Кто-то крикнул: «Байкал!» И все свесили головы через брус, перегораживающий дверь теплушки.
Прямо под насыпью в сумерках светилась и шуршала вода, такая чистая, что из вагона видны обточенные на дне камешки. Эшелон стоял перед семафором — Слюдянка, силуэты судов у причала. Ребята выпрыгивали из вагонов и бежали вниз по откосу с кружками и котелками.
Байкальская вода холодная-холодная. Лёлька набрала ее в ладони и поднесла к лицу — то же, что коснуться горсти родной земли! Почти десять лет она ждала этого часа.
Юрка стянул рубашку через голову и с разбегу кинулся в воду. Вода вздрогнула, и складки разошлись по сизой поверхности. Юрка плыл быстро широкими саженками, наверное, ему было здорово холодно. Или он ничего не замечал от восторга? Еще бы, теперь он способен переплыть целый Байкал! Вместе с Ириной они попали в Казахстан, в какой-то Кокчетав. Все правильно. И все-таки Лёльке больно видеть Юркины счастливые глаза. Может быть, именно это грустной нотой вмешивалось в праздничное движение эшелона? Она думала — будет праздник сплошной и нескончаемый, а получилось — трудно и как-то смутно.
Границу переезжали около трех часов дня шестого июня. Утром на станции Маньчжурия подали к платформе русские теплушки — красные, с подвесными лесенками и пожарными ведрами (такими Лёлька запомнила их по сорок пятому году). Началась перегрузка. Мужчины таскали нумерованные ящики и комоды. Ящиками заставили половину вагона до потолка. На другой стороне вагона — дощатые полки. Лёльке досталось место в углу на верхних парах, у квадратного окошка.
В два часа дня стал накрапывать дождик, мелкий и теплый, но на него никто не обращал внимания. Подошли трое китайцев в зеленых военных куртках — пограничники, постояли перед каждым вагоном и объявили: у кого остались деньги КНР — истратить здесь, через границу не перевозить. Все начали шарить по карманам и сумкам. Набралась мелочь — несколько тысяч юаней. Сложились, постановили купить общественный веник, и младший по вагону Алик помчался в станционную лавочку на перроне.
В два пятнадцать тронулись. Лёльке запомнилось — очень медленно. Дождик перестал, но небо оставалось серым. За Маньчжурией начались пологие холмы, под низкой ранней травой. Она все ждала: когда же она будет — граница? Граница — как удар колокола! Граница — как яркая вспышка! Но ничего подобного не происходило.
Поезд приостановился на минуту, а впереди были все те же холмы — покатые и бледно-зеленые. Наверное, от волнения Лёлька не разглядела, какая же она на деле, пограничная черта, — проволока или вспаханная полоса? Она смотрела вперед, потому что за тем, не отличимым ничем, холмом — русская земля, еще такая же, как здесь, но уже — русская!
Около насыпи — деревянная будка вроде стрелочной и дощатая скамейка перед ней. И пограничники в гимнастерках. Один — чистил сапог, поставив ногу на скамейку. И опять запомнилось это ей, как противоречие; в такую минуту — а он чистит сапоги!
Поезд двинулся. И как флаг на ветру затрепыхался красный лозунг на первом вагоне: «По призыву Родины — на целину!»
— Урра! — закричали в передних теплушках, там, где ехал Юрка.
— Урра! — закричали в Лёлькиной. Лёлька тоже кричала и ничего больше не помнила. Словно высокая волна захлестнула ее и понесла на гребне. Второй раз в жизни было с ней такое. Впервые случилось так, на Модяговском мосту, когда шли танки.
А потом был Отпор. По вагонам прошел строгий мужчина в белом халате и всем сунул градусники под мышки.
Вокзал — колонны, покрашенные под мрамор, и красные бархатные портьеры. За вокзалом — разрытая улица. На буграх свежей земли сидели солдаты с лопатами и курили.
А дальше — мокрая после дождя гора, и на ней дома длинные, одноэтажные, одинаковые. И наконец — магазин с непонятной вывеской — «Промтовары». Все, конечно, кинулись в магазин — выяснить: что тут есть в Советском Союзе? Всем только что выдали подъемные — шестьсот рублей на человека и три тысячи на главу семьи, и было еще непонятно — много это или мало — после харбинских миллионов юаней?
На станции у похожего на кассу окошка выдавали путевки, в порядке очереди: вагон — Курган, вагон — в Кулунду.
— Лёль, привет! — встретился Лёльке на перроне Юрка. — Мы — в Кокчетав. Это, кажется, в Казахстане? Это же здорово — Казахстан! А ты?
— Какая-то Грушевская МТС…
— Ну, пока… — Юрка громыхнул пустым чайником и помчался дальше, к зданию с вывеской «Кипяток».
«…Вот как оно получилось, Юрка: в самый великий день нашей юности — переезд через границу — мы не были вместе, и совсем как чужой ты бежал с чайником по отпорскому перрону…»
За барьером сберкассы — женщины в крепдешиновых платьях с крылышками (по местной моде) оформляли подъемные на аккредитив — опять новое и еще не освоенное слово. Начальник эшелона — мужчина полувоенного облика: китель с карманами, фуражка с квадратным козырьком — проводил на междупутье краткую разъяснительную работу:
— Граждане, когда покупаете спички, не суйте продавцам сторублевки; проверяйте сдачу — есть еще, знаете, всякий элемент.
Второй инструктаж проводил на станции Карымской банщик, старичок с интеллигентной бородкой. Он стоял на лавке в раздевалке, а все остальные внизу слушали: о порядке пользования тазами и железными номерками. Распоряжение — идти всему эшелону в баню было встречено старшим поколением со смутной тревогой: видимо, оно все ожидало какого-то подвоха от «этих советских». На всякий случай решено было оставить в вагоне при вещах дежурных.
В Карымской стояли долго и утомительно — ждали, когда все перемоются. По станции ходить не решались — а вдруг паровоз подцепят и эшелон уйдет? Напротив, на путях, женщины, крупные и грубые or своих рабочих штанов и загорелых рук, забивали тяжелыми молотками костыли. Таких женщин и на такой работе Лёлька никогда не видела: на Харбин-Центральной костыли подбивала путейская бригада из китайцев.
К вечеру, к эшелону, слетелась туча цыган — цыганята черные и кудрявые, цыганки в длинных сборчатых юбках и фартуках, словно выходцы из прошлого. В Харбине тоже были цыгане, но не такие колоритные. Цыганки приставали — погадать, и эшелонные жители не понимали — такое в Советском Союзе?!
А потом понесло, наконец, и закачало по Транссибирской магистрали.
Забайкалье с его плавными линиями, похожее на Трехречье. Июнь — цветущие склоны — поляна белая, поляна лиловая.
Качались на столе цветы в банке из-под абрикосового джема, качались поперек вагона на веревках стираные майки и полотенца, а когда машинист тормозил поэнергичнее, сверху падали на головы чемоданы… В центре теплушки сидело на сундуках старшее харбинское поколение и невозмутимо пило чай, словно оно все еще где-нибудь в Модягоу, на веранде, на улице Дачной.
Восемнадцать суток от Отпора до Багана.
Проснешься рано-рано и почувствуешь, что поезд стоит, а совсем рядом с твоим ухом за тонкой стенкой переговариваются и перестукиваются осмотрщики вагонов, а прямо перед твоими глазами рельсы лежат синеватые, запотевшие за ночь, и зубчатая скала нависает над станцией, и название у станции: «Декабристы».
И опять мимо идут горы все в соснах, на почтительном расстоянии от поезда. У брусчатой казармы девочка в ситцеватом платочке, русская девочка с картины Репина, сосредоточенно и бережно продает красно-кислую ягоду в газетных кулечках. Штабеля бревен на путях. И шустрый погрузочный краник работает не покладая рук. Запах дерева и паровозного дыма — запах дороги.
В дороге, как нигде больше, приходит к нам ощущение огромности нашей земли и ее красоты… Как хорошо, что она — здесь! А могло этого не быть, если бы не та ночь, сорок пятого года, с восьмого на девятое августа. И страшно представить, как бы она жила тогда? Страшно, наверное, прожить жизнь и так и не увидеть своей земли? У каждого человека есть его единственная Земля, и он должен быть с ней, даже если ему трудно…
В Чите отстал от эшелона Алик из их вагона. Виновата была слишком длинная очередь за мороженым. Алику в его четырнадцать лет просто невозможно было не попробовать отечественного мороженого! Эшелон пошел, Алик долго бежал за ним и, хотя из каждой теплушки к нему протягивались руки, запрыгнуть не сумел. Алькиной бабушке стало дурно, и ее поили валерьянкой. Алик догнал эшелон на пассажирском и был в диком восторге от вагонов — цельнометаллических! Умаявшись от волнений, бабушка уснула, и ее чуть не вытряхнуло на ходу из поезда — отодвинулась вторая дверь, которую все считали запертой, и бабушку едва успели подхватить вместе с раскладушкой.
Станции, станции, сколько их на великом сибирском пути! Эшелон с ходу пролетал одни и сутками стоял на других. Замирал перестук колес, и все поспешно хватались за сумки и бидончики. Как первооткрыватели, осваивали икру из частиковых рыб в пестрых консервных банках и частные варенцы на базарчиках.
О, эти станции на пути эшелона! На их перронах, как скорлупа, слетали с людей наслоения привычек, привитых жизнью оседлой, предрассудками наделенной.
Остановился эшелон. И из обычного товарняка вдруг вываливается толпа, пестрая от китайских кофточек, и устремляется наперегонки на вокзал, на приступ — в очереди.
— Откуда вас столько? Это не для вас, это для пассажирского! — кричит испуганно продавец у хлебного лотка.
О, вокзальные умывальники и кипятильники, спасибо вам, первым на русской земле умывавшим и поившим паровозной сажей запорошенную не одну тысячу эшелонных пассажиров, лета пятьдесят четвертого — пятьдесят пятого: репатриация из Маньчжурии на целину…
— Людской поезд семьсот двенадцатый отправляется с пятого пути, — объявляет хриплое радио.
Машинист дергает состав. Гремят подвесные лесенки. Харбинская дама, платочком повязанная по-дорожному, прыгает через стрелки, роняя из сумки румяные баранки.
Юрку она видела в последний раз на станции Татарской — эшелон расцепили и повернули на юг — пять вагонов, по ровной невеселой степи.
И словно оборвалось что-то — потеря реальная и окончательная. А не главным оказалось то, что с ним Ирина, и, видимо, так и будет до конца дней его, а сам он — самый последний близкий ее, растворившийся в огромной России, как некогда Миша. Только Миша оставался тогда с ней, как кусочек тепла, и можно было с этим жить дальше. (И кто, как не он, может быть, первая причина тому, что она здесь сейчас — в эшелоне, и степь — за дверями теплушки?)
Почему-то стало холодно — низко на горизонте висели слоистые синевато-серые облака, и все стали вытаскивать из чемоданов близлежащие кофточки и куртки. Неужели здесь всегда так холодно? (Конец июня, и в Харбине сейчас купаются в Сунгари.) Или это потому что — Сибирь? Настроение в теплушке падало вместе с температурой.
У Лёльки под рукой ничего теплого не было. Она сидела нахохлившись на своих нарах и ноги засунула под одеяло… Сейчас, когда восторженный переезд границы позади, цель достигнута и Родина, отвлеченная Родина, обрела наконец конкретные черты, Лёлька почувствовала, как страшно она устала. От двухнедельного качания в продутом сквозняками вагоне, от постоянного присутствия чужих, случайно собранных, людей и еще от неизвестности. Скорее бы оно было, место назначения — какое угодно, только скорей!
На Татарской Лёлька сбросила маме в почтовый ящик первое грустное письмо. Конечно, не нужно было бы расстраивать маму. Она понимала это, но удержаться не смогла.
«…я не знаю, куда нас везут… Все степь да степь…»
Долго стояли на какой-то станции у кирпичной водокачки. Женщина в плюшевой жакетке несла ведра на коромысле, осторожно ступая по грязи резиновыми сапогами. Ветер хлестал по ногам светлой ситцевой юбкой.
И опять была степь — иногда зеленая, иногда голая, такая ровная и беспросветная! Степь Лёльке не понравилась. Она отворачивалась от нее носом к стенке и пыталась заснуть: «Сегодня наверняка еще не приедем».
Почему-то долго не темнело. Поезд шел, а небо оставалось белесым, чуть желтоватым с краю под облаками. И было непонятно — день или уже вечер? Всю дорогу от Байкала вот так долго висело светлое небо и путалось время — местное и московское. Лёлька вначале думала — это потому, что они догоняют солнце и оно не успевает от них закатываться. Или, может быть, в Сибири белые ночи, как в Ленинграде? Странно, раньше она об этом не слыхала.
…А в Харбине в семь вечера сразу падает темнота, плотная и мягкая, только огни китайских лоточников да фонари на Большом проспекте, похожие па круглые желтые яблоки. Это еще настолько реально, что ей кажется: стоит открыть глаза — и все будет на своих местах: ее комната и полка с книжками над кроватью. И будет мама…«Неужели я никогда больше тебя не увижу? Как же я буду жить без тебя на земле?.. А казалось это так просто — сесть в эшелон и уехать!»
Свисают с нар углы подушек и одеял. Толстая свеча горит за квадратными стеклами фонаря, качается язычок свечи, и пятна света кружат по красным дощатым стеклам.
Под фонарем на чьем-то тюке сидит дорожная пара — староста вагона Андрей Сошников (у Сошникова жена отказалась ехать в Союз и записалась в Бразилию, и потому он постоянно грустный), и Анка — байковый «лыжник», решительные усики над верхней губой. У Анки тоже личная драма: муж у нее попал в другой эшелон, потому что они не успели зарегистрироваться. Попробуй найди его теперь, как иголку, в Союзе!
Все вечера они сидят так под фонарем и говорят о своих горестях, а женщины вагона, сбившись в угол, как на харбинской лавочке в Нахаловке, обсуждают их шепотом: «Вы подумайте, не успел расстаться с женой!» Лёльку возмущает: разве нельзя просто сочувствовать в беде человеку? Она понимает, как это больно — терять…
На станцию Баган прибыли ночью. Утром Лёлька обнаружила, что вагон одиноко стоит на путях перед бревенчатым пакгаузом, а хвост эшелона давно ушел на юг, на Кулунду.
Около путей грудой лежал сваленный уголь, и двое мужчин, черных до бровей, грузили его в кузов грузовичка.
Кажется, правда, приехали!
Баган был самой неприглядной из всех станций, виденных Лёлькой на своем веку. Даже вокзала приличного нет — так, что-то деревянное! На перроне бойко торговал базарчик — бабки в платочках с ведрами толстых соленых огурцов. Бабки закрывали торговлю и любопытно подходили к вагону:
— Вы что, вербованные? — спрашивали бабки.
Никто в вагоне не знал, что это значит — вербованные, но слово не понравилось.
— Нет, мы на целину…
— На целину? — поражались бабки, словно никогда здесь о целине не слыхали.
— Куда вы приехали! — сказала одна, постарше, шалью до бровей замотанная. — Да отсюда с одним узелком уходят и — рады!.. — Что, конечно, не могло поднять упавшего в вагоне настроения.
Даже староста Сошников приуныл, хоть и пытался подбодрить временно вверенный ему народ. Зеленый стеганый ватник, срочно купленный в Чанах, совершенно не шел к его городскому «утонченному» облику. Сошников работал бухгалтером у Чурина и к ватникам не привык. Даже с Анкой он больше не разговаривал, только нервно вышагивал один по междупутью и думал, видимо: что теперь делать, и, может быть, нужно доложиться кому-то о прибытии?
Анка сбегала в город, купила матери молока и выяснила, что здесь есть раймаг, чайная, почта и, значит, жить можно.
Прошло полдня, а за ними так никто и не приезжал. Лёльке тоже хотелось выйти в город, но боялась потеряться.
Наконец приехали из Палецкой МТС, потом из Андреевской. Началась выгрузка и суматоха. Прощаться стало некогда. Уехали Сошников, бабушка с Аликом и другие. Только и остались «грушевские»: Лёлька, Анка с матерью и молодожены Лаврушины — Никита и Женя со свекровью. Никита — с одного курса с Гошей из мед-техникума — отдаленно, но все же знакомая душа. И Женя тоже — из Пристанского райкома, итого три бывших члена ССМ — уже не так страшно.
Было все так же холодно и неуверенно. Анка звала Лёльку побродить по станции, но Лёлька отказалась. Молодожены сидели в пустом вагоне на ящике и, наконец-то, целовались. Женина свекровка подрисовала яркой помадой тонкие губы, подвязалась жоржетовым платочком и приготовилась к встрече с руководством. Анкина мать сидела на вынесенном на платформу стуле и курила сигарету. Анкина мать — крепкая и скуластая забайкалка, всех называет на «ты», без различил:
— Ты что, девка, приуныла? Обожди, найдут на нас хозяина!
Под вечер приехали из Грушевской МТС. Грузовик и маленькая машинка, похожая на виллисы сорок пятого года. Из машинки вылез невысокий человек в синем галифе и в кепке с пуговкой на макушке и пошел к вагону.
— Здравствуйте, товарищи. С приездом. Савельев Николай Николаевич — секретарь парторганизации. Давайте перегружаться.
Шофер подогнал грузовик поближе и высунулся из кабины, наблюдая, как эти приезжие таскают свои бесчисленные столы и комоды. Выяснилось, что Лёлька не может поднять ни одной своей вещи, а Никита — единственный представитель мужской силы. Он ворочал вещи за всех, и скоро ему стало жарко. А свекровка только бегала вокруг и приговаривала: «Ника, осторожно, тут стекло!» Наконец, шофер сжалился и взялся помогать Нике, потом они вместе закурили и нашли общий мужской язык.
— Ну, поехали.
Свекровка напросилась в машину к секретарю, потому что ее, видите ли, на грузовике укачивает. Анкину мать усадили в кабину, а все прочие полезли наверх, на вещи.
Двинулись. Через переезд. Мимо полосы зеленых насаждений, в степь. Теперь она была совсем около — свежая после дождя, под низкой порослью, с черной мокрой дорогой посередине. На ходу прохватывал ветер, степь пахла землей и незнакомыми травами. Лёлька чувствовала себя неспокойно — совсем маленькой на ее большой ладони, терялась среди пустого простора и не знала, за что ухватиться глазом.
Чемоданы прыгали по кузову. Женя с Никитой пытались ловить их и придерживать. Анка удобно уселась возле самой кабины, смотрела вперед на дорогу и нела тихонько сама для себя: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди…» Лёльке петь не хотелось, она слушала.
Проехали поселок из одной длинной улицы. Два дерева, два ряда одинаковых домиков низких, глинобитных, как фанзы, с плоскими кровлями из глины.
Улицу переходило стадо овец, серых и кудрявых. За стадом шел пастух в брезентовом плаще, смуглый, похожий на китайца.
— Казахи, — пояснил шофер, высунувшийся из кабины. Машина стояла.
Рядом Казахстан… Юрка, наверное, так же едет сейчас по Казахстану…
Овцы прошли, и машина двинулась дальше.
Высунулись из-за бугра крылья ветряной мельницы, выглянула по другую сторону большая крыша с трубой — МТС.
Вещи свалили посреди улицы. Улица — бесконечная, в разъезженных колеях, Лёлька отметила с облегчением, что дома здесь нормальные и — копия той украинской хатки, о которой на чужбине плакала бабушка, — беленые, с камышовыми крышами. Странно — это Сибирь, а не Украина? В центре улицы — дощатый, похожий на ящик, колодец с «журавлем» из кривой жерди.
Они стояли у своих вещей и ждали дальнейших указаний.
— Петька, Петька, китайцев привезли! — кричал кому-то через ограду белоголовый мальчишка.
От каждой калитки неторопливо подходил к ним народ, переговаривался негромко и останавливался на расстоянии.
— Смотри, совсем русские, а говорили — китайцы.
Так они и сидели на своих вещах, пока не приехал опять секретарь и не начал распределять их по квартирам.
Оказалось, руководство МТС приготовило для прибывших две комнаты в колхозных домах на две семьи, а Лёльку почему-то в расчет не взяли.
