ГЛАВА 2

– А палочки ты мне привез? — допытывается Юрка-маленький, крепко обвив ручонками мою шею. Мы с ним долго не виделись, чуть не полгода, и очень соскучились друг по другу.

Все говорят разом, как всегда, и я все не могу взять в толк, о чем это он спрашивает, да и сам он, видимо, толком не знает, что именно должен был привезти ему папа из своей «командировки», как именовалось для него мое пребывание в Институте туберкулеза. Я угодил туда весной шестьдесят третьего по случаю экссудативного плеврита: здесь, на воле, этакий пустяк хлябает за ТБЦ, подумать только!..

Вдруг пришло озарение, я в лицах увидел такую картину: Света обсуждает вечером с мамой неотложные завтрашние дела и говорит, что в таком-то часу поедет к Яше. Тут Юрка заявляет, что тоже хочет к папе, а мама отмахивается: детям туда нельзя, там палочки… Взрослые продолжают свою конференцию: Юрка на время вышел из игры. Все мы, грешным делом, достаточно многословны и, чтобы зря время не расходовать, обычно говорим все одновременно. Раз это мог Александр, Македонский, то и нам не возбраняется,— не выключая собственного фонтана, каждый отлично следит за быстродействующим фонтаном двух, трех и более собеседников. Юрка овладел техникой, по-моему, раньше, чем научился говорить. Вот и на сей раз он, видимо, обдумал и взвесил мамин странный аргумент и решил не вступать в спор, а только- удостовериться в самом для него главном: «А папа привезет?» — «Привезет, привезет, помолчал бы ты минутку!» — затыкает его кто-нибудь из взрослых, устремившихся тем временем уже черт-те в какие дали. Да и кто же вникает в вопросы ребенка? Спросил — ответь. «Да» сказать разумнее и проще всего. «Нет» непременно вызовет новый вопрос: а почему нет?..

Вот и запомнил Юрка, что папа привезет ему палочки.

Память у него отменная — хоть это он у меня унаследовал.

…И припомнил я ночи другие, и другие поля и леса, да и времена другие: сорок третий год. Дальний Восток, наш завод и лазарет, в котором плеврит всерьез не принимался — так, нечто среднее между насморком и поносом. Никто с плевритом и не думал бы просить освобождение (от работы) — не то было время и не то настроение у нас,— а мне не повезло: потерял сознание, да и температура что-то здорово подскочила, хоть ничего и не болело.

В общем, попал я в лазарет. Сознание вернулось ко мне на пятый день. Я открыл глаза и увидел Юрку, пришедшего навестить меня. Впрочем, тогда он был еще не Юрка, а Юрий Николаевич, мы были еще на вы, только-только познакомились. И хотя меж нами не было еще не только дружбы, но и вообще ничего еще не было, если не считать самого первого разговора нашего,— я хорошо помню, что ничуть не удивился, увидев именно его. Вероятно, в моем подсознании он успел уже занять прочное и важное место — иначе я должен был что-то плести насчет предопределения, таинственных явлений судьбы и прочей мистики, которой я чужд. Я не удивился, как сказано, увидев Юрия Николаевича, но почувствовал этакое облегчение, в общем — обрадовался. Какое-то время мы молча смотрели друг другу в глаза — пожалуй, единственный раз за всю нашу дальнейшую жизнь,— потом он спохватился и метнулся к двери: позвать доктора.

Через минуту вошел Григорий Иосифович, наш главный хирург и добрый гений, человек, о котором надо бы складывать баллады… Это он дерзнул ответить грозному начальнику, приехавшему инспектировать завод и обнаружившему, что «слишком много заключенных по пустякам освобождено от работы» в такое горячее время, когда каждый рабочий на счету,— он рискнул ответить, что различает только больных и здоровых, а вольных и заключенных различать их выпуск не учили. Григорию Иосифовичу этот ответ — его слышали десятки людей — мог стоить партбилета как минимум, но наш главный хирург был не из трусливых: к нам он прибыл прямо с Халхин-Гола. Годом раньше, на Хасане, он начал свою военно-хирургическую практику, сам был дважды ранен и принят в партию за незаурядную, видимо, отвагу и мужество. Не знаю, перевели ли его из армии в нашу «систему» просто так или за какие-нибудь грехи,— об этом мы никогда не говорили. Знали только, что он то и дело пишет куда-то прошения об отправке на фронт (шла уже Великая Отечественная), но на Запад он так и не попал, а попал на Восток уже под самый конец, весной сорок пятого, и трагически погиб в последние дни войны, даже чуть ли не после официальной капитуляции Японии. Достигшая нас легенда гласит, что самурай-офицер, над которым Григорий Иосифович склонился, чтобы осмотреть и обработать его рану, в упор застрелил его из пистолета…

Мы и тогда понимали, что это явная легенда, но понимали и добрые чувства и любовь к нашему хирургу тех, кто создал эту красивую легенду: Григорий Иосифович стоил ее…

Это он научил меня чудодействию — грамотно сделать противостолбнячный укол пострадавшему, например, на лесоповале. Знаете, как это бывает, валят арестанты мачтовый лес (на одной из наших «подкомандировок» — подсобном участке — для нужд строительства), но далеко расходиться им не разрешают, потому что они подконвойные, а конвоя мало. Стало быть, валят они эти самые мачты-громадины на недопустимо близком друг от друга расстоянии. Это я говорю вам как специалист по технике безопасности: когда сняли и отдали под суд нашего начальника по ТБ за то, что по его недосмотру погибли три автогенщика, никто из вольнонаемных не захотел занять этот коварный пост, и мне, вдобавок к другим моим обязанностям «придурка», навесили еще и функции старшего инспектора по охране труда и технике безопасности. В этом амплуа приходилось мне ассистировать Григорию Иосифовичу на судебно-медицинских вскрытиях, писать протоколы и прочее, но значительно чаще приходилось мчаться на всякие ЧП, так что я повидал кое-что сверх программы.

На лесоповале рубщику полагается, как известно, криком предупреждать своих товарищей об очередном падении ствола и рукой показывать направление падения. Он, конечно, и кричит, и показывает, но нередко его сигнал совпадает во времени (и, к сожалению, в пространстве) с таким же сигналом другого рубщика, так что другие соседи не сразу могут сообразить, куда кидаться-то. Но, и правильно сообразив, они многого не могут предвидеть: например, что два ствола, падая навстречу друг другу, могут столкнуться, разлететься в разные стороны, причем именно в тех направлениях, в каких отбегают люди, мгновенно оценив первоначальное направление падения. Метровый в комле ствол, или «хлыст», настигает людей, бегущих друг за дружкой, да так их строем и укладывает, вдавливает в землю — случалось, и пятерых подряд. Снега на дальневосточных равнинах мало, в мачтовых рощах и того меньше, а если куда и наметет его, то не в сугробы же бегут, а по протоптанным тропинкам отбегают… Полагается прежде всего делать каждому пострадавшему противостолбнячный укол — не берусь сказать, для чего и почему, но только такая у нас была инструкция. ЧП всевозможных было много, врачей мало, вот и приходилось обучать приемам первой помощи кое-кого из нашей «придурковой» братии, преимущественно из «расконвоированных», пользовавшихся правом хоть какого-то передвижения вне зоны. Делал и я такие уколы, и, несмотря на это, многие выживали. Человек вынослив.

А еще Григорий Иосифович спас наш рояль, и это было тоже подвигом, хоть и совсем из другой оперы.

