ГЛАВА 4

Недавно я ужасно расстроился. Мне это обычно не свойственно, никакой единичный факт, пусть даже драматический или трагедийный, неспособен, кажется, всерьез и надолго вывести меня из относительного равновесия. Близкие мои про себя приписывают это, вероятно, толстокожей бесчувственности, а вслух именуют завидной выдержкой. Я понимаю подобную характеристику так: моя невозмутимость приемлется окружающими при некоем априорном условии, что где-то там внутри у меня все же что-то такое шевелится, реагирует и сочувствует. Они ошибаются и напрасно надеются, я, пожалуй, действительно обладаю врожденным или, скорее, благоприобретенным иммунитетом, отнюдь меня не красящим, но от меня и не зависящим.

Однако на сей раз столкнулся я не с единичным фактом, а с какой-то полосой или серией, будто нарочно их кто-то подбирал и подсовывал мне — не без тайного умысла. Едва отмахнувшись от одного пренеприятного открытия, я тут же напарывался на второе, а там и на третье, пока наконец количество не перешло в качество и не испортило мне, как сказано, настроение. Будто забрали у ребенка любимую игрушку и разломали ее, а другой такой на свете нет. Ну, у меня-то забрали не игрушку, а идею или некий комплекс идей, образующих весьма существенную грань мировоззрения,— и превратили этот комплекс в игрушку, в нонсенс, в ничто.

Началось все, если быть честным, уже давно — где-то на стадии моего (чисто любительского, обывательского) знакомства с понятием бесконечно малой величины и квантовой теории света. Говоря и коротко, и упрощенно, меня неприятно поразило, что минимальная доза света — квант — обладает гигантскими параметрами по сравнению с целой кучей достоверных элементарных частиц, не говоря уже о частицах гипотетических — еще не обнаруженных, но более чем вероятных. Эта диспропорция исключает «освещение» элементарной частицы: квант света попросту прихлопывает ее своей громадой, и мы ее никогда — понимаете, никогда! — не «увидим» в житейском смысле слова. Ну разве не обидно?

В какой-то мере утешило меня, что знакомство с микромиром может все же продолжаться дальше и вглубь — пусть не путем прямого визуального наблюдения, так путем добычи отраженных, косвенных признаков и доказательств. И все равно — обидно!

Потом — совсем в другой области — меня ожидал новый удар под вздох. На старости лет я вынужден был признать, что мы в конечном счете не можем членораздельно определить сущность музыкального произведения, если от стасовских восторженных воплей перейти на деловую прозу. У польского теоретика Романа Ингардена, например, в его «Исследованиях по эстетике» есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существоваиие чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена — самый вальс, а не его запись (нотная или механическая),— конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением — то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два — четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой «новой» музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка «уже существует» где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания.

Это, очевидно, не так. Но тогда — как же?! Следующий удар пришел из астрономии, до которой мне, честно говоря, никакого дела не было. Я просто читаю газеты и журналы, как все мы, и так же равнодушно пропускаю сквозь свое инертное сознание достаточно могучий поток информации, лишь изредка на чем-то задерживаясь и уж совсем редко выходя из себя. Однажды я прочел что-то популяризаторское насчет расширяющейся Вселенной. Меня не слишком смутил сам факт постоянного разбегания галактик в разные стороны друг от друга — я им вполне сочувствовал, и сам бы иной раз охотно разбежался… Споткнулся я только на такой малости, как прогрессирующая скорость этого разбегания: чем дальше от нас, тем быстрее они удаляются. И где-то — как выяснилось, не так уж и далеко — они достигают огромной скорости. Скорости света. Относительно скорости света мне издревле внушено, что выше нее ничего быть не может. Оставляя за скобками криминальный вопрос, как происходит дело с увеличением скорости разбегания галактик за пределами черты, достигнув которой они движутся со скоростью света, я остановился мыслью на самой этой черте — с меня и этого достаточно. В душу стали закрадываться нехорошие подозрения и кощунственные догадки, обретшие вскоре весьма грустные подтверждения.

Вместо собственного дилетантского лепета я снова сошлюсь на авторитетного исследователя. Вышла у нас, к примеру, книжка Виктора Ф. Вайскопфа «Наука и удивительное», автор которой запросто, безо всяких содроганий и ламентаций, констатирует, что «если даже и существует гораздо больше галактик, удаленных на расстояние, превышающее 10 миллиардов световых лет (расстояние, на котором соотношение Хаббла дает скорость удаления, равную скорости света), даже если их и бесконечно много, нам не удастся увидеть их; они удаляются от нас настолько быстро, что их свет никогда не сможет достичь нас». Хорошенькое дело, а?

Вот так мне окончательно испортили настроение. Живешь-живешь себе в полной уверенности, что нет никаких границ человеческому познанию действительности, и каждая крупица узнавания наполняет тебя гордым и радостным чувством: постигаю, братцы, cogito ergo sum! [52] — а туг вдруг, здорово живешь, тычут тебя носом в какие-то границы и пределы, заборы, глухие стены и проволочные заграждения, успевшие уже и в малом напортить тебе нервов и надоесть до тошноты. Как тут не расстроиться?

Можно бы, конечно, успокоиться на том, что и в пределах радиуса в каких-нибудь 10 миллиардов световых лет есть еще немало неизведанного, непознанного, неразгаданного и по меньшей мере тебе-то лично неизвестного, так что и впредь каждый день и час сулит тебе все новые открытия — все новое счастье. Но разве сравнить это строгое ограничение, запертое в крохотный мирок с эпицентром в районе твоего пупа поле деятельности твоего жадного, ненасытного интеллекта с теми просторами, какие рисовались тебе на заре туманной юности, когда ты впервые услышал заверения в безграничности возможностей познания мира?!

