– Сми-иррр-на-а! А-атставить разговорчики! Шичас буду называть хвамилие, кажный должен отвечать: имя-отсва, год рожденья, кем сужден, статья и срок, понял? Абрамов!
– Сергей Иванович. Тысяча девятьсот второй…
– Ну?
– Остального, виноват, не знаю.
– Телехенция, мать вашу… Три простые вещи у мозге держать не могете! Повторяю вопрос: кем сужден, статья, срок. Понял? Давай.
– Ты шо — нерусский? Не помнишь, хто те срок дал?
– Я не был ни на каком суде. Мне неизвестно, судили ли меня заочно, а если судили, то кто именно. И срок мне неизвестен. Уверяю вас, не стал бы я…
– А-атставить разговорчики! Ув етапе у тя паморки отшибло. Слухай сюды и запоминай — сгодится, ще не раз спросють: Тройка, ка-ер, десять лет. Повтори.
– Тройка… Ка-эр… Де… десять… Десять?!
– Борисов!
– Иван Сергеевич, тысяча восемьсот девяносто пятый.
– Ну, давай дальше.
– Дальше не знаю.
– Должен знать: Тройка, ка-ер, десять лет.
– Какая тройка?
– Быкновенная. Ты шо — з луны свалился? Васильев!
– Николай Петрович, девятьсот девятый, ничего другого мне не докладывали.
– Ну, дык я те доложу: Тройка, ка-ер, червонец. Васин!
– Игнатий Фролыч, девяносто второй, э-э… Тройка?
– Ну!
– …Ка-эр?
– Ну?
– .Десять лет!
– Не-е, восемь. Хватит с тебя. Волков!
– (Пулеметом:) Ван-Ваныч, десятый, тройка, ка-эр? десять!
– О! А то — «не знаю, не знаю»! У нас енти номера не проходють. Востриков!
Теперь ответы сыплются горохом, с нарастанием какого-то веселья и радостного облегчения: наконец-то хоть что-то становится известным,— а как это много для человека, больше всего истомленного долгой, ох, какой долгой безвестностью!.. Ответы угадываются безошибочно — и в этом сказывается безошибочность произведенной сортировки: в этапе мы ехали еще вперемешку с «бытовиками» — и лишь изредка проводящий перекличку («поверку») поправляет: восемь. Восемь или десять — велика ли разница? Разве вечность бывает большей или меньшей?
«Тройка» — это мы слышали еще в Бутырках, это понятно. Не совсем понятно другое: «Ка-эр». Интересно, как оно пишется: «К.Р.» или, может, «К/р»? «Контрреволюционер»? — непохоже: слишком уж торжественно… «Капитальный ремонт»?.. «Крутой режим»?.. Так до сих пор я этого и не выяснил; по-моему, этого никто точно не знает. Хотя все знают, что, например, «КРД» означало контрреволюционную деятельность, «КРТД» соответственно еще и троцкистскую, а уж значение каждого из чуть ли не двух десятков пунктов статьи пятьдесят восьмой знали назубок, так сказать, «с пеленок» — с первых же недель за решеткой. Позже, уже на этапе, мы познакомились с другими любопытными звукосочетаниями — например, с изящным обозначением женщин и девочек, ехавших в параллельных с нами эшелонах,— «ЧСИР»: член семьи изменника родины. Это было понятно — не только в лингвистическом, но и в более широком смысле, поскольку было известно, что сын за отца не отвечает. Насчет дочери или жены никаких подобных установок не было, поэтому никто на сей счет претензий не выражал. А наше «Ка-эр» так и не привилось в быту — ни у нас, ни у тех, кто нас охранял,— так что те и другие пользовались общепонятным и более удобным уменьшительным: контрики. Контрик, оставь сорок — яснее ясного: уважаемый, соблаговолите уступить мне 40 процентов от вашей благоухающей самокрутки…
Если б попытаться выразить мое отношение к событиям тридцать седьмого — вернее, к той грани, которая коснулась лично меня,— то картина получилась бы несолидной и даже кощунственной. Но у каждого человека есть ведь только его собственное мировосприятие, иначе жить было бs невозможно. Выслушав чей-либо ответ, представляющийся наименее удовлетворяющим заданному вопросу, можно, разумеется, воскликнуть: «Ты что — идиот?». Это будет, пожалуй, нормальной реакцией. Но столь же нормально и естественно, что, скажем, Швейк тотчас обрадуется вашей догадливости: «Так точно, идиот, ваше благородие!» А что ж ему, в споры вступать?
В добром бородатом анекдоте рассказывается, что по перрону вдоль поезда, готового отправиться, бежит взволнованный детина и истошно орет: «Рабинович!.. Рабинович!..» В окне одного из купе появляется молодой человек: должно быть, ему любопытно взглянуть, что там случилось. К нему подбегает детина: «Вы Рабинович?» — «А что?» — «А вот что!» — говорит детина, отвешивая пассажиру увесистую затрещину. А поезд тем временем уже тронулся и набирает скорость. Молодой человек падает на скамью и заливается счастливым хохотом: «Ох, не могу!.. Ха-ха, вот дурак-то!.. Ха-ха-ха: никакой ведь я не Рабинович, я — Иванов! Ха-ха!..»
Не знаю, всем ли этот анекдот кажется смешным. У меня он вызывает сочувственную улыбку, и только: как близко, как понятно мне поведение молодого пассажира! Как похоже это на мои собственные ощущения тридцать седьмого и долгих последующих лет! Та же, по сути, неистребимая жажда познания (если угодно, называйте ее идиотским любопытством или любым симптомом духовной неполноценности, я-то знаю, что это — любовь ко всему живому, ко всякой жизни!), то же радостное недоумение при встрече с непонятным, неизвестным, необычным, не укладывающимся в элементарные нормы и трафареты, наконец, та же готовность к любым издержкам: подумаешь, дали по морде — зато как интересно посмотреть на живого рогоносца или иного беднягу, рвущегося сокрушить неизвестного ему врага!.. И уж совершенно железная уверенность: я-то не Рабинович, хоть тресни, хоть сжигай меня живьем на костре!
Кстати, о кострах. Костер разжечь — самое первое дело на скальных работах, например на реке Уссури, в шестидесятиградусный мороз. Тут и охранник погреется, тут и перекур бригады, тут и замеры записываются. Подойде! ли прораб или другой кто из начальства — бригадира сюда же, к костру: сколько шурфов с утра, сколько внизу надробили кувалдами, сколько вывезли на тачках к погрузочной эстакаде, то да се, как с табачком… Приходит однажды начальник лагпункта. Мы видим его впервые, он нас — тоже. Мы для него еще совсем внове: сплошные «ка-эров-цы», первый этап в эти места. Прежде тут работали «бытовики». Всматривается наш начальник в непривычные лица — хоть и небритые, хоть и в однородных ушанках, хоть на этой работе, да при кормежке, да в такой мороз, да сразу же после двухмесячного этапа, да после в среднем годичной тюрьмы,— хоть эти лица сейчас и не ах как похожи на роденовский бюст Бернарда Шоу или на гольбейновского Неизвестного патриция, все же в них чудится начальнику что-то любопытное, загадочное, достойное рассмотрения. «За что попали?» — дружелюбно адресуется его меховая рукавичка к одному из бушлатов. Тот пожимает плечом: мол, долго рассказывать, да и то объяснить невозможно, сам ничего не понимаю. Но начальник, видимо, привык если не к такому, то к какому-то другому запирательству, нежеланию распространяться на щекотливую тему. Он не сдается: «Да вы не стесняйтесь, тут все — заключенные, мало ли что в жизни бывает. Много ли дали вам?» — «Десять».— «А вам?» — «Десять».— «И вам столько?» — «Мне — восемь».— «За что же вам такое снисхождение, ха-ха?» Смешок все поддерживают: гляди ты, понимает, должно быть, что тут чистая лотерея… И постепенно завязывается разговор. Любопытно, что разговор этот — достаточно общий, ибо не даты, имена или номера домов интересуют ведь начальничка (как, разумеется, и каждого из нас), а нечто общее, типическое, характерное. Этого товару у нас — хоть отбавляй: процедура допросов и протоколов настолько стереотипна, что, услышав первые две-три фразы очередного рассказа, любой из нас может запросто продолжить его… вплоть до первой нашей переклички, на которой мы так лихо отгадывали срок, статью и кем сужден…
Наступил уже вечер, вохровцы, как я сейчас понимаю, немного нервничали (в темноте вести людей в зону, километра за четыре,—удовольствие малое), а начальничек все не отпускал нас. Костер полыхал, на нас опускался звездный купол, к которому возносились из пламени встречные звезды, и это создавало какой-то, возможно, атавистический, к пещерным пращурам восходящий, но все же очень устойчивый, всем людям присущий «дранг пум фойер» — тягу к домашнему очагу, к камину, что ли… Давно уже кончились обе пачки «Казбека», которыми нас угощал начальник, он дымил махоркой, кем-то из нас предложенной, завернутой в бумажку, оторванную от газеты, опять же он нам подарил: бумага, особенно газетная, была самым дефицитным товаром. В наши рассказы он вставлял точные, меткие реплики, костер своим потрескиванием подтверждал присутствие какого-то редкостного контакта и взаимопонимания меж людьми, разделенными сейчас разве что прискорбными общественно-политическими границами-недоразумениями, но никак не материальными стенами, не классовыми, кастовыми, идеологическими или этическими барьерами. Он понимал нас, казалось, с полуслова, и это было особенно дорого нам, потому что иначе как полусловами и полунамеками и говорить-то тогда не приличествовало: полностью произносить определенные суждения мог лишь враг, дурак или провокатор,— а тут не было ни тех, ни других, ни третьих.
