ГЛАВА 5

Вот, собственно, и все.

К поэтической биографии относится, вероятно, еще и обзор «первых публикаций» — прижизненных или хотя бы посмертных. Но тут мне, как вы догадываетесь, рассказать нечего. Самое первое «издание», состоявшее из сорока сонетов и издевательского комментария, было выполнено Юркиной каллиграфией на кальке, размножено светокопировальным способом и сброшюровано в пяти экземплярах. Мы разослали эти экземпляры своим далеким — Ну, скажем так: друзьям. А те уж понесли их — с самыми благими, впрочем, намерениями — весьма солидным ценителям и специалистам.

Реакцию ныне здравствующих экспертов мне приводить не хочется — разве что за одним-единственным исключением, и право на это исключение дает мне хотя бы временная дистанция. Дело в том, что этот отзыв писался совсем недавно, когда Юрки давно уже в живых не было, и не на первые сорок, а на нынешние сто сонетов. Поэтому все упреки адресованы мне, я их с благодарностью воспринял — и не стесняюсь обнародовать.

Реакция же ушедших в мир иной была, как ни странно, более чем лестной. Получая через наших непосредственных корреспондентов все новые и все более восторженные отзывы, мы с Юркой вскоре поняли, чему обязаны столь теплым, даже горячим, приемом: для всех наших читателей на воле мы ведь были прежде всего «репрессированными», арестантиками во глубине сибирских руд и т. д.— как же было скупиться на похвалу, на участие, на моральную поддержку! Может, от этой поддержки жизненно важные вопросы зависят — быть или не быть несчастным «переводчикам», продолжать ли свое ужасное, должно быть, существование — или уж совсем отчаяться и покончить все разом?!

Ничем иным, кроме подобной доброты (разумеется — чрезвычайно ценной, и не только для нас с Юркой, но и более широко, так сказать, для верной характеристики морального облика многострадальной российской «прослойки», сколько б ее ни мордовали…), невозможно объяснить безоговорочную апологию творчества дю Вентре такими мировыми величинами, как, например, М. Лозинский в Ленинграде и М. Морозов в Москве. Немного позже, в сорок седьмом, мне посчастливилось лично — в доме все той же Женюры — услышать из уст ныне покойного Владимира Луговского форменный панегирик не только поэту, но и его переводчикам. Владимир Александрович утверждал, что это надо немедленно печатать — причем немедленно в том прямом смысле, что все порывался вскочить и куда-то бежать, не выпуская из рук нашей книжицы, и мы все с трудом его удерживали. Был уже первый час ночи, но мы не так уж много и выпили, опьянение было совсем иного рода…

Единственным нелицеприятно трезвым рецензентом нашим — на самой первой стадии, то есть еще в начале сорок шестого года,— оказался Николай Альфредович Адуев. Он прислал нам в лагерь подробное письмо — четыре страницы убористой машинописи! — с весьма суровыми поправками, замечаниями и конкретными советами. Начал он с того, что мы-де напрасно тешим себя уверенностью, будто обладаем единственным уцелевшим томиком дю Вентре в оригинале. Еще будучи студентом Сорбонны, утверждал Адуев, он откопал у старичка-букиниста на Монмартре такой же точно томик, явно того же издания… И вот он не понимает, как мы, вроде бы достаточно тонко чувствующие язык и манеру дю Вентре, можем допускать такие-то и такие-то явные нелепицы, безвкусицы, оплошности и т. п., и т. д. Следовал преподробнейший список — и все в безжалостно-едкой, остроумной и даже зарифмованной форме.

Трудно переоценить значение этого письма в нашей работе…

Надо ли говорить, что в сорок седьмом, едва попали мы в Москву, одним из первых наших визитов был визит к Адуеву. Мы ждали этой встречи, как праздника,— и не ошиблись. По нашей просьбе Адуев, уже тяжело больной, оставил у себя в машинописи всю сотню сонетов — «на расправу». По нашей же просьбе он выставил каждому сонету (вернее — нам с Юркой за каждый сонет) оценку по пятибалльной системе и свои замечания на полях. Этот экземпляр с адуевскими оценками и ремарками «лег в основу настоящего издания», как говорят в более солидных случаях. Во всяком случае, он лег в ящик моего письменного стола — как самая дорогая реликвия.