Мне очень трудно объяснить суть моего расстройства — не столько другим, сколько самому себе. Будучи полным профаном и невеждой в слишком многих областях науки и философии, я все же лыцу себя уверенностью в достаточно широких, глубоких и многократно выверенных познаниях — пусть в очень скромных, локальных, ограниченных сферах своей профессии. Речь в моем случае идет, видимо, не о грандиозных конфликтах, решаемых на уровне Эйнштейнов, а о сугубо житейских, повседневных микродрамах, возникающих на каждом шагу — когда, к примеру, ты открываешь партитуру 8-й симфонии Брукнера, чтобы глазами сыграть себе перед сном ее первую часть (прежде это так помогало!), или объясняешь Юрке-маленькому устройство понижающего трансформатора, через который он черпает энергию для своих крохотных моторчиков — прямо из розетки осветительной сети (раньше это казалось таким полезным!), или тщетно пытаешься растолковать очередному режиссеру, что две страницы пустейшего диалога в нашем сценарии можно и нужно заменить таким-то элементарным монтажным ходом, с привлечением таких-то примитивных, но действенных звуковых средств выражения (некогда это представлялось таким важным!)…

Сейчас я делаю все то же, что и раньше делал, а многое, говорят, делаю даже еще лучше прежнего… но только сам-то я знаю, что тут больше инерции и привычки, нежели прежнего «горения», и если что-то удается мне лучше, чем другим, то в этом повинны другие, еще не научившиеся (или не полюбившие) хорошо работать, а не моя заслуга, скажите так, что роща золотая отговорила милым языком, или — короче и жестче — что я попросту состарился, выхожу в тираж. Никаких особых радостей от наступающей старости я не испытываю — что бы там ни толковали прежние и нынешние старцы любых верований и областей умственной деятельности.

Помимо неприятных новшеств в сфере чисто научного познания (которого, впрочем, на свете едва ли не больше, чем «чистого» искусства: тоже блеф, уж мы-то с вами знаем, что никакого пульса нет…) появились в последние годы тревожные сдвиги и в мирной области познания нравственности, всякие там этические интроспекции с весьма, я бы сказал, далеко идущими выводами. От традиционного, безвредного обличения зла вовне, в его очевидных носителях, некоторые не в меру дотошные товарищи перешли к поиску первопричин и предпосылок зла в самих себе, прозрачно намекая и на более широко приложимую подозрительность к субстанции нонешнего человека. Сама идея не так уж и нова. Gnothi seauton [53] было начертано, помнится, еще на дельфийском храме Аполлона, вот только вопрос: до какой черты, на сколько, так сказать, пунктов анкеты?

На Западе и на Востоке сегодняшние пристрастные самовопрошания вызваны благим намерением как-то осмыслить возможность возникновения фашизма. У нас — стремлением понять первоистоки культа личности. Все правильно. Люди, будьте бдительны, давайте стараться жить так, чтобы все было хорошо и ничего не было плохо. Казалось бы, чего же проще?

Мне, признаться, уже и в пионерах именно так и казалось. Недостаточность добра в мире мне представлялась прямым следствием неведения какой-то темной части человечества, в чем, собственно, добро, а в чем — зло. Нас довольно рано убедили, что мы-то уж точно разбираемся в этом деле, поэтому я всю дорогу и старался просвещать современников, которые еще не охваченные, — то расклеивая прокламации, то посвятив себя без остатка служению самому важному из искусств, то еще чего-нибудь по мелочам: статейка там какая, или лекция, или кружковая работа, или педагогика.

Ни лагерь, ни ссылка ничего во мне и в моем отношении к миру и к методике его переустройства не изменили, я так и помер бы (неисправимым оптимистом), если б, как сказано, в последнюю минуту не стали докучать мне всякие ревизии — то познаваемости мироздания, то дефиниций искусства, то уж даже самопознания. Позвольте-ка, я процитирую вам для наглядности абзац из дневника Макса Фриша, замечательного писателя, с которым наша широкая публика еще только начинает знакомиться. Размышляя о недавнем кошмаре, окутавшем его родину и принесшем такие бедствия всей Европе, Макс Фриш - спрашивает себя: «Если люди, получившие то же воспитание, что и я, произносящие те же слова, какими и я объясняюсь, любящие те же книги, ту же музыку и ту же живопись, какие я люблю,— если эти люди ни в коей мере не застрахованы от возможности стать нелюдями и совершать поступки, которых мы от человека наших дней — за исключением единичных патологических случаев — никогда прежде не могли бы ожидать,— где почерпнуть мне уверенность, что я от этого застрахован?» [54]

Это — на Западе. На Востоке — ну, прочтите хотя бы «Море и яд» Сюсаку Эндо, если уж вы мне не верите на слово. Из соотечественников, анализирующих схожие вопросы по схожим поводам, я никого называть или цитировать не буду, они и без меня достаточно известны. Хочу только привести высказывание моей тещи, представляющееся мне весьма типичным для целой формации советских интеллигентов. Многое у меня — «не как у людей»: например, вопреки любым анекдотам, у меня совершенно изумительная теща, и наша взаимная любовь могла бы лечь в основу совсем другой книги, куда более жизнерадостной и интересной… Познакомился и подружился я с ней только в пятьдесят четвертом году, когда она, после всех потрясений, из которых лишь немногие члены ее семьи вышли живыми, вернулась с Колымы. Тогда же мы с ней и обменялись первыми мыслями о всем случившемся на нашей земле, причем преимущественно в плане «Кто виноват?» Небольшой возрастной разрыв, который с годами становится все меньше — когда моей теще будет в два раза больше лет, чем сейчас, мне тоже будет 115 и разница станет совсем ничтожной,— в тридцать седьмом был все же достаточен, чтобы я сел в тюрьму юнцом комсомольского возраста, а теща моя — коммунисткой с изрядным стажем. Поэтому наши наблюдения и выводы и носили несколько различную окраску и были нам взаимно интересны.