Последним исповедоваться довелось мне. В бригаде я был самым молодым (в Бутырках исполнилось мне двадцать три), кроме того, я был единственным музыкантом по образованию и кинематографистом по профессии — сочетание достаточно редкое не только для тех мест. Начальничек все силился что-то понять: вероятно, возможность вредительства и диверсии на столь неподходящем поприще, как звуковое кино… Я старался, как мог, рассеять его подозрения, устремлявшиеся в совершенно фантастические русла. Пришлось импровизировать некую экспресс-популяризаторскую лекцию об организации кинопроизводства, а поскольку он то и дело вставлял вопросы, свидетельствовавшие об искренней его заинтересованности в тех или иных частностях,— останавливаться на деталях, убедительных примерах из виденных им фильмов и т. д. Все это переплеталось с ходом следствия по моему «делу», никакого, отношения к кино не имевшему: там речь шла о нашем берлинском пионеротряде, а эта тема — Берлин, консерватория, баррикады на Веддинге, расстрел демонстрации в Гамбурге, красные фронтовики, наглеющие фашисты,— это все вело еще дальше, и конца-края нашей беседе у костра не предвиделось. Наконец, мы как-то закруглились, встали, побросали снега на костер — чтобы зря топливо не переводить — и стали собирать инструменты, готовясь к походу домой, в зону. «Н-да-а»,— задумчиво протянул начальничек и, глубоко вздохнув, похлопал меня очень участливо по плечу: «Не надо было воровать, браток!»
Потом-то, много позже, я как-то допетрил, что мыслями он был где-то очень далеко и в свою прощальную реплику вложил автоматически некую сентенцию, которой, вероятно, заканчивал свои беседы по душам с нашими предшественниками, бытовиками. А в ту минуту я только открыл рот да так его и не закрывал, кажется, до самой вечерней баланды… С тех пор я, как нетрудно догадаться, больше не «исповедовался» — в предчувствии подобной концовки меня одолевал приступ смеха в ту же секунду, как я собирался открыть рот, чтобы что-то такое вякнуть из «автобиографии», связанной с моим «делом».
От трагического до смешного, как известно, один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?! Смех — величайшая привилегия человека, никакое животное, хотя бы и двуногое, на смех не способно. Смех — высшее проявление гуманизма и вообще любви к ближнему: вдумайтесь, почему вы рассказываете близким и случайным знакомым анекдот? Не потому ли, что хотите рассмешить человека, доставить ему толику радости?
Каюсь: из всех человеческих чувств я больше всего ценю чувство юмора. Не уверен, что это очень похвально, но что поделаешь? Я не встречал веселых подлецов, как не встречал весельчаков, способных на подлость. Это — феномен чисто вероятностный, одна сплошная случайность, я в этом не сомневаюсь. Но лично меня касающаяся вероятностная закономерность, в силу которой я, например, никогда не выигрываю по лотерейным билетам, сколько бы я ни покупал их и к каким бы ухищрениям ни прибегал (все номера подряд, или только нечетные, или только такие, сумма цифр которых равна семи или тринадцати…), или в силу которой сдача буквально каждого фильма, к созданию которого я в какой-то мере причастен, происходит не иначе как двадцать пятого числа, или в силу которой даже единственный комар, каким-то чудом оказавшийся в местности примерно стокилометрового радиуса, если это местность дачная, а я, зная это, все же зачем-то поперся туда,— непременно прилетит, чтобы ужалить именно меня,— в силу этой закономерности я не только ненавижу всякие дачи и пейзажи (кроме морских и высокогорных), но и весьма равнодушен к людям, лишенным чувства юмора. Особенно ценю я Galgenhumor — юмор висельника, как гласит не очень удачный русский термин. И утешаюсь тем, что я не одинок в подобной симпатии, не исключение, совсем не редкостный оригинал.
Иначе не встретились бы мы с Юркой: просто прошли бы мимо, не удостоив друг друга особого внимания, какими бы взаимно привлекательными прочими чертами ни обладали. Иначе не сошлись бы мы с Аркадием [17] еще на московской «пересылке» и не пережили бы (я, во всяком случае, не пережил бы) нашего фантасмагорического этапа — в белых брючках, в нетопленых теплушках, без жратвы и вообще безо всего, кроме нескончаемого времени… Всерьез такое вынести нельзя (или можно — но разве что ценой превращения в бесчувственное животное; или же в сознании служения великой идее, ради которой стерпишь что угодно, или же, наконец, в состоянии естественной или искусственной прострации… но в моем случае ничего из перечисленного даже и в намеке не было). Иное дело — пройти парочку кругов трагикомического ада, ада фарсового, хотя бы и в роли актера или маски, которой более чем реалистическая постановка предписывает сложные и даже замысловатые мизансцены…
Но я напрасно так уж сгущаю краски. Я мог бы сослаться на более ранние и более безмятежные воспоминания, характерные все тем же отношением к жизни и к юмору как одной из важнейших ее составляющих. Знакомство с новыми истинами и новыми людьми, с новыми местами и с новой работой — все это происходило у меня с непременной примесью чего-нибудь смешного. Даже с прекрасным полом знакомился и сближался я большей частью — да нет же, при чем тут несерьезность? — каким-нибудь шутейным или розыгрышным способом. Хотя бы с той же Женей.
Такое уж у нас было правило: завидев кого-то из друзей на улице или в общественном месте, доставить себе, ему и окружающим пару веселых минут. Если, забравшись в трамвай или троллейбус, ты замечал в другом его конце кого-то из дружков, сам бог велел тебе затеять бузу: начать сетовать на вечные беспорядки на транспорте, на распущенность и безответственность кондукторов… Кондуктор, конечно же, тут же лез в бутылку: «Чем это вы недовольны, гражданин?» — «А зачем вы позволяете пьяным ездить в трамвае? Вон посмотрите-ка: этот тип сейчас начнет блевать, ишь как его качает!»
«Тип», действительно, сильно качался — попробуйте не качаться, когда трамвай раскачивается на всех парах! Он глупо улыбался и пробовал урезонить тебя: брось, мол, Яшка, хватит, люди и в самом деле еще подумают… И тут начиналось самое испытание: не поддаться, не улыбнуться и виду не подать! «Какой я вам Яшка, нахал вы этакий! Кондуктор, вы что — не видите?» Кондуктор сдавался: «Гражданин, давайте сойдем на следующей…» «Гражданин» — в амбицию, весь трамвай делится на два воюющих лагеря, и вот уже кондуктор хватается за свисток…
В транспорте без кондуктора, согласитесь, нет уж того веселья… Да, я ведь собирался про знакомство с Женей! Тоже неплохо было сыграно. Подхожу однажды к нашей проходной, еще на Лесной улице, и вижу со спины нашего Боба (рост — метр девяносто пять) беседующим с невысокой девушкой в кожаном пальто и берете. Подхожу, похлопываю его по плечу и говорю сквозь зубы: «Пройдемте-ка, гражданин, тут недалече». Боб включается в игру, даже не оглядываясь: «Да я… да мы вот только…» — «Гражданин,— я неумолим: — вас что, постановление наркомата не касается? Позвольте-ка ваши документы, и давайте отойдем, вы же знаете, тут нельзя останавливаться!»