Приведу лишь несколько примеров «редактуры на полях», как мне представляется,— очень характерных для поэтического и человеческого облика Николая Альфредовича.

Рифма «увенчан — женщин» обведена многозначительной и сердитой чертой. Приписка: «Очень изъезжено. Даже у меня есть!»

В строке «Хотя б ты, старый черт, писал почаще» обращение подчеркнуто волнистой линией. Внизу странички — приписка: «Слабо. Этот залихватский тон по отношению к другу-сопернику звучит и нарочито, и весьма не по-французски. «Старый черт» отнюдь не эквивалентно vieux diable-ю».

…В «Химерах» первой редакции второй катрен описывал, как «друг друга рвут зубами обезумевшие кони». Адуев поставил рядом снежинку-сноску, а внизу написал: «„Еще рыдают раненые кони» (Стийенский). „Хохочет, обезумев, конь» (Сельвинский). И вы, Вентре, в ту же конюшню?»

…Седьмая строка в «Четыре слова» первоначально выглядела так: «За них я шел в Бастилью и в изгнанье». Адуев: «А лучше так: в Бастилию, в изгнанье. На что ж даны нам знаки препинанья?»

…Поправка в строчке «Генрих Гиз — дерьмо» — совсем крохотная: многоточие. Но вот как аргументирует Николай Альфредович: «Точнее бы mot на рифму дерьмо. Но поскольку г-но, сойдет и давно. Только… поставьте в связи с этим перед «дерьмо» многоточие».

…«Не француз, не XVI век, а ученик Игоря Северянина!» — это по поводу «Ты встречи ждешь, как в первый раз, волнуясь, Мгновенья, как перчатки, теребя» и т. д. Бесчисленные «как» обведены Адуевым кружочками, а сбоку дан совет: «Сонет творя, не «как»-айте зря!»

В общем — всем бы поэтам такого редактора!.. Тем более что на похвалу Адуев был не менее щедр — и не менее изобретателен.

Так или иначе, но пока мы с Юркой, сами того не ведая, стали в глазах наших современников этакими новоявленными Орестом и Пиладом с креном во французскую поэзию шестнадцатого века — ну, как же: Варфоломеевская резня и все такое прочее… Как сказано, мы с ним на сей счет не обольщались и навсегда сохранили по отношению к нашему дю Вентре добрую улыбку, и даже счастливую и лишенную хоть капли горечи,— но все же только улыбку: он был ведь для нас средством, а не целью. Будь он целью, мы за него едва ли когда-нибудь взялись бы: не га профессия, между нами будь сказано. Наша жизнь после сорок седьмого пошла разными дорогами, хотя и на вполне параллельных курсах. Пути наши (но не мы сами!) даже встречались: один только успевал покинуть очередную пересылку, как туда вваливался другой. Входя в предбанник, я иной раз знал, что из раздевалки этой бани, на той стороне, сейчас выгоняют партию «повторников», в которой находится Юрка. Оба мы попали в Красноярский край и довольно скоро отыскали друг друга — подумаешь, четыреста километров, тоже мне расстояние!.. Но переписка наша никак не налаживалась: о чем писать? Здоровье, настроение, род занятий — кому это интересно?!

Двадцатого января пятьдесят первого года Юрка отправился в обеденный перерыв проверить что-то в вентиляционном устройстве одной из штолен — он проектировал это устройство, и доводить свою работу до кондиции было у нас законом еще издавна, пожалуй, с детства. С этой проверки он не вернулся. Его нашли на дне штольни, в воде, мертвым, но без видимых повреждений. Диагноз: разрыв сердца. …А немедицинский диагноз? 20 января — годовщина смерти Люси. В тумбочке у Юрки, этого лентяя и неряхи,— тщательно собранные в стопки письма матери, братьев. Разложены по датам, перевязаны, надписаны — кому переслать и т. п. Вот, собственно, и всё.