Опера у нас, разумеется, тоже была, и довольно приличная. Инструменталистов, правда, было маловато, и были они самой разной квалификации, но чего не сделает энтузиазм!.. Скрипачей было трое, Валерий Казимирович, наш главный конструктор, был, пожалуй, самым лучшим, хотя на воле не играл до этого лет двадцать, да и скрипку свою выписал в лагерь очень поздно: все казалось ему несолидным и «неудобным» заниматься в заключении какой-то там художественной самодеятельностью… Двух других скрипачей весьма успешно обучил Карлуша, игравший на виолончели. Вообще-то он, Карлуша, был трубачом, но играть на трубе ему мешало кровохарканье, и он решил переквалифицироваться. А своего брата-близнеца Курта он научил играть на литаврах — представьте себе, были у нас и литавры… Если рассказать, как я полгода уговаривал нашего КВЧ (культурно-воспитательная часть) выписать эти литавры, да в какое бешенство он пришел, когда они прибыли и он удостоверился, что литавра — это всего лишь «большая дура», полушаровой котел-барабан, ни на какую «настоящую музыку» непригодный,— ох, это был бы номер для Райкина… Впрочем, из нашего КВЧ мы со временем тоже человека сделали: я позже встречал его уже на посту директора краевого театра драмы: коллектив уважал его за организаторские способности и непонятную (коллективу) осведомленность в вопросах симфонии и оперы.

Еще был у нас саксофон, унаследованный от «освобожденного» ансамбля Центрального КВотдела, каковой ансамбль расформировали и отправили в штрафную колонну — за какое-то очередное разложение. Помаленьку мы этих штрафников поштучно перетаскали к нам, на завод,— преимущественно профессиональных музыкантов, порассовали их на не слишком тяжкие работы (счетоводами, браковщиками ОТК, санитарами, да мало ли «придурковых» должностей на большом заводе!..) и таким способом намного усилили нашу самодеятельность. Были у нас и вокалисты — профессионалы и самородки, которых мы воспитали, и не только в плане музыкальном.

Самое трудное дело — придумать репертуар. В нашем случае трудность носила какой-то китайский характер: сплошные мужчины. Мы ставили «фрагменты» из опер — фрагменты, в которых не было женских партий… Доставать партитуры приходилось тоже по-разному, отнюдь не по линии «Ноты — почтой». Однажды знойным летним днем я топал в горку, в город, в Управление: нес месячную отчетность в ЦБРИЗ. Был я в ту пору уже расконвоированным начальником нашего заводского Бюро рабочего изобретательства, и по этой линии подчинялся Центральному БРИЗу, возглавлявшемуся Василием Николаевичем [29] , талантливым писателем, впоследствии получившим заслуженное широкое признание. А тогда он, после своего освобождения, предпочел (или, вернее, просто вынужден был) остаться в наших краях, далеко от Москвы, и заниматься, уже в качестве вольнонаемного, административной деятельностью, впрочем, достаточно интересной. Инженер по образованию, он сумел вдохнуть изрядную долю энергии и охоты к творчеству в людей, силою обстоятельств поставленных в условия, отнюдь не располагавшие к изобретательству и рационализации. Он настоял на том, чтобы во главу БРИЗов на местах были назначены местные же рационализаторы — независимо от их статьи и срока, сообразуясь только с их деловыми качествами. Это было рискованным требованием, и Василию Николаевичу в случае малейшей промашки (например, если б кому-то из расконвоированных в связи с назначением на эту работу контриков вздумалось совершить побег) грозили нешуточные неприятности — вплоть до нового заключения: тут уж пахло «организацией»… Но никто из нас, судя по всему, его ни разу ни в чем не подвел.

Начинал я на нашем — тогда еще авторемонтном — заводе слесарем-автоэлектриком, потом занимался хромированием в цехе металлопокрытий — дело было новое, поэтому и возникало множество идей и предложений, которые мы тут же и внедряли. Столкнувшись несколько раз с моей фамилией на поступавших к нему БРИЗовских бланках, Василий Николаевич заподозрил, что речь идет не об однофамильце, а именно обо мне: мы были знакомы в далекие московские времена, встречались у Жени, спорили о поэзии…

Он приехал на наш завод, и когда меня вызвали в кабинет к нашему грозному начальнику, на глазах у него произошла радостная встреча со всякими «а помните?», «а знаете?», так что наконец и начальник наш — он тоже был москвич — чуть не прослезился от нахлынувших воспоминаний. Напускная грозность уживалась в нем не только со здравым смыслом, но и со здравыми чувствами, например с уважением к непонятной ему симфонической музыке.

Вскоре меня утвердили в новой должности, и вскоре же — не без активной поддержки Василия Николаевича — начальник наш отвоевал в Управлении рояль — единственный в нашем городе, без толку торчавший в клубе Управления.

И вот я по дороге в ЦБРИЗ захожу в какую-то хатку и прошу у старушки напиться. Она мне указывает на кадку в сенцах, накрытую толстым фолиантом в тисненом переплете. Одной рукой я снял фолиант, другой наполнил ковшик — и сразу поперхнулся, облившись студеной водой: в руках у меня был клавир оперы Даргомыжского «Русалка»! Я спросил у старушки, не продаст ли она мне эту книжицу, но деньги там были не в моде, она предложила обменять ее — на «подходящую фанерку», чтоб кадку было чем накрывать. Ну, мы ей в тот же день соорудили первоклассный цинковый бачок с хромированным краном — загляденье! — и Вася Елистратов, отвозивший старушке этот бачок на очередном ЗИСе (капитально отремонтированные грузовики проходили у нас обкатку за зоной, и Вася тогда был еще обкатчиком-водителем, «законвоировали» его значительно позже, после истории с побегом власовцев), получил в награду, если не врет, стакан самогона — так она была довольна обменом…

Рояль в нашем оркестре играл, разумеется, очень важную роль: оркестр-то, как ни верти, был жидковат. Ухаживали мы за ним, как за любимым дитем: и полировали, и настраивали, и ножки ему сменили, и пюпитр… Гроза налетела нежданно-негаданно, как это и свойственно внеплановым гадостям. После дальневосточных конфликтов приехал к нам не только Григорий Иосифович. Приехали еще и танки, вернее танкетки-амфибии, покореженные в боях: кто-то наверху решил, что, раз мы авторемонтники, мы и с этой техникой справимся. Мы, в общем-то, справились, но только очень помучились с броней: никто не знал, как ее отжигать, а тем более — как ее снова закалить после механической обработки. Пробовали и то, и се, и на заводы писали, и мне по БРИЗу пришлось конкурс провести — все без толку. Заводы дали понять, что сие, мол, военная тайна, мы вам ее доверить не можем…

К тому времени, когда мы, ценой невероятных усилий, кое-как справились с первой партией танкеток и успешно провели их обкатку (успешно — несмотря на то, что начальник монтажно-сборочного цеха Иван Павлович и с ним один водитель чуть было не утонули у самого берега Зеи: забыли задраить один из люков и стали «форсировать реку» — вот смеху было!), наверху решили, что нас надо превратить в военный завод — не по совместительству, а впрямую. Первым признаком этого новшества (если не считать замены нашего звонкого многобуквенного названия на лаконичный номер) было ощутимое улучшение нашего питания. Вторым — нам прислали новый заказ: велено было срочно освоить выпуск пистолета-автомата системы Шпагина. Разобрались в чертежах, растолкали заказы по цехам, поставили лучших мастеров и — раз-раз! — выложили на стол начальству три пробных автомата, нежно поблескивавших свежим лаком прикладов и чернью вороненых надульников. Только из них стрелять еще было нельзя, в них не хватало одной малости — возвратно-боевой пружины. Не из чего ее сделать было, проклятую. Принесли чертеж пружины, еще раз прочли в графе «материал»: рояльная проволока. Вызвали и меня к начальнику. Сунули мне под нос чертеж — я его и раньше видел и давно уже ждал, что этим кончится.

– Понимаешь, Харон, Родина требует,— начал начальник как-то непривычно мягко и чуть ли не просительно. Мог бы он, разумеется, просто приказать, даже и не ставя меня в известность,— не велика шишка-то! А вот не приказал почему-то, позвал и вроде бы даже советовался. Ларчик просто открывался: если б по его приказу раскурочили рояль, мы бы и пикнуть не посмели, но только нас бы долго никто в клубе больше не видел. А начальник наш отлично понимал, каким огромным стимулом служила наша, пусть скромная, пусть самодеятельная, культпросветработа без всяких кавычек, как она морально поддерживала наш многотысячный коллектив и как в конечном счете благотворно влияла не только на бытовые, лагерные «показатели», но и на производственные.