– Мы не знали, товарищ,— вмешивается девушка, но я на нее даже внимания не обращаю. Я беру Боба под локоть и тащу его к проходной. Девушка инстинктивно хватается за другую его руку, наконец Боб решает сжалиться над ней:
– Познакомься, Женюра, это наш курьер из бухгалтерии, немного невменяемый, я тебе о нем рассказывал,— Яша Харон. А это моя сестренка системы Женя. Маленькая, но все уже понимает.
Маленькая Женя все понимала, но меня она, кажется, до сих пор считает немного невменяемым. По меньшей мере — неисправимым оптимистом…
Со Светой мы познакомились еще смешнее — на огромном расстоянии друг от друга, можно сказать, почти так, как фронтовики знакомились с девушками из глубокого тыла, по переписке с фотокарточками. В нашем случае не было ни переписки, ни фотокарточек, вообще ничего похожего не было. Был некто Гийом дю Вентре, самый веселый наш выдумщик и мистификатор,— но об этом попозже, ладно?
С золотоволосой Дорой Шмидт, впоследствии всемирно известной пианисткой, я был однокашником по консерватории, и наше знакомство протекало тоже довольно весело. Собственно, даже смешно. О самом знакомстве будет тоже рассказано в свое время, а сейчас — эпизод из дальнейшего, когда мы уже были немного знакомы и вели студенческий флирт. Однажды позвал меня к доске Пауль Хиндемит [18] . Вообще-то читал он нам факультативно архиновую дисциплину — «Музыка фильма», но на сей раз дело было в тот период, когда он заменял больного профессора Гмайндля по курсу «Анализ формы». А в этом жанре Хиндемит был так великолепен, что на его лекции сбегалось народу больше, чем вмещала аудитория… Ну, вызвал он меня и еще двоих и предложил нам проинструментовать на доске нехитрую коду, сыгранную им на рояле. Мне, помнится, досталось инструментовать «в стиле Палестрины», парню на второй доске — «в стиле венских классиков», третий должен был имитировать «поздних романтиков». Такие игры-импровизации пользовались у нас большой любовью:
тут можно было блеснуть, сверкнуть и вообще продемонстрировать, как у тебя мозги действуют. В педагогическом таланте Хиндемита было, несомненно, много общего с Эйзенштейном, во всяком случае, в их методике активизации студенческой аудитории были определенные приемы и способы, свидетельствовавшие о конгениальности. Узнал я об этом много позже, когда познакомился с Эйзенштейном,— увы, слишком недолгим и беглым было это знакомство…
Выполнив под одобрительные смешки и подсказки аудитории наши нехитрые задания и получив блистательные поправки Хиндемита, вызывавшие уже просто взрывы смеха — настолько они были остроумны, беспощадны и вместе с тем тонки,— мы могли возвратиться на свои места, и лектор тоже вернулся на кафедру. Я задержался за его спиной и — не знаю уж, какой бес меня за руку дернул,— написал в верхнем правом углу доски внезапно пришедшее мне на ум и, как мне показалось, весьма остроумное словцо: D’ora — транскрипцию имени Дора, долженствовавшую означать что-то вроде «из золота». Очень довольный собой, я вернулся на свое место в амфитеатре аудитории — оно было позади Доры. На моем столе уже лежала ее тетрадка с переписанными с досок примерами. Над моим примером слово D’ora было тоже вписано, но перечеркнуто, а над ним значилось: adoree (обожаемая). Вот как мы развлекались…
О триумфе Доры на Женевском конкурсе пианистов я узнал уже из газет — на Дальнем Востоке, в обстановке, где само выражение «играть на рояле» означало нечто иное: операцию по нанесению дактилоскопических оттисков в формуляр арестанта. Это обозначение, к слову пришлось, мне тоже очень нравилось, и не мне одному, иначе оно не пользовалось бы столь устойчивой популярностью.
Из ранних впечатлений запомнилась мне еще одна забава — в Таганке, на «пересылке». Там каждому новенькому камера давала справку насчет здешних порядков и настоятельный совет — стучать в дверь, вызывать дежурного по корпусу и требовать — не иначе: требовать! — чтобы его отвели в кино. Новичок поначалу, конечно, не верил. Но постепенно одно за другим сбывались все предсказанные ему на данный день обязательные ритуалы: в таком-то часу — двадцатиминутная прогулка, в таком-то — баня, и т. д., не говоря уже о железном порядке выдачи хлеба, сахара, баланды и кипятка. Строго по графику всю камеру водили и в уборную. Наконец, под вечер кто-нибудь «спохватывался», что новенький так и не побывал в кино: камеру водили туда якобы утром, когда он еще не прибыл… А кино-то, брат, только раз в две недели бывает… Да, жаль: раз положено, должны отдать,— это ведь все равно что пайка или прогулка,— да только теперь уж навряд ли… Впрочем, попробовать-то можно: собери свои вещички, вызови дежурного (сегодня дежурит добренький) и скажи ему: готов, мол, в кино,— меня только в полдень привели, с этой камерой не успел. Он мужик ничего, дежурный-то, глядишь, он тебя с другой камерой сводит.
И вот солидный дядя, вконец задуренный предшествующими допросами, перевозками в «черном вороне» (иначе: в «белой вороне», как мы называли машины, закамуфлированные надписью: «Хлеб»), теснотищей наших общих камер и неотступными мыслями о семье, о сослуживцах, да мало ли о чем еще… этот дядя решает, что не мешало бы, действительно, на часок отвлечься, забыться, уйти в царство киношной жизни — раз уж реальная жизнь оставлена в недосягаемых далях… Раз положено, значит, начальство, видимо, считает эту порцию духовной культуры минимально необходимой для сохранения заключенного в человеческой норме. А начальство лучше знает, ему виднее. Убедив самого себя такими рассуждениями, солидный дядя надевает пиджак, кепку, собирает в импровизированный «сидор» свои нехитрые пожитки (зубную щетку, полотенце, махорку, пару сухарей… Зачем, собственно, надо брать с собой «вещи» в кино, об этом он даже не задумывается: он уж привык ко многим тюремным несуразностям, удивляться и переспрашивать — моветон, простительный «свеженькому» только что «с воли», но совершенно неприличный для старожила) и, подойдя к обитой железом двери, энергично колотит в нее кулаком. На первый зов никто, конечно, не отзывается: это ему тоже известно, поэтому через минуту он повторяет свой стук, а еще через минуту, повернувшись к двери спиной, колошматит в нее каблуком. Вскоре слышен лязг волчка: дежурный смотрит в глазок. Отскочив, как положено, шага на два от двери, чтобы дежурному всего его видно было, новичок поднимает свой узелок и кричит: «Готов!». Дежурный опускает заслонку волчка, бросает через дверь что-то вроде: «Погоди малость» — и уходит. Уходит надолго. Минут через десять в углу камеры начинается тихий диспут — тихий, чтобы новичок его не услышал, но не настолько тихий, разумеется, чтобы он совсем уж ничего не уловил. И новичок улавливает: спорят о том, придет ли дежурный за ним или же забудет. Кто-то говорит, что надо бы, дескать, напомнить о себе, а кто-то возражает: последний, мол, сеанс все равно уже начался…
Новичок этой пытки не выдерживает и снова принимается колотить в дверь. Наконец она открывается, и на пороге появляется дежурный — не в самом радужном настроении, ибо весь день он только и бегает от камеры к камере. Камер много, он один. Этих — на прогулку, тех — в сортир, из этой камеры — на допрос, в эту — с допроса, тут — дезинфекция, там — очередной «шмон»… В общем, никто из нас дежурному не завидует. И вот начинается:
– Чего тебе?