— Что же мне теперь делать?!
— Договоритесь на сегодня между собой, — сказал секретарь, — завтра что-нибудь организуем.
— Ладно, — сказала Женя. — Не расстраивайся, пошли к нам.
Свекровка недовольно поджала губы, а Никита не возразил — он опять таскал материнские сундуки, теперь в сени.
Женя вытащила из чемодана новую китайскую скатерть в красных маках и повесила ее, как занавеску, поперек комнаты — благо на потолке были какие-то крючки. Лёльке досталась половина комнаты с квадратным окошком и большой рамкой на стене — под одним стеклом множество фотографий — старухи и ребятишки, мужчины в пиджаках и шинелях.
Комната — чисто выбелена, пол — некрашеный. В правом углу — треугольная полочка и над ней на месте икон — красный плакат «За урожай».
Лёлька поставила в ряд чемоданы и стала стелить на них постель. Вот он и наступил — первый ночлег на русской земле!
За занавеской шуршали и смеялись Женя с Никой. Ника снимал ботинки, и они с грохотом падали на пол. Потом занавеска заколебалась.
— Я устал, как собака. Давай ляжем спать пораньше. Завтра к восьми — к директору эмтээс…
Свекровка не пожелала поселиться в общей комнате. Она расставила свои сундуки в сенях и здесь организовала штаб-квартиру.
— Я не хочу мешать молодым, — заявила она и при этом посмотрела на Лёльку вызывающе.
Лёлька умывалась во дворе под железным рукомойником и слушала, как свекровка налаживала дружбу с местным населением. Двор был затоптан соломой, к дому прилеплен сарай из камыша, который хозяйка назвала «пригон», а дальше — огород, в степь переходящий без всякого забора.
Хозяйка — женщина пожилая, сухощавая и загорелая, в белом платочке в горошинку. И хозяйский дед — типичный русский дед с картинки из букваря — бородатый, с седым венчиком волос на голове. Они сидели на лавочке у калитки и задавали свекровке вопросы, напоминающие сорок пятый год:
— И давно вы там жили? И по-русски говорить умеете?
Хозяева говорили на странном языке, близком к бабушкиному украинскому. Половину слов Лёлька просто не понимала.
Потом хозяйка сказала, что ей пора встречать свою корову, и ушла. Лёлька тоже вышла за ограду — ей не хотелось идти в дом и мешать молодым.
Коровы шли по улице неторопливо. Солнце садилось в конце улицы, и коровы шли в его желтом луче — задумчивые пестрые коровы. И мошкара танцевала над ними на свету черными точками. Коровы подходили каждая к своим воротам.
Лёлька постояла, постояла и пошла в сторону степи. Улица кончилась, и степь распахнулась перед ней — вечерняя, в косых оранжевых полосах. Лёлька села на жесткую траву на обочине пустой дороги. От степи шло студеное дыхание ночи. Свинцовые облака лежали в небе, расплавленные по краям. Лёлька потрогала ладонью землю — земля была шершавой и чуть теплой, наверное, нагретой за день.
Где-то далеко в деревне пели девушки, и высокие голоса сливались в щемящую, исконно русскую мелодию. И то ли от этой песни, то ли от одиночества своего на пустой дороге в синей степи — слезы подошли к горлу, как облегчение, и всё в них было слито воедино — и мама, и Юрка, и русская земля…
Итак, она живет на целине.
Долгое время Лёлька не могла понять: где же она есть — эта целина?
— А вон за той гривой нынче весной распахали, — разъяснили местные жители, — и еще у соленого озера…
Да, но на целине должны быть костры, палатки и комсомол! Ничего похожего здесь не было. Была вполне обжитая деревня с подсолнухами в огородах.
Магазин здесь почему-то называется ларьком, и на его полках в основном лежат большие висячие замки, банки с частиком в томате да ярко-розовые пряники. А хлеб, оказывается, надо печь самой. Только для этого надо сначала взять у лесника разрешение, а на эмтээсовском хоздворе лошадь и ехать в дальнюю рощу, которая называется — околок, и нарубить дров и привезти и растопить русскую печку, которая и на печку-то не похожа, а скорее — дом с одним окошком, а заводить хлеб, как говорит хозяйка, такая премудрость — не освоишь! Лёлька предпочитает питаться розовыми пряниками из ларька и, конечно, ходит голодная. Далее чайник толком не вскипятишь: хозяйка кипятит воду в чугунке — на соломе и на кизяках.
В магазин специально для целинников завезли кровати с панцирными сетками. По этому поводу деревня пришла в движение, и совсем незнакомые женщины стали подходить к Лёльке с просьбой — уступить:
— Ты же одна. Зачем тебе полуторная?
Но Лёлька воспользовалась своим правом, с трепетом истратила часть подъемных, и салатного цвета койку установили рядом с Жениной занавеской в маках.
Жизнь начинается сызнова.
По утрам Лёлька встает, когда солнце заползает на подоконник и беспечно запевают на дворе хозяйские петухи. Лёлька идет на усадьбу по дорожке через околок. Большие и старые черно-белые березы смотрят на нее умудренно с высоты.
— Что же мне с вами делать? — сказал директор МТС, когда они явились к нему с путевками. Они сидели у него в кабинете на диване с деревянной спинкой, все в ряд — Женя, Анна, Лёлька и Ника — в парадной рубашке с галстуком.
— Лавру шин… Никита Михайлович… — Ника внимательно вытянул длинную шею. — Ну, вы обратитесь в райздрав. Врачи нам нужны. Как найти райздрав — знаете? Поедете в Баган на попутной.
— Хорошо, — послушно кивнул Ника.
— А вот девушки… Что же мне с вами делать? — директор смотрел на них с сомнением, таких, наверное, неуместных платьями цветастыми в этой комнате, где какая-то масляная деталь стоит на полу — Лёлька об нее выпачкалась, и бачок оцинкованный с кружкой на цепочке у двери.
— Может быть, пойдете штурвальными? — предложил директор не очень уверенно. — Хлеба на зиму заработаете, оглядитесь?
Лёльке поправилось слово «штурвал», хотя она понятия не имела, что это такое в сельском хозяйстве. Если им доверяют штурвалы — как не согласиться?
К восьми утра все собираются на травке за усадьбой, там, где стоят комбайны и хедера — в ряд, в боевой готовности, и ждут отъезда на уборочную.
Собрание по утрам называется «курсами по подготовке штурвальных», и присутствуют на них семеро деревенских ребят и три женщины: Маруся и еще Анка с Лёлькой. Ребята приходят рано — пешком из своих колхозов — и укладываются досыпать под хедером, свернув под головы фуфайки. А Лёлька сидит, натянув на колени клетчатую рабочую юбку, и смотрит.
В восемь на усадьбе гудит гудок, и наискосок через поле идут к нему маленькие человеческие фигурки. Лёльке нравится гудок — он напоминает город и паровозы на улице Железнодорожной.
В половине девятого подходит знатный комбайнер Ковальчук. Он примечателен тем, что похож на артиста Крючкова из кинофильма «Трактористы», только постарше.
— Эго — питательный транспортер, — объясняет он. — А это — приемная камера.
В приемную камеру Лёлька поглядывает с опаской — ребята пугают: близко не подходи — утянет!
Ребята не верят, что она инженер:
— Да разве ты здесь сидела бы, если инженер!
— Вопросы есть? — спрашивает Ковальчук.
Ребята вопросов не задают. Они работали прежде на штурвалах, и эти «домашние» курсы для них просто формальность. Вопросы задают Анка и Лёлька. А Женя вообще не ходит на курсы. Ника сказал — никаких комбайнов! Это случилось после того, как они на хоздворе мазали хаты и с Женей стало плохо.
В начале июля, когда курсы штурвальных еще не начинались, им нечего было делать, директор распорядился работать — на хоздворе.
На хоздворе в глинобитных сараях жили лошади и стоял разный инвентарь. Посреди двора — колодец с дощатой крышей, ведро на толстой цепи, и нужно долго и трудно наматывать ее на бревно, чтобы вытянуть ведро на поверхность. На полдороге рука у Лёльки срывалась, бревно начинало бешено раскручиваться в обратную сторону, и ведро снова обрушивалось на дно. Рядом с колодцем — гора соломы и яма с раствором, которым нужно обмазать все эти сараи.
На хоздворе работала бригада женщин.
— Ты чего стоишь? Боишься замараться? Смотри, как надо!
Раствор в яме — рыжего цвета, и Лёлька с трудом поборола в себе брезгливость, чтобы взять его в руку. Ей стыдно было перед женщинами этой своей брезгливости, и она старалась не показывать ее.
Кроме того, у нее просто ничего не получалось. Глина расползалась между пальцами и не приставала к стене. Анка как-то быстро приноровилась, а Лёлька мучилась на своем углу, вся в брызгах раствора от юбки до волос. Волосы лезли в глаза. Лёлька отводила их локтем, а руки до локтя тоже были грязными. Женщины работали быстро, шумно переговариваясь о своих, неведомых ей, делах, и стена ложилась за ними ровная, словно отполированная ладонями.
Солнце пекло. Руки скоро заломило, и она с трудом поднимала их, чтобы забросить повыше комок раствора. И при этом ей до злости обидно было и жалко себя, такую несчастную, всю перемазанную глиной пополам с навозом! И то, что ее, инженера, заставляют мазать какие-то хаты! Конечно, она ехала на целину и не должна протестовать, но все-таки несправедливо. На комбайн — она еще согласна, но мазать хаты!
Наверное, от злости руки у Лёльки сами задвигались быстрее, и стена неожиданно стала получаться почти гладкой. Она не заметила, когда прошло чувство брезгливости и появился интерес — сделать стену нисколько не хуже, чем у деревенских.
И как раз, когда только-только появился у Лёльки этот интерес, случилось непредвиденное — Жене стало плохо. Женя уронила себе на ноги кусок глины и, согнувшись, села прямо на мокрую землю.
— Я сбегаю за Никой, — сказала Лика.
Женщины бросили работу и сочувственно давали советы, основанные на собственном женском опыте.
— Мне лучше, — сказала Женя. — Я пойду…
Лёлька обняла Женю за плечи и медленно пошла с ней рядом, бережно обходя каждую кочку. А Ника уже бежал к ним навстречу, длинный Ника в городском китайском пыльнике.
Женю уложили в постель, Ника развил бурную деятельность, согласно всем своим фельдшерским знаниям:
— И никаких комбайнов!
Свекровка сидела на сундуке и давала понять, что невестка просто притворяется.
Женя больше не пошла на хоздвор и на курсы штурвальных, она сидела дома, ссорилась со свекровкой и ходила к директору с просьбами о другой работе. Наконец, директор рассердился и сказал: в мастерские, учеником токаря! Вызвал завмастерскими и сказал, чтобы Жеие давали не очень тяжелые детали.
Ника уехал организовывать медпункт в Благовещенку — километров за тридцать, на самой границе с Казахстаном. И теперь Женя все выходит на шоссейку, садится на травку у обочины и ждет попутную машину. Ника наловчился резво бегать за машинами. И все шоферы от Багана до Теренгуля уже хорошо знают эту супружескую пару: он — длинноногий и чуточку сутулый от своего большого роста, она — беленькая, как грибок, с кудряшками и бирюзовыми сережками. «Врачова жинка», — говорят шоферы и снисходительно прячут записки молодоженов в замасленные карманы. Ника пробовал посылать телеграммы через местное отделение связи.(письма идут до Казанки две недели), но оказалось — телеграммы тоже отвозит почтовый дед на лошадке, и с «попутными» получается быстрее.
Ника приехал на выходной, и Лёлька слышала, как они разговаривали с Женей за знаменитой занавеской:
— Я дал ей только аспирин, а она поправилась! Черт ее знает, от чего она поправилась!
— Ника, тебе нужно поступать в институт, — нежно ворковала Женя. — Надо узнать, где тут поблизости есть институт. Ты будешь учиться, и тогда мы сможем уехать отсюда…
— Там видно будет, — бурчал Ника. — Надо вначале зарекомендовать себя!
— Ника, ты меня любишь?
— Ну, конечно!
— Возьми меня с собой в Благовещенку.
— Нечего там тебе делать!
— Но ты меня любишь?
Лёлька накрывала ухо подушкой и старалась ничего не слышать. Скорей бы — на уборочную!
Женщины на усадьбе сочувствуют Жене — мужик в отъезде! Женя ходит скучная, но не жалуется — в Советском Союзе принято терпеть трудности и разлуки — это еще в Харбине знали по кинофильмам. И значит — так надо, если она — в Казанке, а он — в Благовещенке.
Когда Ника проезжает в Баган за лекарствами на попутных, он придерживает машину у ворот МТС и бегает по абсолютно черному корпусу мастерских, разыскивая Женю. Мужики снисходительно посмеиваются — здесь не принято так явно радоваться женам — на людях.
Всех приезжих вызвали в Баган, в милицию, и выдали паспорта — настоящие, взамен заграничных — совсем тоненькая темная книжечка, не то что те — красные, с тиснеными гербами.
Баган — райцентр к востоку от Казанки, километров двадцать, и добраться можно только на попутных. МТС возит со станции уголь, на угольной машине — пожалуйста!
Мимо Багапа раз в сутки проходит пассажирский поезд — крашеные вагоны с высокими подножками и маленькими окнами. Лёлька, конечно, никуда ехать не собирается, но все-таки поезд — это связь с миром: где-то там, говорят, Новосибирск — областной центр, и — Москва…
— Скажите, а можно сесть на поезд и поехать? — спрашивает Лёлька нерешительно библиотекаршу Любовь Андреевну, жену того самого партсекретаря, что встречал их в первый день по приезде, — не для себя, так, в порядке информации.
Библиотекарша не понимает Лёльку:
— А как же, конечно! Только билет купить…
— Так прямо сесть в поезд и поехать? И куда угодно? А виза?
Библиотекарша поражается — смешные, видимо, вопросы задают эти приезжие в первый год своей жизни на целине!
Иногда, когда комбайнер Ковальчук не приходит на занятия, а случается это чаще всего после выходного, Лёлька и Анка работают на усадьбе — таскают ящики или моют обросшие жирной пылью детали в жестяной ванне с каким-то «машинно-тракторным» маслом.
Усадьба — большой двор, заставленный техникой, — комбайны собранные, трактора разобранные. Трава — в липких пятнах горючего. На усадьбе хорошо пахпет разогретым солнцем, металлом и бензином. Анка и Лёлька моют детали, а комбайнеры курят и отпускают в их адрес разные непроизводственные замечания.
Анка отшучивается совсем в местном стиле, а Лёлька мучительно краснеет и старается не слышать.
В шесть часов вечера на усадьбе снова гудит. гудок, и Лёлька идет домой через околок, разбитая, как никогда в жизни. А нужно еще смывать с себя всю эту грязь! Вода в колодцах соленая, и мыло не мылится. Руки, ой, какие у нее стали руки, в бурых царапинах, с черными полосками под ногтями!
В выходной Анка съездила в Андреевку в совхозный магазин и купила там три комбинезона: себе, Жене и Лёльке. Лёлька потонула в своем, как кот в мешке, но теперь большая часть солидола оставалась на комбинезоне, и Лёлька была довольна.
Правда, их рабочий вид почему-то вызвал неодобрение у Маруси, с курсов штурвальных. Маруся считает, что ходить по усадьбе перед мужчинами прямо так, в брюках, — более чем неприлично. (Вот кто оказался солидарен в этом вопросе с Лёлькиной бабушкой!) Поверх комбинезона Маруся носит две пестрых юбки.
Маруся — женщина добрая и некрасивая, с неустроенной личной жизнью. Осень она работает на штурвалах, а весну — на прицепах.
Когда по усадьбе начинают разноситься слишком сильные выражения комбайнера, выведенного из терпения отсутствием на складе запчастей, Лёлька уходит подальше в угол двора и зажимает уши ладонями.
— Ты чего? — удивляется Маруся. — Так это ж мужики — у них иначе работа нейдет!
— Но если мужчина так говорит при женщине — значит, он ее не уважает!..
— Вот дурная! Он же не на тебя! Он просто в сердцах! Чего ты переживаешь!
— А мать-то у тебя есть? — спросила Маруся, когда они вместе возились с длинной цепью.
Лёлька ответила, что мама осталась в Китае. Как объяснишь этой посторонней женщине всю эмигрантскую ситуацию — почему папа не захотел ехать в Советский Союз и почему мама с ним осталась?
— Приедет мать, — почему-то решила Маруся. — Неужели ж она там останется, когда ты здесь? Не может этого быть! Мать — она непременно приедет.
От мамы из Харбина идут в Казанку отчаянные письма: что с тобой, почему не пишешь?! Лёлька пишет и пишет, а письма возвращаются обратно из какого-то почтового центра с наклейками и приписками, потому что они как-то не так оформлены. Лёлька пишет на них адрес и по-русски, и по-китайски. Почтальонша Машенька — рыженькая, как огонек, в синем мундире с петлицами на своей глинобитной почте, за барьером, заляпанным лиловыми чернилами, со слезами на глазах листает толстые книги инструкций и ставит штемпеля и марки наклеивает лишние — на запас, а письма все равно возвращаются! Словно замкнутый круг? И нет у Лёльки возможности подать маме голос, что она жива и здорова, хотя ей тут и не совсем нравится. А мама там с ума сходит, видимо, потому что подтверждается опять харбинское мнение о Советском Союзе — уедет человек, как в воду канет. Страшное чувство разрыва с близким человеком — навечно!
В Красном уголке после обеда было рабочее собрание, и Лёлька впервые увидела весь эмтээсовский народ вместе. Ей хотелось считать себя равной среди них — человеку очень трудно быть никем, но она сознавала, что до этого далеко, пока она не скосила еще ни одного гектара и даже побаивалась комбайна, когда у него запущен мотор.
— Товарищи, — держал речь директор. — Будем говорить прямо. Положение с ремонтом техники на сегодняшний день неудовлетворительное! Какое у нас сегодня число? А что мы имеем с вами на линейке готовности? Стыдно сказать! Возьмем, к примеру, бригаду Никитенко — сели, покурили, пошли воды попили. Воды попили — в холодок пошли! Такими темпами с чем мы придем к моменту хлебоуборки? И еще — пора кончать с пьянкой. Вот — Ковальчук, знатный комбайнер. Вчера иду, вижу: лежит на травке у ларька, и, извините, мухи по нему ползают!
— Устал человек, — кидает кто-то реплику из задних рядов.
— Прошу слова! — кричит Ковальчук и тянет вперед руку.
Непохоже все ото на кинофильм «Свадьба с приданым», который шел в Харбине перед отъездом! И противоречие между той чистой и нарядной деревней и этими, похожими на масленые блины, кепками и черными руками никак не укладывается в сознании. Чужая это, не ее жизнь, и не хочет она жить этой жизнью, хотя и уговаривает себя. И, возможно, потому не радуют ее поля и березки, ничего не радует, как болезнь, которая гнетет изнутри человека!
А может быть, все — нормально, и то же чувствует ветка, привитая только что к дереву?
В субботу приехали артисты из области, и сразу после работы был концерт — прямо в березовом околке. Лёлька, конечно, пошла, предварительно пошоркав об траву замасленные руки, и заправила волосы под косынку — сойдет!
Березы в околке стояли зеленые и веселые, все в солнечных ярких пятнах. Березы шуршали и цеплялись верхушками за облака, белые, по-летнему кудрявые. Зрители сидели на траве и кто где примостился. Лёлька разглядела знакомых девчат со свинофермы и женщин из тех, с кем вместе мазали хаты. Женина свекровка прибежала на концерт с накрашенными малиновыми губами, и женщины поглядывали на нее осуждающе.
Концерт не особенно сильный — так, частушки про целину и танцы в сарафанах, но Лёльке концерт понравился — вернее, не сам концерт, а вся атмосфера его — солнце на березах и пестрые платочки зрителей, как цветы в траве, и сцена из пьесы Островского «Лес», где вместо клееных декораций — настоящий живой лес с облаками и галками. Лёлька сидела и думала, что недалеко где-то — «в области», как здесь говорят, — есть настоящий театр, где занавес подымается с легким вздохом и так чудесно пробежать по паркету на топких каблучках. А ей начинало казаться, что ничего этого просто нет больше на свете — театрального занавеса и каблучков! Когда она попадет теперь в театр, если им положено жить на целине постоянно?
