, а сама думала: она правильно испугалась тогда открытки с императором, она знала, что Миша такой принципиальный!
Они подходили к зданию консульства, когда Миша сказал:
— Мы сегодня уезжаем. К вечеру должны подать состав…
Это был поистине дикий вечер. Танки грузились. Миша забегал на минутку озабоченный, и мама поила ого чаем.
Лёлька думала, им еще удастся поговорить, но ничего не получилось. На улице уже стояла другая часть. И дом был полон солдат с черными бархатными околышками. Они подарили маме козу, потому что у нее народился козленок. Мама не знала, как ее доить, — и вообще, что с ней делать? А козленок, беленький, с сережками, очень самостоятельный, сидел в столовой под столом и мекал. На полу у стены уже спал длинный парень из этой части, по имени Вася. И козленок все лез к нему и тыкался мокрой мордочкой прямо в губы. Вася отмахивался от него, как от мухи, а солдаты хохотали: правильный пацан! Козленка так и назвали — «Пацаном».
Где тут было говорить с Мишей? Ребята лезли с расспросами и мешали. А один раз даже мама не дала ему спокойно допить чай.
— Миша, танк горит! — закричала мама.
Миша, как сумасшедший, выскочил из дома. Оказалось, это просто у танка прогревали мотор и потому он так надымил.
— Ты подожди. Я еще приду, — говорил Миша.
И Лёлька ждала. Она впервые узнала, что ожидание может быть столь мучительно. Пыхтение паровоза и лязганье платформ. Голос дедушки в саду и шум воды, бегущей из крана. И среди всего этого — единственный и напряженно ожидаемый скрип калитки. Мишины шага по дорожке.
Стало темно, а его все не было. Но ведь он сказал, что еще придет попрощаться! В окно Лёлькиной комнаты видна высокая, словно сцена, погрузочная платформа, освещенная прожектором. По платформе двигались люди. До боли в глазах Лёлька всматривалась в их беспрестанное мелькание, но Миши не узнавала. Ей казалось, что он окончательно растворился — в этом военном потоке. И не придет никогда…
Потом Лёлька устала ждать и почему-то замерзла. Она натянула вязаную кофточку и прилегла на кровать, не туша света. Может быть, он все-таки придет?
Наверное, она заснула, потому что сразу около нее оказалась мама.
— Вставай, Миша пришел.
Лёлька поднялась и ничего не соображала спросонья. Ах да, Миша! Машинально она пошла за мамой через темную столовую, почти не раскрывая глаз.
Миша стоял в кухне у стола какой-то серьезный. На столе лежала книжка в красном, очень замасленном переплете.
— Это — тебе. Потом прочтешь.
Лёлька взяла книжку, но не раскрыла ее, а просто стояла, прислонившись к дверной створке, и все еще не могла проснуться. Миша смотрел на нее, а говорил с мамой. А мама сидела на кухне и никуда не уходила. Наконец, Миша сказал:
— Ну, мне пора, спасибо вам за все… — И потом, совершенно неожиданно, маме: — Разрешите, я поцелую Лёлю на прощание?
Мама разрешила, Миша взял Лёльку за руку и наклонился.
Это был очень строгий поцелуй и, вместе с тем, по-мальчишески нежный и бережный. Только таким он и мог быть тогда, на пороге юности, на военном перепутье. Пройдут годы, и в Лёлькиной жизни будет все, что положено познать человеку, — семья, и горе, и материнство, но тот тоненький мальчик в офицерской гимнастерке останется самым чистым и ничем не заслоненным образом.
Миша шел к двери. Он действительно уедет сейчас. И всё. Громадное пространство лежит по ту сторону границы, оно поглотит его, и не отыскать ей его во веки веков! Он уходит, и дверь хлопнула. Что же она стоит, как каменная?
И, уже не думая ни о чем, только повинуясь внезапному ощущению потери, она кинулась на крыльцо, вдогонку.
Мир был ослепительно голубым от полной лупы. Лупа лежала на крыше соседнего пакгауза, невероятно большая, торжествующая. И тени от вишневых веток, четкие, пак нарисованные, пересекали голубую кирпичную дорожку. Сад был светлый, холодный. Миша шел на полпути к калитке.