– Готов я, гражданин дежурный!
– Чего — готов-то?
– А меня позже привели. Не попал я по графику в кино с данной камерой, гражданин дежурный. Если можно, очень просил бы вас, поскольку ведь каждому заключенному полагается…
Дежурный долгим усталым взглядом рассматривает новичка, потом, вскользь оглядев камеру, корчащуюся в приступе беззвучного хохота, близкого к истерике, почти беззлобно обещает в переводе на цензурный язык — оставить всю камеру на недельку без прогулки, чтобы впредь не повадно было, и т. д.
В подобных шутках кино было чисто случайным словом, и к сфере моей любимой музы они, разумеется, никак не относились, если взять за скобки спекуляцию — в данном случае — на общечеловеческой тяге к кинозрелищу, хотя бы и в столь неподходящей обстановке. Но было для меня в тюрьме и много чисто кинематографических — «звукозрительных» и просто звуковых — неожиданностей, не побоюсь сказать: радостных первооткрытий, совершенно невообразимых за пределами тюремной камеры. Основа и тут была, как положено, более чем серьезной, иной раз вполне трагедийной; однако финал бывал часто достаточно веселым — пусть с поправкой на «юмор висельника». Чего стоила хотя бы наша, внутренняя, арестантская «перекличка»!
…Непонятность, непостижимость происходящего, неизвестность, чем «все это» кончится,— вот, пожалуй, самые неприятные психические моменты для участников первых «волн» тридцать седьмого. Вполне естественно, что количественные показатели проводившейся кампании представлялись нам чуть ли не решающими: нельзя было представить себе, что в XX веке возможно что-то похожее по масштабам на Варфоломеевскую ночь, не говоря уже о несопоставимости этих явлений: там ведь были враги, противники, неприятели, а здесь… Так или иначе, но мы почему-то были убеждены, что ленинское «чем хуже, тем лучше» в какой-то мере приложимо и к судьбе нашего поколения и что чем больше народа окажется в нашем абсурдном, дурацком положении, тем скорее «наверху» станет понятна и эта абсурдность, и ее вредность. Наивность наша сейчас совершенно очевидна, мы и тогда понимали, что уповаем на не слишком-то прочную надежду, что просто хватаемся за соломинку — за неимением иного объекта для хватания. А эта соломинка требовала в свою очередь какой-то конкретности, каких-то более или менее реальных цифр, способных либо подтвердить нарастание потопа, либо же указать на спад волны, на постепенное или внезапное прекращение кампании. А где было взять такие цифры?
Цифры носились в воздухе — в буквальном смысле слова. Их надо было только улавливать, слушать, складывать, умножать. Заключенному всякой приличной тюрьмы — а Бутырки были тюрьмой образцовой — известны по меньшей мере следующие цифры: количество людей в его камере (величина переменная), количество камер в его коридоре, количество таких коридоров в корпусе, этажность каждого корпуса, количество корпусов. Для получения более или менее приемлемых данных о контингенте тюрьмы, о движении ее населения и т. п. надо было только вводить коррективы в первую величину. Это было не так-то просто, показатели для данной камеры могли быть совершенно произвольными и не совпадать с пропускными показателями других камер. Следовательно, необходимо было вести «оперативный учет» не только своей камеры, но хотя бы еще всех камер своего коридора,— тут уж стали бы возможны среднеарифметические данные, на которые можно положиться. И вот мы добывали эти данные — из воздуха, чисто акустически. К обеденному часу вся камера замирала, замирал весь коридор, пожалуй, вся тюрьма: все слушали и считали. Вот где-то вдали громыхнул засов — открылась дверь коридора. Затем в течение некоторого времени шла неразборчивая возня, смесь недифференцируемых позвякиваний, побрякиваний, скрежетаний бачков, перетаскиваемых по каменному полу,— раздача баланды, операция, для наших целей неприемлемая. Но вслед за баландой в обед полагалась еще и каша, и тут-то начиналась арифметика. Дело в том, что порцию каши нельзя переправить из бачка в миску иначе как черпаком. А поскольку каша крепко залипает в черпаке, необходимо как следует стукнуть опрокинутым черпаком по каждой миске. Раздатчику баланды и каши некогда разводить церемонии, у него вон сколько людей, накормить-напоить их всех — тоже умаешься дай боже. Поэтому каждое движение у него рассчитано: трах! — порция, трах! — вторая… трах! — шестьдесят седьмая. Пауза, скрежет передвижки бачков, потом невнятная раздача баланды, а потом снова: трах! — первый, трах! — второй… Итого сегодня сто двадцать седьмой камере натрахано восемьдесят три порции каши. Всего, стало быть, по корпусу с его четырьмя этажами и тремя блоками… Итого по вверенной нам тюрьме…
Послеобеденный анализ данных: предположительное движение контингента и т. д. Кибернетического счетного устройства у нас не было, но мы вводили в наши расчеты все же достаточно много поправочных данных. Дневные перемещения плохо поддавались учету, слишком много тут было «помех» — прогулок, оправок и прочих процедур, за шумом которых пропадали какие бы то ни было полезные сигналы. Зато ночью слышимость была отличная, а по характеру и ритмическому рисунку манипуляций с дверью мы безошибочно определяли любые перемещения персонажей. Сперва раздавался вдали условный стук в дверь коридора, ведущую на лестницу: это пришел разводящий или сопровождающий. К двери подходил наш коридорный, впускал пришельца, закрывал за ним дверь, потом они вдвоем шли к какой-нибудь камере. Тут надо было различать три разные звуковые композиции, соответствующие действиям определенного ритуала, изученного нами в совершенстве. Вот дверь камеры открылась и через несколько секунд снова закрылась, затем громкие шаги удалялись к выходу (громко топать — святая обязанность заключенного, равно как не попадать в ногу с идущим рядом с ним: он знает, что это необходимо всем «слушателям»…). Такой рисунок означает вот что: коридорный открыл камеру и шепотом — чтобы не слышали соседние камеры — назвал фамилию. Названный так же тихо назвал свое имя и отчество. Коридорный сказал: «Пошли налегке». Стало быть — на допрос здесь же, в следственный корпус. Сунуть ноги в башмаки без шнурков (шнурки, пояса, галстуки и иные подозрительные предметы отбирались при входе в тюрьму) — дело одной секунды, так что коридорный ожидал вызванного у открытой двери. Иное дело, если он открывал сперва форточку. Тут он мог сказать вызванному либо «Соберись без вещей» — то есть на допрос придется куда-то ехать в «белой вороне»,— либо «Соберись с вещами» — это уж насовсем: в другую тюрьму, или на этап, или на свободу, или на… на тот свет. Закрыв форточку, дежурный ждал, пока «собравшийся» не постучит изнутри: готов, мол.
Хорошо прослушивалось и прибытие новеньких, они еще шагали осторожненько, стесняясь шуметь и тревожить сон тюрьмы… Но эта их осторожность нас только забавляла. Завтра в обед мы их пересчитаем, как миленьких: каша-то им тоже положена. А к вечеру они уже получат необходимую дозу начального образования и будут исправно топать, как слоны, и никто им этого не запретит, потому что обувь не зашнурована и никаких претензий к походке не принимается.
Уходившие на допрос — «налегке» или «без вещей» — возвращались рано или поздно, и получаемая через них информация (устная или в виде наглядных пособий) была достаточно интересной, хотя никаких подробностей о содержании допроса обычно никто не рассказывал, да это мало кого интересовало, каждый был занят собственным «делом». Но нам хватало сведений о форме допроса и о встречах — в битком набитых машинах, на «вокзалах», как назывались коллекторы-распределители, куда свозили и откуда увозили подследственных. А как быть с теми, кого уводили «с вещами»?