Дома оказались гости — приехал из Палецкой староста вагона Андрей Сошников. Его направили в Новосибирск на курсы повышения квалификации, и он заехал по пути — поговорить и попрощаться. После курсов он будет работать главным бухгалтером в совхозе!
И по этому случаю — его приезда и проводов — земляки собрались в большой Жениной комнате, занавеску отогнули и стол поставили на средину. Свекровка проявила талант гостеприимства, по всем правилам разделала селедку — под кружочками из лука и наварила картошки. Анкина мать притащила сала из своих хозяйственных запасов, а Ника сбегал в ларек и купил бутылку портвейна. И они сидели и говорили, конечно, о своем житье-бытье, и получалось, что все у них хорошо: Ника работает фельдшером, Женя — учеником токаря, а Лёлька с Анкой на днях выезжают с комбайнами на уборку! Только свекровка стонала, что «всё здесь не так», и что эта за жизнь, и она бы знала — никогда бы не приехала! И заспорила с Анкиной матерью, потому что та утверждала, что, наоборот, — все нормально — только бы купить корову, без коровы нельзя, директор обещал к осени квартиру в сборном доме, Анпа к зиме заработает на штурвале — что еще надо?! Анкина мать жила на периферии — в Мяньдухе и Муданьцзяне, были свои коровы, и ее это сельское хозяйство не пугает! Старшее поколение спорило, слушать их надоело.
— Ребята, пошли гулять! — сказала Женя.
Вечер — субботний. И они отправились по деревне, совсем как некогда, под руки, в одну шеренгу по харбинским улицам.
В сумерках около клуба, длинного и глинобитного, тарахтел движок кинопередвижки. У клуба не было крыши — одни стропила стояли голые, как ребра, на сиреневом небе, и тоненький литой месяц сквозь них проглядывал. На конце деревни играла гармошка, и девчата танцевали друг с дружкой прямо посреди улицы — белели в потемках ситцевые платья. Парни стояли вокруг и курили — блуждали светлячками огоньки папирос.
— Споем? — сказала Анка.
— Споем!
— Что споем?
— Перелетные птицы, — сказала Лёлька.
Песня последних харбинских лет: «…не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна!»
Но, странно, совсем как-то обыденно звучала она сейчас на казанской улице. Словно отошло все, что они вкладывали в нее, когда пели в Харбине. Родина достигнута. И песня эта — вчерашний их день, и он кончился бесповоротно, а их сегодняшний день еще не начинался, и они сами не знали, какими окажутся в этом сегодняшнем дне.
Ночевать Андрея уложили у Анки в узенькой боковушке. Анкина мать устроилась на полу, а сама Анка пришла с ночевой к Лёльке, и они долго не спали и шептались на полуторной салатной койке.
— Ты знаешь, зачем приезжал Андрей? — говорила Анка. — Он сделал мне предложение — выйти замуж. Жена у него в Бразилии, он знает, что мы с Володей расстались из-за отъезда. И может быть, я подумаю серьезно…
— И что ты сказала?
— Я сказала — нет. Я сказала — Володя разыскал меня, он прислал письмо из Курганской области, и после уборочной мы встретимся. Я поеду к нему, и мы все решим — как дальше…
…А вообще-то, я сама не знаю, как у нас будет дальше. Мы так плохо расстались. У меня все документы были готовы, а он тянул — из-за своей мамы, они собирались и продавали дома. Я сказала — едем вместе или — как хочешь! А он остался со своей мамой! Это ж такой человек — бесхребетный! И с регистрацией мы затянули, потому что он все боялся огорчить маму! А потом было поздно, и мы попали в разные эшелоны. Мы только договорились: я напишу ему сразу с Отпора, куда меня направляют. Но мы так плохо расстались…
— Но ты же любишь его!?
— Да нет, пожалуй… Я любила Ивана — его забрали в сорок пятом. А это просто — мой Володя. Мы года два — вместе. Ты думаешь, легко жить в пустоте?
Потом они молчали рядом, смотрели на белеющий квадрат окна.
— Ладно, давай спать, — сказала Анка, — я тебя совсем заговорила!..
Утром Андрей пошел пешком на станцию. В выходной машины не ходили, но Андрей надеялся, что его все же кто-нибудь подвезет. Анка с Лёлькой проводили его до второго околка, распрощались, и дальше он пошагал один вниз по гриве.
Околок — крохотный, весь прозрачный от солнца, и березочки росли в нем совсем молодые и радушные. В околке — поляна, земляникой забрызганная — мелкой, душистой, кисло-сладкой. Лёлька и Анка собирали ягоду в горсти, и просто лежали в траве, смотрели в небо сквозь узорные зеленые веточки.
— Скорей бы начиналась уборочная, — сказала Анка. — Ты уже знаешь своего комбайнера?
— Какой-то Ячный, — сказала Лёлька. — Я его еще не видела. Говорят, он только что из армии и сам будет косить первый год. Только бы не ругался!
— Пусть ругается, лишь бы человеком был, — сказала Анка. — А у меня, знаешь — тот старичок, Федор Трофимович, знаешь?
— Знаю.
— Говорят, он не вредный. Ну, там видно будет. Скорей бы уборочная!
Па уборочную в Благовещенку выезжали второго августа, сцепом двух комбайнов.
Около десяти утра на поле перед усадьбой пришел трактор. Долго топтался и пятился и делал все, что полагается, чтобы сдвинуть комбайны с места, предварительно соединив их в цепочку. Комбайн Ковальчука — комбайн Ячного. Лёлька впервые увидела своего комбайнера и не успела еще в нем разобраться. Какой-то сухой он, неприветливый, что ли? В летной фуражке с голубым околышем. На Лёльку взглянул как на печальную необходимость — и только.
Со сцепкой комбайнов возились сообща — оба комбайнера и штурвальный Ковальчука, Лёлька тоже должна была заниматься этим делом — ее святая обязанность, как штурвальной, но разные железки, которыми комбайн прицеплялся к трактору, оказались такими тяжелыми, Лёлька разбила себе руки! Мужчины прекрасно обошлись без нее. Ячный ничего не говорил, только сердито поглядывал, и Лёлька совсем растерялась — вот оно, начинается…
Мужчины устроили перекур, Лёлька отошла в сторону, расстроенная, стояла и пыталась отчистить масляное пятно на совсем новом ватнике. Трактористу нечего было делать. Он высунулся из своей кабины и заулыбался, как показалось Лёльке, нахально.
— Алёна, привет! — крикнул тракторист и по местной моде лихо сдвинул кепку на затылок. Раньше его Лёлька на усадьбе не замечала. Или просто они все там одинаково черные от мазута, а тут он сидел, в дорогу собранный, — рубашка чистая клетчатая.
— Ну, чего ты молчишь? — прицепился тракторист. — Вот, тоже мне, загордилась! Как тебя зовут? — спросил он уже серьезнее.
— Лена, — сказала Лёлька. Все почему-то зовут ее Ленкой на целине и никто — Лёлькой. Словно, правда, Лёлька осталась там, а здесь другое существо, на прежнее непохожее.
— Я же говорил — Алёна! — обрадовался тракторист. — Давай познакомимся! Нам работать совместно!
— Усольцев, поехали, — крикнул Ковальчук и на ходу раздавил сапогом недокуренную сигарету.
Тракторист спрятался в кабину, задвигал своими рычагами. Трактор пополз на первой скорости к выезду из села.
Комбайны сдвигались с места медленно и ехали неохотно, тарахтя железом, переваливаясь по-гусиному по колючим колеям. Позади оставалась перепаханная дорога да голые пятна вдавленной земли на поле, там, где стояли комбайны.
Дорога уходила в глубь степей. Именно — в глубь. Лёлька ощущала это медленное погружение в огромную синеву и тишину. Трактор тарахтел, но тишина была сильнее маленького трактора, поглощала его тарахтение, как спокойная вода, и Лёльке становился слышен шелест травы у дороги и треск кузнечиков.
Степь не была ровной, как думалось ей, — степь колебалась валами — покатыми гривами в ярко-желтых квадратах созревшей пшеницы. Далеко по гриве двигался другой, совсем маленький, комбайи, и ветер, словно дым, тянул за ним хвост пыли от копнителя. Но шума мотора не было слышно — поглощала тишина.
Лёлька сидела на мостике у бензобака и дышала тишиной. И сердце ее, судорожно сжатое весь этот месяц непривычной новизны, раскрывалось медленно, как кулачок, и подставляло солнцу ладошку.
Как хорошо! Как хорошо было бы, если бы не мама и не Юрка! И как хочется просто жить и дышать, и радоваться Родине, и не думать о грустном! Устала она от мыслей о маме! И может быть, все будет хорошо, они еще встретятся, и даже с Юркой не все — окончательно?..
Соленые озера лежали но степи, как ровные матовые стекла. И белые птицы кружились над ними. Чайки? Разве на суше бывают чайки? Пятна околков проплывали по горизонту, как острова. Солнце садилось, небо расцвечивалось акварелью розовых и желтых тонов и, наконец, прозрачно-зеленых, там, где кончался закат и начиналась ночь с первой, очень яркой и холодной звездочкой.
Синева сгущалась в камышах. Волк, настоящий серый волк, вышел на дорогу, Лёлька сидела высоко на комбайне, но все-таки ей стало страшно. Волк постоял у обочины, проводил комбайн глазами — только закат сверкнул в них алым отсветом, и невозмутимо ушел в кусты. Нечто прекрасное было в этой степной дороге в сумерках…
— Ты чего улыбаешься? — спросил на остановке опять подвернувшийся тракторист.
— Хорошо, — сказала Лёлька. — Правда, хорошо?
Усольцев снисходительно согласился. Степь для него привычная и само собой разумеющаяся.
В Благовещенку приехали ночью.
Редко светились по улице неяркие пятна окошек. Лёлька шла за своим комбайнером и боялась потерять его в темноте.
Потом была чужая изба и керосиновая лампа на гвоздике на стенке. Хозяйка крупно нарезала на стол хлеба и малосольных огурцов в общей глубокой тарелке.
— Кушайте! — говорила хозяйка, и Лёлька не знала: нужно ли ей заплатить, пли это то, что называется гостеприимством?
Комбайнеры хрустели огурцами. Усольцев хохотал и шумно рассказывал — о чем — Лёлька плохо соображала: ее все-таки здорово укачало на комбайне. Хозяйка 238 поставила перед ней молоко в запотевшем стакане. Лёлька сказала «спасибо», выпила, потом выбралась из-за стола, пошла в темную горницу, где им всем постелили на полу старые тулупы, натянула ватник на плечи, поджала замерзшие коленки, одну секунду еще видела за светлым квадратом двери, прямо на уровне глаз ножки табуреток и комбайнеровы сапоги, а потом ничего не видела.
Бригадный вагончик стоял в березовом околке. Совсем как железнодорожный, только без колес, а на полозьях, и странно было видеть его здесь в поле, по пояс в траве, за десятки километров от паровозных гудков. Вагончик — уже похоже на настоящую целину! Лёлька читала в газетах: первые целинники жили в вагончиках.
Вагончик чудный, только тесноватый и насквозь пропахший мазутом — полки и стол на косых ногах, а на столе — рация. И даже занавеска на окошке — очень уютный вагончик! Жили в нем человек двадцать мужчин и две поварихи: Эмма и Нюра.
В околке пахло сыростью, и травы в нем стояли высокие, нетоптаные. По утрам на травах лежала такая крупная перламутровая роса, что ею можно запросто умываться. Утра были холодные, но в общем-то все это выглядело вполне романтично: и вагончик, и березы, и рассветы.
Первые дни почему-то никто не косил. То ли пшеница не созрела, то ли команды такой не было. Комбайнеры натягивали полотна, регулировали моторы и подкручивали гайки, трактористы тоже чего-то подкручивали. Усольцев болтал разные смешные вещи и помогал поварихам сколачивать длинный дощатый стол под березками. А Лёлька ходила по пятам за своим комбайнером и училась поспешно подавать ему гаечные ключи. Если Лёлька ошибалась и тащила ключ не того диаметра, комбайнер делал злое лицо, и Лёлька совсем все путала. Анка была права: лучше бы он ругался, а не молчал!
Ячный носил старый офицерский китель без погон, но это не делало его привлекательней. Лёлька смутно предвидела, что с комбайнером ей не повезло.
По общему мнению, косить должны были начать с воскресенья. В субботу днем Ячный уехал домой в баню и вообще настроиться перед уборкой. Лёлька осталась од-па и облегченно вздохнула — угнетал ее этот мрачный комбайнер!
В субботу вечером в бригаду приехал на лошадке киномеханик со своей передвижкой и библиотекарша Любовь Андреевна. Любовь Андреевна привезла плакаты — для тружеников хлебоуборки, газеты и письма. Писем накопилось еще мало, но Лёльке было целых два: от мамы и от Юрки. Мамино Лёлька сунула в карман и схватилась за Юркино. Как хорошо она знала этот, единственный в мире, почерк — крупный и стремительный! А то, что Юрка нашел ее на огромной Целине — не удивительно, потому что все они сейчас бурно переписываются и обмениваются адресами: кто — где? Пятьдесят процентов нагрузки на сельские почтовые отделения от этих «китайских» писем!
Юрка! А она думала — все умерло в ней и травой поросло…
…«Значит, ты помнишь меня все-таки?! И то, что было у нас, — настоящее и не может уйти так просто…»
«Лёль, поздравь нас, — писал Юрка. — Ира получила развод, и мы зарегистрировались. Конечно, никакой свадьбы не было — не до того сейчас. Обживемся — устроим слет земляков, по старой памяти — приезжай! Я работаю в совхозе прорабом — собираем финские дома. Все нормально, хотя и трудно, конечно, Ире — особенно…»
И дальше — другим почерком, тоже знакомым со времен станции Харбин-Центральный: «Лёлька, милая, не сердись на меня. Иначе не могло быть, наверное. Сижу дома, жду Юрку с работы и варю ему борщ. Я даже не знала прежде, что это может быть так хорошо — просто варить борщ и ждать с работы. Если можешь — пожелай нам счастья…»
Лёлька сложила письмо пополам, потом еще пополам и медленно сунула в карман комбинезона рядом с маминым, нераспечатанным. «Да, конечно, я — друг твой, Юрка, до скончания века, и пусть будет так, если для тебя это — счастье…»
Совсем стемнело. Механик включил кинопередвижку, и на боковую стенку вагончика, как на экран, упал серебряный луч. Разведчики в пестрых маскхалатах ходили по этой дощатой стенке, и голос маленькой связистки отчаянно звал погибших:
— Звезда, я — Земля!
Лёлька не могла сейчас смотреть на чужую любовь и чужое горе. Слишком людно и светло было около вагончика, и она пошла в сторону, мимо темного околка, просто так, не зная куда. Почему-то хотелось упасть на землю, и закрыть руками лицо, и ни о чем не думать.
Набрела в потемках на соломенную копешку, сначала села, а потом уткнулась в нее носом. Копна была сырая, соломинки лезли за шиворот и кололи шею. Но так было легче.
Совсем рядом зашуршала трава: кто-то шел мимо, и Лёлька совсем прижалась к соломе, чтобы ее не заметили. Шла пара — женщина, кажется, Эмма (это у нее платье в такую крупную горошину) и парень, обнявший ее за плечи — Усольцев, кажется… Не все ли равно!
Она лежала, придавленная почти физической болью к этой соломе. Все затихло и погасло около вагончика, и она продрогла — ночной влагой дышал околок. И только спустя время, сквозь пустоту отупения, начала прорезываться мысль и, странно, не о себе — об Ирине…
Значит, так и не стала Ирина искать здесь своего Сарычева. Значит, приняла в сердце Юрку. Хотя такие они непохожие: Сарычев и Юрка — все еще мальчишка, по существу, хотя ему двадцать четыре. Или побеждает реальность и доброе слово того, кто — рядом?
Значит, что-то просмотрела она в Ирине в ту пору, когда та ждала Сарычева — хоть слова от него через границу… Она вела Ирину за собой на собрания и на воскресники, потому что считала, так — надо, тем более, что это завещал сам Сарычев. А что там думала Ирина, одна в своей комнате, в особняке у старой дамы, когда возвращалась с собраний? Когда ждала его вначале, потому что не мог он не написать, если сказал: «Напишу», не такой он был человек, чтобы нарушить слово! И потом, когда перестала ждать…
Или целина разрушила все окончательно и поставила на свои места?
Но как все-таки умно и дальновидно было со стороны Сарычева заставить ее ждать и тем уберечь от продолжения эмиграции! Потому что если бы не это жестокое ожидание, наверняка она была бы теперь на австралийском берегу с родичами своими: маман и сестрицей Ритой, а не в Кокчетавском совхозе с Юркой. Все на земле взаимосвязано, оказывается…
Висит над током луна, круглая, как алюминиевое блюдо, и вороха хлеба в ее странном свете кажутся песчаными барханами.
Бригадный вагончик спит и шумно дышит во сне. Тракторист Усольцев лежит на парах и руки разбросал в тесноте: одна рука поперек комбайнера Ковальчука — другая на Лёлькином изголовье. И Лёлька спит как мертвая. Ночь пролетает для нее как единый миг, и слов она досмотреть не успевает, Лёльке снятся помидоры на китайском базаре, красные, огромные, как солнце. Смешно, но именно такие сны приходят к ней в первые месяцы на родной земле. А Юрка не спится — ушел, как не было. Или она просто устала? Лёлька спит и не чувствует чужой руки на своем изголовье. Она никогда не думала, что это так трудно — работать…
В углу поля стоит бочка с водой, и когда комбайн заканчивает круг и приостанавливается, Лёлька скатывается с лесенки и бежит, спотыкаясь, по колючей стерне к воде. Перегибается через дощатый край бочки и хватает воду губами, шершавыми от пыли и половы. Вначале она видит в воде свое отражение — совсем чужую черную физиономию, а потом вода мутнеет.
Комбайнер Ячный дергает за свисток, и Лёлька бежит обратно за своим комбайном, мокрая, как мышь, и грязная, как сто чертей.
В первую же неделю выяснилось, что работать на штурвале она не может. Колесо с ручками как-то само собой разворачивалось в руках, и зубья на хедере, которые должны были резать пшеницу, утыкались в землю, и получалась авария и остановка. Ячный отобрал у нее штурвал, и теперь на ходу она следит за бункером.
Бункер заполняется зерном чистым и блестящим. Когда зерно, как вода, начинает выплескиваться через борт, Лёлька ищет глазами по горизонту бегущее с тока пыльное облако. Она научилась издалп различать по профилю машины, возящие зерно от комбайна.
Вот он, выскочил из околка и завилял по борозде курносый «газик» Гриши Яковенко. Скорее, скорее! Бункер полон. Еще немножко, и придется останавливать комбайн. Ячный не выносит простоев!
Машина пристраивается сбоку к комбайну. Теперь нужно открыть железную задвижку, и зерно червонной струей хлынет в кузов. Но задвижка не открывается. Лёлька всем телом наваливается на рычажок, но он все равно не поддается. Кто знал, что на этом комбайне такие тяжелые задвижки! И опять приходится просить помощи у Ячного!
День длинный, как проклятие. Беспощадное солнце стоит на месте, к небу приклеенное. Только комбайн завершает круг за кругом, и нет этому кружению конца. С копнителя, где работают двое запорошенных колхозных ребят, летит полова и желтой метелью заносит комбайн — мостик, и бензобак, и лесенку. Надо бы смести веником из полыни, да некогда. Комбайн идет.
В комбайне постоянно что-то заедает — машина новая, необработанная. Ячный становится серым от злости и хватается за инструмент. При этом он так смотрит на Лёльку, словно она одна во всем виновата.
В ремонте им помогает Усольцев, хотя это, в общем-то, Лёлькино дело. Но ему неинтересно простаивать — он зарабатывает с гектара.
Обед им привозит прямо на поле на бричке повариха Эмма. Еще издали ее серебряные бидоны начинают сверкать на солнце.