Смерть Сталина я, может, еще потому оплакивал, что я вот — дожил до того, что теперь будет (а что с нами непременно что-то будет в связи с этой смертью — не обязательно хорошее, но непременно что-то,— в этом никто не сомневался), а Юрка так и не дожил. Но это уж — нынешние мои домыслы и предположения…

Что жизнь недодала Юрке, она зато с лихвой выдала мне. Я говорю это вполне серьезно: объективно расценивая, количества счастья, выпавшего на мою долю за последующее десятилетие, хватило бы и на нас двоих. Мне остается лишь быть достойным такого счастья, что, признаться, не так легко. Москва, любимая работа, студенческая молодежь, которой я, кажется, все-таки нужен,— я не об этом сейчас говорю, это все могло быть так, а могло и как-нибудь иначе.

Я говорю о том, что вот носится сейчас по квартире Юрка-маленький, мой сын, задолго до своего рождения нареченный именем человека, на которого хорошо бы ему быть хоть капельку похожим… Я счастлив, что смогу рассказать Юрке-маленькому о Юрке-большом и о себе,— хотя бы вот этой рукописью, даже если не суждено ей будет стать книжкой всамделишной.

Юрка-маленький не с неба свалился, хотя, признаться, в его появлении на свет участвовали какие-то не до конца понятные силы. Одной наукой тут, в общем, мне не обойтись — придется и вам принять на веру объяснения, не лишенные мистических туманностей.

Света — моя жена и соответственно мама Юрки-маленького — вышла замуж… за идеального человека (а не за меня, каков я есть на самом деле). И познакомилась она с этим человеком задолго до нашего с ней знакомства. Было это на тесных нарах в женском бараке, на Воркуте. Накатавши тачку с глиной или доведя себя до соответствующего состояния иными полезными занятиями, девчата и женщины расходовали 'избыток сил… на поэзию. Вспоминали и читали друг другу, вероятно, всё подряд — пока однажды, исчерпав запасы классики и современности, одна из них не стала припоминать сонеты дю Вентре — ну да, в нашем переводе: другого-то отродясь не было. И надо же было, чтобы чтица хорошо знала обоих переводчиков,— сами понимаете, она слегка романтизировала нас. Ну, 9 смысле силы духа и прочих эпитетов, обладающих среди прекрасного пола какими-то особыми чарами.

Света, Светинька моя,— наслушалась на свою беду. Навоображала себе, как я позже догадался, этакий яркий, одухотворенный образ… И как только судьба нас свела воочию («судьба» вам не нравится? Но я ведь предупреждал насчет мистики!), она меня за муки полюбила, а я ее — ну, уж это даже смешно: ее просто нельзя не полюбить.

Короче: мы вот уже второй десяток лет — любящие друг друга супруги и восьмой год — любящие родители Юрки-маленького. И эту книжку, если хотите знать, надо бы посвятить именно Свете: если б не ее настойчивость, эта рукопись отродясь не состоялась бы, я бы ее все откладывал — на «потом»… Вот только для какого бы то ни было посвящения недостает второй подписи: Юрка-то не дожил и мне доверенности не оставил.

Как видите, при всем моем жизнелюбии мне не удается завершить свой мрачноватый труд безоблачно-счастливой развязкой. А уж как хотелось мне закрутить сладчайший хэппи-энд, закончить весело и даже подчеркнуто «облегченно» — это было бы так в духе дю Вентре, а уж Юрки — подавно! Но только Юрки уже нет, я теперь один за двоих — живу, люблю, пишу, работаю, хандрю, изредка пытаюсь острить, поглядываю по-прежнему на стройные женские ножки, ну и так далее. Нетто одному мне сочинить облегченную концовку?

И потом — я уже дедушка, мне порываются место уступить в общественном транспорте. Во всяком случае, я уже достаточно стар и мудр, чтобы не только понимать относительную (э, чего уж там: абсолютную!) слабость и неполноценность нашего дю Вентре, взятого вне контекста с конкретно-историческими данными его появления на свет, но даже радоваться нелицеприятной критике. И даже находить удовольствие в том, чтобы поделиться этой — казалось бы, сомнительной — радостью с вами.