– А кого винить-то? — спрашивала моя теща с глубоким вздохом.— Мы совершали революцию, мы защищали ее на всех внешних и внутренних фронтах, мы сами строили государство. И если мы его так построили, что в нем — несмотря на ясные предупреждения Ленина — оказалось возможным возникновение культа и всех его трагических последствий,— зачем же искать виновников на стороне?..

Вот как обстоят дела с современным выполнением древней рекомендации, начертанной на портике храма в Дельфах. Это — одна сторона, скажем так: этическая. А другая, как уже отмечалось, омрачается столь же грустными уже не сомнениями даже, а совершенно категорическими утверждениями: во-первых, голубчик, брось трепаться насчет облагораживающего воздействия всяких там муз — ты ведь даже не можешь определить, что такое музыкальное произведение. Во-вторых, не шибко уповай и на науку — ты же знаешь, что за чертой в 10 в девятой степени световых лет, равно как за чертой в 10 минус какой-то там степени миллимикронов, на нашем дорогом шарике не только сейчас ни шиша не видно, но и никогда, ни при каких условиях ни черта разглядеть нельзя будет…

Страшно подумать, что Юрка-маленький, ставши большим и лысым, должен будет — одно из двух: либо довольствоваться тихими радостями вегетативного бытия среди многомиллионных полчищ «средних» людей, отгородившихся ото всего барьерами мещанства, возведенного в ранг высшей доблести, или же вознестись на такую высоту нравственного и интеллектуального парения над миром, на которой теория относительности и другие нынешние премудрости, «простым смертным» малодоступные, будут лишь азбукой, лишь некими древними основами нового языка и мира представлений. Я не завидую ни в том, ни в другом случае. Мне почему-то жаль, что он уже не сможет, оторвавшись от доброго, старого микроскопа или телескопа, сказать своей подруге: «Агафья, оказывается, у Солнца есть протуберанцы!» или: «Оказывается, они фильтруются!»

В общем, я человек по всем статьям старомодный. Юркино детство представляется мне обедненным и обворованным — не потому, что у него чего-то нету, а потому, что у него всего слишком много. Когда я настраивал свой первый детекторный приемник — а было это в пору, когда и радио-то только что вступило в общение с широкой публикой,— появление первых членораздельных звуков в наушниках было для меня событием огромного значения. Оказывается, можно передавать звуковые сигналы безо всяких проводов!

Ничего похожего Юрке-маленькому не угрожает. Радио, кино, телевидение — все это он узнал раньше, чем какие бы то ни было иные средства коммуникации, и едва ли он когда-либо оценит величие этих достижений. А если и оценит, то умозрительно, вне личной биографии, вне дивного чувства соучастия в их нарождении.

Это ничем не заменимое эвристическое «оказывается» всегда служило мне многообещающей приманкой и стимулом — на завтра, на ближайший год, на дальнейшую жизнь. В детстве я засыпал в надежде и уверенности, что завтра непременно снова будет что-то новое, интересное, еще минимум одно «оказывается». В юности я уже владел определенной методикой, не просто сулившей, а точно предсказывавшей и объем и характер предстоящих мне открытий. И как-то так получилось, что позже сама жизнь постоянно давала мне знать о себе, так сказать, сплошными новостями — не всегда, разумеется, хорошими и приятными, но наверняка всегда интересными, любопытными.

В биологическом кружке занимался я не из отвлеченной любви к природе, а из чистого любопытства к окраске глаз белых мышей. У белых мышей глаза большей частью красного цвета. Но этот красный цвет бывает, видите ли, разного происхождения. Если белая мышь — белая, потому что она альбинос, то есть из-за неспособности ее покровов принять ту или иную пигментацию (окраску), то краснота ее глаз — результат просвечивания крови сквозь неокрашенную, бесцветную роговицу. Но есть мыши, обладающие активным белым цветом, глаза у них бывают и голубые, и карие, как у людей или собак, но бывают и красные. Было в те времена несколько способов узнавания, альбинос ли перед тобой или же активно белая мышь, но самый хитрый способ — это узнавание по цвету глаз. Для этого надо только вооружиться терпением, дать подопытной мышке выйти замуж и наплодить деток, а потом отобрать из деток белых мышек с красными глазками, дать им подрасти, снова спарить их и снова отбирать — и тогда, примерно в двенадцатом колене, можно с достаточной уверенностью утверждать, что пра-пра-пра- и так далее бабушка обладала гомозиготно-доминантной белой окраской шкурки и соответственно ярко-красным цветом глаз. А при ином результате можно было сообщить соседу по парте: «Ты знаешь, Гельмут, у 427-й мышки краснота глаз была, оказывается, гетерозиготной! Вот нахалка, а?»

Разумеется, и я, и большинство гельмутов отлично понимали, что затеи, подобные экспериментальной проверке Менделевых законов наследственности, не более чем умелый педагогический прием нашего биолога. Но это понимание ничуть нас не смущало, даже напротив! Мы только влюблялись в учителя, ухитрившегося нас, нормальных двенадцатилетних циников-урбанистов, увлечь своей наукой. Об отвлеченной «любви к природе» он и не заикался: гимназия была мужская, ахи и вздохи на нас не действовали, и даже не припомню я, чтобы кто-то из моих однокашников возился дома с аквариумом или с птичкой в клетке: в моде были фотоаппараты и первые радиоприемники, духовые ружья и велосипеды. А вот наш биологический кабинет мог бы украсить иную нынешнюю станцию юннатов. Биологию преподавал нам аспирант института Гольдшмидта, и нам ужасно льстило, что нас не пичкают прописями по учебнику, а доверяют нам — пусть в скромных школьных масштабах и в меру доступных нам знаний предмета и техники — проводить опыты, параллельные, а стало быть, потенциально и равноценные тем, которые ставил наш учитель в специальном исследовательском институте,— шутка ли!