Они сидят на соломе и ждут, пока Эмма разливает борщ в алюминиевые миски, по очереди, начиная с комбайнера. Эмма — немка, хотя и говорит по-украински. Здесь почему-то полно немцев в деревне и в бригаде, и они ничем не отличаются от прочих, только фамилиями — Вольфы и Шульцы, все они очень работящие — это еще те немцы, которые в России с незапамятных, почти петровских времен. Эмма — белокурая, в голубом платочке, на Усольцева поглядывает хитро, по-женски.
Не поймешь этого Усольцева — шутит он или всерьез? К Лёльке придирается и дразнит — то у тебя нос в солидоле, то еще что-нибудь. Усольцев зовет ее Алёной, и это все ж таки лучше, чем — Лепка или просто — Савчук, как — прочие. Лёлька сама знает, что она вся в солидоле, даже платочек на волосах в жирных пятнах и руки как у негритоса. С такими руками и обедает — мыть негде!
Усольцев ест энергично, отламывая крупные ломти хлеба, и пьет молоко из бутылки, откинув назад голову. Зубы у него белые, как молоко, и крупные. Ячный ест аккуратно, крошки не уронит, и обстоятельно. Лёлька не видит себя со стороны. Она уминает коричневую горбушку. Она никогда не думала, что хлеб может быть таким вкусным.
Потом мужчины курят пять минут после обеда, а Лёлька лежит тут же, на соломе. Она проваливается куда-то на мгновение, сквозь этот желтый ворох, сквозь весь этот мир ослепительно желтого цвета — солнце и пшеничная равнина, похожая на рыжую щетину, стерня и полосы Усольцева — чуб из-под кепки — цвета соломы.
Только околки еще зеленые, чуть-чуть подрумяненные с боков.
Мужчины встают, и Лёлька тоже идет через силу за ними к немилому комбайну.
День продолжается…
На закате приезжает бензозаправка — белобрысый паренек Саня в армейской фуражке, на быках, медленных и равнодушных. Горючее бежит по шлангу к Лёльке в бензобачок, а солнце садится — огромное, томатное солнце, прищурившееся на Лёльку из-за горизонта. И мир становится лиловым — горбатая тень от комбайна и внизу, у подножия гривы, соленое озеро под серыми пластами тумана.
Ячный уходит ужинать на стан, а Лёлька шприцует комбайн. Солнце закатывается, а она все шприцует тяжелым медным шприцем черные от ныли подшипники. Лёлька ползает под комбайном на животе и мучается с передним колесом — там самый неподатливый подшипник. Всю свою душу она вложила в это переднее колесо! Усольцев тоже остается допоздна и возится со своим трактором.
Иногда он помогает ей:
— Эх ты, маломощная, и чем вас только кормили в Китае?
Вместе с сумерками приходит ночная свежесть, комбайн остывает, Лёлька начинает дрожать в сыром от пота комбинезоне. Почему только ей одной так тяжело, а все кругом работают и не расстраиваются? Маруся штурвалит на соседнем комбайне, и когда машины сближаются на крайнем круге, Маруся весело кричит Усольцеву и копнильщикам, и ветер раздувает ее двойные красно-зеленые юбки…
Лёлька шприцует комбайн, а рядом поблескивает лиловое озеро, и белые птицы кружат над пим. Бросить все, и броситься в воду, и смыть с себя эту беспросветную грязь!
Однажды она все-таки пошла на озеро, хотя было поздно, только луна освещала голубыми бликами черную поверхность. Лёлька едва добралась до него в темноте — берега оказались топкими и заросшими камышом. Соленая вода пахла рыбой, солидол в ней не отмывался, а наоборот, застывал на руках, и Лёлька перемазалась по щиколотку в мокрой земле…
Наконец, она разделывается с комбайном. Она идет в стан в потемках, голодная, и коленки у нее подгибаются — лечь, прямо на полосу, и уснуть!
Ночь пролетит мгновенно, и она опять не успеет отдохнуть!
Два события в один вечер: на комбайне сломалась ответственная деталь, и в бригаду приехал директор.
Шестеренка раскололась пополам, запчасти у Ячного не оказалось, и комбайн встал окончательно. Ячный, конечно, зашипел, а Лёлька обрадовалась. На правой руке у нее вскочил нарыв. Рука стала толстая, платком обмотанная, и синяя — смотреть страшно! Лёльку знобило, каждое движение отзывалось болью. И теперь она обрадовалась, что попадет в бригаду засветло, попросит на кухне у Эммы горячей воды, уйдет куда-нибудь в глубь околка и попробует отмыть больную руку. Лёльке казалось: от горячей воды рука перестанет болеть.
На бригадном вагончике висела доска показателей, и на ней мелом учетчик отмечал дневное выполнение. Знатный комбайнер Ковальчук шел впереди, а Лёлька со своим Ячным — где-то в середине. Не так плохо!
На крылечке вагончика сидел и откровенно скучал городской уполномоченный по заготовкам в синем кителе с якорями. Уполномоченному нечего было делать, и кроме Лёльки им никто не интересовался. Лёлька расспрашивала его про город Новосибирск, и про его Обское пароходство. Она взяла полотенце и собралась идти за водой на кухню, когда подъехал директор МТС и началось собрание.
Лёлька пристроилась с краю на поваленной березе и слушала о темпах хлебоуборки и ждала: скорей бы оно кончилось — собрание — она все-таки надеялась сегодня вымыться. А комбайнеры сидели на травке, тоже слушали и поглядывали на небо. Небо заволокло серой пленкой, и летели дождинки.
Лёлька думала о своем и прослушала, что там говорил вначале ее комбайнер Ячный.
А Ячный жаловался: у него полетела шестеренка, а все — от недобросовестного ухода за комбайном, и он никогда не может быть уверен в своей машине, пока у него такой недобросовестный штурвальный.
Потом директор спросил:
— Вам, наверное, трудно? — и Лёлька с изумлением обнаружила, что это относится к ней, потому что все головы повернули в ее сторону. Лёлька держала на коленях, как куклу, свою замотанную руку и, вероятно, выглядела жалкой.
— Мне трудно, — сказала Лёлька, пытаясь сообразить, о какой недобросовестности толковал Ячный.
— Я думаю, примем такое решение, — сказал директор. — Раз человеку трудно, переведем Савчук на более легкую работу. Вот, например, весовщиком. Алексей Палыч, как у нас с весовщиками? — спросил он присутствующего на собрании колхозного председателя.
— Да можно, хоть здесь. Новикова одна не справляется, — доложил председатель. Он — низенький и весь какой-то круглый, и гимнастерка на нем, кажется, вот-вот лопнет по швам.
— Договорились, — сказал директор. — Это вам подойдет, — снова обратился он к Лёльке, а все собрание смотрело на них и слушало. — Правда, там заработок поменьше…
— А что? Хороший заработок, — вмешался председатель. — Твердый оклад.
— Завтра приступайте, — распорядился директор. — А на штурвал к Ячному поставим Остапчука (Лёлька вспомнила — это один из копнильщиков).
Собрание кончилось. Ячный сел с директором в «газик» и умчался в МТС за шестеренкой. Комбайнеры пошли ужинать к столу под березками, а Лёлька забыла, что собиралась мыться. Она сидела на лавочке у боковой стенки вагончика и пыталась сообразить, что произошло.
Да, ей было трудно, и она проклинала комбайн, но она не хотела, чтобы ее снимали со штурвала! Целое лето она готовилась к этому и надеялась, что привыкнет постепенно. Ей даже казалось, она уже начала привыкать, если бы не рука! Рука подвела ее окончательно! А Ячный все-таки не прав, что она недобросовестная! Она старалась, и облизывала комбайн из последних сил, и шприцевала каждый подшипник, пока по краю его не выступит вязкая желтая полоска солидола.
Ее перевели в весовщики, и, наверное, нужно радоваться. Она знает Шуру Новикову. Обычно они косят вовсю, а Шура только идет из деревни, в ярком платочке, вполне умытая и выспавшаяся. И, значит, действительно покончено с грязью и солидолом. И все-таки ей жалко комбайна. Она не справилась. Она ехала на Целину и не справилась!!
Лёлька прислонилась затылком к стенке вагончика и всхлипывала, и слезы бежали, оставляя на щеках светлые дорожки.
Кто-то подсел к ней на лавочку. Лёльке было не важно — кто.
Это оказался Усольцев. Он сидел рядом и молча курил. И поглядывал на нее дружелюбно. Лёлька сама не заметила, как начала говорить.
Она не ожидала такого от Ячного! Это — неправда, что он сказал на собрании! Неправда и несправедливо! Она не думала, что советский человек может допускать несправедливость!
— Слушай, Алёна, — сказал наконец Усольцев, — ты чего-то не то несешь, — ему, видимо, надоел Лёлькин сбивчивый монолог, и он решил внести ясность. — Ну сняли тебя, ну, и правильно сняли! Тебя считать учили? Ну, и будешь теперь считать центнеры — самое для тебя подходящее.
— Мне стыдно, — всхлипнула Лёлька.
— Подумаешь, застыдилась! Ты же должна понимать — тут каждый час горит, а ты будешь год приноравливаться — кому это надо!
Лёлька замолкла и взглянула на Усольцева с доверием.
— А про советских — это ты брось! — рассердился вдруг Усольцев. — Что ты можешь судить о советских, да еще по одному человеку!
— Но ведь он мог по-другому, без собрания…
— Ну, мог, ну и что? Ему нужен заработок, а ты его по рукам вяжешь! Он мог сказать тебе по-хорошему: знаешь, шагай отсюда, а он сам первый год косит, ему перед директором нужно показаться. Люди разные. И это ж — работа! А реветь нечего!
Усольцев смотрел на нее и теперь откровенно улыбался.
— У тебя зеркало есть? Посмотри, какая красивая!
Лёлька, всхлипывая, вытащила из глубин комбинезона мутный зеркальный осколок, потерла его о коленку, посмотрелась и опять зарыдала: слезы, размазанные по лицу, выглядели ужасно.
— Ну, чего ты? Ну, чего? Вот дурная!
Он схватил внезапно рукой ее вздрагивающие плечи, и Лёлька прижалась нечаянно к его плечу, обтянутому клетчатой ковбойкой. От плеча пахло дымом и бензином, совсем как от рукава Мишиной куртки.
— Алёна, — сказал Усольцев, — давай выходи за меня замуж!
И так захотелось ей поверить ему, хотя и знала она, что он шутит, Усольцев, так захотелось поверить и не отнимать лица своего от клетчатого кармана его ковбойки, кстати уже грязного от слез ее — таким он показался ей добрым и надежным! И наверно, от одиночества своего (совсем одна на такую большую страну) — чуть-чуть не сказала она: «Ладно!», — только опомнилась вовремя, выпрямилась и отодвинулась. И стала искать по карманам носовой платок.
— Покажи руку, — сказал Усольцев. — Слушай, тебе надо к врачу. Что ты думаешь, когда у тебя такая рука! Тоже мне — китайка беспомощная!
Минуту поразмышлял, а потом произнес:
— Знаешь, подруга, топай сейчас в село. Там как раз ваш китайский фельдшер на медпункте. Тут всего по дороге четыре километра. А утречком придешь на ток.
— Уже темно, — сказала Лёлька.
— Испугалась! Минут сорок ходу, не больше! Может быть, проводить, миледи?
— Нет, нет, — заторопилась Лёлька. — Я сама.
— Знаешь, Шульц еще косит, и ты можешь подъехать на последней машине. Ты иди ужинать. Будет машина — я тебя позову.
— Спасибо, — сказала Лёлька.
За стенкой вагончика комбайнеры укладывались спать и стучали сапогами. Тихо пиликало радио.
Лёлька пошла на кухню. Эмма подбеливала плиту, но все-таки кинула Лёльке в миску толченой картошки плюс соленый огурец. Лёлька сидела на краю кухонного стола и ела эту картошку, как самое прекрасное блюдо.
Потом в кухню заглянул Усольцев. Он согнулся пополам в проеме низенькой двери и крикнул:
— Алёна, давай быстро, машина уходит!
Лёлька бросила алюминиевую ложку и побежала.
— Сережка, — позвала из глубины кухни Эмма.
Усольцев шагнул в кухню и прикрыл за собой дверь.
Шофер Гриша захлопнул дверцу кабины, и машина пошла в темноту по степной дороге. Гриша торопился, бешено гнал, и Лёлька подпрыгивала на пружинном сиденье. По земле метались косые полосы света, выхватывали из мрака корявые колеи и пригнутую траву у обочины. Впереди была ровная чернота, и не поймешь, где кончается степь и где начинается небо.
Хлеб идет — полные кузова. И вся дорога от тока до Багана укатана до синего блеска. Машины, машины — военные, болотного цвета грузовики и прыткие колхозные ЗИСы. Сухую листву сбивают в околках — только шорох стоит!
Хлеб высыпается из кузовов на ухабах — дорога до Багана проросла по краям молодой зеленой пшеничкой. За три километра до элеватора стоят на дороге районные бабки с веничками и мешками и подметают — по-хозяйски… Лёлька никогда не видела сразу столько хлеба.
Хлеб лежит на току громадными желтыми увалами. Лёлька и Шура Новикова работают, разделенные этим сыпучим гребнем. У Шуры — свои комбайнеры, у Лёльки — свои. Лёлька ходит по зерну, как по песку. За день полные боты начерпывает она пшеницы. Она вытрушивает эту пшеницу ночью, дома в Благовещенке у порога Нинкиного медпункта, а потом Женя удивляется, почему к медпункту сбегаются все соседские куры. Лёлька ходит по зерну и лежит на нем, когда долго нет машины. Солнце печет на зерне, как на пляже, и можно, наверное, запросто загореть!
…Подошел «ЗИС 25–13» от Ковальчука. Лёлька заскочила ногой на колесо и заглянула в кузов — с верхом. Да еще борта наращены. Три тонны будет. Она, конечно, весовщик, но никаких весов у нее нет.
— Весы? — удивился колхозный бригадир. — Пиши, как видишь. На элеваторе все равно перевешивают. — И она записывает на глазок и по емкости кузова и переживает при этом: если бы можно было все взвесить по-настоящему!
Борта машины откинули, и две девчонки из Новосибирска в синих байковых лыжниках выгребают зерно на ток лопатами. Шофер вышел из кабины, Лёлька сунула ему ведомостичку, и он расписался, обмакнув ручку в лиловую от разводов непроливайку.
— Ковальчук велел передать: зерно — сухое, пиши три с половиной, — сказал шофер.
Шофер — городской, незнакомый, и вообще в бригаде полно теперь городских: шоферы и девчата с Сибсельмаша. Девчата-грузчицы гоняют на военных машинах по трассе до Багана. И еще — солдаты. Они живут в большой палатке около вагончика, это их машины — огромные и блестящие.
Лёлька окунула руку в зерно — не такое оно сухое! Ковальчуку, конечно, нужны тонны. Учетчик измеряет угольником скошенные гектары, Лёлька подсчитывает дневные тонны. Тонны разделить на гектары — получается выработка. Ковальчук — знатный комбайнер и жмет вовсю — ему нужна выработка. А весовщица Шура говорит: пиши меньше. Зерно усохнет и полегчает. Откуда ты возьмешь тогда недостачу? Действительно, откуда? Лёлька не знает, кого слушаться. Она пишет среднее: три триста, и ей страшно от этих, на ее шею повешенных, гони!
«ЗИС 25–13» отошел. Можно сесть на расстеленный ватин к у подножия зернового хребта и подумать о своем: о Сережке Усольцеве, который сказал ей — выходи за меня замуж… А можно взять похожую на совок плицу и покидать зерно вместе с колхозными женщинами. Вон их сколько сегодня на току — пестрые передники, пестрые платочки. Зерно захлестывает ток, зерно «горит» в непросушенных грудах, и надо веять его и перелопачивать.
Плица тяжелая, и руки от нее быстро устают, но Лёлька старается не замечать этого — сколько можно быть слабой!
Сережка сказал ей — выходи за меня замуж. Но он не мог полюбить ее: не за что было — тогда на комбайне. Он просто пожалел ее, когда она, обиженная, ревела около вагончика. И женщины на току жалеют ее, наверное, когда она неуклюже ворочает плицей. Они приветливы и снисходительны к ней, эти простые женщины из Благовещенки. Не нужно ей снисходительности — нужно равенство!
И дело не в том, что не по силам ей оказались железные задвижки на комбайне, — качеств душевных не хватало, видимо, чтобы не стать жалкой! Считала себя несчастной от грязи и усталости и не думала о деле — хлебоуборке!
Она видит себя со стороны — пыльным платочком повязанную, юбка — в неотстирывающихся пятнах солидола, и протест против собственной этой «жалкости» и слабости подымается в пей, как приступ стыда.
Она кидает зерно, преодолевая ломоту в руках, до перерыва, пока кто-нибудь не крикнет ей: «Ленка, кончай, что тебе — больше других надо!?».
В перерыв женщины лежат на зерне и переговариваются о своих немудреных делах: о картошке, о топливе на зиму. Лёлька слушает их разговоры и отвечает Шуре (они — ровесницы, только у той сын, и мужа она ждет из армии — надо к его приезду обмазать хату — успеть бы управиться). И все-таки — словно стена отделяет ее от этих женщин. Может быть, потому что у нее нет мужа, чтобы ждать его, и нет дома, который нужно к зиме обмазывать? Опять она живет, словно прислонившись боком к чужой семье — Жени и Ники Лаврушиных.
Когда Лёлька приехала на медпункт впервые, она долго искала его на беспросветно темной улице. Беленая хатка. Крыша из камыша, похожая на подстриженную челку.
Ника Лёльке обрадовался и Женя тоже. Оказывается, она теперь — в Благовещенке. Она уволилась из мастерских, потому что подняла там какую-то тяжесть, и ей опять стало плохо… Она переехала к Нике, а свекровка осталась в Казанке — караулить квартиру в сборном доме.
Медпупкт — симпатичный, только немного маловат для Никиного роста. Женя развесила по окошкам марлевые шторочки и до медицинского блеска выскоблила некрашеный пол. Правда, теленок соседки Фриды съел рукав у вывешенного Женей сушиться Никиного медицинского халата. Правда, Женя не знает, чем кормить Нику — никаких магазинов! А Ника возвращает то, что несут ему деревенские бабки, в благодарность за медицинскую помощь — яички, увязанные в платочек, и прочее, потому что не знает, как он должен на это реагировать в Советском Союзе. Бабки обижаются, Женя страдает — Ника совсем похудел, как жердь. А так — все хорошо.
Женя заохала над Лёлькиной рукой и подкинула в печку соломы, а Ника принялся кипятить свои медицинские ножички. Он прооперировал Лёлькину руку по всем правилам, и Лёлька вымылась с облегчением в сенях при керосинке. А потом они пили чай с витамином «С» — сироп шиповника из Никиной аптечки, потому что ничего другого в доме не было, и болтали за полночь о последних новостях: как работает Анка и как не повезло Лёльке.
— Вот видишь! — торжествовал Ника, что не пустил Женю на комбайн.
Они отвели Лёльке глинобитную пристроечку, совсем отдельную: ход через сени и с квадратным окошком (правда, там лежат медпунктовские дрова). Ника соорудил ей койку из колхозных досок, и теперь Лёлька живет вполне самостоятельно, и впервые после Харбина у нее зыбкое, но все же ощущение дома.
По утрам солнце врывается в окошко, как прожектор, и поднимает лучше будильника. В окошко видны поворот дороги на Казахстан и кусок пестрой степи — малиновые пятна травы, белые пятпа солончака. И она бежит по этой степи, влажной и дымчатой, как лисья шкура, а телеги с женщинами обгоняют ее, странные, похожие на корыта, телеги, которые здесь называют бричками — в них возят зерно от комбайна. Женщины кричат ей — по знакомству, возница приостанавливает лошадь, и Лёлька запрыгивает на ребро брички, как на жердочку, и едет до бригады. От колес на ходу отлетают комья грязи и прилипают к юбке.
Удивительно спокойно ей подле этих женщин, чужих и непонятных, в общем-то, посреди утренней степи, когда они поют что-то свое, деревенское, и на току, когда она лежит и слушает их на теплом зерне под огромным небом.