– Понимаю, гражданин начальник, — ответил я. — Да только велика ли польза будет? Я ведь смотрел уже, Андрей Дмитрич, мерил: от силы на полсотни пружин хватит, остальные струны коротки или по сечению не подходят. Инструмент разрушим, а план…

– Не надо мне план! — обрадовался Андрей Дмитрич.— И полсотни не надо: мне бы, дурья твоя башка, только эти три штуки укомплектовать, доложить наверх — можем! Спустят нам план, спустят и материалы, я тебе хоть сто метров проволоки верну, хоть тонну! Ты вот что: пойди-ка, друг, сам покумекай — какие там парочку струн без ущерба особого изъять можно, понял? Чтобы нам и пружины сделать, и на вашей ерали чтоб это не очень отразилось, а? У меня вон трех зубов нет — дык я жую! Ха-ха! А из вас из самих… а вы, черти, крутитесь, работаете. Чего нос повесил? Ни х… твоей музыке не сделается, если захочешь. Вали, действуй.

Юрка острил: прелестный случай проверить на себе чувства Авраама в минуту, когда иудейский бог повелел ему совершить заклание Исаака… Я вяло поддерживал: прелестный случай явиться ангелу Господню и отвратить наши кусачки и пассатижи от бедного старого Блютнера. Но ангел не явился. Пружины были сделаны, наши три ППШ были опробованы, снабжены новым заводским клеймом и куда-то отправлены, и никакого плана на них, а тем более — никакой рояльной проволоки мы не получили, заводу предложили срочно перестроиться на массовый выпуск совершенно других штучек, которые конспирации ради в переписке именовались «молотками».

Молотки эти надо было делать из специального чугуна. а у нас не было литейной. Не было и литейщиков. Не было никаких лабораторий для такого производства, ни станков для обработки самих молотков, ни инструментов для изготовления изложниц,— в общем, ничего у нас не было,— кроме разве такой малости, как чувство долга. Шла уже война, и каждый из нас написал уже свои два десятка заявлений с просьбой об отправке на фронт, и все уже поняли, что нам — контрикам — не светит «искупить своей кровью», а тем более что-то там «доказать с оружием в руках» насчет нашей преданности и верности. Оставалось проявить любые благие намерения в почетном тылу, на важном участке обеспечения фронта боеприпасами. Вот мы и проявляли, как могли,— большинство из нас очень скоро убедилось, что нам не придется краснеть за то, что мы «отсиживались в тылу».

Пафос хорош, на мой вкус, только в подлиннике, в момент и на месте своего изначального проявления, когда его непосредственные виновники сами едва ли осознают его. В любом пересказе и изображении пафос выглядит псевдопатетикой и дурно пахнет. Моих сил, во всяком случае, никак не достанет на воссоздание мало-мальски достоверной картины нашего завода в те решающие дни, так что я и пытаться даже не буду. Скажу только, что за сорок дней мы — несколько тысяч контриков и тридцать два вольнонаемных — спроектировали, выстроили и пустили в эксплуатацию литейный цех с тремя вагранками, землеприготовительным отделением, сушильными печами, заливочным залом с полусотней металлических изложниц (кокилей), отжигательными печами, обрубным барабаном и виброочистителями — э, да разве все перечислишь! Кирпичное здание было еще без крыши, ее заменял огромный брезентовый навес, а первая вагранка уже давала чугун, и первые ковши уже заливали чугуном наши кокили — тяжелые, неуклюжие, но все же выдававшие янтарно-огнедышащие «молотки»…

Это были поначалу еще «малые молотки», 82-миллиметровые. Вскоре же нам снова пришлось перестраиваться — на «большие, полковые, калибра 120 мм», весившие уже свыше пуда каждый. Но и для тех и для других надо было еще отливать и запальные стаканы — деталь тонкостенную и довольно капризную. В том же темпе освоили мы и запальники и вслед же за этим взялись за оборудование второго порядка — за изготовление изложниц для отливки кокилей. Очень скоро к нам, в нашу глухомань, приезжали за опытом люди из центра, из самой Москвы:

мы первыми придумали и построили заливочные конвейеры — один рельсовый, импульсный, а другой карусельный, с непрерывным циклом…

Идиотская идея карусельного конвейера пришла, признаться, мне первому в голову, но только не как вещь в себе, не в абстракции, а лишь по логике дальнейшего усовершенствования ряда операций, осуществленных Васькой Елистратовым с его откатным заливочным станком. Началось все с того, что Васька опять где-то напился, наломал дров на своем ЗИСе и угодил сперва в кандей, а потом — в виде штрафа — в литейный цех. Долго он там не пробыл: он был бытовик, честный бандюга, отличный автомеханик, его сам бог велел держать на обкатке, где бесконвойных работяг не хватало. В первые же месяцы войны всех бытовиков, годных к строевой службе, у кого срок был не слишком велик, отправили на фронт. У Васьки рука была переломана, его не взяли; так и пробыл бы он на самой — по нашим понятиям — выгодной работенке обкатчика, если б не его перманентное невезенье.

Попав в литейный цех, он попросился сразу же на самую тяжелую работу: знал, где быстрее грехи замаливаются. Поставили его с напарником на кокиль. Представьте себе два тяжеленных чугунных бруска, лежащих друг на друге, с двумя полуизложницами в каждом. В собранном виде эта махина служит формой для отливки двух «больших молотков». Через несколько секунд после заливки чугун схватывается, верхнюю часть кокиля ломиками отрывают от нижней, поднимают, откладывают в сторону. Потом нижнюю плиту с двумя огнедышащими отливками поворачивают на осевых цапфах и выколачивают из нее отливки. Отливки утаскивают в сторону на обрубку, очистку и отжиг, но это делают уже другие рабочие. А кокильщики охлаждают свой станок водой из шланга, потом смазывают чугунопроводящие канавки раствором огнеупорной глины, потом опрокидывают обе половины хвостовиками кверху и покрывают его копотью — вначале коптили простейшим мазутным факелом, а потом на конвейерах мы приспособили ацетиленовые горелки. Затем в нижнюю часть кокиля вставляются два земляных стержня («шишками» мы их звали), верхняя плита опускается на нижнюю, и запираются они замком. В заливочное отверстие вставляется еще футерованная воронка — «литник», и кокиль готов к приему жидкого чугуна. Все бы в этом цикле было ничего, да вот только такие мелочи, как снять, поднять, опрокинуть, опустить,— все они касаются дурынды весом в 120 кг. Помножьте это на температуру (чугун разливается кипящий, 1120°, и быстренько «греет» кокили докрасна), на брызги металла, на копоть и смрад от горящего стержня (формовочная земля замешивается на тлеющих и жировых веществах) — и вы поймете, что работать на кокиле — это вам не печенье сортировать.

Когда Васька пришел в цех и глаза его и уши малость пообвыкли, кокили были все же похожи скорее на орудия пытки, нежели на промышленный агрегат XX века. Это сходство с чем-то средневековым усугублялось еще и тем, что к тому времени над каждым кокильным станком соорудили этакую виселицу из швеллера: парой роликов и тросами с противовесом пытались как-то облегчить подъем и опускание верхней плиты. Посмотрел Василий Иваныч на эту махину, покачал головой и… стал работать. Проработал до обеда, а в обеденный перерыв пошел к мастеру — узнать норму и договориться насчет «аванса»: ему, видите ли, надо было «малость посоображать на сварке»,— он этот ишачий труд на кокилях обозвал очень нехорошими словами и пообещал (или погрозил, это будет вернее), что… в общем, вот увидите!