Тут дело было посложнее, но совсем уж в неизвестность никто все же не уходил. Через какое-то время — иногда довольно длительное — дверь камеры открывалась, и появлялся дежурный по корпусу. Он подзывал к себе старшего по камере и осведомлялся, действительно ли здесь находился заключенный такой-то. Получив утвердительный ответ, дежурный сверялся с бумажкой и просил посмотреть, не осталось ли на том месте, где лежал бывший, шерстяного одеяла или какой-то другой вещи. Дежурный, впрочем, получал всегда положительный ответ и большей частью даже требуемую вещь: такая мелочь с лихвой окупалась полученной информацией. Сама же информация расшифровывалась через две минуты после его ухода весьма просто, в прямой зависимости от названия предмета. Кальсоны, рубашка и вообще белье означали, что нашего товарища перевели в другую тюрьму или в другую камеру. Верхнее платье и обувь — что он на «пересылке» и готовится к этапу. Полотенце, носки и другая мелочь, заранее обусловленная с соседями по нарам, представляли достаточный простор для иных сообщений. Редкие случаи выхода на свободу подтверждались уже более сложным способом, к которому были причастны, сами того не ведая, наши родные, чаще всего — жены, мужьям которых разрешалось получать от них денежные переводы. Тут была тоже арифметика/ Подследственному заключенному разрешалось получать с воли денежную «передачу» в размере 50 руб. в месяц. Деньги принимались три раза в месяц по симметрично расположенным числам, на каждое из которых были распределены те или иные буквы алфавита: заключенный, фамилия которого начиналась, скажем, на букву «М», мог получить денежную передачу (в виде справки-квитанции, которую можно было либо хранить, либо реализовать в тюремном ларьке) 5-го, 15-го или 25-го числа, а на букву «Н»— 6-го, 16-го и 26-го, и т. д. Первую передачу неразумная жена, обрадованная уже тем, что она хоть разыскала своего мужа, ухлопывала нередко сразу же, словно праздничный салют или максимально возможное доказательство своей любви и преданности. Но вскоре она умнела, общаясь с другими женами и матерями, и переводила уже не 50 рублей целиком, а трижды в месяц, частями, причем непременно «круглыми»: например, 15, 20 и снова 15. Получатель ежедекадно получал хоть какой-то минимум информации: жена (или мать, или хоть кто другой в доме) жива, здорова, все более или менее в норме, особых событий не произошло. Если же вдруг поступала «не круглая» сумма,— считай, что-то стряслось…
И вот изредка — очень изредка — случалось, что кто-нибудь, получив очередную денежную передачу, лаконично ронял: Николаев на воле. Никто не переспрашивал и не сомневался, каждый знал эту технику: каким-то чудом освободившийся Николаев набрал вызубренный номер телефона своего случайного соседа по камере и сказал, удостоверившись в том, что говорит с кем-то из его родных, примерно вот что: слушайте, не перебивайте и вопросов не задавайте. Ваш Петя (Митя, Гоша) жив, здоров, настроение бодрое, он вас любит и нежно целует. В следующую передачу просит ровно двенадцать рублей пятьдесят копеек. И вешал трубку. Даже не слишком быстро соображающая жена в конце концов понимала, что ничем не рискует, переводя именно такую сумму: никто ее не спросит, почему именно столько, а не сколько-нибудь больше или меньше. Лишь бы месячная сумма уложилась в максимальную норму — 50.
Понимали ли мы, что все эти наши хитрости шиты белыми нитками, изобретены еще при царе Горохе и тюремным властям и рядовым тюремщикам известны не хуже нас? Разумеется, понимали… И то обстоятельство, что никто всерьез не пресекал эти хрупкие нити информации, хотя всеми и соблюдалась видимость строжайшей бдительности касательно нашей полной изоляции и разобщения, вселяло в нас тоже немалую долю оптимизма. Мне довелось повидать и испытать достаточно,— я хочу сказать: достаточно доказательств в пользу аксиомы, что тюрьма и лагерь, в общем-то, мало похожи на санаторий или дом отдыха. Но мне сильнее запомнились не теневые стороны, а проблески человечности там, где человечности не предусматривалось и не предполагалось. Это ведь очень любопытная штука: пожалуй, единственно мыслимая сфера, в которой гуманизм может проявляться как раз в известной пассивности, в незамечании просветов и щелочек, присущих и самой глухой стене…
Я думаю сейчас о той огромной услуге — не только конкретному заключенному, но и всему человечеству,— которую оказал одному музыканту его тюремщик, разрешив ему взять с собой в глухую, по рассказам, темницу его скрипку. Сидел он не в нашей камере, не в нашей тюрьме, не в нашем государстве и не в нашем столетье, не говоря уже о том, что и статья у него была другая, хоть срок и был наших примерно масштабов. Но все эти частности к делу не относятся. Не будь у него — по милости его гуманных тюремщиков — скрипки, мы так и не узнали бы ни имени, ни музыки Паганини. О творчестве дю Вентре я мог бы рассказать еще более достоверные факты с аналогичным выводом, но всему свое время. Крупнейшие революционеры прошлого и настоящего создавали и создают в тюрьме философские работы, научные исследования, художественные произведения потрясающей силы и немеркнущего исторического значения. Кибальчич, Фучик, Джалиль в этом славном ряду не исключение, а правило; стало быть, правило и та пусть только капелька человечности тюремщиков, благодаря которой мы узнали эти имена и их последние дела, мысли, заветы живым.
Это никак не умаляет человеческого подвига самих героев. Оставаться человеком до конца — не всегда легко и, главное, часто представляется не столь уж важным. Если меня через час повесят, так ли уж важно, что я сейчас запою: Марсельезу или, напротив, «Боже, царя храни»? И все же Человек подтверждает свое гордое звание тем, что до самого конца остается верен своим убеждениям, нравственным критериям, своему гимну. Сегодня все уже знают предсмертные слова многих крупных военачальников: перед дулами винтовок они славили не бога, не маму, а партию. Могли ли они надеяться, что эти слова станут известны кому бы то ни было? Думаю, что не только надеялись, но даже были в этом твердо уверены. Их вера в Человека — тому порука.
Был у меня какое-то время соседом по камере Владимир Давидович Б., родной брат крупнейшего советского адвоката, имя которого упоминается сразу же после Плевако [19] … Брату не повезло: он был востоковедом, знал в совершенстве японский, китайский, корейский, провел на дипломатической работе за нашими восточными рубежами лет восемнадцать. Этого было достаточно, объяснял он нам, новичкам, чтобы его «отправили на луну». К моему приходу в камеру он там справлял очередной юбилей: 30 месяцев предварительного заключения, допросов и всех прочих удовольствий. Он был превосходным рассказчиком, много и хорошо переводил из восточной поэзии, обладал незаурядной памятью и приятным, общительным характером.
Между вечерней баландой и отбоем, прекращавшим громкие разговоры, у нас бывал ежевечерний «голубой огонек», как это сегодня называется: кто-нибудь рассказывал, докладывал или декламировал. Люди бывали интересные, из самых разных областей науки, промышленности, из армии, авиации и флота, из медицины, геологии, архитектуры… и даже генетики. Так что репертуар нашей вечерней самодеятельности был не просто развлекательным, но еще и очень поучительным. Категорически возбранялись темы политические и вообще упоминание чего бы то ни было, связанного прямо или косвенно с темой тюрьмы, следствия и т. п.
Владимир Давидович рассказывал часто и охотно, напрашивался, так сказать, вне очереди: не сегодня-завтра меня уведут и шлепнут, говорил он с мягкой улыбкой, так что давайте, пока не поздно, я расскажу вам о китайском театре, о вулкане Фудзияма или о японской поэзии. Слушали его с огромным интересом, а мы, его ближайшие соседи, еще и днем не упускали возможности пообщаться с ним: его спокойствие, какая-то внутренняя собранность и цельность, любовь к шутке, отзывчивость — все это и нас успокаивало, приободряло, морально поддерживало. Платили мы ему тем, что пытались, в свою очередь, и его поддержать. По наивности мы полагали, что лучше всего с этой целью убеждать его, что никто его расстреливать не собирается, что раз уж его так долго держат под следствием, то никаких особых грехов за ним, очевидно, не числится… Владимир Давидович был не только старше нас, и не просто опытнее: он провел свою жизнь в более высоких сферах и лучше нас понимал механику тридцать седьмого. То, что нам казалось еще прихотью, игрой судьбы, случайностью, чем-то изменчивым, обратимым, он знал как железную закономерность, как неизбежность. Поэтому он прекращал наши утешения какой-нибудь остроумной цитатой из Конфуция, а однажды сказал нам, что пришлет подтверждение своей гибели — с того света. Тогда мы этому не придали серьезного значения, но очень скоро поняли, что он не шутил и действительно позаботился о том, чтобы камера не пребывала на его счет в неведении. В один прекрасный вечер, как гласит идиотская формула, Владимира Давидовича вызвали «с вещами», и он, сохраняя свою спокойную улыбку, просил не поминать его лихом, пожелал нам более светлой участи и спокойной ночи: иными словами, чтобы в эту ночь никого больше не вызывали… А рано утром у нас в камере начался шмон — вне всякого графика и какой-то небывалой мощи. Нас даже перевели в одном нижнем белье в другую камеру, обыскав предварительно с непривычной тщательностью, чего прежде и позже не делали: обыски производились обычно более чем формально и в нашем же присутствии.