Спокойствие растворено в степных горизонтах. Чистота и прозрачность. Приглушенные осенние тона. Степь понемногу приручила к себе Лёльку. Пока перерыв — можно пойти в околок и набрать там ягод шиповника в карманы стеганки. Ягоды продолговатые, оранжевые и на ягоды непохожие. Наверное, хорошо, как бусы, нанизать их на нитку.
Околок стоит тихий. Березы разбросали по небу ветви ювелирной резьбы. Легкое падение листа. Запах увядающей травы. Запах земли и леса. Околок — как осколок больших лесов России. Лёлька пока не видала их вблизи, она видит только степной горизонт, такой бесконечный, что кажется круглым, как земная поверхность. Степь передает Лёльке — спокойствие, словно свою силу. Или все-таки сила приходит к нам от людей, окружающих? Только в сумерках степь начинает странно тревожить Лёльку.
Быстро холодает под вечер в степи. Лёлька натянет ватник и руки сунет в карманы. В кармане — остатки шиповниковых ягод, зерна пшеницы и чернильница-непроливашка. Женщины и Шура Новикова уезжают в село на бригадирской телеге. Женщины опять запоют, и голоса их долго будут висеть в воздухе. На склоны хлебных бугров лягут тени, как на склоны сопок, а закат охватит полнеба — тревожный и переменчивый.
И в час сумерек придет к ней отчаянная тоска по маме, словно только и ждала, притаившись за околком, когда женщины уедут и Лёлька останется незащищенной. Сломает дневное спокойствие, и Лёлька одна будет ходить вокруг тока и вслух повторять, не стыдясь, потому что никто не услышит этого:
— Мама, мамочка, ну, пожалуйста, приезжай! Я не могу без тебя жить и радоваться!
Она не знала, что таким гнетущим окажется чувство потерн невозвратимой — как болезнь. А казалось, так просто — сесть в эшелон и уехать!
Лёлька не выдерживает одолевающих сумерек. Пока нет очередной машины, она бежит с тока к вагончику, напрямик по сухой колющейся траве — к ужину, к людям. Человек не может жить в пустоте.
Они все приходят в вагончик к вечеру — комбайнеры (только Ковальчук косит по ночам, пока не ляжет роса), Ячный, которому она все не может простить его несправедливости, Остапчук Петя, сменивший Лёльку на штурвале, и Сережка Усольцев.
Они приходят черные, словно закопченые на хлебоуборке, и медлительные от усталости. Они умываются под березкой из рукомойника (что тут отмоешь — вода соленая!), и на вафельном полотенце у Сережки остаются грязные полосы. Лёлька смотрит на Сережку, и у нее возникает еще не осознанное к нему уважение. Может быть, потому что она теперь знает, что это значит — день на комбайне?
Все таки это — особенные люди, и Лёлька выглядит перед ними маленькой и никчемной. Труд их, тяжелый, как глыба: неподатливое железо и руки, в которых это железо становится покорным. Здесь, видимо, в бригадном вагончике и начинается Лелькино понимание ценности рук человеческих, на которых, в сущности, стоит земля русская.
Потом они ужинают неторопливо тем, что наливают им в миски поварихи Эмма и Нюра, и затем только Сережка глянет иногда, словно проверит, на месте ли она на уголке стола, дощатого, хлебными ломтями усеянного.
— Привет, подруга! Ну, как ты тут трудишься? Руку-то покажи! Зажила? Порядок!
…После ужина к Лёльке подошел Ячный и спросил, сколько у него набежало тонн за день. Ячный в последнее время, на удивление, сменил с ней тон и стал даже любезным. Лёлька быстро подсчитала его ведомостичку и ответила, и Ячный улегся спать успокоенный.
Тепло в вагончике. Горит керосиновая лампа. И тесно от народа. Но опять нужно поплотнее застегивать ватник и выходить на темный ток — машины возят зерно, Ковальчук косит и не дает Лёльке отдыха.
— И чего ты сидишь по ночам? — говорит Шура Новикова. — Утром придешь — шоферы тебе распишутся, кто сколько навозил…
По Лёлька не может так. Она будет сидеть на току, пока косят комбайны, и считать свои машины. Нужно вырабатывать в себе ответственность!
Странное испытываешь, когда сидишь вот так в темноте посреди ровной, как ладонь, степи. Теряешь ориентировку, и бригадный вагончик кажется совсем не с той стороны, где есть он на самом деле. Небо накрывает — как шапкой. И ничего не видно, кроме желтых пятен света вдалеке, там, где косят комбайны.
Вот оно — большое зарево Ковальчука, целый город огней, медленно движущихся, мигающих на расстоянии. А вон — быстро бежит по небу столб света. Это Гриша Яковенко гонит машину на ток. Лёлька смотрит на блуждающие по степи пятна света, и ей становится не так холодно.
Который теперь час? У вагончика темные окошки. Ужасно, когда спать хочется! Она свернется сейчас клубочком на зерне и уснет. Желтые полосы света хлестнули по хлебным увалам. Машина.
— Гриша, возьми меня до Ковальчука, а то я тут совсем засну.
— Давай, — сказал Гриша.
Лёлька села в кабину.
Они долго добирались до Ковальчука. Гриша заблудился в потемках и все кружил по стерне, натыкаясь на похожие околки. Гриша злился и выражался сквозь зубы, несмотря на Лёлькино присутствие.
Комбайн двигался, как ярко освещенный поезд, и Лёлька разглядела опытным глазом: бункер полон — как раз вовремя!
Стебли пшеницы в свете прожекторов блестящие, как вода, подгибались и падали под зубья хедера. Ковальчук крутился на мостике — коренастый, как черт.
— Ленка, — закричал он, увидев ее в машине, — ты мне смотри, не занижай!
…Она все-таки заснула под конец на току и проспала последнюю машину. Перед тем, как заснуть, она думала о Сережке: что она скажет ему, если он опять заговорит об этом — выходи за меня замуж… Он, наверное, неплохой парень, Сережка… Если бы можно было посоветоваться с мамой. Но мамы нет, и нужно решать самой — как жить с людьми и как быть человеком.
Она проснулась, потому что совсем замерзла. В степи было чуточку светлее. И ни одного желтого пятна на горизонте. Шофер, видимо, быстренько разгрузился и умчался ночевать в село, а Лёлька осталась забытой и обиженной. Наверное, скоро утро. А ночевать в бригаде — там, конечно, нет свободных мест! Значит, опять шагать пешком, в село, за четыре километра.
Ох, уж эта дорога от тока до Благовещенки!
Лёлька идет в плотной темноте и только подошвами нащупывает: если земля твердая и гладкая — значит, есть дорога и все в порядке, если начинаются кочки и трава, значит, она уклонилась в сторону и нужно срочно выпрямлять направление.
Лёлька идет и безумно боится волков. В бригаде мужики болтают про них страшные басни. И Лёлька дрожит, как заячий хвост. Серая тень появляется справа от дороги. Тень шевелится, и Лёлька замирает от ужаса. Потом тень начинает звенеть уздечками, и Лёлька успокаивается — лошадь! Если ее еще не съели волки, значит, их нет поблизости.
На половине пути, там, где подразумевается горизонт, появляется два огонька. Вначале Лёлька принимала их за огни Благовещенки, но потом убедилась: дорога пойдет на подъем — и огоньки уплывут вбок и в вышину. А Благовещенка появится сразу черными контурами крыш, едва различимыми на густо-синем небе. Лохматые плетни и сочная перекличка собак — начинается улица. А две знакомых звезды уже совсем высоко над трубой медпункта.
Ковальчук кончил косить рано: то ли роса легла, то ли он скосил все, что мог, вокруг и к утру перебирался на новую гриву. Лёлька обрадовалась и собралась домой сразу после ужина.
Сережка стоял и курил под крылечком, и она наткнулась на него с разбегу, как на шлагбаум.
— До дому? — спросил Сережка. — Обожди. — И Лёлька удивилась: никогда он не ходил в село на ночь глядя.
Они шли по дороге, и рядом бежала луна, огромная и сумасшедшая. Укатанная шоссейка блестела и гулко отражала их шаги. Две тени шли впереди них по дороге: большая и вихрастая — Сережкина, и подле — Лёлькина, меньше наполовину. Небо — светлое и прозрачное, торжественная голубая степь, и впереди, на гриве, отчетливо видные, белые хатки Благовещенки.
— Ты мне хоть расскажи о себе, — сказал Сережка. — А то — что ж это — я ничего о тебе не знаю! — Он сказал так серьезно, словно это и правда — непорядок, который давно пора устранить.
— Что тебе рассказать?
— Ну, как вы туда попали?
Видимо, это было главным для него в определении: что она такое, и от этого зависело дальнейшее — принимать ее со всем тем, что она есть, или не принимать? И нужно было говорить начистоту, как на приеме в комсомол (расскажите вашу биографию), и без оглядки, что это может оттолкнуть его. А если оттолкнет — пусть это будет сейчас и сразу. Но это — честно, по крайней мере, потому что он сказал ей: выходи за меня замуж, и значит, должен знать о ней все.
И нужно рассказывать с основания: про дедов Савчука и Логинова, и русский город у китайской реки — ну, это еще не трудно, и он должен понять, Сережка: мы не выбираем место рождения… И то, что стреляла она из японской винтовки и пела «Боже царя храни», это уже страшно — «белогвардейцы» — в Сережкином понимании. И как входила Армия в Харбин, и забирали асановцев — за дело, с Сережкиной точки зрения. (А как же иначе?) А потом ССМ: мы стремились и рвались на Родину, и нас не пускали! (Правильно, вас там десять лет учили уму-разуму и то — приехали, ничего не понимающие, как из мешка высыпанные!) А отец с матерью — почему они остались там? Потому что побаивался папа Советской власти, если быть честной…
— Чего ему бояться? — решает Сережка. — Инженер, будет трудиться, как все. Ты напиши…
— Напишу, — говорит Лёлька.
Четыре километра дороги — много это, когда бежишь одна и на волков озираешься, и всего ничего, оказывается, если рядом с Сережкой. И волка отступают куда-то — ни один им не попался!
— Ну, ты надумала? — вдруг сказал Сережка, когда они были уже на краю улицы.
— Что? — сразу не поняла Лёлька.
— Замуж за меня надумала?
Если бы он сказал это серьезно, как только что, когда они говорили об ее эмигрантах! Но он опять сиял своей белозубой улыбкой. Не поймешь этого Сережку!
Лёлька молчала. Она ничего не решила для себя, хотя и думала о нем все эти дни на току, когда кидала с женщинами зерно и ягоды шиповниковые собирала в околке. Она не могла сказать ему — нет, именно потому, что думала о нем, — что-то привлекало ее в нем неосознанное. Сочетание силы и доброты, чего не было в Юрке, и вообще не встречала она до сего времени в людях. Или не умела замечать и ценить от беспечности возраста? Никогда не было с ней такого, чтобы тянулась она так — прислониться, как рябина к дубу в старой песне! Или это просто от слабости ее и одиночества? И она ив могла сказать ему — да, потому что нет у них никакой «общности интересов», как с Юркой, а без этого немыслимо замужество. Надо говорить — нет, но она не могла сказать почему-то…
— Ладно, можешь еще подумать, — разрешил Сережка милостиво. — Шагай отдыхать, вон у тебя уже глаза не смотрят!.. — Повернулся и пошел вниз по дороге к бригаде. Луна смотрела ему в спину, Лёлька тоже смотрела.
И тут показалось ей: это было уже с ней когда-то — твердая осенняя земля и человек, уходящий от нее по голубой лунной дороге… Тоненький мальчик-лейтенант Миша, и волосы — одинакового цвета — соломы.
И внезапно пережитое давным-давно — взросление и разлука — поднялось в ней с прежней остротой, вопреки интервалу времени. Ожидание боли, что должна неминуемо последовать за этим, и страх перед повой потерей, которую она не могла, не хотела испытать, заставили неожиданно для себя вскрикнуть: «Сережка, Сережка!» — очень тихо, как думалось ей, в степном необозримом пространстве.
Однако он услышал. В два шага он был рядом. Подхватил ее под мышки, поднял на воздух, поцеловал на весу в губы и снова поставил на землю. Лёлька ахнуть не успела!
…Дожди пошли. Надолго и основательно. Дорогу до Багана развезло. Невывезенное зерно лежало на току, мокло и прорастало. Зерновые бугры потемнели и как-то странно грелись изнутри. Зерно слипалось в плотную массу, и женщины пытались ворошить его лопатами. Говорили: оно все равно теперь никуда не годное. Колхозный бригадир хватался за голову — как будто он не знал, что осенью может пойти дождь?
Комбайнеры, злые и небритые, сидели в вагончике, подсчитывали, что осталось не скошено, и ожесточенно «забивали козла». И ждали — вдруг прояснится и ветерком подсушит пшеницу.
На кухне тоже все разладилось — протекла глинобитная крыша. Поварихи Эмма и Нюра бегали и гремели ведрами, и никакого обеда вовремя не было.
Лёлька аккуратно приходила по утрам в бригаду и маялась вместе с комбайнерами.
Душно в вагончике. И темно за потными стеклами. Лёлька вышла на дождь, повязав до бровей косынку.
Дождь медленно смывал с берез позолоту. На сырых досках обеденного стола слоем лежали липкие листья. Сережка возился у своего ДТ-54. Гусеницы трактора были густо залеплены грязью.
— Слышала сводку? — сказал Сережка. — На ближайшие пять суток без перемен! — Они постояли и поговорили о погоде, а потом он сказал: — Слушай, Алёна, поехали завтра в район регистрироваться? За депь обернемся. Все равно косить не будут.
— Что ты придумал!
— Нет, правда, поехали! Зачем нам ждать до октябрьских? — он говорил так, словно у них все было давно решено. — А там — дорогу переметет! Поехали и распишемся! Договорились? — Сережка воодушевился. — Чего ты молчишь?
— Не поеду я, — сказала Лёлька, — потому что это несерьезно, то, что ты говоришь. Ты не любишь меня. И это нехорошо, и неправильно — без любви. Не поеду я…
Просто хотелось ей, чтобы сказал он хоть одно из тех прекрасных слов, что положено говорить в преддверии замужества.
Но Сережка вспылил:
— Я тебя силой не тяну! Я с тобой всерьез говорю! Знаешь, когда ты мне показалась? Когда мы ехали на уборку и ты сидела наверху, и глазищи у тебя были круглые и растопыренные! Еще тогда я подумал, что женюсь на этой рыжей девчонке. Я всегда добиваюсь, чего хочу! Вот так! Или завтра едем в район, или — как знаешь!
Он швырнул гаечный ключ в глубь кабины, хлопнул дверцей и пошагал по лужам к вагончику, а Лёлька осталась стоять у трактора в недоумении. И такую пустоту ощутила внезапно, словно последний осколок жизни отняли у нее!
Утром она шла в бригаду. Сеял дождь мелкий, как сквозь сито, и ноги ее в китайских ботиках расползались по размокшей дороге. Околки стояли ржавые и нахохлившиеся. Лёлька старалась идти по обочине, но бурой картофельной ботве.
И она знала: если он повторит вчерашний разговор, она не возразит, и все будет, как он скажет! Неразумно это и несвойственно ей, однако это так…
У вагончика стоял заведенный военный грузовик, и Сережка договаривался с солдатом в зеленом ватном бушлате.
— Где ты ходишь? — заорал на нее Сережка. — Машина уйдет. Быстро поехали!
— Как же я без спросу? А вдруг начнут косить?
— Ну, пойди, доложись бригадиру! И кто тебе будет косить — смотри, все заволокло!
В вагончике было сонное царство. Трактористы и комбайнеры с горя спали, под дождь, на парах. Бригадир отмахнулся от Лёльки: езжай, куда хочешь!
Она вышла на крылечко. Сережка подхватил ее и забросил в кузов грузовика. Кузов порожний, к новым доскам прилипли мокрые зернышки пшеницы. Сережка посадил Лёльку на ватник и с головой накрыл зеленым, жестким как жесть, плащом. Он обнял ее за плечи, и так они ехали, прислонившись спинами к стенке кабины. Сережка был весел и все чего-то болтал ей в ухо, Лёлька не вслушивалась, смотрела в щель капюшона на уходящую дорогу и думала: «Что же это я делаю? Я же не люблю его. И нужно, наверное, остановить машину и изменить все, пока не поздно».
Но машина шла вперевалку. Щетинистые полосы жнивья веером разворачивались по ходу. Желтые копны стояли вдоль полос. Небо низко нависло над степью, и дождевые столбы бродили по его краю.
Только одну остановку сделали они в пути — в Казанке. Сережка заскочил к себе на квартиру, и Лёлька тоже — за паспортом. Они ехали, и скоро серая башня Баганского элеватора вынырнула из степи и повела их на себя.
Совсем не торжественным оказалось это великое событие. Они расписались на каких-то бланках в низком глинобитном домишке и вышли на Баганскую улицу.
— Ты него такая грустная? — спросил Сережка. — Но расстраивайся. Кончим уборку, знаешь какую свадьбу организуем — с брагой и председателем колхоза! А сейчас пошли в чайную, а то она скоро закроется на перерыв!
По дороге в чайную Сережка затащил Лёльку в раймаг и купил ей резиновые сапоги.
— Мне ничего не надо! — сопротивлялась Лёлька.
— Давай скидывай свое китайское барахло. Смотри, они у тебя протекают!
Лёльке жалко было ботиков с застежкой зипером, но они действительно проносились. Сережка бросил их в мусорную урну на главной Баганской, совершенно непроходимой, улице.
Потом они сидели в чайной, ели котлеты с рожками и ждали, когда пойдет обратно с грузом их машина.
Напротив, на стене в чайной, висела картина местного производства, мутная от времени, — Иван-царевич увозит царевну на сером волке. Волк походил на домашнего пса, а царевна выглядела несчастной, наверное, как Лёлька на целине. Лёлька посмотрела и рассмеялась этой мысли, а потом глянула на своего Ивана-царевича, как он сидит напротив за столом, накрытым клеенкой, за первой семейной трапезой и улыбается (видимо, не знает еще, какое сокровище досталось ему в жены), и мокрый ватник его лежит на полу рядом.
— Ну, чего ты нос повесила? Все нормально!!
…Ночь. Ночь. Фары грузовика сквозь косые дождевые полосы.
Сережка говорит:
— Жена, ты не замерзла?
Грузовик качается, как корабль в бурю, и железные запчасти перекатываются по кузову от борта к борту. Сережка держит ее крепко, наверное, чтобы она на ходу не вылетела. Он попробовал поцеловаться, но их как тряхануло!
Дорога совсем испортилась. Они блуждают в объезд и буксуют. Сережка вылезает из кузова в жидкую грязь, и они с шофером кидают землю лопатами и мостит под колеса охапки травы. Они мечутся в свете фар — грязные и промокшие. Лёлька хотела тоже слезть и помочь им, но Сережка прикрикнул на нее; сиди! И странно, она подчинилась…
Машина взвывает, охваченная дрожью, вырывается из топкой ямы, и Сережка снова запрыгивает в кузов.
— Жена, ты тут жива?
Лёлька лежит на дне кузова и умудряется засыпать время от времени…
Они окончательно завязли на въезде в деревушку, совсем незнакомую. Ее огонечки слабо светились впереди и постепенно погасали по очереди.
— Пошли, — сказал шофер, — а то все полягут спать, не достучимся!
Дождь перестал, но было еще очень мокро. Сережка вел ее куда-то в темноту.
Они постучались в крайнюю хату — приземистую и темную. Открыла дверь бабка — сухонькая, согнутая.
— Некуда, милые, некуда! — запротестовала бабка. — Все полно. В горнице у меня девчата с городу, а кухня, гляди, вся под шоферами! Куда я вас? Вот солдата одного возьму, и ладно…
— Ну, бабуся, ну пусти пас, куда мы пойдем? Уже все хаты темные! — принялся уговаривать Сережка. — Видишь, жинка у меня на ногах не стоит! Как же ты нас на ночь выгонишь?
Видимо, бабку сразили Сережкины доводы.
— Разве в сенках, у пригона? Да там у меня чисто, не думайте.