— Миша! — крикнула Лёлька и, минуя ступеньки, спрыгнула с высокого края крыльца. За мгновение пробежала она те несколько шагов, отделяющие ее от него, и с разбегу уткнулась носом прямо в пуговицу на груди гимнастерки.
Лотом на путях вскрикнул паровоз, и она первая вспомнила, что эшелон уходит.
— Иди, Миша, — сказала она, почти спокойно отводя его руки. Удивительно, какой взрослой и сильной почувствовала она себя внезапно, словно пережитая горечь разлуки приобщила ее к извечной горести и силе женщин, во все эпохи провожавших любимых.
— Я напишу тебе… Ты слышишь… Мы еще встретимся… — говорил Миша.
— Иди, эшелон отойдет.
Она долго стояла у калитки и смотрела, как он уходит, один, через лунную улицу, напрямик к погрузочной платформе (там давно уже не было станционного забора). У платформы стоял совсем готовый состав, танки смотрели вперед длинными стволами орудий, и паровоз вздыхал, собираясь в дальнюю дорогу.
Зима сорок пятого. Словно и не зима вовсе, а все продолжается осень. Только чуть присыпало снежком харбинские оледенелые тротуары, да военные надели шапки-ушанки со звездочками. И вообще-то в Маньчжурии зима — только декабрь и январь, а февраль уже — китайский Новый год и весны начало. А Лёлька вообще зимы не заметила бы, если бы не новые сапожки — ей сшили их наконец, согласно всеобщей моде. Папа теперь работает в организации со сложным названием Дальвнештранс. Папа говорит, что сам еще не может попять, чем она занимается, пока — хаос созидания, но папе идет там зарплата (а не жалованье, как прежде).
Тише стало на улице Железнодорожной — эшелоны с юга прошли, а войска, что в городе, не уезжают.
Новый год. Офицерский бал — огромная афиша висит на Большом проспекте на заборе ДКА — бывшего Желсоба. Новогодняя встреча у Нинки — с пельменями и военными: «Ты идешь, Лёлька?» Не пойдет она ни на какую вечеринку с военными, и Новый год ей не нужен, потому что уехал Миша. И она сидит в своей комнате на табуретке у печки (холодно в доме) и книжку его держит на коленях, красную, в потертом матерчатом переплете, она прочитала ее и начинает заново. Как открытие для нее — эта книга, непонятная наполовину: «Как закалялась сталь».
Миша, я хочу знать все, что знаешь ты, и любить все, что ты любишь!
Лёлька прижимается щекой к мягкому переплету — книжка пахнет дымом и бензином, совсем как рукав Мишиной куртки…
Странно притихшая и сосредоточенная живет Лёлька всю эту зиму, и бегать по школе перестала, и на уроках сидит тихо, учителям на удивление, словно боится расплескать что-то большое и доброе, переполняющее ее.
Новый год идет по земле, самый прекрасный и самый грустный праздник, когда далеко те, кто нам дорог.
Сочельник. Бабушка накрывает стол белой льняной скатертью. Кутья на столе (на меду, с орехами) и «узвар»…
Только собрались они все в столовой у дедушки — мама, папа и Лёлька — и бабушка начала читать рождественскую молитву, затявкал в саду Бобик, и — стук в калитку! Папа побежал открывать, и Лёлька тоже выскочила за ним прямо в туфельках на снег — а вдруг Миша?! Военные, в полушубках и с чемоданами: «Мы в командировке. Мы были у вас осенью, помните?» — Может быть, и были. Столько их было — не упомнишь.
— Вы откуда?
— Мы — из Мукдена. Нас вернули обратно в Маньчжурию от границы…
Может быть, Мишу вернули тоже? Может быть, он где-нибудь близко, Миша, только не может приехать в командировку, потому что — младший лейтенант, а не полковник, как эти двое?..
Полковники спят в столовой на диване, а солдаты — на расстеленных полушубках. В ванной комнате — чемоданы и кожанки.
В доме — военные, а за стенкой в квартире у бабушки живет совершенно запуганная «японская жена» — русская знакомая дама, которая была замужем за японцем. Теперь японца увезли в плен, и всю осень она сидела в своей казенной квартире одна, голодная и умирающая от страха перед советскими солдатами и китайцами, — даже дверь она завалила от них мебелью и облезшую курточку из козьего меха нацепила на себя — от холода и для безопасности. Бабушка — добрая душа — пожалела ее, беспомощную, и пригласила к себе жить в пустую угловую комнату Танака-сан.