Я не мог тогда знать, что вскоре у меня на родине генетику объявят буржуазной лженаукой и запретят, а в Германии — превратят в бредовую расовую теорию, так что сейчас я вспоминаю о моем тогдашнем увлечении теорией наследственности не из запоздалого кокетства, а из куда более грустных и утилитарных соображений. Я вот думаю: пойдет Юрка-маленький в школу и станут ему начитывать насчет тычинок и пестиков, или насчет образа лишнего человека в литературе XIX века, или насчет впадания Волги в Каспийское море — в общем, ту же примерно бодягу, какую его маме и бабушке начитывали,— и что же Юрка усвоит? И не начнет ли его поташнивать раньше, чем он обретет вкус к познанию? И когда, собственно, научится он высшей радости жизни — работать, находя крупицы творческой радости в любой работе, хоть в нарезке гаек, хоть в разведении кактусов, хоть в сбрасывании снега с крыши,— если он уже сейчас так свыкся с тем, что все на свете делают для него и за него чужие дяди и тети, оставляя на его долю разве что никому не нужное карябанье кружочков и палочек? Зачем ему каллиграфия — в век стенографии, диктофона и пишущей машинки? Зачем волку жилетка — об кусты рвать?

Эти педагогические раздумья завладели мной, правда, задолго до рожденья Юрки-маленького. В сорок восьмом, дав нам годик отдышаться, нас — «набор» тридцать седьмого — решили снова «призвать»: видимо, по первому заходу не удалось определить, кто истинный альбинос, а кто мимикрирует, маскируется. После соответствующих процедур мы отправились «на вечное поселение» в Красноярский край (кавычки-то потом появились, когда выяснилось, что ничто не вечно под луной, а тогда было еще не до кавычек), и там, в районном селе, отстоящем от железной дороги на семьдесят километров и основанном еще в 1762 году для тех же самых целей (за прошедшие два века там успели пожить и поумирать, в частности, несколько декабристов), мне довелось — меж прочих разнообразных дел — пару лет поработать счетоводом в школе, а попутно и вести в пятых — седьмых классах черчение и физику: учителей у нас перманентно не хватает. К счастью, уже начали поговаривать насчет политехнизации школы, а то бы я спасовал. Вспомнив самое яркое из собственного детства, я отправился в соседнюю МТС и провел там артподготовку. Вскоре нам выделили выбракованный двигатель, мы там же распилили его вдоль и перетащили в школу, прихватив от шефов еще и кучу таблиц — от прошлогодних курсов трактористов остались.

Занятия в автотракторном кружке (а в этом первом кружке занималось под конец учебного года чуть ли не полшколы, так что пришлось разделить занятия на три группы, и принимать одних успевающих, и подвергать исключению нарушителей дисциплины, и т. д., и т. п.) служили отличным катализатором для всей физики, и для химии, и даже математики! Одно дело — учить какие-то там правила правой или левой руки, формулы сопротивления и прочие законы Ома в селе, живущем почти сплошь на керосине. Другое дело — всамделишный мотор! Ах, оказывается, в нем нужно какое-то зажигание? От аккумулятора? От динамо? Сделайте одолжение, расскажите про электричество — это ж совсем другое дело!

…И снова я думаю: бедный мой Юрка-маленький! Какими калачами придется его заманивать — ладно, не про электричество идет разговор: это я ему как-нибудь сам растолкую, невелика наука,— а вот, скажем, в сферу термодинамики? или акустики? или оптики?

В Сибири ради этой проклятой оптики пришлось организовать фотокружок — приятное с полезным. А что делать в Москве?

Вернее, так: что делать сегодня, чтобы и нашим детям показалось увлекательным и удивительным, что вот, оказывается, зеркало отражает предметы по закону «угол падения равен углу отражения» и так далее, чтобы они не проходили равнодушно мимо зеркала, словно и чуда-то нет в нем никакого? Не так давно Юрка-маленький спросил меня, для чего в нашем лифте висит зеркало. Я ему сказал: чтобы ты и другие мальчики, пользующиеся лифтом, смотрели в зеркало, а не царапали на стенках кабины всякие непристойности. Юрке бы подивиться мудрости отца, но об этом он и не подумал. Он только пристает ко мне с тех пор: что такое непристойности и как их царапать на стенке.

А ребята в той сибирской школе одновременно с ее окончанием получали на руки и права — тракториста и водителя автомашины. Я не знаю, пригодились ли эти документы (или знания) кому-нибудь из моих кружковцев практически. Во всяком случае, никому из них не угрожал конфуз, случившийся со мной перед Дорой…

Кстати, и в консерватории меня влекли, сколько я помню, лишь новые сведения, новые факты,— пожалуй, иной раз и новые звучания, и новые (для меня — новые, но в действительности очень даже древние) объяснения различных звучаний… Никогда не забуду, каким откровением было для меня объяснение «таинственности» увертюры к «Летучему голландцу». Ну, все вы знаете эту увертюру, и совершенно исключается, чтобы вы не ощутили этакого холодка, пробегающего по коже при первом же проведении первой темы: столько в ней напряженной неизвестности, недосказанности… А ларчик открывается весьма просто: оказывается, тут Вагнер впрямую недосказывает — очень долго он не дает прозвучать терции, ни большой, ни малой, и мы, слушатели, из-за этого умолчания никак не можем определить тональность — то ли мажор, то ли минор? Вместо определенного трезвучия (мажорного — с большой терцией или минорного — с малой) звучит голая квинта, затем звучат еще и промежуточные ступени (кроме шестой, которая тоже могла бы «проболтаться» о своей тональной принадлежности), и эта-то недосказанность в первую очередь и создает у нас чувство тревоги, таинственности и прочей мистики.