Она шла впереди по какому-то глинобитному переходу, и свет от лампы скудно освещал рыжую степу. Сени оказались узкими, как вагонное купе. В конце их стояла деревянная кровать, крашенная голубой краской. Кровать походила на ящик, набитый сеном. Бабка бросила на сено косматый тулуп.
— Спите, милые, отдыхайте.
— Ладно, бабушка, — сказал Сережка.
Только сейчас, сквозь полусон, дошло до Лёльки, что она жена Сережкина, хотя и не любит его по-настоящему! И все-таки она — жена его…
За тонкой камышовой стенкой шевелилась и шумно вздыхала бабушкина корова.
— Залазь под тулуп и спи, — распорядился Сережка. — Завтра рано вставать. И не смотри на меня такими перепуганными глазами!
Утром, когда Лёлька вышла во двор, крыши деревеньки были белыми от первого инея. И белым было все — подмерзшая в складках земля и кабины столпившихся на улице грузовиков. У грузовиков возились незнакомые шоферы, разогревали моторы и носили в ведрах воду от колодца.
На дворе умывался Сережка, в одной майке, ледяной водой из колодца. Зубы его блестели и были одного цвета с инеем.
— Проснулась! — закричал Сережка. — Смотри, дождя-то нет! Сейчас поедем!
Утро оставалось жемчужным, когда они ехали на машине по заиндевевшей степи. Дорога затвердела и они мчались как бешеные.
Сборный дом поставили на гриве, на краю села. И теперь, когда едешь из Багана в Казанку, первой встает из-под земли его двухскатная крыша, а потом — крылья ветряной мельницы и труба эмтээсовских мастерских.
Сборный дом — щиты из светлых досточек, внутри набитые чем-то легким, вроде бумаги. Летом, пока дом лежал в несобранном виде на гриве, плотники сидели на нем, курили и думали, как собирать, подходили местные жители и разглядывали скептически: да разве ж он выдержит в такие зимы — не обмазанный, окна — одно — на четыре местных окошка — не натопить!
Дом завезли в МТС специально для целинников, и квартиры выделили трем приезжим семьям: Лаврушиным, Куприяновым — Анке с матерю, и Усольцевым — Лёльке с мужем. Четвертую квартиру отвоевал плотник, вербованный по договору и тоже почти целинник.
Дом — желтый, пахнущий деревом, два крылечка — в степь на восход, два — к селу на запад. От крайней хаты к дому ведет протоптанная в снегу дорожка, захлюпанная ледяными узорами — это Лёлька ходит на эмтээсовский хоздвор по воду. Айка приноровилась носить ведра ловко, по местному обычаю — на коромысле, ни капли не проронит, а Лёлька мучается: дужка ведра режет ладони и валенки вечно промочены! Падает снег — дорожка наслаивается и подымается, а дом уходит вглубь, затопленный в сугробы до подоконников. Дом на гриве, на семи ветрах, как Ноев ковчег, со своим сборным населением.
В полдень Сережка уехал на тракторе подвозить корма, а к вечеру подул буран. Вначале он был не очень страшный: в сумерках со стороны степи побежали по склонам сугробов струи сухого снега и, разбиваясь, стали захлестывать Лёлькино крылечко.
Но уже ночью Лёлька проснулась от ветра — весь легонький сборный дом покачивался, как корабль. Лёлька лежала в темноте и прислушивалась — дом страшно звукопроницаем.
За стенкой справа, в квартире Лаврушиных, не спали. Новорожденный Павлик пищал, Женя кормила его и уговаривала, а свекровка громко подавала из кухни советы, как надо ухаживать за ребенком. Ника, видимо, лежал на койке и озабоченно ворочался. Лаврушинская койка стояла, отделенная от Лёлькиной тонкой дощатой стенкой, и получалось почти так же, как жили они — разделенные Жениной занавеской в маках. Ника все еще работал в Благовещенке и дома бывал наездами. Теперь он ехал мимо в Баган на какой-то семинар, и Лёлька подумала — при такой погоде никуда назавтра не уедет!
За стенкой сзади храпела Анкина мать и на буран не реагировала. Больше ничего в доме не было слышно, только сам дом скрипел и покачивался. Лёлька подумала: где сейчас Сережка и где эта ферма, куда он уехал, подцепив сани к трактору? И ей стало тревожно от неистового ветра, лбом налетающего на их жилище.
С утра в квартире было холодно: все тепло выдул буран. Печка не растапливается — дымоход гудит, как паровозная труба, и растопка гаснет! В окнах — белым-бело. Усадьба МТС напротив, через поле, совсем растворилась в молочной мгле, и баки бензобазы — словно кто-то стер это резинкой с белого листа бумаги. И ларька у ворот тоже не стало видно — беленого ларька, с дверью, железными скобами перекрещенной. Лёлька глянет в окошко: если скобы откинуты, значит — ларек открыт — и можно бежать за гидрожиром.
Лёлька постучала в стенку — Анкина мать дома.
— Я сейчас приду, — крикнула Лёлька.
Наружная дверь не отворялась — так придавило ветром и снегом. Ветер моментально набросился, рванул с Лёльки платок и попытался повалить ее. Воздух стал белым и плотным — от снега, летящего вкось. Захлебываясь и держась рукой за стейку, Лёлька обогнула дом и ввалилась к Анке.
Анкина мать сидела на кухне перед духовкой, вязала варежку из овечьей шерсти и басом пела «По долинам и по взгорьям» из харбинского репертуара.
— Что, девка, замело? — сказала Анкина мать. — А твой-то — в пути? Неладно сейчас в пути-то!.. — И начала вспоминать, какие страшные бураны были в эпоху ее детства в Забайкалье. А Лёлька совсем расстроилась: как там Сережка?
Лёлька попросила взаймы хлеба — она собиралась сегодня стряпать, да печка не горит! Анкина мать отрезала Лёльке половину горбушки, и они еще поговорили о хозяйских делах, когда пришел на обед Володя — тот самый, Анкии потерянный, с которым они разъехались в разных эшелонах. Он пришел согнутый от бурана, в заснеженном ватнике, с шарфом, намотанным на шею. Володя стал отогревать над плитой тонкие пальцы и выглядел злым и несчастным.
Анка все-таки привезла себе своего Володю! Она здорово заработала на штурвале и вернулась с уборочной как раз, когда они все переезжали в новый дом. Анка сказала: какого черта он сидит там и не едет! Вытащила из сундука слежавшуюся трикотиновую шубку харбинской эпохи, положила деньги на аккредитив и укатила, пока дорогу не перемело окончательно.
Анка исчезла на целый месяц, ничего не писала, и мать переживала и гадала на картах. Лёлька забегала к ней по вечерам и сочувствовала.
Анка приехала внезапно. Выпал снег, и машины ходили редко. Бензовоз остановился в темноте против Лёлькиных окон. Лёлька видела, как в свете фар Анка пробежала с большим чемоданом, а потом из кабины вылез худенький, по уши закутанный юноша. Вот он какой — Анкин Володя!
Володю устроили в МТС электриком, а для Анки зимой работы не оказалось. Она сидела дома и хозяйничала с матерью сообща. Они купили корову, пестренькую Мушку. Мушка снабжала молоком половину сборного дома, не считая хозяев. Но когда Володе приходилось брать в руки вилы и чистить в сарайчике, на лице его появлялось непомерное страдание.
Сережа заикнулся: неплохо бы тоже завести корову, но Лёлька так испугалась, что он смилостивился — пока обойдемся.
Анку директор МТС направляет с весны на курсы механизаторов в Купило, и слышно за стенкой, как они с Володей ссорятся: зачем он тогда сюда ехал! Не нужна ему Казанка, и Анкина Мушка, и сама Анка, наверное, недаром они летом разъехались в разных эшелонах! Ему нужен Омск и институт, и ничего больше. Анкина мать ворожит на картах, и все у нее получается — не жить Анке с Володей.
Сережка ворчит на Лёльку — нечего тебе бегать к ним и сочувствовать — сами разберутся!
Зато с Лаврушиными у Сережки полный контакт: с Никой они как-то распили сообща «поллитру» с мороза, свекровку Сережка зовет «мамашей» и отгребает им снег от крылечка, когда Ника в отъезде.
— Тоже мне, «китайцы» беспомощные! Заметет — дверь не откроют!
…Володя ушел с обеда на работу, в белую кипень бурана. Анка пришла из магазина в большой клетчатой шали, замотанной, но местной моде, поверх пальто. Анка была вся побеленная — даже усики над верхней губой.
— Хорош, как метет! — сказала Анка и прилилась веником обтрушивать с валенок снег в сенках.
Мать налила ей тарелку горячих щей, а Лёлька отказалась, она пошла к себе домой, обняв одной рукой горбушку полученного взаймы хлеба, другой — кастрюльку с Мушкиным молоком. Бурап снова набросился, молоко поднялось в кастрюльке, как волна в шторм, и выплеснулось Лёльке на шубку — только и успела она прикрыть остатки горбушкой. Она шла домой, слепая, сквозь снег, как против течения. Дверь оказалась распахнутой настежь, и сугроб намело в кухню через порог. Но зато печка разгорелась сама — только успевай подбрасывай! Лёлька сунула кастрюльку с молоком на плиту — что ж, займемся хозяйством…
Дом человеку — как якорь в землю — ощущение устойчивости и постоянства.
И что тебе нужно от жизни, Лёлька? Все у тебя есть — муж, самый видный парень в селе, и дом — голубыми, даже с золотом, обоями обклеенная комната, и все в ней почти как некогда — харбинские шторки и покрывала кружевные, китайские, и полка с книжками над кроватью. Правда, лампа керосиновая — фитили коптят и стекла черные, но что делать — МТС еще не дотянула сюда провод от мастерских! А вообще-то, идут вдоль Казанской улицы столбы с чашечками изоляторов — от дома к дому, — то вспыхнут лампочки, то поблекнут — одна проволочка светится — значит, опять «барахлит» станция.
Дверь Сережка обил войлоком от мороза, картошка — в подполе и кладовка, полная пшеницы, той, что они с Сережкой заработали за лето. Правда, чтобы превратить ее в муку, нужно насыпать в мешки, отвезти на саночках на мельницу, а потом сеять, и сеять через тонкое сито. «Мама, привези мне сито, — пишет Лёлька в Харбин, — а то я хожу и занимаю по соседям!». Там уже объявили — с весны снова репатриация на целину. «Мама, приезжай, — пишет Лёлька. — И ничего не бойся — надо пережить трудности, чтобы только быть вместе!» Мама уговаривает папу ехать, папа колеблется, но мама собирается потихоньку, а Лёлька дает ей в письмах ценные указания, что брать — сито и мясорубку…
Задача, оказывается, — накормить Сережку, когда он приезжает с поля грязный и намерзшийся, ватник скидывает у порога! Не так просто, оказывается, и ничего она толком не умеет! «Мама, напиши мне!» — как сигнал бедствия за тысячи километров. И мама высылает инструкцию, на прочной картонке переписанную, — технологию кухонного производства. Лёлька повесила ее над плитой на стенку и сверяется постоянно. Вся Казанка варит одинаковые мощные щи, где много сала и капусты, и Сережке тоже нужны такие — не устраивают его мамины рецепты!
Руки у Лёльки черные от картошки, и не отстирать его рабочие ковбойки — сплошной мазут! Не узнать Лёльки в валенках, как кот в сапогах, платком крест-накрест повязанной по-деревенски. Неужели так и быть ей теперь до конца, ничем больше, только женой Сережкиной?
Или это не так мало — быть женой, когда рядом твой Иван-царевич, что увез тебя, правда, не на сером волке, а в пустой трехтонке, прямо в глинобитную мазанку районного загса?
Разве мало — родное плечо и дом, где плита пыхтит, раскаленная докрасна, а Сережка сидит и строгает что-то, обсыпанный опилками (вся мебель в доме Сережкиного производства — на березовых ножках), а она ворчит, между делом, что вот, опять не наметешься! А Сережка строгает невозмутимо, только отмахнется, как медведь на муху: «И что ты бочку на меня катишь!» “ Или поймает вдруг внезапно, на пути между столом и плитой, посадит на колени и погладит по волосам, как маленькую. «Да пусти ты, Сережка, у меня все руки в муке!» Разве мало этого — тепло очага — вечные вещи, не проходящие всю историю человечества? Кто объяснит теперь это Лёльке, когда в юности вкладывались в нее качества общественные, а семья — как знаешь! И потому — трудно и смутно ей, и дом — в тягость. Институтский диплом лежит на дне чемодана и мучает, как заноза.
Лёлька ходила к директору МТС. «К сожалению, ничего для вас нет, — сказал директор. — Не могу же я вас послать подвозить сено!»
«Куда тебя тянет? — поражается Сережка. — Что, я жену не прокормлю?»
— Ребенка бы тебе, — сказала Анкина мать, — забудешь, как дурью маяться!
Лёлька ездила в Баган в низенький домик районной редакции. Ей сказали: пишите заметки. Но что она может написать о людях в четырех стенах, от мира отгороженная белой пеленой бурана?
Сиди у окошка, в пустую степь смотрящего, с керосиновой лампой у голубой шторки и жди своего Сережку!
И она выходит во тьме на обмерзшее крыльцо, в накинутой шубке, и слушает — не гудит ли трактор, и смотрит — где там зарево фар по горизонту? Ничего нет впереди, белое безмолвие, как у Джека Лондона. Синева — не различишь, где степь, а где небо… Только МТС шумит движком, сверкая огнями, — оазис света во тьме…
Дышит рядом во сне Казанка под снежными грибами крыш, и ничего не знает о ней Лёлька. Или просто не умеет прикоснуться к ней?..
В октябре после уборочной Лёльку принимали в комсомол. Заявление она подала еще летом, на курсах штурвальных, она не могла иначе — приехать на Родину и не вступить в комсомол, к которому стремилась всю юность.
Собрание было в конторе МТС, в кабинете директора, и ребята приходили со смены из усадьбы через дорогу, и приезжали из своих Грушевок и Ивановок, лошадок привязывали к брусу около крыльца, заходили в кабинет и рассаживались, кто где. Ребята все знакомые по уборочной, но все же Лёльке было жутко перед собранием и потом, когда она стояла и рассказывала свою биографию. И так это трудно, оказалось, говорить о своем, неизвестном здесь совершенно! Сережка сидел в углу, потупившись, и о чем думал — неизвестно, а ребята слушали и вопросов не задавали. А то, чем была она по приезде — в мастерских по локоть в солидоле, и на штурвале — зареванная и жалкая, и на току йотом — смешная со своей чернилкой-непроливайкой, знали они сами, и что тут ни говори — лучше не станешь! А теперь — что она? Мужняя жена, и только! lie так она мыслила вступать в комсомол, а во всеоружии трудовых достижений. И не так было на собрании, как хотела она, — буднично как-то: проголосовали единогласно. Не потому, наверное, что считали ее достойной и равной себе, а просто по-человечески: надо принять! И не было у Лёльки радости и полета, когда она шла с Сережкой домой через снежный пустырь, а как-то смутно и даже стыдно, а Сережка молчал и не помог ей ни в чем разобраться.
Когда вызвали в райком за членским билетом, день был морозный, но тихий, и дорога на Баган — чистой, укатанной, но все равно ни одной машины не собиралось в тот день в райцентр, и Лёлька пошла пешком — двадцать три километра. Ей нужно было в Баган на бюро к двум часам дня, и ничего не могло остановить ее, потому что это — комсомол!
Дорога — в ледяных рытвинах, рыжая от соломы и навоза, метелки травы, как лисьи хвосты, торчащие из-под снега. А вокруг пространство неизмеримое — пустота, только изредка — околки в инее, дымчатые и прозрачные, почти нереальные. Лёлька шла быстрым шагом — пять километров в час — надо успеть! И она дошла бы наверняка, да ее подвез с полдороги нагнавший на «газике» секретарь парторганизации.
И опять было не так, как хотела она, когда вручали ей в райкоме членский билет, — проще и обыденней.
И потом — никакой деятельности и движения, по которым тосковала она в Казанке. Разъехались ребята на кошевках по колхозам, собираются раз в месяц заплатить членские взносы, и на собраниях разговор идет о темпах ремонта техники, подготовке к посевной. Ничего она в этих вещах не понимает, сидит молча, и совсем плохо ей, словно не по праву она в комсомоле!
Она ехала сюда приносить пользу. У каждого человека должно быть единственное место на земле, где труд его максимально полезен. Наверное, для нее это все-таки не Казанка…
«…Казанка, роща белая в куржаке за усадьбой, словно опустившееся на землю облако. Вся в куржаке Казанка — плетни твои из ракиты, словно поседевшие волосы, и сухие стебли подсолнухов в снегу на огородах. Дороги твои, в степь уходящие, посеребренные, бугристые, сеном присыпанные дороги. Во дворах сено шапками на крышах пригонов, а сверху — пластами снег. Выбеленная земля. Дымы из труб — столбиками, запах деревенского дыма и стрекот трактора на краю села — вечный аккомпанемент тишины. И голос загрустившей коровы — рыжей и косматой зимой… Скворечники на кривых шестах над плоскими мазаными кровлями и сороки — черно-белые, словно тушью разрисованные, танцующие на копчике верхней ветки…
Казанка — первая моя родная земля, и плохо, наверное, что так и не сумела я полюбить тебя своевременно? Ты — вечный упрек мой, Казанка, потому что я уйду от тебя неизбежно. И хотя это будет правильно и логично — человек должен быть там, где он полезнее, все-таки ты — упрек, потому что ничего доброго я для тебя не сделала, только приняла людское радушие и первый хлеб на ладони. И что бы я ни строила потом, Казанка, так и останусь я перед тобой в долгу…
И люди твои — богатыри в стеганках, как в латах, лоснящихся под цвет металла, в шапках-ушанках. В чем-то предала я вас, когда уезжала из Казанки. И не права я буду, что увезу с собой Сережку. Он-то, на своем тракторе, на фоне берез бригадного стана, был бог целины, и я, наверное, виновата, что отняла у него это.
Казанка — сельсовет в степи под красным флагом — как форпост Страны Советов. Как же я не поняла этого тогда? Сельсовет, с покрытым красным кумачом столом, диваном деревянным в пеструю клеточку, сундуком железным у печки, под висячим замком — сейф и касса сельсоветская. Первая моя Советская власть, к которой рвалась я с чужбины, и прикоснулась наконец-то, и по узнала!
Миллионы Казанок на моей земле — основа земли русской. Но как же немило было мне тогда, в домах твоих, Казанка, беленых и мазаных, с деревянными щеколдами на дверях, с валенками и ватниками, свешивающимися с русских печек. Печи эти, соломой подтапливаемые, с черными чугунками!
И я рвалась от тебя к привычному, городскому — уехать и забыть!»
— Я не могу больше! — сказала Лёлька. — Я поеду в Новосибирск и узнаю в переселенческом отделе, как долго мы должны быть на целине.
В каждом письме мама пишет: поезжай и выясни (даже мама знает, что есть такой переселенческий отдел), ты должна работать по специальности, ты не должна забывать то, что знаешь! — Сережка хмурится на эти мамины письма: вот, подожди, обживемся… Но бесполезно — обживаться Лёльке на целине — Сережка сам видит это. Он все-таки любит ее — Сережка, если понимает: «Ну, что ж, езжай, выясни»… Ни одного еще города не видела Лёлька, словно их вообще нет в Советском Союзе — только степь да Казанка! «А то подождала бы, вместе поедем в отпуск?» Нет, не может она больше кружить по своей голубой квартире и принимать ее, как предел достигнутый! «Поезжай…» — хотя, конечно, не в восторге Сережка. В его понятии: что это за жена, которую куда-то песет?
Сережка вооружил ее советами в дорогу, посадил в кузов идущего в Баган грузовика и отправился в мастерские на работу. На раннем зимнем рассвете, когда только-только порозовело небо над баганской дорогой, Лёлька отправилась в свое первое по Союзу самостоятельное путешествие.
Первый пассажирский поезд — вагоны старого образца, дощатые диваны и окошки, в толстом инее доверху. Так ничего и не увидела она, пока ехала до пересадки в Татарской.