Шмон длился часа полтора, не менее. Наконец он кончился, нас вернули в камеру, и мы начали .приводить в порядок наши казенные и личные пожитки, перевернутые вверх дном и вывернутые наизнанку. Когда мы остались одни и все стихло, сосед мой сказал с горькой торжественностью: прими, господи, и помилуй душу раба твоего… Владимира Давидовича, царствие ему небесное.
Никто не сказал «аминь» и ни о чем не спросил: куда спешить-то? Все равно рано или поздно все узнается и успеется. И мы узнали: накануне он сказал соседу, что намекнет перед казнью кому-нибудь, что-де правда восторжествует, что на этот счет он оставил «завещание в верных руках». Судя по двенадцатибалльному шмону, он выполнил это веселое намерение… и в этом, если угодно, и состояло его гуманистическое завещание, стоящее многих письменных… В обед возле нашей камеры черпак трахнул по миске на один удар меньше вчерашнего, так что и в остальных камерах имелась возможность отметить уход в неизвестность еще одного Человека.
А потом привели новичков, жизнь продолжалась, мы слушали «газету»… Газета — штука тоже весьма любопытная. Конечно, не сама газета, а то, как, оказывается, по-разному читают ее люди и что они в ней вычитывают. На воле об этом как-то не задумываешься, как, впрочем, о многом другом. Но сперва немного о чувстве новичка — из собственного опыта.
Уверенность — нет, точное знание, что я «не Рабинович», ни с какого боку-припеку не причастен к чему бы то ни было, за что можно бы арестовать и репрессировать человека, определяло мое самочувствие не только в ту памятную ночь с тридцать первого августа на первое сентября, когда нас разбудил не звонок, а непонятный стук в дверь и предводитель группы людей в военном и в штатском, установив мою личность, осведомился, грамотен ли я, а получив утвердительный ответ, показал мне под целлулоидом в своем планшете «Ордер на обыск и арест» такого-то, то есть меня. Эта уверенность в том, что я — это я, а не какой-нибудь изменник и враг народа, не покидала меня еще и в машине, и на Лубянке на первом допросе, и после допроса, когда появилось уже, правда, какое-то ощущение тумана и мистики, но все же сохранилось в неприкосновенности чувство — ну, ладно, пусть будет по-вашему, оптимизма. Хорошо, пусть неисправимого, не в терминах дело. Так вот: в камеру я вошел с твердой убежденностью не только в своей невиновности и непричастности к чему бы то ни было, но и с естественным, как мне казалось, предположением, что передо мной — те самые враги, изменники, предатели, террористы и диверсанты, которых, слава богу, изловили и обезвредили наши бдительные органы, руководимые железным наркомом — «ежовыми рукавицами». Я стоял у двери, озирал эту неожиданно многочисленную толпу людей, расположившихся в не слишком удобных и далеко не изящных позах, тесно, как в переполненном трамвае в часы пик. «Вот они какие, голубчики!» — думал я, переводя взгляд с одного на другого и ловя себя на мысли, что здорово они все-таки маскируются, черти: хоть бы одно «преступное» лицо, хоть бы один по-ломброзовски «ярко выраженный тип» социальной или иной неполноценности!..
Меня едва удостоили беглого взгляда. Должно быть, я произвел впечатление человека, заслуживающего доверия, потому что кто-то сразу же спросил меня: «Ну, что там в газетах? Вы ведь с воли, по лицу видно… Так что же пишут?» — «Оставь его,— вмешался кто-то,— пусть малость очухается. Не видишь разве — человека схватили случайно, ни за что ни про что, и с врагами народа он встречается впервые… Дай оглядеться парню!» — Как ни тесно было в камере, люди еще малость сдвинулись и освободили мне крохотное местечко у самой параши. Я и не думал садиться: стоит ли пачкать белые брюки (тот август был жаркий, мы еще ходили в белом), если меня должны выпустить — не через час, так через два или три!
Вот за эти два или три часа моей жизни я, признаться, до сих пор внутренне стыжусь. Есть у меня, как у любого человека, еще и другие кляксы и пятнышки, которых, по сути, тоже стыдиться надо бы, но все остальное я себе как-то прощаю — невелики они, эти грешки, да и давно уж искуплены… А вот чувство своего априорного превосходства над людьми в бутырской камере, чувство, внушенное мне не столько самомнением, сколько казавшейся мне очевидностью, что раз их посадили, то и говорить не о чем, они же враги! — вот этого я себе никогда не прощу. Может статься, именно потому не прощу, что, несмотря на свою тогдашнюю молодость, я себя, тогдашнего, отнюдь не считаю таким уж беспросветным дурачком. Мне кажется, что я многое, если не все, схватывал тогда на лету, не то что сейчас… А вот поди ж ты!
Я стоял у параши, одной рукой поддерживая свои белоснежные брюки, лишенные ремня и верхнего крючка, а в другой держа полотенце, зубную щетку, пачку папирос и спички — вещи, чуть ли не насильно навязанные мне домочадцами, как навязан был мне и пиджак (зачем — в такую теплынь, когда известно, что я вернусь через часа два, ну, от силы — три?!). Спасибо еще оперуполномоченному: это он настоял, а то ни за что бы не взял я ничего с собой. Ведь взять что-то — это же все равно что признать, что я могу «там» задержаться, попасть, чего доброго, в тюрьму!.. Да вы что, шутите? И своих домочадцев я дико невзлюбил на какое-то мгновенье — вот именно в ту минуту, когда они проявляли такую заботу обо мне и любовь: значит, допускали-таки возможность, что меня не отпустят немедленно!?
Уполномоченный только сказал: «Возьмите, запас ведь кармана не жмет. Ведь можете и на сутки задержаться, и на дольше, всяко бывает…» — «А может и зонтик захватить?» — решил я съязвить, но уполномоченный никакого юмора не понимал — то ли вообще, то ли в данной служебной ситуации, этого сказать не берусь. Ответил он, во всяком случае, очень спокойно: «Зонтика не положено, а валенки можно». Валенок у меня, слава богу, не было. И поехал я налегке, набросив на плечи пиджак — первый попавшийся, серый в крапинку. Мне за него на первой же пересылке целых три пайки хлеба и пачку махорки дали — вот какой пиджак был!