Позвольте я напоследок познакомлю вас с такой критикой — с оценкой наших сонетов, принадлежащей перу одного из самых любимых и популярных наших поэтов, которого не одно поколение советских писателей искренне считает своим учителем. Эти сонеты попали к нему без нашего ведома, через другого талантливого и доброго человека, тем временем, к великому нашему горю, скончавшегося: Ф. А. Вигдорову. Фрида Абрамовна, добрейшая душа, стремилась, видимо, «наконец что-то предпринять» — в смысле публикации дю Вентре, обладавшего в ее глазах определенной, стало быть, ценностью — пусть не поэтической, это роли не играло. И хотела сделать нам приятный сюрприз…

Еще надобно предупредить, что сонеты попали к автору нижеприводимого письма без заглавного листа, зато, вероятно, с избыточным устным комментарием — обо мне одном, поскольку Фрида Абрамовна Юрки не знала, да и о нем знала не больше, чем то, что он был «там» моим другом. По этой-то причине в письме речь идет обо мне одном — и поделом мне!

«Дорогая Фридочка! Что делать? Научите, пожалуйста. Сонеты Харона мне ужасно не понравились. Я ненавижу щегольство стилизацией, манерничанье, Гийомов, Агасферов, Обинье, Валуа, Мануциев, Амати, и Finita la commedia, и Quod erat demonstrandum, и Sic transit… Умом я понимаю, что кое-где есть и остроумие, и меткость, и мастерство, но для души мне это нисколько не нужно — мне скучны эти дешевые позы, этот моветон наигранного снобизма, эта мармеладная Гаскония. Мне так хотелось, чтобы все это было прекрасно,— но с каждой страницей книга становится все более чуждой мне. Даже острая тематика на стр. (…) и др. не примиряет меня с ней. И, кроме того, я, старовер, люблю, чтобы сонеты были сонетами. Эта труднейшая форма требует точных рифм. А здесь слово «сабо» рифмуется со словом «моего» (и «зубов»), слово «спасти» со словом «Стикс», слово «Нострадамус» со словом «руками». Есть крылатые слова, есть эффектные мысли, но — разве этого мы хотим от поэзии?

Не правда ли, как грустно? Я так хотел, чтобы стихи мне понравились. Надеюсь, Вы не сказали поэту, что они у меня. Умоляю Вас не читать ему этих строк. Скажите, что я болен (это правда!), что я уехал, ради Бога — ведь я не виноват,— помогите!

Ваш…»

Зная мой легкий нрав неунывающего оптимиста, Фрида Абрамовна последней просьбы не выполнила,— чем доставила мне неподдельное удовольствие, омрачаемое лишь сожалением, что и Юрке не довелось прочесть этот приговор. Вот уж кто бы повеселился! Юрка выучил бы его — да просто запомнил его наизусть с ходу, и всякий раз, как я стал бы что-то «редактировать», утирал бы мне нос подходящей цитацией — о, как он это умел!.. «Не очень надрывайся-то, — язвил он обычно,— не то доредактируешься, чего доброго, до того, что нас за настоящего дю Вентре примут…»

Я не разделял подобных опасений, я был, так сказать, выше этого… И вот судьба сжалилась надо мной и познакомила меня с поучительной, прелестной аналогией.

Марко де Грата — никогда про такого не слышали? В Миланском соборе, в самой глубине, справа от главного алтаря, в нише красуется невзрачное — нет, просто уродливое! — изваяние: святой Варфоломей. Вы догадываетесь, что само имя привлекло мое настороженное внимание,— я созерцал скульптуру, так сказать, во все глаза, вернул сюда гида и с пристрастием допросил его… Черненая бронза тщится выразить нечеловеческие муки, испытываемые тощим старцем, с которого живьем содрали кожу,— смотри на сей счет соответствующую легенду в Новом завете. Ребра и прочие косточки выполнены, насколько я могу судить, вполне грамотно (обладая добротой и объективностью нашего последнего рецензента, я непременно сказал бы: «Кое-где и меткость, и мастерство…»), однако никакой эмоциональной убедительностью или хотя бы впечатляемостью эта фигура почему-то не обладает.

Миланцы, и вообще-то охочие до шуточек, откровенно потешаются — не над святым, разумеется, а над бесталанным скульптором. И все же статую эту они и не подумают убрать или хотя бы спрятать от любопытных туристов — с какой стати?! Пусть не сумел ваятель выразить всех мук Варфоломея, зато он исчерпывающе выразил муки собственного тщеславия, снабдив постамент внушительными литерами: «Эту фигуру изваял не Пракситель, а я. Марко де Грата».

Вот так.

…Может, следовало бы и нашу книжку снабдить подобной надписью?

Загрузка...