О том, как трудно сегодня играть Моцарта и вообще клавесинную музыку на современном рояле, я уже говорил, а сейчас упомяну только, что сама-то трудность эта привлекла к себе мое внимание в свое время опять-таки в связи с открытием, сделанным мною в первое же посещение нашего музея — коллекции старинных инструментов. Стоял там и моцартовский клавесин, и с высочайшего разрешения смотрителя можно было присесть к нему и поиграть на этом странном драндулете, даже и клавиши которого были «не нашего» цвета: нижние — черными, а верхние — белыми… Я опустил руки на эти клавиши, хранившие, как кажется в подобном случае, еще если не тепло, то, может, остатки дактилоскопии моцартовских пальцев,— ну, почему ж и не пофантазировать?

Я только капельку поиграл, самую малость — каких-нибудь десяток тактов, а дальше играть не мог: радость вызывает и смех, и слезы. Слез не было (я ведь толстокожий), а смеялся я от души: вон как, оказывается, звучало то, что написал Моцарт! А мы-то, дурачки, хотим воспроизвести это на Бехштейне! Ну-ка, ну-ка, давай еще немного попробуем… Ах, черт, как это звучит!

С этого и началось.

Потом, уже у Шрекера (Франц Шрекер номинально руководил нашим дирижерским классом, но из-за старости, бурной композиторской и дирижерской деятельности, да еще из-за своего «генерал-музик-директорства», совсем ему ненужного, посещал нас крайне редко, поручая занятия многочисленным ассистентам), я чуть ли не каждый божий день узнавал все новые профессиональные секреты, по-настоящему увлекательные, неожиданные, гениальные и простые одновременно. Чего стоит хотя бы «проблема атаки», как называют эту штуку молодые (а иногда и не очень молодые) дирижеры! Суть дела состоит в том, что начало игры — атака — протекает совершенно различно на разных инструментах. Ударные и струнно-смычковые могут практически начать «строго по руке»: первое же прикосновение к звучащему телу (струне, коже литавры, тарелке и т. д.) зарождает звук. Иная картина у духовых: подуть в кларнет или в тромбон — это еще не значит извлечь звук, воздушному потоку необходимо еще возбудить определенные колебания, привести весь инструмент в некое состояние звучания,— короче говоря, у духовых атака слегка задержанная.

У плохого дирижера оркестровые вступления нередко звучат этаким расхлябанным арпеджио — будто после неопределенного приглашения вожака («Ну, пошли, что ли?») двинулись в путь туристы, погромыхивая котелками и побрякивая плохо пригнанным снаряжением. У хорошего дирижера оркестр вступает слитно, как лейб-гвардейцы на церемониальном марше… или, без отвлечений,— как единый инструмент под пальцами уверенного музыканта. Уж как это достигается — рассказать, пожалуй, невозможно, это можно разве что показать. Но есть в этом, конечно же, и сугубо ремесленная, профессиональная сторона, технология которой складывается из приемов и частностей, ничуть не более мудреных, чем любая другая — например, технология лесоповала. Ее надо попросту знать. Надо уметь это делать, вот и все.

Ну, чего вы смеетесь? Насчет лесоповала? А вы сами когда-нибудь пробовали повалить топором кедр в три обхвата? Ну вот — попробуйте, а тогда уж смейтесь, если вам весело будет. Мне как-то пришлось попробовать — ничего смешного, уверяю вас. Было это под Комсомольском, с Аркадием, вскоре же после прибытия в те славные края. Выдали нам лучковые пилы и топоры, привели на делянку, велели разбиться на пары и валить строевой лес. Объяснили в двух словах, какова норма выработки «на большую горбушку» и как определяется кубатура бревна… В скобках — к слову пришлось — любопытная деталь: бревно круглое, но бригадиры и десятники вычисляют кубатуру без всяких там «пи квадрат», опять же каким-то своим, профессионально-безошибочным способом.

Так вот, стало быть, мы с Аркадием, несмотря на полудистрофическое состояние, все же быстро сообразили, что в толстом дереве кубатура больше, нежели в тонком, и что нет, пожалуй, смысла расходовать энергию на зауряд-деревца обычных габаритов. В этом сказалась наша интеллигентность, чтоб ей пусто было. Побродили мы по участку и выбрали деревцо, в которое легко вписалась бы экспериментальная однокомнатная квартирка с совмещенным санузлом. Взялись за лучковую пилу и довольно скоро утопили ее в стволе так, что ни взад, ни вперед она уже не двигалась. Потом взялись мы за топоры и пообкусали кору и капельку древесины поверх запиловки. На этом первая атака исчерпалась: ни пилой, ни топором дальше пути не было, и мы переместили свои усилия немного в сторону, по касательной к первому надрезу. Так, шаг за шагом мы чертили первую линию нападения и к концу второго дня замкнули кольцо вокруг нашего кедра. Потом мы продолжали нашу работу — как нам казалось, с возрастающим мастерством — в течение почти трех недель. С голоду мы не умерли только потому, что в течение первого месяца нас держали на карантинном «гарантийном пайке» — восемьсот граммов хлеба нам было обеспечено, не считая приварка. Потом мы уехали на другой объект, так что я уж не знаю, удалось ли кому-нибудь после нас свалить тот кедр, или же он так и стоит до сих пор с незначительной поясной зарубкой у самого основания. Надо бы съездить и поглядеть — все никак не соберусь…