Вот и стоял я в своем пиджаке и спадающих брюках, курил и бдительно вслушивался во вражеский негромкий разговор у моих ног — до самого обеда. К баланде и каше я, конечно, и не притронулся — один их запах и вид вызывали во мне неприязнь,— и обед мой стоял нетронутым на столе, когда все уже поели и дежурный перемыл миски и ложки. Потом он вытер руки, порылся в своем барахле, достал что-то и с этим чем-то стал пробираться ко мне, аккуратно переступая через ноги и туловища. «Возьмите и поешьте,— сказал он, протягивая мне кусок хлеба,— пайку вы получите только утром». Я поблагодарил и сказал, что не голоден. Дежурный кивнул понимающе, вернулся к столу и положил там хлеб к моим двум мискам, а потом пошел на свое место. Я стоял, курил и ждал, что меня вот-вот вызовут. Допросят по форме. Извинятся. Отпустят. Ладно уж, пусть без извинений, работы у них вон ведь сколько, разве я не вижу, не понимаю — долго ли промахнуться, прихватить ненароком и невиновного. Лес рубят…
Дверь отворилась, но не для меня. Вошел — или ввалился — седоволосый человек в военном кителе, не хранившем уже и следов каких-либо знаков различия, отличия и просто приличия: это были уже лохмотья. Он шатался, едва держась на ногах. Его тут же подхватили с двух сторон, усадили, дали ему напиться, дали и закурить, хотя ни о чем он не просил и вообще не проронил еще ни слова. Курил он с видимым наслаждением: закрыв глаза и растягивая удовольствие, но часто и нервно зевал. Раз или два он вскидывал взгляд к мискам на столе, но тотчас снова опускал веки. Кто-то тихо спросил меня: «Вы правда не голодны?.. Товарищ вон прямо с конвейера, ему бы поесть перед сном». Я только кивнул головой. Про конвейер — в подобном контексте — я прежде не слыхивал, но все же понял, что речь идет о допросе, состоящем, возможно, не только из вопросов и ответов, и что самый термин свидетельствует о хорошо отработанном, отлаженном технологическом процессе. Военному передали миски, он бросил мне усталую улыбку — «Спасибо, дружок!» — и принялся за еду с аппетитом, показавшимся мне не столько завидным, сколько непонятным, неуместным, настораживающим и даже пугающим. «Хороший мужик и достойно ведет себя,— услышал я доверительный полушепот моего соседа слева, внизу: — узнаете его? Да-да, кто мог бы подумать! Еще не так давно его назначили нашим военно-воздушным атташе в Италию, дали орден и подходящее звание…» Он назвал фамилию летчика-испытателя, известную каждому советскому школьнику.
Ноги у меня уже гудели, я опустился на корточки, тщательно подтянув брюки на коленях, чтобы складка не портилась. «Да вы бы присели, товарищ, успеете еще настояться, — советовал мне мой общительный сосед.— А брючки, в случае чего, можно ведь и погладить, и в стирку, не правда ли?» — «Сущая правда»,— подумал я и решительно уселся на пол, прислонясь спиной к параше: пусть не сочтут меня за чистоплюя и маменькиного сынка. Сразу легче стало, и не только физически. «Ну вот, а теперь дозвольте представиться: начальник Медсанупра Кремля, разумеется, бывший, но все же медик, так что, если вдруг занеможется, вы, пожалуйста, не стесняйтесь». Он внятно назвал свою фамилию. Я оценил деликатность, с какой он избег формулы «давайте знакомиться», и хотел было тоже отрекомендоваться, но доктор, кажется, на это не рассчитывал, он продолжал без антракта: «Под следствием четырнадцать месяцев: пять в Лефортове, восемь во Внутренней, сорок суток в пугачевской одиночке, а вчера вот — сюда. Смилостивился мой почему-то, уже не скажу, к добру ли это… Так что, как видите, от параши недалеко еще ушел, хоть общего стажа вроде хватает». Признаться, я не понял и половины. Не знал я еще, что Лефортово — военная тюрьма, а Внутренняя — на Лубянке, да и с пугачевской башней познакомился позже, в Октябрьские праздники. Я лишь смутно догадывался, кто таков «мой», которому, оказывается, можно смилостивиться, но не мог взять в толк (и не хотел спрашивать), зачем нужно переводить подследственного из тюрьмы в тюрьму и как это следствие может тянуться больше года: кто же не знает, что предельно допускаемый срок — четырнадцать дней? Одно я отметил без сомнений: что новичку приходится торчать возле параши, что постепенно арестанты передвигаются по направлению к окну, видимо, по мере ухода из камеры одних и поступления других. Что ж, вполне разумно и справедливо: последний пришедший вчера еще гулял по Москве, дышал озоном, ел за столом с белой скатертью и спал в чистой постели — может, даже с женой или любовницей. А кто тут подольше, тому и свежего воздуха и света больше положено, раз уж другие блага отсутствуют. Отсюда и система передвижения. Но я-то, я-то продвигаться никуда не собирался, наоборот: чем ближе к двери, тем скорее выйду. Не прошло и трех дней, как я, побывав на первом всамделишном допросе и вообще войдя в курс, коренным образом перевоспитался и переориентировался — и насчет продвижения, и насчет баланды и прочих радостей бытия, но в тот первый день…
«Я тут долго не пробуду,— испытывая некоторую неловкость и как бы извиняясь, говорил я симпатичному доктору.— Понимаете, произошло какое-то дурацкое недоразумение». Я готов был подробно рассказать доктору — вероятно, свою незапятнанную биографию, ибо больше рассказывать мне, в общем-то, было нечего. Но чуткий доктор избавил меня от этого. «Конечно, конечно, дурацкое, вот именно,— живо подхватил он.— И дай бог, чтобы вас поскорее отпустили. А пока вы еще не ушли, сделайте милость, скажите хоть в двух словах: что там, на воле,— не сплетни, не слухи, понимаете, а только официальные сведения из газет и по радио, новости искусства, спорт, какие новостройки, какие события в мире… Вы ведь читаете газеты?»
Отвечал я более чем сдержанно, односложно. Читаю. Шестая партия с доктором Ласкером отложена в ничейном положении. Открыта новая станция метро — Смоленская. Опубликованы основные данные принятого по конкурсу проекта Дворца Советов. Днепропетровский завод осваивает для строительства новую марку сверхпрочной стали — ДС. Статуя Ленина на вершине здания будет стометровой, в верхней ее части разместится библиотека. Опубликован документ, излагающий программу совместных действий социалистов и коммунистов Испании. В Мадриде — без особых перемен, а под Сарагосой упорные бои. Наши взяли какой-то сильно укрепленный пункт — не то Кон… не то Кен…— «Кинто?!» — перебил меня радостный возглас седого военного,— я думал, он спит давно.
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Сколько бы отдал я дней свободы (больше давать нам нечего было!) за возможность вернуться к газетам хотя бы последней недели, чтобы не выглядеть таким ничтожеством — в собственных глазах! Сколько бы я запомнил, вызубрил, специально отыскал в подшивках, если б мог знать, как это важно!..
Я ронял свои намеренно скупые слова равнодушно и нехотя, и вроде бы тихо, но слышали и слушали меня, кажется, все. Чуть ли не каждое сообщение вызывало почему-то чью-либо особую заинтересованность, кто-то заметно оживлялся и одаривал меня совсем непонятной улыбкой благодарности. Доктор понял мое замешательство и стал вполголоса комментировать: оказалось, что плотный старичок с белой калининской бородкой клинышком, радостно закивавший головой при упоминании Дворца Советов,— академик такой-то, заместитель начальника этого строительства по научной части. А вон тот дядя в выцветшей гимнастерке — начальник Главугля такой-то. Реакцию седого военного, вернувшегося «с конвейера», мне объяснили два слова доктора: «Сын у него… там…»
Неисповедимы пути твои, господи! Недели, кажется, через три, когда я изрядно продвинулся и от параши, и в образовательном отношении, внес уже свою посильную лепту в духовную пищу камеры, обстоятельно и увлеченно рассказав о звуковом кино и, в частности, о работе с оркестром, ко мне подсел худощавый мужчина невысокого роста с на редкость живыми глазами и такими же руками:
– Вы давеча обронили интересное замечание об акустике струнно-смычковых.— Говорил он абсолютно правильно, но с едва уловимым акцентом.— Вам случаем не доводилось специально заниматься этим вопросом — акустикой скрипки?
Я сказал, что немножко в курсе опытов, проводившихся в электроакустической лаборатории Берлинской консерватории.
– У доктора Траутвейна? — живо подхватил собеседник.
– Да, у автора «Траутониума», если вы слышали.
– Ну, как же! А вам со скрипками «Гра» встречаться не доводилось?
– Еще бы! Я присутствовал даже при знаменитом испытании: за занавесом играли шесть скрипачей — на Страдивари, Гварнери, Амати и на трех скрипках «Гра», и эти последние набрали больше очков, чем классические.