Вокзалы сибирские — перекрестки страны, живущей и вечно движущейся. Парни с рюкзаками и рейками, Лёлька еще не знает, кто это — геологи? И парни в белых от цемента ватниках, спящие на полу на Татарском вокзале — строители элеватора. Народ — деды с деревянными чемоданами, говорливые и неизменные тетки в жакетках из плюша. В поезде «Москва — Владивосток» пошел другой пассажир — дальнего следования — только сиди, смотри, и слушай, и впитывай в себя, половины еще, по существу, не понимая. Чудесная вещь — дорога, как ощущение жизни и твоей причастности к ней.
Когда поезд стал подходить к городу, по насыпи над поймой реки, и фермы моста закрестили вагонные окошки, странное волнение охватило Лёльку, хотя она не знала этого города, только мельком пролетел он мимо эшелона в июне. А теперь она шла по его вокзальной площади, скользкой от гололедицы, и город входил в ее сердце, как человек с первого взгляда.
Машины, шуршащие по улице Ленина, с красными огоньками на запятках. И огни, огни, словно новогодние елки дома в окнах, цветных от абажуров! Целый праздник огней после Казанки с керосиновой лампой. Все это есть, оказывается, — города и люди, шаги по асфальту и отсветы витрин на тротуарах — жизнь! И дома кирпичные, совсем, как в Харбине, — старинной кладки корпус на Красном проспекте!
Освещенные снизу колонны Оперного, как могучие стволы. И снег опускается, тихий нормальный снег, а не летящий со страшной скоростью, как в Казанке. Литые решетки и черные ветви сквера, обросшие белизной. Желтые пятна фонарей на проспекте, растворенные в снежном мелькании. Прекрасно это, а люди идут мимо и не замечают!
Лёльке негде ночевать в этом городе, но это неважно — на то есть Новосибирский вокзал — пристанище всех странствующих и путешествующих с его зелеными залами и бронзовыми люстрами, невиданной Лёлькой роскошью. Есть вокзальные диваны и тепло, с утра она побежит искать переселенческий отдел и выяснять свои нрава и обязанности, а пока она стоит перед афишей Оперного: сегодня «Царская невеста»!
Впервые в жизни она идет в театр как есть, в дорожном свитере и в синей костюмной юбке, но это тоже неважно, оказывается. Сейчас она побежала бы в театр даже в своем знаменитом ватнике — музыка необходимая, как хлеб.
Она сидела в зале, круглом как колизей, и руки ее лежали на алом бархате барьера. И это было не просто бархат и скрипки, что подавали голоса из оркестра, а нечто большее, как подтверждение реальности этого мира, к которому она рвалась всю юность. Лёлька слушала голоса скрипок, и волнение, подступившее к ней прежде перед Новосибирском, не отступало, а наоборот, поднимало и заполняло восторгом, как это бывало на вершинах сопок. Первая, пожалуй, полная радость, после переезда границы. Только не хватало рядом человека — разделить ее…
Когда шла из театра на вокзал, метель разыгралась вовсю, поземку несло по ледяным тротуарам, и последние автобусы, как большие сонные рыбы, медленно проплывали в струях метели.
Интересным оказался город Новосибирск при дневном освещении — все вперемешку: серебряный купол Оперного, как чешуйчатый шлем богатыря, и рядом — овраг, насыпанный доверху домишками, темными, бревенчатыми, под белыми крышами, — удивительно видеть с моста далеко под ногами их квадратные окошки. «Каменка» — объясняли Лёльке.
Свернешь с Красного проспекта, и воду везут в саночках от колонки, как в Казанке; киоски деревянные, голубым крашенные, в ряд с кубическим зданием универмага. И заборы вдоль улиц и поперек — строительные заборы с дощатыми временными тротуарами, а за ними вырастает что-то в морозной мгле, многоэтажное, железным краном осененное… И ощущение такое, что город-гигант подымается из своей древесной шелухи и вот-вот сбросит ее окончательно. Лёлька ходила по нему, невыспавшаяся после ночлега на вокзале, но почему-то счастливая, словно это — ее город, и то ли она нашла его, то ли вернулась…
Смешные красные трамвайчики, по два соединенные железной гармошкой, раскачиваясь, резво разворачивались на круге рядом с Оперным. На трамвай кидались толпы, как пираты на абордаж, и так отбывали они в неизвестные Лёльке городские маршруты, увешанные людскими гроздьями. На остановке Воднолыжная Лёлька слезла и пошла пешком вдоль Оби в сторону моста. Моста еще не было, только устои и монтаж пролетов — стройка на льду… «Вот бы тебе где работать, Юрка, мостовик мой потерянный…»
В переселенческом отделе Лёльке заявили вполне официально, что никаких претензий к ней не имеют — их дело привезти, а дальше — устраивайтесь по соображению. И можно уехать на все четыре стороны, никто слова не скажет.
В управлении Томской железной дороги на Урицкого все было своим до удивления: синие кителя и дощечки на дверях с надписями — «Служба движения», «Грузовая служба», словно она вернулась в родное Харбинское управление, и седой Сарычев выйдет сейчас из-за поворота коридора. В отделе кадров суровый товарищ сказал ей, что вакансий нет, но она может написать в министерство, и тогда ей могут предоставить работу по специальности на вновь отстроенной линии в Кулунде.
На больших щитах объявлений в центре полно наклеек со словами «требуется»: инженеры-экономисты, строители, проектировщики. Лёлька не рискнула больше никуда сунуться — не примут, наверное, если у нее диплом железнодорожника? Но самое главное было ясно: значит, папа может приезжать сюда спокойно, оп-то найдет себе дело! И еще — есть на земле ее Город, и теперь не страшно, если она временно разлучена с ним.
Деньги, отпущенные ей Сережкой на городскую разведку, истекали, делать в Новосибирске больше нечего. Лёлька купила на Новосибирском базаре настоящий светло-желтый веник — угнетали ее морально деревенские метелки из травы! Мороженого купила на трамвайной остановке у толстой, от белого халата поверх шубы, продавщицы и застыла от него окончательно — губы посипели. Удивительный народ — сибиряки: мороженое едят на морозе! Походила в последний раз по городу, прощаясь: «Я вернусь!» Вволю поплакала в кинотеатре «Победа» на утреннем сеансе «Мост Ватерлоо» и пошла на обжитый вокзал — в ожидании поезда.
Поезда подходили к перронам — в морозном дыме: зеленые, заиндевевшие, несущие все ветра страны. «…Родная моя железная дорога — как я соскучилась по тебе, оказывается!» И люди, люди окружали ее, совсем чужие, со своими судьбами, но удивительно, Лёльке легко было говорить с ними, сидя рядом на вокзальном диване. Никогда прежде не было в обычае у нее так много и просто говорить с чужими людьми. Или это — русский народ, такой «по душам» разговорчивый?
Лёлька отъезжала от Новосибирска, словно вновь погружалась в свою степную глубину. Опять — красный гриб водокачки в Чистоозерном, кустики насаждений вдоль полотна и дорога — грузовик обгоняет поезд, полно в кузове женщин в тулупах и клетчатых шалях. Казанка, здравствуй!
Метель мела здесь, вполне приличная — бензовозы не ходили. Лёлька день промерзла на переезде с полосатыми столбиками (место голосования на попутных) и полуживую подвез ее колхозный зоотехник в своей плетеной, как корзинка, кошевке.
— Ну, прибыла путешественница! — сказал Сережка.
Дома была пыль и запустение. Лёлька схватилась за тряпку и веник обновила, конечно. Новый год на подходе.
Новый год встречали дома, вшестером: Усольцевы, Анка с Володей, да двое местных молодых специалистов — механик Аня, девушка с русой косой из далекого города Горького, и лесовод Леша — он же агроном, потому что лесов, фактически, нет — степи, и ему пришлось на ходу переквалифицироваться. Лаврушины встречать Новый год отказались: у них — Павлик.
Накануне от мамы пришла из Харбина посылка — елочные игрушки и разные вязаные вещи для Лёльки и Сережки. «Спасибо теще!» — сказал Сережка. И еще — веточка маньчжурской елки. Лёлька поставила ее в стеклянную байку, и теперь у нее тоже — елка! Настоящая елка во всем селе только у главного инженера МТС — ему привезли из Новосибирска. Какие елки — в Кулунде!
Они налепили пельменей и выставили их на мороз застывать, а часов в десять всей компанией сбегали в клуб на танцы. Стояла совсем новогодняя — глухая и синяя — ночь с крупными замороженными звездами.
Клуб — нетопленый, и забавно танцевать прямо в платке и валенках. Лёлька покружилась с Сережкой, а потом ее пригласил на вальс комсомольский секретарь.
Потом они танцевали дома в узком проходе между столом и кроватью. Пластинки все были старые, харбинские, и потому, наверное, Лёльке в конце концов стало грустно. Под этот фокстрот она плясала с Сашкой, а Юрка зажигал розовые прозрачные свечки, и лежала на стене тень от лапчатой ветки. Не должна она помнить о нем, и нечестно это по отношению к Сережке. И все таки… С Юркой, наверное, все было бы по-другому…
Под утро, когда соседи ушли, Сережка распил с Лешей последнюю, принесенную тем в кармане, «поллитру» и сразу стал таким, каким его совсем не принимает Лёлька, — ласковым и взрывчатым — глаза посветлевшие, почти серые — стихия какая-то! Лёлька теряется перед пей.
Ох, уж эти «поллитры» — в праздник и в день получки! Лёлька ненавидит их лютой ненавистью! Сережка мигом найдет, с кем скооперироваться — с тем же Ковальчуком или с плотником из четвертой квартиры.
С плотником проще всего — дома, далеко не ходить. И тут что ни говори — так оно и будет: Сережка непреклонен в своем право на «поллитру», как стена. Можно подумать, что для мужчин — это средство самоутверждения. Но разве этим должен утверждать себя человек на зёмле?
И совсем плохо окончился новогодний вечер — Лёлька мыла затоптанные снегом полы, а Сережка спал на койке поверх покрывала, волосы его светлые, как солома, прядями падали на лоб, и руки он раскидал во всю ширину, которые только что обнимали ее и держали, как щепочку, а для нее это было плохо, потому что неискренно — как считала она — после «поллитра»!
— И что это за жена — кусок льда! — бросил ей Сережка.
А она просто не знала, как понимать эту стихийность и силу, потому что ни о чем таком дома в Харбине не предполагала.
Трудно мне с тобой все-таки, Сережка! Быть женой — тоже нужно иметь талант, оказывается, и высоту души… Или все это приходит само собой, когда любишь человека? И просто не любит она его, если быть честной? И замуж она пошла за него от слабости своей там, в бригаде, и страха перед пустотой, когда он швырнул гаечный ключ внутрь тракторной кабины и пошел от нее, скользя по грязи, к вагончику?.. Растерялась в большом, не обжитом еще, мире и позволила забросить себя в кузов идущего в Баган грузовика… И если это так — подло, наверное, жить, укрывшись за мужниной спиной, не любя по-настоящему!
На октябрьские праздники они ездили к Сережкиной матери в Довольное. И это было очень тягостное для Лёльки время, потому что нужно было ходить в гости к бесчисленной родне, и опять появлялись на столах «пол-литры» и яичницы на круглых чугунных сковородках, и нужно было пить мутную бражку из стаканов — иначе ты кого-то не уважаешь! Лёлька устала и измучилась, а Сережка не понимал ничего, потому что это был — его дом, в котором ему легко и свободно!
Она не смогла полюбить родное Сережкино село, красивое после Казанки, с тяжелыми избами, резными ставнями и галочьими гнездами на березах. И Сережкину мать не смогла полюбить — отгородилась от нее внутренне за одну только, случайно услышанную, фразу:
— Что, тебе русских было мало?
Она проснулась и лежала на высокой койке в парадной комнате, где их поместили, как гостей, а Сережка разговаривал с матерью на кухне. Дверь была открыта. На кухне горел свет. Лёлька лежала и осваивалась в полутьме, рассматривала пестрые занавески пологом, и фотографию в рамке — на Сережку похожего мужчину в гимнастерке с двумя шпалами на петлицах — отец, наверное… И она не поняла, вначале, что это относится к пей. А когда поняла, стало больно, как никогда еще. Хоти она совсем не обижалась, когда ее спрашивали в сорок пятом солдаты из проходящей через Харбин Армии: «А вы, правда, русская?»
Нужно было понять, наверное, Сережкину мать: сын привез в дом «приезжую», что не умеет мыть некрашеные полы и стороной обходит деревенских коров! Такой увидела она Лёльку и только так нужно было понимать ту, услышанную, фразу. Лёлька поняла иначе: Сережкина мать — платочек ситцевый белый, в крапинку, руки темные, сморщенные от работы — то, что называют народом… Значит, не стереть с себя эмиграции в глазах народа? Недостаточно — переехать границу, чтобы преодолеть ее?
В конце января на Казанку навалились «крещенские» морозы.
Был тихий домашний вечер. Они с Сережкой сидели на кухне. Подкинутые в печку жарко пылали березовые поленья. Лёлька напекла оладьев по маминому рецепту, и они с Сережкой сидели, разделенные столом под синей клетчатой скатертью, и пили чай с этими оладьями и фруктово-яблочным повидлом из ларька. И что-то толкнуло Лёльку, и она начала рассказывать про зеленое стрельбище на холмах, девчонок с винтовками и корнета Гордиенко в рыжих сапогах со шпорами («Лежа, по мишеням, огонь!»). Все-таки это детство ее — Гордиенко, кусочек ее самой, и кому, как не мужу, рассказать об этом? И она удивилась, когда он помрачнел. (Для него это — винтовки, направленные в сторону нашей границы и против него, следовательно, а ей не пришло это в голову!)
— Вот гад, — сказал Сережка, — японский прихвостень! Мало их подмели у вас в сорок пятом!
А Лёлька вся сжалась от этих слов, словно они относились к ней самой, а не к Гордиенко. Неужели так будет до конца — разный взгляд на вещи и события? И нужно было, как говорится, рубить дерево но плечу?
Идет самая длинная Лёлькина зима. Вернее, первая такая длинная с октября но май, а до этого она привыкла, что зима — только кусочек ноября, декабрь и январь, а в феврале все тает — китайский Новый год и весны начало. И нечего Лёльке делать в эту зиму, как только думать и читать, пожалуй. Вернее, она учится думать в эту зиму.
Лёлька закутывается косынкой кроличьей до бровей, берет сумку продуктовую и идет в ларек и в библиотеку — одним заходом.
Библиотека — в клубе, том самом, длинном, глинобитном, как сарай, где стропила торчат в небо углами и снежок падает сквозь потолок на головы кинозрителей. Библиотека тоже замороженная, и книги стоят холодные, как кирпичи… Лёлька берет книгу с полки, толкает в сумку с макаронами и песет домой — отогревать.
Книги для нее в эту зиму — откровение, словно она никогда прежде по читала их, хотя она проходила в школе — Толстого и Тургенева. Но тогда шел сорок пятый год, и Анна Каренина просто ни к чему ей была в ту пору. Теперь она читает медленно — торопиться некуда, и большие мысли Толстого о причинах и следствиях событий заставляют думать ее о том мире, что видела она: «Кто это — я, и кто это — мы, в сущности?» И ее судьба, оказывается, не только — ее судьба, а частица общей судьбы этой ветви от русского дерева-эмиграции…
И может быть, в ней причина того, что выросла она такой слабой — в двадцать пять, как в пятнадцать, и оторванности ее от земли?
— Высыпали вас из мешка, как зайцев, — сказал Сережка, — вот вы теперь и оглядываетесь!
Выборы в Казанке — в местные и районные Советы…
Лёльку вызвал к себе секретарь парторганизации и сказал: первое ее комсомольское поручение — агитатор на выборах. И Лёлька загорелась вся, как некогда в ССМ, и готова была немедленно бежать агитировать.
Первые выборы ее на родной земле, когда она тоже голосует полноправно!
Она помнила те, самые первые, выборы сорок шестого года — Харбин в красных лозунгах и фонарях на избирательных участках. Голосовала Армия. Грузовики на талых улицах, лейтенанты в фуражках, улыбающиеся по-весеннему. Выборы, в которых она не имела нрава участвовать, потому что не была советской гражданкой. А потом, когда была и изучила по Конституции свои права и обязанности, она не голосовала, потому что жила на чужой территории. А теперь — выборы и сама она — агитатор в избирательной кампании!
Ей выделили весь сборный дом — четыре квартиры и еще — пять домов по крайней улице. Нужно обойти всех, и переписать и разъяснить, за кого голосуем.
В своем доме — проще. Лёлька собрала всех вместе в квартире Лаврушиных, и напомнило это ей собрание группы ССМ! А в тех пяти домах по Казанке — придешь и не знаешь, как говорить. Люди смотрят на тебя, и чувствуешь, что знают они больше твоего, только слушают по положению — агитатор! Плотникова жена совсем удивила Лёльку.
— Не пойдем голосовать, пока не выдадут валенки! Так и перескажи директору. Положено нам по договору — пускай выдают! А не то не пойдем голосовать! — Лёлька не поняла, какая связь между валенками и голосованием, но заявление избирателя передала по назначению.
Контору МТС отвели под избирательный участок. Бухгалтерию выселили, развесили шторы — не узнать! К Лёльке пришли Аня-механик и жена парторга — Любовь Андреевна. Аня сказала:
— Помнишь, у тебя на Новый год была скатерть вышитая, в цветочек, ты дай ее нам на выбора для украшения.
Лёлька полезла в чемодан и вытащила — как не дать: Выборы! Потом вся Казанка, вернее, женское ее население, бегала к Лёльке в сборный дом и снимала со скатерти рисунок крестиком.
День выборов. Надо встать спозаранку, чтобы к шести — в избирательный участок. Говорят, дело чести каждого — прийти пораньше.
Лёлька заставила Сережку надеть галстук, как он ни сопротивлялся, и сама надела платье — шерстяное, торжественное… По Казанке светились окна, и люди ходили в темноте — черными фигурками на синеватом снегу. Лёлька взяла Сережку под руку, и так они и пришли на избирательный участок — чета Усольцевых. И когда держала в руке сложенный листочек бюллетеня и опускала его в урну — такое состояние у нее было особенное и никогда прежде не испытанное, словно, наконец, она приобщилась к огромной своей стране и стала составной частицей ее!
Сережка ждал ее в коридоре. И, конечно, он ничего не понял, потому что выборы для него — явление обычное.
— Ты чего так долго? Ты бы заглянула в буфет — чего там выбросили?
Потом был праздничный день в Казанке. Знакомые трактористы из МТС ходили но улицам в гости в новых «москвичках» и шелковых рубашках — грудь, невзирая на мороз, — нараспашку. Слышно было — по деревне пели под гармошку. В полдень солнце подпекло по-весеннему; и сугробы покрылись к вечеру блестящей ледяной корочкой. И березы в околке словно распрямились, пригрелись — ослепительно-белые на потемневшем ноздреватом снегу. Неужели конец зиме?
…В понедельник Сережка уехал на третью ферму подвозить корма, а к ночи задул буран!
Метет буран по Казанке лютый, мартовский, а в Харбине в это время воробьи трещат на солнцепеке, последние льдинки хрустят в лужах под каблуками, и мягкими синими вечерами колокол бьет на Соборной площади — великий пост, весна. Только некому там ходить сейчас в собор ко всенощной — на свою вторую целину собирается Харбин и упаковывает ящики, но уже со знанием дела: сито и валенки — обязательно!
«С Отпора сразу дайте мне телеграмму!» — инструктирует маму Лёлька. Лёлька ждет маму, ждет Сережку и одна ходит по квартире, сумрачной от бурана.
Нужно бы зажечь лампу, хотя еще не время, да неохота идти в холодную кладовку за керосином… Печка растопилась в конце концов, теплынь в кухне. Надо попытаться завтра испечь хлеб, — придет Сережка, а кормить его — нечем. Мама не верит, но Лёлька теперь сама печет хлеб. Пшеница, хмель и вода — вот из чего, оказывается, складывается хлебный ломоть!