Мастер знал Васю и решил поверить, то есть проавансировал ему — сначала этот день, а назавтра, когда увидел, что к чему, еще два дня. На сварке Елистратов поковырялся часа два, а потом прибежал за мной: нужна была токарная и фрезерная помощь и наш БРИЗ располагал на этот счет кое-какими производственными резервами. Васины объяснения я текстуально воспроизвести не могу: во-первых, главное в них — жесты. А во-вторых, вся-то терминология наша была скорее лаконична, нежели… ну, короче сказать, «фигня» и «хреновина» были в его лексиконе, пожалуй, самыми безобидными и расплывчатыми обозначениями. Но мы понимали друг друга с полунамека (мы — это я и Юрка, которого к тому времени я уже перетащил конструктором к себе), да и сама идея была проще простого. Вместо того, чтобы поднимать да опускать кокильную плиту, Елистратов предлагал откатывать ее — кидать на тележку да и катать туды-сюды. Он сварил уже рельсовое основание и самое тележку: рельсами служили два уголка, а колесики тележки — шкивы вентилятора с машины «ЗИС-5», кучей валявшиеся в утиле. Дело было за малым: выточить направляющие — «ловители», которые точно направляли бы одну плиту на другую, да еще придумать удобный рычаг для поворачивания двух собранных плит на 90 градусов в вертикальное положение.

Юрка занялся ловителями, я — рычагом подъема. Внезапно мне вспомнился замок-защелка на патефоне «Ленинград» (что вы там ни толкуйте, а музыкальное образование иногда тоже помогает; и терпентин на что-нибудь полезен, как сказал Козьма Прутков), и я побежал наверх, в наш техотдел, просить Валерия Казимировича срочно прикинуть сечение п-образного рычага, которым можно бы поднимать кокиль в сборе. Валерий Казимирович соображал, конечно, быстрее всех нас, взятых вместе,— не зря же он четверть века читал свой предмет в Воронежском университете,— через минуту он уже звонил на склад метизов узнать, какие трубы имеются в наличии. А еще через час легкая дюймовая труба была уже согнута, к ее концам были приварены планки с осевыми отверстиями и — моя гордость! — тяговые болты с патефонной защелкой.

К ночи мы собрали первую тележку с кокилями и всеми причиндалами. Вхолостую, на бетонной площадке, где мы ее сваривали и регулировали, она работала «как часы», выглядела весьма эффектно и даже, я бы сказал, «изящно» — не сравнить с действующими в цехе страшилищами! Оставалось проверить, как поведет она себя «под металлом», как отразятся на ней температурные и механические воздействия и, главное, как будет чувствовать себя рабочий, ее обслуживающий. Потащили мы ее в литейный.

Работала ночная смена, с планом дело не клеилось, так что сменный мастер только отмахнулся, когда Василий Иваныч попробовал было договориться с ним насчет подноски стержней и чугуна. Мы его послали туда же, куда он нас, и решили сами попробовать. Поставили нашу тележку в сторонке, натаскали запас стержней, литников и фильтров, потом сунули в кокили пару горячих отливок, вышибленных из соседнего станка,— кокили надо разогревать перед работой. Потом Вася стал к своему станку, а мы с Юркой пошли за чугуном. Принесли, залили, выждали пяток секунд — трах! — Васька рванул рычаг, кокиль грохнулся на тележку и от этого удара слетел на литник, и откатилась верхняя плита, а нижняя, с двумя сверкающими отливками, покорно опрокинулась вверх тормашками, так что осталось лишь стукнуть по двум хвостовикам малой кувалдой — и два свежеиспеченных «молотка», по пуду весом каждый, легли на песок рядышком, как две золотые рыбки…

Вася смазал канавки глиной, быстренько закоптил все четыре полукокиля, толчком опрокинул нижнюю плиту, ловко посадил на место пару стержней, снова наклонил плиту и стал мягко — чтобы не стрясти хрупкие земляные стержни — «накатывать» верхнюю плиту, а проще сказать, медленно поднимал «дугу», как мы окрестили трубчатый рычаг. Конические направляющие хорошо вошли в улавливающие отверстия, плиты бесшумно и как-то по-современному «технично», ладно сомкнулись, Вася совсем пригнул дугу, замок мягко щелкнул — одной рукой он поставил собранный кокиль в приемное положение. Мы сияли блаженными улыбками, мы готовы были плясать от радости, но Васька обложил нас: «Чугун давай! Мне же аванс отрабатывать, туды-растуды!» — и мы с Юркой пошли со своим рогачом к вагранке.

Рогач — это такая штука вроде носилок: две пары рукояток, одну держит один носильщик, другую — другой, а посредине железный ковш, вымазанный огнеупором. Ковш подставляется под летку вагранки, струя чугуна наполняет его, и носильщики прут его к кокилям или на площадку фасонного литья — вдоль и поперек всего цеха. Ковш вмещает чугуна чуть больше, чем нужно на два кокильных станка или на четыре отливки, примерно семьдесят кг. Самый ковш и рогач тоже кое-что весят, но дело даже не в тяжести, а в характере груза: это ж кипящий чугун! Спотыкаться, задевать что-либо, идти с напарником не в ногу — все это грозит расплескиванием, страшными ожогами. Без тренировки на этой работенке долго не выдержишь, и мы с Юркой спасовали довольно быстро. Притащив очередной ковш, мы поставили его у Васькиного станка, он швырнул на чугун горсть песка (чтобы шлак схватился в корочку), взял в руку металлический совок, именуемый лопаткой, которым придерживают шлак в ковше во время заливки кокиля, и бросил свое: «Давай!» Но мы с Юркой сидели на земле против своих рукояток, тупо глядели на ковш и не в силах были подняться. Васька плюнул и пошел звать соседей. Пока они заливали его кокиль. Юрка мечтательно заметил:

– Вот так Вулкан ковал оружье богу…

– Персей Пегаса снаряжал в дорогу,— подхватил я, еле ворочая языком. В гуле и грохоте цеха, на расстоянии пяти метров друг от друга, мы, разумеется, не шептали, а орали, и все могли нас слышать. Но никто не слушал, каждый был занят своим огненным делом. Васька уже рванул рычаг, и чудо рождения солнечных отливок — рождения легкого, безо всякого напряжения, изящного и радостного — вновь свершилось на наших глазах, слезящихся от гари, копоти и жары.

– Пошли спать,— сказал я ребятам,— на сегодня, пожалуй, хватит. А завтра…

– Завтра ставьте мне шесть тележек,— сказал Елистратов,— и пусть переводят полцеха на другую работу: один справлюсь.

Вокруг нас толпился народ: молва о новом заливочном станке облетела цех, и многие урывали минуту — поглядеть собственными глазами. Уйти нам удалось не раньше, чем Васька выбрал себе достойного сменщика; проинструктировал его — хотя, собственно, инструктировать было нечего: все каждому было ясно с первого взгляда, так что основное содержание инструкции сводилось к тому, что в случае порчи-поломки или иного признака неуважительного отношения к станку сменщику будет оторвана голова.

Через неделю заливочное отделение узнать нельзя было: на смену виселицам пришли удобные тележки. «Откатной кокильный станок Елистратова» называлась эта конструкция в официальных документах, автора премировали и представили к досрочному освобождению, которого он, впрочем, так и не дождался. Но сам станок дал толчок для новых поисков. По инициативе Алексея Васильевича, начальника нашего техотдела, Валерий Казимирович и большая группа конструкторов начали проектирование рельсового импульсного конвейера на базе модернизированного кокиля, а еще раньше — собственно, в первую же ночь, когда родилась Васькина тележка,— мы начали придумывать наш карусельный конвейер на базе тележки.

Мы — это Иван Павлович, вольнонаемный начальник цеха, инженер-технолог Сергей Иванович и аз грешный, который и был инициатором этой авантюры, как ее вскоре прозвали техотдельцы.