Полдома у дедушки заморожено — нет угля.
Окончательно растащили на топливо станционный забор. Аккуратно разбирают на продажу брошенные японские дома. Вечером Лёлька идет из школы — дом стоит на углу Бульварного проспекта, кирпичный, и все у него на месте — крыша и двери. Утром Лёлька идет в школу — дома уже нет, только каменная рамка от фундамента, и даже подметено под метелочку.
— Чистая работа, — говорит папа.
Китайский Новый год — весны начало. Тает все и капает. Снег на тротуарах темный, влажный и комьями налипает на каблуки сапожек. Лейтенанты на Большом проспекте ходят в фуражках, и виллисы разбрызгивают лужи с разбегу.
Китайский Новый год — хлопушки, как выстрелы в сумерках, бумажные фонари над лавчонками и липучки на лотках — длинные, ноздреватые, обсыпанные кунжутным семенем. Только съедать их нужно сразу, а то они моментально растают в комнате. Тахула — красная боярка в сахаре на палочках… Весна маньчжурская — черный ноздреватый снег в палисадниках и сумасшедшие воробьи на крышах. И вдруг — выборы! Избирательные участки под красными лозунгами. Военные голосуют. А харбинцы — нет, потому что еще не советские подданные. Но скоро всем дадут паспорта, по желанию. Даже дедушка берет советский паспорт — такой монархист — поразительно!
И как все это быстро делается — столы в консульстве, списки по алфавиту и анкеты. Лёлька уже взрослая — шестнадцать лет и получает паспорт самостоятельно. Лёлька и Юрка стоят в одной очереди к столу на букву «С» (Савчук и Старицин), только пока почти не замечают друг друга. Лёлька полна Мишей и неясным еще, но все-таки приближением к нему этим паспортом, и всей весной этой, когда мокрые ветры дуют с моря, и тревожно и радостно без причины. Или оттого, что ты все-таки есть на земле — Миша!
А Юрка весь в мыслях об одном — теперь их наверняка повезут в Советский Союз, когда они стали советскими! Как кавежедековцев в тридцать пятом… Успеть бы только закончить школу!
До выпуска два месяца. Нужно думать о платье к «белому балу». Мама купила Лёльке на барахолке чего-то белого, как шифон. Только стирать его нельзя — японский эрзац!
Апрель. В домах моют окна. Весна маньчжурская, пленительная, мягкая и переменчивая, со внезапными пыльными бурями из пустыни Гоби или Шамо… А военные уходят! Как же так? Казалось, они останутся навечно!
Пасха — будут нарядные столы с глазированными куличами, окороками с бумажной бахромой на ножках и гортензиями в горшках посреди стола! А они уходят!
Они уходят и — прощальный митинг на Соборной площади в первый день пасхи. Лёлька не пойдет на него — зачем? Все равно они уйдут! И это значит — не вернется Мишина часть в Маньчжурию, и теперь — уже точно — никогда она не увидит его!
Последний бронепоезд отходит от погрузочной платформы, длинный, бурый, с алыми полотнищами лозунгов по бокам, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, на восток, к станции Пограничной. Вот и хвост его скрылся за поворотом, и кто-то отсалютовал с него в небо на прощание залпом ракет — красных и зеленых. И тишина внезапная на улице Железнодорожной, как бывает в доме, когда уезжает близкий человек. Станционные пути опустели, и на той стороне, как на дальнем берегу, стали видны низенькие крыши Нахаловки. А между погрузочной платформой и воображаемой линией бывшего забора остались от всех прошедших здесь эшелонов обломки ящиков и мятые бензиновые бочки и ржавые остовы, еще при японцах, сгоревших грузовиков…
Лёлька стоит у своей калитки, как стояла она, когда уезжали кавежедековцы, и японцы грузились на платформе в последний день перед капитуляцией, и первый советский эшелон подходил в дождливый день сентября. И прощание с Мишей. Ушел бронепоезд, и последняя связь с ним оборвалась, словно заново проводила она его.
Сухой ветер гуляет по улице, и у дедушки в саду из земли вылезает тоненькая травка. На заднем дворе дедушка рубит дрова, и звук удара — по-весеннему звонкий и четкий.
Снова пустой город. И никто не знает, что будет дальше.