Тесто липнет к рукам — Лёлька не терпит стряпню, но что делать? Пройдут годы, и нечто большее, чем подгорелую горбушку, увидит она в том хлебе:
Этот хлеб — мое приобщенье
К судьбам женщин моей земли…
А пока слишком многое сместилось в ее сознании, а заново человек не получился еще. Что она сейчас — как то тесто, что липнет к рукам, а какой выйдет каравай — неизвестно.
Она стояла у кухонного стола и нросеивала муку — крупный деревенский размол, и брови ее были обсыпаны мукой, как снегом. Мука ложилась на газету ровным покатым сугробом, а напротив за окном все так же летел косой снег белой сплошной массой.
Где сейчас Сережка? Сидит, наверное, на квартире, на ферме и пережидает буран. А если нет, а если — в пути? «Неладно сейчас в пути», — сказала утром Анкина мать…
И внезапно, явственно увидела она воображением в белом мелькании большой сугроб в чистом поле, накрывший горбом кабину Сережкиною трактора. И ей стало так жутко, так жутко, что сито, как волчок, вывернулось из рук и покатилось по полу. И она еще почему-то подумала: сито чужое, и ронять его не следует…
А потом было еще два дня, когда буран шел все с той же силой и напряжением, а Лёлька кружилась в каком-то слепом отчаянии по квартире, насквозь продуваемой ветром, так что сквозило по ногам и шевелился край занавески.
И такая тревога грызла ее изнутри, тревога придуманная, может быть, но выросшая в реальную: если он не успел доехать до своей фермы, до бурана, и если она никогда больше не увидит его! И тот сугроб, построенный ее воображением, стоял перед глазами постоянно, и порой эта тревога переходила в уверенность, что она потеряла его. И это, оказалось, страшно — потерять, хотя она и считала, что не любит его! Неужели необходимо ощутить тревогу за жизнь человека, чтобы попять наконец, как он дорог?
Такими мелкими и незначащими стали теперь все его «поллитры», и грубость, и непонимание, перед одной мыслью — потери. Все ушло в сторону, как неглавное, и только одно хорошее его осталось с ней и мучило ее. Даже смешные слова его: «Чего ты бочку на меня катишь…» — и руки его, вместе ласковые и сильные, с ногтями, сбитыми от работы, никогда добела не отмывающиеся руки, даже китель его, висящий на гвозде за дверью, старый, синий китель, времен школы механизации, который она терпеть не могла и все пыталась пустить на мытье полов, а он любил и всегда надевал, когда принимался в доме столярничать, с карманами, полными опилок… Она кружилась по его дому среди всех этих его вещей, слов и поступков. И только бы вернулся он, какой есть, обмороженный, но живой!!!
И она совсем не спала по ночам, только лежала в темноте и слушала гул ветра, и все ей казалось, что где-то далеко в степи рокочет трактор.
А днем, ужасным и нескончаемым, она возилась с печкой и хлебом, потому что все-таки ждала, что он приедет, и тогда нужно чем-то кормить его. Белыми пузырями переваливалась через край чугунка опара.
Она не пошла больше к Анке и ничего ей о своей тревоге не сказала, она сидела одна в полутемной квартире и мучилась и ждала, что вот кончится буран, и тогда — приедет он? Проще было, наверное, перебежать через площадь к директору и узнать — где он, и даже позвонить по телефону на ту же ферму! Но тогда ей не пришло это в голову. Она ждало, до изнеможения — только бы он приехал, и ничего больше!
А буран медленно стихал, и огни МТС стали постепенно проступать сквозь оседающий снег, как изображение на проявляемой фотопленке. И стрекотание движка на усадьбе — мирный голос жизни — все настойчивей прорывался сквозь шум стихии. И наверное, было утро, потому что, хлестнув светом по окнам, ранняя машина прошла на бензобазу. Жизнь возобновлялась в селе Казанке.
Лёлька взяла ведра и пошла в сером рассвете по воду, утопая в снегу валенками. Тропинку замело окончательно, и нужно было ее протаптывать заново.
Сережка приехал к вечеру третьего дня. И не то чтобы она уже не ждала его, просто устала от своих страданий и сидела на кухне без мыслей, опустошенная. Полы были вымыты, чайник на плите весело булькал, и она сидела, как каменная.
И прозевала грохот Сережкиного трактора, потому что машины ходили и тракторы — тоже, и он, наверное, подогнал свой вместе с тяжелыми санями, на которых возят сено, к усадьбе и пришел домой пешком по свежей тропинке.
Он открыл дверь и стоял на пороге в накинутом рыжем тулупе до пят, громадный, с белыми от инея ресницами, похожий на Деда Мороза. И он, наверное, смертельно устал, потому что черты лица его, и без того резкие, словно вылепленные из глины, совсем огрубели и потемнели.
— Сережка… — сказала Лёлька почти шепотом. — Сережка…
Пахла овчиной мокрая шерсть его тулупа около Лёлькиного лица, и он же еще утешал ее, и уговаривал, гладил по плечам, как маленькую!
— Ну, чего ты? — говорил Сережка. — Все нормально…
Лето в тот год начиналось великой сушью.
Сошла талая вода, когда околки стояли затопленные по пояс, отражаясь в ней березками и белыми облаками, прошла талая вода, и — ни одного дождя!
Небо установилось бледно-голубым, белесым, безжалостным.
Земля превращалась в пыль и желтым дымом взлетала над дорогами. Сохли под солнцем серые взрыхленные квадраты огородов, а пшеница стала похожа на жалкие сухие перышки. Сведущие люди из МТС говорили — еще неделя, и дождь вообще будет не нужен. «И что тогда?» — спрашивала она. Сведущие люди пожимали плечами.
Сережка ходил мрачный и смотрел на небо. Она тоже приучилась смотреть на небо, но небо оставалось равнодушным.
Она никогда прежде не любила дождей. Она любила солнце и горячий песок пляжа и не думала, что есть связь между летним ливнем и обычным куском хлеба. А теперь ей больно смотреть на эти горящие поля, как на живое погибающее существо. И загар на руках не радовал. Дождя!!
Колодец обмелел, и на дне его плескалась желтая глинистая жижа. По сборному дому гуляли горячие сквозняки и заносили пылью подоконники. Дом рассыхался и трещал по ночам.
А вечера, как нарочно, разгорались изумительные — сухое дыхание земли и торжествующее золотом небо.
Возвращались из степи коровы и на изогнутых рогах несли косые лучи света. За коровами шла пыль светящимся облаком.
Сережка сидит рядом с ней на выскобленном добела крылечке (она научилась мыть некрашеные полы!), смотрит на неторопливое шествие коров, на пустое небо и курит молча. В воздухе тянет древесным дымом — время ужина и время дойки. Анкина мать гремит на своем крылечке подойниками.
На пустыре перед усадьбой сетка — волейбол. Блестят спицы прислоненных к столбам велосипедов, и мяч взлетает с гулкими ударами.
— Сереж, сыграем?
— Чего это я пойду прыгать, как малолетний! — То ли женатому несолидно прыгать с парнями, то ли засуха гнетет — он-то знает, что это значит — годовой заработок!
— У тебя ужин-то скоро?
Она встает и уходит на кухню, как здесь принято говорить — «собирать к столу».
— Алёна, тебе телеграмма, — кричит с крылечка Сережка.
Маленькая почтальонша Машенька в мундире министерства связи, в рыжих завитках и золотых веснушках стоит и сияет, как ангел — вестник радости, а рукой удерживает за руль свой велосипед!
— Ваши едут! — говорит Машенька.
Вся Казанка знает, что она ждет родителей из Китая, а почтовое ведомство — тем более! Телеграмма принята по телефону из Багана и аккуратно переписана Машенькой на бланке. Она берет ее в руки и читает раз и еще раз: «Едем назначением Идринский совхоз Красноярский край».
— Что будем делать, Сережка?
— Ехать тебе к ним надо. Мы же решили?
Она стоит с телеграммой в руке, а Сережка сидит на крылечке и смотрит на нее снизу вверх как-то странно вопросительно и серьезно, словно от того, как она решит поступить сейчас, зависит главное для него: уедет она к родителям и стряхнет его вместе с Казанкой как случайность, или она — жена ему, до последней березки?
— Может быть, вместе? Ты еще не был в отпуске, а сейчас — самое время. Потом опять не дадут перед уборкой.
Вся она сейчас — в одном: как они едут и где они сейчас, если телеграмма из Отпора от пятнадцатого, а сейчас восемнадцатое июня?
— Я справлюсь завтра в эмтээсе, — говорит Сережка, чуточку небрежно, словно для него это не имеет никакого значения. — Надо снять с книжки на дорогу… И что ты меня на пороге голодом моришь! — срывается он с нарочитым возмущением, а сам смеется синими, как на плакате, глазами. — Что за жена! Другая бы давно организовала мужу на стол по случаю приезда родителей!
В Новосибирске цвели тополя.
По вокзальной площади летала белая пурга.
Асфальт на площади был мягкий и в жирных мазутных пятнах, с блеском разворачивались по площади красно-желтые автобусы, ослепительно пенилась в стаканах газированная вода.
И все это вместе приближало ее к маме, тополя особенно: у дедушки в саду тоже росли тополя, и Лёлька собирала их цвет куклам на подушки. (Нет больше дедушки. Не дождался, не дожил до отъезда — восемьдесят семь лет… И она никогда больше не увидит его!)
В черно-стеклянной справочной будке дежурная долго искала по справочнику: как добраться в Идринский совхоз (смешные родители — хотя бы район сообщили, где его искать — Идринский!)
— Абакан, — сказала дежурная, — пересадка в Ачинске.
Сережка побежал на вокзал в очередь за билетами.
Вагон был пустым и чисто вымытым. Солнце лежало на светлой полированной полке, и Лёльку постепенно охватывало ощущение счастья — огромного и чудесного. Она сидела на этой солнечной полке и смотрела в окошко, и колеса традиционно выстукивали, приближая ее к маме! А Сережка ушел в ресторан за пивом. Он не мешал ей радоваться и вместе с тем был достаточно близко — оградить от дорожных забот.
За Болотным пошли леса, веселые бугры и перелески. Ярко-зеленые травяные склоны. Доцветали вдоль полотна одуванчики, земля здесь — влажная, нормальная — засуха не дотянулась. Засуха осталась позади в Казанке, и думать о ней не хотелось. Может быть, пока они ездят, там пойдут дожди и все будет хорошо?
Саяны проезжали ночью. По Абаканской ветке еще ходили старые пассажирские вагоны, доверху набитые дорожным людом. Сережка захватил третью багажную полку, и растянулся на ней с комфортом, и звал Лёльку:
— Залазь сюда — поместимся.
Она не могла спать — от ожидания. Она сидела в полутемном вагоне, слушала сонные житейские разговоры, прилипала к черному стеклу, и тогда проступали из пустоты косматые вершины на светлеющем небе, похожие на Большой Хинган.
Утром они ходили по Абакану и выясняли координаты Идринского совхоза. Сережка нашел экспедицию, откуда вечером пойдет машина в Идру, и они полдня на солнцепеке просидели там на лавочке.
— Пойдем в столовую, — звал Сережка.
— Нет! — Так близко от цели она готова была не сойти с места, лишь бы не пропустить машину! Сережка сбегал один куда-то и принес ей пирожков с ливером и квасу.
Выехали на закате. Машина грузовая, облезшая и расхлябанная, сломалась, не доезжая Енисея, шофер оставил их в кузове с ящиками, а сам на встречной погнал в Абакан за деталью. И они «загорали» на шоссе часа два, а мимо шли с шумом машины к переправе.
К парому подъехали в сумерках. На реке засветились огни бакенов. Паром шел в последний рейс, и очередь из столпившихся грузовиков нервничала и ворчала — придется ночевать здесь, под скалистым берегом! Она торопила глазами медленно ползущий по зеленой воде паром, и руки вымазала в смоле на брусьях у причала, и рассердилась на Сережку, когда он внезапно поцеловал ее на виду всей очереди — от избытка хорошего настроения — сумасшедший Сережка!
— Жинка? — спрашивали шоферы.
Скоро вся очередь знала, куда они так торопятся, и сочувствовала.
На ночь застряли на втором пароме, на Тубе, хотя шофер гнал со страшной силой. Машина уткнулась носом в пустую воду и остановилась. Ночевали они в кузове под звездами. Сережка завернул ее в свой пиджак и прижал к себе покрепче — чтоб но замерзла. Она и правда не замерзла в ту ночь — щекой на Сережкином плече, хотя пиджак к утру покрылся чем-то вроде инея.
На рассвете на Тубе лежал молочный туман, и плоты шли из мокрых бревен. Паромщик проснулся и загремел цепью на том берегу. Лёлька умывалась водой из Тубы — парной и прозрачной и думала: сегодня она увидит их…
В полдень проскочили Идру — серый бревенчатый райцентр. Шофер выгрузил их на тракте у поворота на Луговую.
— Еще километров десять, — сказал шофер. — Там они — китайские семьи. Я сам завозил их третьего дня.
— Пошли пешком, — сказала она.
Сережка перекинул чемодан через плечо на веревочке, снял сандалии и шел босиком. Она тоже сняла тапочки. Дорожка сквозь лес — две колеи в траве. Трава кудрявая, как коврик, вся в крохотных цветочках, похожих на желтые звезды. Она шла быстро, прямо по этим микроскопическим звездам, а Сережка пыхтел сзади с чемоданом и ворчал:
— Ничего себе, разбежалась!
День кончался. Солнце уходило за горы, и склоны задвигались тенью. В лесу отстаивался зеленый сумрак, только в просвет над полянами еще падало солнце. Запах свежего леса и влажной земли, запах лета и юности — совсем как некогда в Маоэршани! Оказывается, всюду на земле одинаково пахнут лиственные леса — грибами, павшим листом и земляникой. А она думала — только в Маньчжурии, и тосковала в сухих степях!
Она летела и ни о чем больше не думала, кроме своего стремления. Совсем не устала, только поглядывала на солнце, как оно закатывается за вершины. Скорее. Скорее.
Снова спуск. Большие избы стоят вдоль дороги. Это еще не Луговая, но уже скоро.
А горы сдвигаются в узкий коридор, темный, заросший папоротником. А горы раскрываются на просторный луг, и Лёлька бежит по клеверу. Гуси, похожие на лебедей, вежливо встают и уступают ей дорогу. Речка Седа. Мутная от дождей и скорости. Еще совсем немного.
— Идем вброд, — говорит Сережка.
И она входит в воду, и идет, держась за Сережкин пояс, одной рукой подбирая мокрую юбку. Вода толкает ее, вымывая из-под ног камешки.
Галечный бережок. Круглые кусты ивняка и горы вокруг — красоты удивительной.
Вот они — крайние дома. Сельпо, запертое на большой висячий замок. Мимо. Еще совсем немного. Совсем…
Надо бы надеть тапочки — подошвы колет разными деревенскими щепками и колючками.
Папа стоял у темной бревенчатой избы в белой махровой рубашке навыпуск, по последней моде.
Она бросила Сережку и побежала к папе прямо по колючкам.
И тут она увидела маму. Рядом, на печурке из трех камней, стоял харбинский, уже порядком закопченный чайник, и мама сидела перед ним на корточках и раздувала огонь круглым, как пальмовый лист, китайским веером.
А через неделю они будут ехать в кузове трехтонки, высоко на маминых вещах — мама, папа, Сережка и Лёля. Она будет думать, что везет их к себе в Казанку, где папа сможет работать строителем. (Но это — не так — на полпути жизнь повернет их к большому городу Новосибирску, но она еще не знает этого.)
В Идринском совхозе папе не нашлось дела по специальности, он опылял турнепс, и она возмутилась. И помчалась к управляющему: инженер-железобетонщик — тридцать лет стажа! Управляющий пожал плечами: нет штатной единицы, и прекратим разговор, пусть работают где требуется! Она вскипела. И преодолев различные дорожные трудности (пешком, вброд, на попутных, в ночную грозу на моторке), она ворвалась, наконец, в кабинет в тресте совхозов. Она ворвалась в дверь, обитую кожей, а товарищ, сидящий за столом, еще прижимал к уху телефонную трубку и — что ей нужно — не понял ничего вначале. Но она ему высказала! Неправильно — держать инженера на турнепсе, с государственной точки зрения. И неэкономично, если он может строить и приносить пользу! (Откуда взялись в ней все эти деловые слова — ни когда прежде она их не употребляла?) Даже кулачком постучала она по столу, совсем коричневым от казанского засушливого загара. Товарищ посмотрел на кулачок изумленно и на нее — в пестрой юбке из китайской дабы, с каймой по подолу, в тапочках, совсем серых от пыли абаканской, и подписал заявление: «Отпустить, не препятствовать, оказать содействие транспортом…»
(Собственно говоря, у дверей кабинета этого и началась она, какой станет потом в Деле: проходить — силой правоты, воевать, добывать, спорить, но этого она тоже не знает еще…)
…Грузовая, задыхаясь, лезет на горную верхушку прямо в облако, а потом, снова, как самолет, устремляется вниз в пустоту, и колесо на повороте долю секунды крутится над провалом. Синие Саяны внизу, как Маньчжурские сопки, только масштабнее. Какой же ты крохотной, оказывается, была Маньчжурия перед этим миром. которому нет конца и разнообразия!
Смешные рыженькие суслики столбиками сидят на дороге и только в последнюю минуту кидаются врассыпную из-под носа грузовика.
Летом пятьдесят пятого она уезжала из Казанки навсегда. Она упорно точила Сережку, и он, наконец, сдался. Хотя ему совсем не хотелось уезжать. Он сказал категорически:
— Езжай вперед. Устроишься, пропишешься — после уборочной переедем.
И она собралась, а Сережка оставался один в Казанке на лето. И как-то не по себе было ей от этого, и стыдно уезжать с целины, и неправильно — вопреки принципам своего ССМ: «Куда бы ты ни послала пас, Родина, мы будем жить и работать с честью!». Но она не могла иначе. Диплом в шелковых корочках торопил ее, уложенный на дно чемодана…
Прощаясь, она ходила по Казанке, тихой и сонной в полуденном зное, мимо плетней и желтых склоненных подсолнухов. И ей стало жалко Казанки, хотя она считала ее нелюбимой. И неловко как-то покидать ее в такую засуху — словно оставить в беде!..
Она торопилась в Баган к поезду на час сорок. Она стояла около дома и снимала с веревки последние стираные Сережкины майки и увидела Анку.
Анка шла по тропинке от деревни и была какая-то странная. Прошла свое крыльцо и остановилась около.
— Лёля, — сказала Анка. — Иван жив! Мне написали. Он сейчас в Тайшете. Это точно. Ой, Лёлька, что ж мне теперь делать?!
Она стояла, нагруженная грудой белья, и не знала, что следует сказать в таком случае. И белье ей мешало, конечно. Она поддерживала его подбородком.
— Анка, подожди, я сейчас.
Кинулась в дом, швырнула белье на табуретку и снова выскочила на крылечко. Анка была метрах в двадцати от дома, сидела около соседнего соленого озерка, на траве, жесткой от пыли и засухи, и она опустилась с ней рядом, потому что не могла же оставить Анку в такую минуту! Солнце пекло, и горизонт шевелился от зноя.
Озерко настоящее, только крохотное. Длинноногие пичуги ходили по его мелководью и что-то клевали в грязи. На Апку с Лёлей они не обращали внимания.
— Я поеду к нему, — сказала Анка.
— Ты подожди, ты подумай, а как же Володя?
— Ах, Володя! — отмахнулась Анка. — Ему тяжело со мной, ты видишь. Я ему не по плечу. И что мне Володя, когда Иван жив!
— Но он твой муж!
— Володя уедет к маме. Так лучше.
Что тут скажешь? В чужой судьбе — руками разведешь…
— Но ты напиши мне, если мы больше не увидимся!
— Напишу, — сказала Анка.
— Алёна! — кричал на всю степь Сережка, стоя на крыльце сборного дома. — На поезд опоздаешь!
Когда отъезжали от Казанки на попутной машине, она в последний раз видела Володю. Он шел через поле от усадьбы на обедепный перерыв. Володя еще ничего но знал, но был, как обычно, усталый, злой и несчастный.
Потом и сборный дом спрятался за горизонтом — совсем новенький дом из желтых досок…