Комсомольск-на-Амуре и по другим статьям оставил по себе весьма глубокие следы в моей памяти. Их яркость вызвана, очевидно, и свежестью — первичностью — впечатлений, и непродолжительностью пребывания там, и перенесенной цингой (из-за нее меня оттуда и выпроводили), и даже известной экзотичностью многих явлений. Уже самое начало было любопытным. С вокзала нас отправили прямо в тайгу пешком и налегке, и вместе с нами шли сани с палатками, плотницким инструментом и провиантом. Охраны было совсем мало — человека три, четыре, не более. Достигнув какого-то пункта, для непосвященных ничем не приметного, старшой скомандовал привал и собрал нас на самую крохотную и толковую конференцию, какую мне довелось повидать. Смысл выступления старшого был таков: хотите жить? Устраивайтесь. Вот лес, а вот — топоры и пилы. Стройте себе дома. Хлеба хотите? Стройте пекарню. Мыться хотите? Стройте баню. В общем, стройте что хотите — и клуб, и кино, и санаторий. Зоны не будет: проволоки не завезли. Охраны не будет: людей мало. Да, кстати,— кто хочет, может бежать. На все четыре стороны. Чтобы всем ясно было, в какой стороне что находится, старшой дал исчерпывающие пояснения. Вон туда — он показал на северо-запад — лежит путь на Москву и Ленинград. Но только надо пересечь поначалу Буреинский хребет — не советую: бездорожье, волки, медведи, даже тигры, а жрать нечего. Вон туда — жест на юго-запад — бежать лучше: на Биробиджан или Хабаровск выйти можно. Но только, сами понимаете, это ж сплошные лагеря, кругом вохра и собаки, вмиг сцапают. Вон туда — на юго-восток — путь на Совгавань, в Японское море, кто плавать умеет. Только аккуратней в ближайших окрестностях: это ж надо через Комсомольск, мимо вокзала и пристани, через Амур… В общем, едва ли проскочите. Ну-с, остается вот это направление — северо-восточное, Николаевск-на-Амуре. Туда бегите — мы туда-то и трассу прокладываем. Кто первый прибежит, досрочно освободится. Так что очень советую приналечь на это направление: прорубать тайгу, класть лежневку «и так далее».

Очень нам понравилась эта речь. Видимо, старшой знал, как это делается. Все это оценили и, как могли, налегли на доверенный нам объект. Мы с Аркадием пошли в лесорубы…

Вечерами у костра Аркадий читал мне свои замечательные переводы из Рауле Стийенского, рассказывал о Багрицком (Аркадий был его «единственным соавтором», я это знал еще до встречи и знакомства с ним…), о своей красавице-жене,— но почему-то очень неохотно и редко читал что-нибудь свое. Много позже, встретив в одном литературном сборнике («Тарусские страницы») новые стихи Аркадия, я еще раз порадовался его могучему таланту и великолепному чувству слова. И живо вспомнил — и наш этап, и нашу тщетную борьбу с вековым кедром, и многое другое, что лежит в подтексте таких, к примеру, строк:


…Это все миновало, и мне не вдогадку:

Сколько лет позади, сколько зим впереди?

Сыпь, слезовая соль, как в бездонную кадку,

Разымай мои раны, томи, береди!


Уведи меня вспять по Сибирской дороге,

Прожитая, разутая правда моя,

Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге,

Приласкай, как жена, и ужаль, как змея!..


Кисет… Аркадий курил тогда трубку. И носил длиннющие запорожские усы — врагу назло: головы нам брили, а усы и бороду носить не возбранялось. Я избрал бороду, Аркадий — усы. Любопытно бы взглянуть, носит ли он их сейчас? Все не соберемся встретиться, все некогда, текучка…

Вслушайтесь в этот шуршащий шелест: «Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге» — и согласитесь, что Аркадий умеет это делать.

Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — все мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот мне бы так» — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни. Только сейчас, в самое последнее время, все чаще ловлю я себя на том, что мне уже не хочется — или не очень хочется — чему-то такому (новому) научиться, чем-то овладеть, и это меня печалит: явный признак старости. Старения. И мечты мои, если быть честным, устремлены уже не в будущее (прежде они тешили меня несбыточными и полусбыточными картинками моего виртуозничанья — в самых разных и даже немыслимых областях жизнедеятельности, и эти мечтания как-то бальзамически компенсировали мою истинную неполноценность), а в прошлое. Я уже тешу себя воспоминаньями о каких-то профессиональных удачах, мысленно повторяю пережитые микроуспехи и достижения, в общем, еще немного — и я начну похваляться своими действительными и мнимыми трудовыми победами не про себя, а вслух.

И это будет вершиной маразма.

Вот и сейчас меня так и подмывает рассказать — похвастаться! — как здорово я владею оркестровой атакой. Описать, как я дирижировал Восьмую Брукнера с ее адски трудным вступлением. Понимаете, вся штука там в том, что на коротком отрезке в каких-нибудь 24 такта шесть раз надо преодолеть совместные атаки струнных с духовыми, но это еще не все. За этот же отрезок надо успеть разогнать звучность — от тишайшего пианиссимо до могучего фортиссимо… Да, очень хочется «поделиться опытом», побравировать мастерством, пощеголять профессионализмом — эх, кому в моем возрасте этого не хочется?! Откройте любые мемуары — любовные, военные, литературные, исторические, научные: кто из авторов избежал соблазна?

Будьте ж и ко мне снисходительны, я тоже всего лишь человек — к тому же не первого сорта. Вот Юрка, если б дожил,— тот никогда и ни за что не стал бы ни «исповедоваться», ни как-либо иначе демонстрировать свои достоинства: ему бы просто лень было зря трепаться. А любовь к высокому профессионализму ему была присуща, пожалуй, не меньше моего, да и ценил он ее, подобно мне, в самых разных областях человечьей деятельности. Чтоб уж остаться в сфере музыки, сошлюсь хотя бы на Юркину поэму «Софроницкий» — гимн известному в свое время и горячо любимому (не только ленинградцами) пианисту. Примечательно: в те годы много ведь было у нас великолепных пианистов, но Юрку покорил именно Владимир Софроницкий — и не случайно. Мои сверстники, имеющие хотя бы любительское касательство к музыке, поймут меня (и Юрку) без комментария, а всем прочим никакой комментарий ничего не скажет — тут нужна целая монография.