Обе идеи исходили из очевидного соображения, что выгоднее будет не чугун таскать к кокилям, а кокили подавать к вагранке, к чугуну. Любая система предполагала замкнутый цикл, в котором и все прочие операции — выбивка отливок, охлаждение кокилей, их подготовка, зарядка стержнями и т. д., равно как все операции по профилактике, техосмотру, промеру рабочих параметров,— тоже имели бы свои постоянные места или посты. Моя идея фикс состояла в том, чтобы создать большой диск — нечто похожее на патефонный, но не приподнятый над уровнем пола, а утопленный вровень с ним. По внешнему периметру диска радиально-симметрично можно бы расположить полтора-два десятка откатных станков… Медленно вращаясь, диск катал бы станки и рабочих вдоль специализированных постов… и каждый пост можно бы оборудовать собственными вспомогательными устройствами — например, оттаскивание горячих отливок поручить ленточному транспортеру, а над постом копчения установить вытяжную вентиляцию, и т. д.

Ивану Павловичу идея показалась заманчивой, а Сергею Ивановичу — слишком заманчивой, то есть попросту утопической. Тем не менее оба они с головой ринулись в ее осуществление, хотя и понимали, чего это может нам стоить. Собственно, никаких особых препятствий в виде бюрократических или перестраховочных рогаток у нас не существовало. Мало того, любая инициатива, активно поддерживалась буквально всеми — и сверху, и сбоку, и снизу. Но тут дело заключалось в том, что для реализации нашей задумки — не на бумаге, а в натуре — необходимо было ведь освободить какую-то площадь цеха, и без того битком забитого оборудованием, цеха, каждый квадратный метр которого круглосуточно работал на всевозрастающую программу. Нечего было и думать о хотя бы временном сокращении этой программы: «Что ты сделал сегодня для фронта?» — у нас это был ведь не только плакат, это была наша жизненная, глубоко личная программа, наш воздух: единственное осмысление и оправдание нашего существования… В этом отношении коммунистом Иваном Павловичем и нами, контриками, Сергеем Ивановичем и мною, руководили, пожалуй, одни и те же простые, ясные, нерушимые мотивы, которые так трудно передать словами, не впадая в псевдопатетику и декламацию. Одним словом, мы и в мыслях не позволяли себе сопрягать постройку конвейера с каким бы то ни было снижением темпов выпуска больших молотков…

Решение пришло не инженерное, а рабочее. От блатных, если хотите знать. На заливку ставили штрафников… Штрафниками бывали преимущественно урки, контрики как-то меньше грешили — или реже попадались, не в этом суть. Так или иначе, но в один прекрасный день Васька Елистратов, бывший в курсе нашей затеи с карусельным конвейером и ставший впоследствии самым активным его строителем, пришел в кабинку Ивана Павловича и молча, как всегда, больше жестами, чем словами, чертя своим корявым пальцем на песке возле стола, набросал схему расстановки заливочных станков, требовавшую вчетверо меньше места и позволявшую снимать за смену в полтора раза больше отливок — был бы чугун!

Схема была гениально простой, с полуслова все ее оценили, и требовала для своего осуществления лишь некоторых, правда, довольно трудоемких, переустройств рабочих мест и потоков в землеприготовительном отделении. Кроме того, надо было прорубить ворота в боковой стене для отвозки отливок, ну, и еще кое-что по мелочам. Но выигрыш — в площади, в людях, во времени — был очевиден; Иван Павлович отправил Сергея Ивановича докладывать главному инженеру и начальнику что к чему, а сам взял рулетку и пошел начинать реконструкцию… Теперь уже ничто не могло остановить нас, и мы не останавливались: фронт требует больших молотков. Много. Очень много. Еще больше. Мы постараемся помочь тебе, фронт. Мы удвоим, если сумеем — утроим количество.

Вскоре мы его удесятерили. Большой молоток под символическим номером 3 000 000 мы сделали хромированным, покрыли его лаком, сделали для него изящную подставку и ящик, выстланный бархатом, и на дарственной медной табличке установленного образца выгравировали скупые слова благодарности вождю и учителю.

Но это все было потом, а в те первые горячие денечки мы попросту переселились в цех: глупо было ходить туда-сюда в лагерную зону ради четырех часов сна…

Когда мы наконец собрали нашу карусель и отладили все ее механизмы вхолостую, когда и тележки были установлены, и разгрузочный конвейер перестал капризничать (мы «учили» его подавать на-гора холодные отливки, а когда накидали в люк горячих, свежеотлитых, он стал барах-лить, и мы долго не могли раскусить, где и почему температурные помехи вызывали его заедание), в литейном цехе собрался весь штаб завода. Андрей Дмитрич, при всей своей любви к рационализации (не говоря уже о сопряженной с этим славе, орденах и премиях), был человеком на редкость осторожным, и эта осторожность выглядела порой даже трусостью. Когда весь только мыслимый риск был уже, казалось бы, позади и оставалось только пожинать плоды завершенной работы, он мог вдруг совершить маневр, как Чапаев с картошкой: уйти в глубокий тыл, а в атаку послать другого. Так и на сей раз принял он довольно странное решение.

– Запускать хотите? Валяйте, не возражаю. Только я за вас в тюрьму не пойду. А этим ведь кончится: как же вы, изобретатели х…вы, собираетесь заливщиков уберечь от несчастья? Вам что тут — цирк? С чугуном-то прыгать на вашу карусель?! И ты-то, Харон, охрана труда, тарарам-тарарам, ты-то как себе это представляешь, а?!

Возражений Андрей Дмитрич не слушал, поэтому никто ему и не возражал: бесполезно.

– В общем, так: три изобретателя — три сменных начальника конвейера, со всеми вытекающими. Так и в приказе запишем. На это время, Иван Павлович, начальником цеха поставь своего заместителя, технолог — то же самое, и ты, Харон, брось все другие дела. Месяц вам сроку: пойдет ваша карусель — спасибо скажем, а если чуть что — пеняйте на себя. Все.

И стали мы трое сменными начальниками. У Ивана Павловича была семья, жена и дети, поэтому мы с Сергеем Ивановичем взяли себе вторую и третью смены — оно, впрочем, и спокойнее: начальства меньше. Первый пуск начинали втроем. Чтобы успокоить Андрея Дмитриевича, мы ему показали сначала то, что отработали еще накануне: включили конвейер на высшую, восьмую скорость и пропустили четыре пары заливщиков с пустыми ковшами на рогачах по их рабочему маршруту. Надо сказать, что и на восьмой скорости, которую ввели мы не для работы, а как-то ненароком (дело в том, что между электродвигателями и ходовой частью карусели стояли две спаренные коробки скоростей автомобиля «ЗИС-5», как и вся-то конструкция во многом базировалась на хорошо знакомых нам узлах, агрегатах и деталях этой машины), конвейер двигался весьма плавно и медленно, так что перешагнуть на него и с него на пол не представляло ни малейшего затруднения, трудность если и была, то лишь психологического порядка, а ее мы, как сказано, заблаговременно преодолели небольшой тренировкой.

– Ну? — спросил Иван Павлович одними глазами.

– Пошли,— ответили мы кивком и взяли по рогачу:

Иван Павлович в паре с Сергеем Ивановичем, я с Юркой, а на первый станок принимать чугун встал Елистратов. Начали с малой скорости, но уже с первого полуоборота стало ясно, что надо переключать на следующую, а потом еще на следующую: Васька Елистратов только успевал прыгать в центральный люк, к рычагам переключения, и обратно на диск. Мы передали рогачи рабочим и стали наблюдать да подправлять, если что заедало: то отливка слетала с транспортера, то вода подавалась слишком мощно — ее тоже приходилось регулировать соответственно темпу вращения карусели… Пошел наш конвейер, и пошел на славу, красиво, ритмично…

Время от времени слышался грохот, как на скверной сцепке у железнодорожников: это Васька рывком стаскивал в центр какой-то закапризничавший откатной станок и на его место закатывал один из трех резервных. Над капризулей склонялись два слесаря, и через десять минут выбывший станок становился исправным — резервным. Шестнадцать откатных станков работали в заданном ритме, люди на рабочих постах тоже втянулись в ритм: выбивка, охлаждение, смазка, копчение, постановка стержней, сборка кокилей, установка литника и фильтра — все шло как по маслу, как на всяком конвейере. И хотя мы предварительно считали и рассчитывали, прикидывали и так и этак, мы все же не могли предугадать фактическую производительность карусели, зависевшую не только от собственных ее возможностей, но и от работы вагранок, и, главным образом, от темпа, в котором практически смогут заливщики подавать чугун, не мешая друг другу. И только вот сейчас, к концу первой смены, безо всякого подсчета всем стало очевидно: карусель преспокойно забирает весь чугун — все, на что способны вагранки,— так что остальному цеху, работающему еще на стационарных станках, чугуна уже не остается. А поскольку все работяги — на норме, а норма — это ж количество перелитого чугуна, все заливщики помаленьку перебежали на конвейер, и скорость его пришлось еще повышать: темп определяла только заливка, все остальные операции укладывались с запасом времени.