– Ладно, давайте знакомиться: Фридрих Гра, до недавнего времени — сотрудник ЦАГИ, мы там те же законы (помните? полировка деки…) на пропеллерах испытываем… Испытывали… Теперь уж без меня испытывают: я перешел в шпионы…
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Я-то, грешным делом, полагал, что «Гра» — это какое-нибудь шифровое обозначение вроде нашего АНТ или там ГУМ…
Вскоре я сменил папиросы на махорку: дешевле и приятнее. Рассматриваю как-то пачку и замечаю (должно быть, вслух), что упаковка точно такого же характера, как у осьмушки чая. Неужто, думаю (или, вернее, рассуждаю вслух), и махорку стали на блаховских машинах расфасовывать? Машина-то умная и дорогая, мы на экскурсии были, знаешь, целый блаховский цех — огромное работающее предприятие, а людей почти не видно…
– А ты у него самого спроси,— кивнул мой сосед на какого-то старичка (я его, помнится, почему-то считал за священника, хотя был он без бороды и в обычной одежде: черт его знает, почему приписываешь иной раз человеку какую-то профессию или сферу деятельности).
– Почему у него? — переспросил я.— Работал на чайной фабрике? Так я ж про махорку!
Сосед посмотрел на меня то ли с презрением, то ли с состраданием, потом сказал: — Это Блах. Да, тот самый.
…Потом был еще крупный биолог из киевского ВИЭМа, мы с ним обсуждали проблемы генетики, я ведь еще в школе увлекался — смешно сказать! — евгеникой-Потом был известный архитектор. Потом был очень смешной гномик-толстовед: мы все допытывались у бедняги, какие листочки — кленовые или березовые — предпочитал Лев Николаевич для подтирки, и он давал нам на этот счет самые исчерпывающие справки. Потом был пожилой мастер-сталевар, ничем вроде бы не прославившийся, а сюда попавший из-за того, что во время оно с переляку примкнул к «рабочей оппозиции», о которой я, признаться, ни до, ни после ничего не слышал, а этот мастер если и слышал что, то знал к моменту нашего знакомства уж верняком не больше моего. Потом были крупные и не очень крупные деятели Коминтерна — все больше поляки, венгры. Рослый красавец, о котором говорили, что он из ЦК польской компартии, раза два в день возмущался (с характерным ударением на предпоследнем слоге):
– Какая х…вина опять ходила в сапогах по нарам?!
Нары были, впрочем, чистой условностью: их задолго до нас разобрали и вынесли, а взамен положили вдоль стен листы фанеры, фанера все же считалась за нары, которых не хватало, многим приходилось лежать на каменном полу, Система продвижения от параши «вверх» предусматривала, разумеется, и переход — со временем — с голого пола на фанеру. Это уж был высший класс.
…Я слушал эти имена, смотрел на этих людей и чувствовал себя ничтожеством, полным нулем: они все — кто-то и что-то, а кто никто и ничто, тот хоть к «рабочей оппозиции» причастен или хоть спал со шпионками, как этот Поль: был у нас такой пижонистый лопух, дурак дураком, фотограф по профессии,— так его прихватила случайно милиция в кустах на Ленинградском шоссе, где он предавался любви с какой-то красивой, по его описанию и представлению («ляжки — во!»), дамой. Вспугнул их свет фар милицейского мотоцикла. Она, дура, вскрикнула, а то бы их и не заметили, говорит Поль. Еще он говорит, что ее-то отпустили, а его забрали — из-за фотоаппарата, а теперь говорят, что она шпионка и что он снабжал ее фотографиями военных объектов.
У меня и такого не было. То есть фотоаппарат был, но его и не тронули и не упоминали. Его и потом не упоминали, я это только к тому, что, когда я сопоставлял себя со своими товарищами по камере, я казался себе пылинкой, пустым местом, форменным недоразумением. Странно, не правда ли: я и на воле встречался с большими людьми, и даже знаменитостями, учился у них и работал, но никогда не ощущал ничего похожего на «Minderwertigkeitskomplex» — комплекс собственной неполноценности. А тут вдруг почувствовал.
Я потом еще часто убеждался в том, что чувство это было, в общем-то, вполне справедливым, хотя подтверждения лежали уже в совсем иных сферах. Ну, например, когда мы жили в вагончиках на реке Уссури и я в первый раз остался дневалить, я потратил весь день и выбился из сил, пытаясь нарубить дров, чтобы истопить к возвращению бригады печку-буржуйку. Дрова были совсем рядом, в пятидесяти шагах от наших вагонов: сплошная роща каких-то длинных жердей толщиной с мою кисть, без единой веточки или сучка,— впрочем, я и сейчас не знаю, что это за древесная порода такая,— к ботанике я вообще равнодушен. Я знал из литературы, что нужно взять топор,— и взял, конечно, колун: он показался мне солидней, а разницы между топором и колуном я не знал, у нас этого не проходили. Не знал я, что рубить надо наискось, не поперек ствола. В общем, когда бригада вернулась — уставшая, продрогшая и промокшая до костей,— в мой адрес и в адрес вообще интеллигенции поступило немало справедливых упреков, и хорошо еще, что только устных. Дядя Миша, добрая душа, взял топор и только успел сказать: «Смотри», как из-под его руки свалились, словно скошенные соломинки, с десяток отборных жердей. Мы их перетащили к вагончику, и тут он еще за минуту накрошил их, как лапшу, на аккуратные поленца — успевай только подбрасывать в топку.
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Может, и в нашей тяге к дю Вентре одним из подспудных стимулов соучаствовало желание самоутвердиться, испытать: на что ты способен? Не знаю: об этом мы с Юркой никогда не говорили, да и когда мы с ним познакомились, каждый из нас уже чему-то успел научиться — не только дрова колоть, но и этому тоже.
А тогда, в самом деле, я был еще зеленым юнцом и не знал и не умел простейших вещей. Я не знал, что «объявить голодовку» — сентиментальная чушь прошлого века, потому что нынешняя техника питательной клизмы практически доступна любому санитару, для этого не надо даже переводить арестанта в тюремный госпиталь. Я не знал, что у следователя есть определенный план — не стратегии следствия, а план в смысле производственном — то есть что он обязан ежемесячно обеспечить бесперебойную отправку определенного контингента арестованных если не на суд (за отсутствием состава преступления), то хотя бы в лагерь. Через Особое совещание, через «Тройку» или как там уж придется, но все равно обязан,— если не хочет сам попасть за решетку. Я не знал еще формулы «у нас ошибок не бывает». Я не знал, что нет на свете ничего вкуснее черного хлеба, хотя бы и тюремного.
…Вскоре вслед за мной в камеру ввели — нет, втолкнули, швырнули человека в форме НКВД, с которой нарукавный шеврон с эмблемой сорвать не успели. Утерев кое-как кровь с лица и переведя дух, он улыбнулся и сказал:
– Пустите-ка, ребята, на нары вне очереди. Стажа набрать все равно ж не успею: сами понимаете, с нашим братом разговаривают иначе, чем с вами…
Ночью его увели — по формуле «с вещами», которых у него не было. Даже обуви не было, он пришел в носках.
Я точно помню: никто в камере не сказал ничего насчет скорпионов в банке или чего-то такого, что так напрашивалось, как мне представлялось. Этого я тоже еще не знал — насчет всякого скоропалительного комментирования. Я-то прежде «за словом в карман не лазил», как это называется. А надо, оказывается, лазить. И лучше лазить подольше и совсем не вытаскивать никаких слов, чем выпаливать первые попавшиеся. И не потому вовсе, что «молчание — золото», а потому только, что, пока ты молчишь, ты и людям и сам себе не так противен.
Сказать мало слов — это не значит сказать мало. Может, наш дю Вентре избрал сонет за его априорное малословие? Не знаю, мы и об этом с Юркой никогда не говорили. Юрка вообще-то производил впечатление человека скорее молчаливого — в общем, не мне чета. Но я-то знаю, что говорил он не так уж мало. Если, разумеется, мерить не количеством слов, а их содержанием.
И еще я не знал и даже мысли не допускал, что можно, оказывается, получить десять лет — хоть за дело, хоть «ни за что ни про что», это мне казалось второстепенным,— и остаться жить. Жить — это ведь работать, любить, увлекаться поэзией и музыкой, или выращиванием кактусов, или собиранием билетиков с шестизначным номером, сумма цифр которого… А в тюрьме или лагере — разве это жизнь?
И что такое жизнь?!