Но вспоминаются мне и немузыкальные эпизоды, вызывавшие у Юрки ту же радость, что и у меня. Сразу же после войны к нам стали поступать миниатюрные токарные станочки — не нашенские, а трофейные. И хотя были они изготовлены в военное время, и хотя предназначались они для одной-единственной операции на потоке (например, для расточки хвостового или головного оживала в отливке), отличались они от нашенских одной достопримечательностью: хромированной задней бабкой.

Задняя бабка на токарном станке — это, в общем-то, чугунная блямба произвольной конфигурации, от которой требуется всего-то два качества — строго соосное возвратно-поступательное движение по направляющим полозьям станка и столь же строго соосное отверстие для несения упорного центра или режущего инструмента (скажем, сверла или цапфенбора). Отечественные станки оснащались тогда бабками, разве что слегка зачищенными на наждачном круге, а то и прямо из-под литейной формы — в общем, черными. Токарю-операционнику приходится то и дело закреплять бабку в определенном положении и снова освобождать и отгонять, чтобы сменить обрабатываемое изделие. Для уверенной обработки бабку надо закрепить покрепче. Соответственно для ее открепления требуется повышенное физическое усилие. Токарю проще — стукнуть по рукоятке крепления и по самой бабке «ручником», трехкилограммовым молотком. Нашей, простой советской, бабке от этого постукивания вроде бы ничего не делается — правда, довольно скоро направляющие («ласточкин хвост») разбалтываются, и станок перестает обеспечивать заданные допуски обработки, проще сказать: начинает поставлять брак. Увещевания и плакаты («Не применяй молотка при перемещении задней бабки!») помогали в наших условиях, как мертвецу припарки…

И вот однажды — звонок: «Осел, иди в механический! Эти сигимицы гениально решили проблему бабки!» Если уж Юрка говорит «гениально», надо пойти посмотреть. Прибегаю. Застаю, словно на заказ, цирковое представление. Мастер, должно быть, только что расставил операционников по станкам, смонтированным этой ночью на поточной линии. Раздал им инструмент и объяснил, что и как. И тут молодой парнишка спрашивает: а для чего, мол, задняя бабка вылизана и захромирована, словно тульский самовар? Мастер — ему в ответ: принеси-ка ручник. Токарь достает незаменимый инструмент из тумбочки. Мастер велит ему — ох, как это трудно перевести на литературный язык! — ну, в общем, ударить кувалдой по бабке. Токарь смотрит на мастера, как на сумасшедшего: по хромированной поверхности — молотком!? И тут довольный мастер подводит итог: вот, мол, чтобы ты (опять же — привожу слабенький цензурный эквивалент), дурак, не портил станок своим ручником, сигимицы его и захромировали.

Вот ведь, оказывается, как просто… В московском метро никто не курит и никому в голову не придет бросить на пол шкурку банана или обертку мороженого: там чисто и люди соблюдают чистоту. Устройте вместо мраморного — глинобитный пол, его мигом захаркают и загадят, никакие плакаты и воззвания не помогут. Декорум — великая штука, это не только внешней стороны жизни касается. Я часто ловил себя на мысли, что, скажем, и в области идеологической испытываю какие-то весьма схожие представления… То ли жизнь моя сложилась по-дурацки, то ли мозги у меня малость вывихнуты — не берусь определить, да это и не нужно, ибо не в оправданиях дело и не в причинах. Но факт остается фактом: я, кажется, предпочитаю хромированный декорум любым черным (в смысле, свежеотлитым, необработанным) новациям, а посему отношусь, видимо, скорее к консерваторам, нежели сторонникам преобразований. Приведу лишь небольшой, но весьма характерный пример моей реакции на всемирно известное событие.

Было это в Красноярском крае в дни для нас, ссыльных, совсем беспросветные: некоторое время тому назад нас поштучно вызывали в комендатуру и дали нам расписаться в документе, персонально предупреждавшем каждого, что в случае попытки самовольно отлучиться за пределы предписанного нам населенного пункта ссылка будет «БСС» (без суда и следствия) заменена на 25 лет каторжных работ, т. е. практически на медленную смерть. И вот морозным мартовским утром в моем закутке счетовода местной семилетки радиорепродуктор, в течение нескольких дней уже готовивший нас напряженными бюллетенями, принес известие о смерти Сталина. Можете смеяться: я зарыдал. Впервые — чуть ли не с самого детства. Свидетелей не было, не перед кем было выпендриваться, и мог бы я промолчать о своих эмоциях до самой кончины. Но я не делал из своих ощущений особого секрета, так что впоследствии мне было выдано по этому поводу все, что положено. И сейчас я об этом рассказываю, рискуя снискать ко всем прочим аттестациям еще и самую нелестную,— ну, мне к этому не привыкать, но я-то ведь знаю, что я — не Рабинович. Мне хочется самому разобраться в своих тогдашних чувствах, или мыслях, или их конгломерате, но я не могу подобрать иного раздражителя, чем упомянутое выше посягательство на определенный декорум… пусть даже сопряженный со всеми прелестями времен культа личности.

Встречал я потом разных людей, тоже плакавших — по разным причинам: одни — от горя, другие — от радости. О себе знаю точно, что ни горя, ни радости я не испытал. Я просто-напросто был потрясен: казалось, рушится земная твердь и т. д. Рушится декорум. Умер тиран, державший в железном повиновении сотни миллионов людей и какие-то огромные механизмы государственного управления. Он наломал немало дров, рубя свой лес, но он-то знал про щепки (так думалось мне), что они летели от его рубки — нужной или ненужной, это другое дело. Он и был единственно мыслимым богом и властелином, который, натешившись и выполнив все задуманное, мог бы — должен бы! — вспомнить о щепках, сказать: ладно, я только пошутил, чтоб вы злее были,— и возвратить выживших в лоно живых, а мертвым воздать посмертно. А теперь — кому теперь докажешь да объяснишь, почему не разнес ты к чертовой матери все вокруг себя в первую же минуту, как посягнули на твою свободу и независимость? Почему пошел со спокойной улыбочкой на конвейер, в этап, в лагерь, в ссылку? Какими такими калачами — если отбросить твою фанатичную веру в непогрешимость отца и учителя, в то, что все это нужно партии, народу,— могли заманить тебя в этот трагедийный спектакль?!