Иван Павлович на ходу переключил освободившихся работяг на демонтаж оборудования в главном зале — теперь-то можно было широким фронтом начать работы по устройству большого рельсового конвейера.

Все были довольны, начальство сияло, к нам зачастили делегации по обмену опытом, и я тоже сиял — пока не получил под зад и по ноге: взорвалась вагранка.

На этот раз обошлось, в общем-то, легко, без жертв — не то что в первом случае, из-за которого меня женили на технике безопасности. Тогда-то было похуже.

Чем кормят вагранку? Штыковым чугуном, это раз. Стальной ломью, это два. Ну и всякими присадками — ферромарганцем и силицием, известняком. И топливом — коксом. Все эти ингредиенты особых хлопот не причиняют (если не считать хлопот по соблюдению верных пропорций:

марка чугуна задается довольно строго, и от содержания в нем кремния или любого иного компонента зависят все его показатели — прочность, сопротивляемость сжатию и растяжению, способность образовывать осколки оптимального размера и т. д), а вот скрап и ломь — дело щекотливое. Сбором металлолома у нас занимаются все, сколько я себя помню. Но в военное время к нам поступал не бытовой и не промышленный лом, а военный: останки самолетов, орудий, танков, мостов, минометов и прочей техники, по преимуществу — трофейной. Первая трудность состоит в измельчении этого товара. (На заводе он называется, впрочем, не ломом, лом — это инструмент, а ломью — по какой-то любопытной аналогии, например, с шахтерской добычей или, скорее, с употреблением железнодорожного слова путь в женском роде: в отличие от любых иных путей, рельсовый у них именуется путью. Митрич, давай на вторую! — кричит сцепщик, подразумевая вторую путь…)

Стальную ломь приходится измельчать до определенных размеров, чтобы можно было загружать ее в вагранку. В нашем случае габариты отдельного куска не должны были превышать 300 мм, и для этого пришлось строить специальный заготовительный цех. Тут автогенщики пламенем резали многотонные скрюченные стальные скелеты на трехсотмиллиметровые куски. Само собой ясно, что боевую технику предварительно надо обезвреживать. Ясно-то ясно, а как это сделать? Не так-то просто… И вот в одну прекрасную ночь нас разбудил взрыв. Снесло часть цеха. От трех автогенщиков остался один, сильно израненный, и еще один лишний ботинок с ногой в нем. Резали ребята шестиствольный немецкий миномет, в стволы которого никто заглянуть не догадался: норма! некогда!

Вот в связи с этой историей сняли моего предшественника, а меня назначили на ТБ. Я чего-то там пробовал наладить в смысле предварительного осмотра, но вскоре бросил эту бесполезную затею: наученные горьким опытом, автогенщики теперь уж сами следили за тем, на что направляли свой резак,— какое-то время, во всяком случае. К моменту, когда я возился с карусельным конвейером, внимание их, возможно, снова ослабло, или просто черт решил пошутить с нами, но так или иначе в вагранку угодило что-то необезвреженное — то ли граната, то ли мина в части ствола, это установить, как вы понимаете, было невозможно. Хорошо еще, что штуковина эта разогрелась и взорвалась довольно быстро, еще в верхней части рабочей колоши, так что вырвала только фронтальный лист обшивки повыше дутьевого короба. Шуму и блеску было много, а разрушений, слава богу, мало. Если не считать, как сказано, что оторванный лист обшивки догнал меня (говорят, это было красивое зрелище) и вдарил пониже спины.

Лучшее средство от ушиба — беспокойство о том, не ушибло ли кого еще. Особенно помогает в тех случаях, когда беспокойство о других диктуется не любопытством, а чувством своей — пусть только юридической — ответственности за происшествие. Так что я сам встал, потирая ушибы, и прежде всего обернулся к вагранке: нет ли еще искалеченных или трупов. Пока останавливали дутье, да спускали чугун, да бегали наверх, на завалочную площадку, да звонили начальству, боль улеглась, паника тоже, я передал кому-то смену и пошел в санчасть перевязать ногу. Разрезали брезентовые брюки и валенок, и тут выяснилось, что крови набежало порядком, так что в кандей меня сегодня, скорее всего, не отправят. На всякий случай лекпом уложил меня на койку в стационаре: Иосифовича не было, его куда-то срочно вызвали.

Он вернулся на следующий день и, увидев меня, несказанно обрадовался: — Я тебе подарок привез, танцуй! — и он протянул мне странный сверток: что-то плоское, круглое, упругое вроде мотка проволоки. Я развернул пакет — действительно проволока! И вдруг меня осенило: струны, струны для нашего рояля! Откуда, каким образом, почему именно Григорий Иосифович?

– Борзых щенков у него не оказалось,— отмахнулся хирург,— так я залез к нему в рояль: с паршивой овцы, сам понимаешь…

Отлучался Григорий Иосифович, как выяснилось, самолетом по срочному вызову в Хабаровск, какому-то крупному снабженческому начальнику надо было сделать операцию (первый раз он сказал — геморрой, второй раз — аборт, а толком я так и не узнал этого, да меня оно, признаться, не интересовало: просто очень любопытно было, как виртуозно Григорий Иосифович врет — вдохновенно и весело, просто так, от любви к искусству «травить баланду»), и в благодарность пациент захотел озолотить хирурга. И золотой Григорий Иосифович, холостяк-бессребреник, все эти годы проходивший на наших глазах в военном обмундировании и шинельке черт-те какого срока, потребовал за свои услуги… струны для рояля,

Поди разберись тут: что мне Гекуба, что ему наш рояль?

Может, это был просто урок любви к человеку — прошу прощения за выспренность, совершенно неуместную применительно к нашему главному хирургу. И что это за любовь такая, если он зачем-то заставлял меня присутствовать на всех операциях, вызванных производственным травматизмом? Ну, всякие там переломы, вывихи, рваные раны и проломы черепа — это еще куда ни шло, но почему он требовал моего присутствия на ампутациях пальцев?

С пальцами дело у нас было просто страшное. Оно началось в тот день и час, когда мы получили мощные вальцы для вулканцеха и резиновый сырец, который эти вальцы перерабатывали в лист, идущий на ремонт автопокрышек.

Вальцы были как вальцы — сверху посмотреть на них, ничего особого и не увидишь. Ну, два метровых цилиндра диаметром миллиметров по 200, не больше, они медленно вращаются навстречу друг другу, а в узкую регулируемую щель меж ними закладывается резиновый сырец — этакая тяжелая, густая замазка, серая, вонючая. Приходила она в ящиках, сплошной глыбой, от нее приходилось отрезать или отрубать топором куски, которые можно бы поднять и положить на вальцы. Сперва кусок пропускается через широкую щель, после первой обминки — через постепенно уменьшаемую, пока не получится лист толщиной в 10—12 мм.

Работа на вальцах считалась не самой тяжелой, на нее было много охотников. Уже первые работяги нащупали разумный техпроцесс: сперва нарубить массу на куски, потом пропустить все куски через широкий зазор вальцев, откладывая их в сторонку, потом, уменьшив щель, пропустить всю партию по второму разу, и так до последней операции. Днем все шло нормально, работали в рукавицах, соблюдали грозное правило, вывешенное над вальцами: «Береги руки! Не отвлекайся!», а вот ночью… Ночью утомляемость возрастает, и под утро, когда остается последний прогон, глаза уже слипаются, ноги подкашиваются, рукавичный брезент действует на нервы, да и лопаточкой пользоваться лень: долго ли рукой подтолкнуть? Недолго. И недолго прилипнуть пальцам к резине. И задремать недолго. Правда, как только пальцы сожмет вальцами, ты проснешься, толкнешь свободной рукой или ногой аварийный тормоз — у нас этих тормозов понаставлено было столько, что не задеть тормоз было труднее, чем задеть,— но будет уже поздно, пальцы будут раздроблены на две фаланги полностью, да и третьи фаланги будут изуродованы необратимо. Все это мне и показывал Григорий Иосифович, удаляя осколки кости и накладывая швы на бывшую руку.

– Ну, и много еще таких ты мне будешь поставлять? — говорил он после каждой операции, не ожидая прямого ответа, но ясно давая понять, что акт, который все мы подписывали — и он, и я, и сам пострадавший, и еще много всяких начальников, в котором было черным по белому сказано, что травма получена из-за нарушения пострадавшим элементарных правил ТБ, то есть по собственной вине,— что этот акт для него, как врача и человека,— отписка и больше ничего. Тут дело было не в моей должности, а в моей человечности — я это понимал, мучился и… ничего не мог придумать.

Придумал один пострадавший. Казалось бы, единожды перенеся такое, человек на всю жизнь проникается непреодолимым ужасом перед проклятыми вальцами, даже и смотреть на них не сможет без содрогания. Это — нормальная, внелагерная, психология. А лагерная устроена как-то иначе. Приходит ко мне однажды такой инвалид — устроили его где-то не то сторожем, не то истопником, не помню уже,— и говорит: хочу, мол, снова на вальцы. Я на него уставился, должно быть, как на помешанного.— Идем,— говорит,— покажу.

Приходим в вулканцех, подходим к вальцам. Инвалид отодвигает рабочего, становится на его место и начинает заталкивать резину своей культей,— обернувшись ко мне и радостно улыбаясь: ничего его культе вальцы сделать не могут, хоть силком ее пихай,— она же толстая и круглая

Да… С тех пор на вальцах работали только инвалиды, потерявшие пальцы здесь же. Норма им, как инвалидам, была небольшая, они хорошо зарабатывали, были довольны,— если только человек без четырех пальцев правой руки может быть доволен.

Больше всех был доволен Григорий Иосифович: вот это решение проблемы было, казалось, совсем в его духе. Он даже обещал написать в медицинский журнал — не знаю, написал ли.

…И вот он вошел ко мне в палату, куда позвал его Юрий Николаевич, когда я очнулся. Он сразу взял в руки чайник-поилку: когда человек долго без сознания, организм сильно обезвоживается, и первое слово, слетающее с уст воскресшего, гласит: пить.

– Ну?! — шагнул он ко мне, лучась доброй радостью. Я тоже улыбнулся и сказал: — Ку-… курить…— не нарочно, конечно, а просто так — мысли были где-то еще не здесь, да и поилка была ведь тут же, чего уж формализм разводить…

Григорий Иосифович расхохотался. Потом сказал серьезно:

– Будет жить. X… с ним, сверни ему цигарку.— Сам он не курил.

Я затянулся — и снова куда-то провалился, но, кажется, ненадолго. И вскоре совсем поправился. Когда Юрий Николаевич пришел ко мне в следующий раз, я встретил его уже в полной форме:

– Вспомнил я вашего дю Вентре, будь он неладен! Вот память никудышная, прямо какая-то деменция прекокс — преждевременное окисление мозгов.

– Закисание,— поправил Юрий Николаевич: — Ментос — это ум, а деменция — впрочем, раз вы вспомнили, то вам ничего похожего не угрожает… Что же вы вспомнили?

– А вот вспомнил один сонет — не скажу уж, в чьем переводе: «Мороз начистил лунный диск до блеска, Рассыпал искры снег по мостовым…»

Юра дослушал до конца, удовлетворенно кивнул головой и сказал:

– Ну, так чего ж ты тут валяешься?

Так стали мы побратимами. А сантиментов меж нами и позже не было — трудно даже сказать, почему да отчего. Холодноватая, чуть ироничная тональность, взятая Юркой с самого начала и очень понравившаяся мне (потому, может статься, что я за ней почувствовал бездну души, таланта, жизнелюбия, добра), стала нашим нерушимым стилем, для непосвященных совсем непонятным. «Какой магнит друг к другу нас влечет» — этого мы, пожалуй, не смогли бы никому объяснить, а сами об этом никогда не задумывались. Магнит между тем какой-то был, иначе прошли б мы друг мимо друга, как мимо тысяч других проходили.

…Когда прибывала новая партия заключенных — по нашим нарядам ли, или с этапа, свежие, это безразлично,— заинтересованные начальники цехов и отделов приходили посмотреть людей, вернее — их формуляры, чтобы отобрать для себя наиболее подходящих рабочих и специалистов. И я ходил на эти «обнюхивания», как они у нас назывались,— чем черт не шутит, может, попадется кто-нибудь из артистической братии, нам ведь так недоставало музыкантов, певцов…

– И чем же вы тут занимаетесь? — спросил у меня один из вновь прибывших. Глаза мне понравились — я остановился и не без гордости сказал, что мы, дескать, были только авторемонтниками, а вот сейчас начинаем осваивать всякие оборонные предметы первой необходимости — вон, взгляните: наши танкетки «Т-38».

– Верховное командование поступило разумно, распорядившись перевести нас к вам,— сказал мой собеседник: — без нас вам просто не справиться.

– А кто вы по специальности, если не секрет?

– Сапер. Техник-строитель с уклоном в береговую оборону. У вас есть тут морские границы?

– Будут. А работа в техотделе вас пока не устроила бы?

– Если в карьере и на лесоповале у вас все вакансии заняты, придется удовольствоваться рейсшиной.

Разговорились. Он был ленинградцем. Любил и знал музыку. И поэзию, конечно,— кто же из нашего поколения не любил поэзию? Стали припоминать известные нам переводы 66-го сонета Шекспира, и Юрий Николаевич прочел один очень удачный и мне незнакомый перевод, сказав, что не помнит, чей именно… О том, что это его собственный, я узнал только после его гибели, из тетрадки, сохранившейся у его матери, Ядвиги Адольфовны…

Потом незаметно как-то перешли на французских поэтов XVI века, и Юрию Николаевичу, должно быть, показалось похвальным, что я не только знал какие-то имена, но даже кое-что помнил из Ронсара, д'Обинье, правда, только крохи, отдельные строчки…

– А как вы относитесь к Гийому дю Вентре? — спросил он.

Я напряг свою память, но она безмолвствовала: этого имени там не значилось. Я признался, что тут у меня прокол.

Юрий Николаевич кивнул коротко: так, мол, и следовало ожидать, у нас дю Вентре не переводили — во всяком случае, в XX веке, да и на родине его, пожалуй, знают лишь специалисты.

Через несколько лет Юрка однажды рассмеялся: — Подумать только, что наша встреча могла не состояться, просто лопнула бы, если б тебе, трепач несчастный, тогда, в наш первый разговор, вздумалось брякнуть, что ты знаком с дю Вентре!..

Что ж, мне просто повезло. Свободно мог бы и брякнуть — если б моим собеседником был не Юрка, обязательно брякнул бы.

Излечился я от дешевого всезнайства сравнительно недавно, в середине тридцатых, на конкретном поучительном примере, о котором сейчас расскажу, но рецидивы, конечно, случались.

А пример был такой. Зашла к нам однажды наша общая любимица, красотка Розита, девушка начитанная, остроумная и вообще — на уровне. Шла у нас горячая дискуссия о только что вышедшем романе «Скутаревский», и кто-то спросил с ходу, читала ли Розита «Скутаревского». Розита чуть нахмурила свои бровки и «вспомнила»:

– Скутаревского? Да, какие-то мелкие вещички читала. Любопытно, очень любопытно…

Вот и я мог бы так запросто похлопать по плечу далекого Гийома дю Вентре. Другие-то похлопывали — ого, еще как! Но это уже было много позже, когда мы собрали первый томик, первые 40 сонетов, снабдили их предисловием и портретом автора и разослали весь тираж — все пять экземпляров — нашим московским и ленинградским родным и друзьям, Люсе и Жене и еще кое-кому, а те уж потащили их по всяким маститым специалистам по французской поэзии XVI века…

Но все это было уже много позже, уже отгремела и увенчалась нашей победой Великая Отечественная, и людям на воле постепенно можно было вернуться и к французской поэзии, и ко многому другому, что было на несколько лет отодвинуто в самую даль сознания, а нашему заводу понемногу снижали объем военных заказов, повышая объем мирной продукции,— мы снова были авторемонтниками.

На смену машине «ЗИС-5-ВВ» (ВВ — обозначение модификации военного времени: деревянная скамья вместо пружинно-дерматинового сиденья в кабине водителя, специализированные кузова, средства огнетушения, глубокие фары с синим стеклом…) пришли лендлизовские «студебеккеры», отслужившие свое на фронте и назначенные послужить теперь делу мира — разумеется, после лечения на нашем заводе.

Пришли и новые люди — нового, доселе неизвестного нам качества, державшиеся обособленно и замкнуто. И в лагерной зоне их поместили в отдельных бараках, и на работе держали их как-то под особым наблюдением, смешанным из любопытства, некоторого страха и изрядной доли неприязни, не обнаруживаемой, впрочем, вслух: не полагалось ведь подразделять врагов народа на так называемых и всамделишных, да и кому охота разбирать эти нюансы…

Необычным и потому, должно быть, немного пугающим признаком новичков для нашего лагеря был их срок — двадцать пять! До этого выше червонца у нас никого не бывало, а с червонцем было, пожалуй, процентов девяносто. Считалось, что чем больше срок у человека, тем больше вероятности, что он подумывает о побеге: терять-то ему нечего, и так и этак — пожизненная каторга. Но к контрикам-троечникам успели как-то приглядеться и сообразить, что эта публика бежать не станет — некуда ей бежать, от себя никуда не убежишь. Так что и отношение к нам — в смысле нашей подконвойности — с годами стабилизировалось в весьма ощутимом соблюдении неких формальностей, не более того. Нас не донимали ночными поверками, прочими нервотрепками, обычными при закручивании режимных гаек. Нас не брили наголо — тех, кто добросовестно работал, во всяком, случае. Принудительная стрижка ограничилась в конце концов только клиентурой кандея: кто проштрафился и попадал в изолятор, выходил оттуда гладенький, так что резко выделялся на общем волосатом фоне.

А этих новеньких привезли стрижеными и часто стригли. Мы знали, что это — власовцы, хотя и не знали толком, кто или что такое сам Власов: официальная информация на эту тему была очень скупой, а неофициальной совсем не было. Попытки сближения с новичками терпели крах: они держались замкнуто, производили впечатление людей очень недалеких, угрюмо напряженных, ушедших в себя и крайне недоверчивых. Те несколько недель, что провели они на нашем заводе, были для нас, старичков, омрачены очередным крушением надежд. После тридцать восьмого года массовых поступлений нигде не отмечалось, и было похоже, что больше такого не повторится, и возникали друг за другом надежды: когда вспыхнула война — не отправят ли на фронт, а когда настала победа — не освободят ли так же легко и просто, как в свое время посадили…

Правда, мы опасались амнистии. Амнистировать — значит простить грехи, а грехов за собой мы не знали. Я не берусь говорить за всех или даже за многих,— возможно, были люди, которым важно было освободиться, вернуться на волю любой ценой, любым путем, и в общем-то было начхать, будет ли это называться амнистией, депрессией, помилованием или еще как-нибудь. Но о себе и о Юрке и еще о достаточно большом количестве хорошо знакомых мне людей я могу вас заверить, что если б перед нами стоял выбор — амнистия или бессрочное заключение с надеждой на пересмотр дела и реабилитацию, мы, не раздумывая, избрали бы второе. Свобода? — Да, но только действительная, мне принадлежащая, а не дарованная из милости. Любовь к свободе, как всякая любовь, не всегда прямо пропорциональна степени обладания объектом любви. Иногда она и обратно пропорциональна…

Разные аспекты свободы проходили перед моими глазами. Свободными — или вольнонаемными — считались и несколько офицеров, прибывших к нам на завод в сорок шестом. Они ходили в военном, жили на вольных квартирах, да и вообще были вроде всамделишных вольных… Но только у них не было друзей среди остальных вольнонаемных, да и нас, заключенных, они, естественно, сторонились. Пока не попривыкли. А когда привыкли и разговорились, обнаружилось, что их свобода от нашей ни слишком отличается. У них не было не только паспортов, но не было и права свободного перемещения, они были привязаны к нашему заводу и своей квартире и даже прогулку в город должны были оформлять в комендатуре. Были они «под надзором» — в связи с тем, что побывали в плену. Знаков различия они не носили, орденских ленточек тоже, но все носили нашивки за раны. И о свободе и реабилитации мечтали совершенно так же, как мы, хотя, казалось бы, какая огромная меж нами дистанция!

О свободе подумывали, должно быть, и власовцы. Внешне это сказалось только однажды, но этого нашему начальству было вполне достаточно: сразу же после того инцидента оно просто потребовало, чтоб освободили наш завод от этой непосильной обузы, и через несколько дней всех власовцев у нас не стало. А самый инцидент не лишен был известной романтики — впрочем, ковбойско-киношного толка.

Выезд с завода — наша вахта — ограждался двумя шлагбаумами, в интервале между ними производился осмотр въезжающих и выезжающих машин. К вахте вела центральная аллея, переходившая за вахтой в широкое гудронное шоссе. От нас до границы не было по прямой и сотни километров…

И вот однажды тяжелый «студебеккер», разогнавшись на аллее, протаранивает оба шлагбаума и — фюить! — по шоссе на юго-восток. Пока шла погоня — на машинах и мотоциклах, со стрельбой по покрышкам и повыше, пока поднятая по тревоге охрана загоняла всех в зону и выстраивала по баракам для подсчетов-счетов, пока диспетчер сборки устанавливал номер машины, отправленной в обкатку, да отыскивал в графике фамилию обкатчика,— мы знали уже все подробности. От самого обкатчика: это был Вася Елистратов, он сидел преспокойно у нас в БРИЗе, и перед ним стояла непочатая поллитровка, которую он принес распить с дружками. Поллитровка была платой за то, чтобы он, ни о чем не спрашивая, оставил на пару минут свою машину на аллее, не выключая зажигания. Мало ли куда человеку нужно отлучиться на минутку…

По-моему, Васька так и не понял, что он натворил. На все наши веские доводы он только и возражал:

– А че? Им, м…кам, свободы захотелось. А мне што — жаль? Пущай попробуют.

– Тебе ж, дурню, дело пришьют: содействие в побеге!

– Не-е,— улыбался Васька,— я ж бытовик. И к досрочке представлен. На хрена мне твое содействие, ты сам подумай!

Прав оказался, конечно, Васька,— эти контрики вечно всего боятся. А прокурор — он лучше знает. Постригли Ваську и законвоировали, только и всех делов, а ты говорил…

Так Васька снова стал активным рационализатором — на обкатке-то много не нарационализируешь,— а мы избавились от беспокойных власовцев с их невообразимыми двадцатью пятью годами срока. У нас-то у самих, как ни странно, катушка медленно, но верно доматывалась до конца… Сорок седьмой был не за горами… Свобода… Свобода!

Смотрю я сегодня на Юрку-маленького, на этого бандита, которому все нипочем и для которого нет еще никаких границ и запретов, если не считать какие-то там мамины или бабушкины робкие попытки,— и думаю: узнаешь ли ты, шкет, когда-нибудь это чувство — потребность в свободе?

И что такое свобода?

Загрузка...