Да, братцы, как ни верти — и я, и еще многие, ох, сколь многие сверстники мои объективно поддерживали декорум. Поддерживали искренне, истово, самозабвенно. Я слышал о людях, кричавших перед расстрелом: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!» — и не думаю, что в этом было на йоту больше расчетливости (а вдруг помилуют?), чем в возгласе точно такого же содержания, с которым боец из штрафбата грудью кидался на вражеский дзот или, опоясавшись бутылками с горючей смесью, бросался под фашистский танк. Ему вы верите? А почему не верите нам — мне, например? Только потому, что мы выжили? Тогда простите мне, что я выжил. Я больше не буду.

Всю жизнь, и особенно тот ее отрезок, который я провел по ту сторону решетки, я завидовал людям твердых убеждений. Мне казалось, это должно быть прекрасно — жить и умереть в твердой вере и нерушимой уверенности в какой-нибудь абсолютной правде, единой, неизменной, безо всяких там диалектических эволюции и виляний туды-сюды. Что может быть завиднее судьбы, увенчанной смертью за идею, борьбе за которую отдана вся предшествующая жизнь! Идеалом мне видится, скажем, судьба Джордано Бруно…

Если отрешиться от дешевой демагогии, необходимо признать, что Джордано сожгла на костре не какая-то «кучка фанатиков и церковных мракобесов» — тут линчеванием даже и не пахло. Джордано противостояло, если угодно, целое общество, все общество, во всяком случае, для своего времени «самая передовая», во всяком случае — самая образованная, следовательно и самая прогрессивная часть нации: духовенство, философы, юристы, государственные мужи и политические деятели европейского масштаба — поборники просвещения и прогресса, как им, вероятно, представлялось. И это общество всего лишь защищало свои устои, свой прогрессивный, гуманный, высоконравственный и высоконаучный правопорядок от опасной ереси бунтаря-одиночки… На это единоборство общество расходовало нешуточные средства и силы, чуть ли не целое десятилетие длились философские, теологические и юридические диспуты. Это еще раз подтверждает, что ни о какой скоропалительной, односторонней, случайной расправе каких-либо своекорыстных злоумышленников над неугодным конкурентом говорить нельзя.

Наконец, сама казнь осуществлялась публично, при неограниченном стечении народа, взиравшего, судя по всему, вполне одобрительно на эту справедливейшую акцию, а может, даже и ликовавшего по поводу столь очевидного торжества справедливости, законности и прочих доказательств «правильности» устоев и принципов жизни в этом лучшем из миров. Не знаю точно, я там не был.

Вернее, я был там, но несколько позже, так что самого сожжения уже не застал и никого из очевидцев расспросить не мог. Подняв голову и окинув дотошным взглядом каре домов, образующих некогда столь знаменитую, а ныне даже не включаемую в число обязательных (для туристов) достопримечательностей Вечного города площадь Цветов, я безошибочно остановился на минимум трех домах с причудливыми над- и пристройками, изобличающими архитектуру конца шестнадцатого века. Вот, стало быть, из этих окон, и вон из этого, и уж непременно вон с того балкончика, и — как пить дать! — с этих двух крыш друг над другом, а возможно, даже с той многогранной башенки глазели римляне — мужчины, женщины, дети, главным образом дети — на факел справедливости, пылавший здесь, вот на этом самом месте, может, на тех же булыжниках, семнадцатого февраля 1600 года. Сейчас, через триста шестьдесят четыре года, восемь месяцев, четыре дня и примерно шестнадцать часов после достопамятного события, нельзя уже с полной уверенностью утверждать, что в черных швах меж гранитными брусками отчетливо различимы следы запекшейся крови и крупицы пепла — слишком много воды и грязи пролилось здесь с той поры, да и продолжает литься ежедневно, ежечасно.

Сейчас, в полночь, тут течет, правда, только вода: льет непрекращающийся дождь, изредка подкрепляемый вспышками молнии и раскатами оперного грома,— для нашего брата, признаться, в октябре все это довольно непривычно и несерьезно. Площадь почти пустынна, только в ее центре, у подножья седого памятника, ничем не освещенного, если не считать слабого света от нескольких случайно еще бодрствующих окон, толпится кучка мужчин — остатки проходившего здесь предвыборного митинга левых социалистов. Двое парней взобрались на постамент и снимают с него знамя, служившее, видимо, фоном для ораторов. Это красное полотнище с белой эмблемой — серп и молот в привычном для нашего глаза скрещении. Должно быть, для нынешних римлян привычно и сочетание этого знамени с памятником великому Джордано; странно только, что знамя было прикреплено не к лицевой, а к тыльной стороне памятника, да и весь митинг проходил сзади него, а не перед ним. Мне — странно, а им, вероятно, совсем безразлично. Как, впрочем, и большинству моих товарищей по туристической поездке: почти все остались в отеле, только трое ненасытных упросили нашего гида провести нас на Кампо ди Фиори: в программу, как сказано, это не входит.

На следующее утро я спозаранку прибежал сюда уже сам: еще раз взглянуть на все при свете дня. И решил, что заблудился: площадь кишела людьми и продуктами, такого столпотворения мне больше нигде видеть не довелось. Тут только я понял, откуда ночью мне все мерещился запах рыбы… Да, сейчас здесь торгуют рыбой, не только рыбой, разумеется, но главным образом — свежей рыбой. Она навалена кучами и горами — на льду и просто на лотках, и даже прямо на земле, на соломенной подстилке или на куске грязного брезента, и крикливые торговки расхваливают ее не менее крикливым покупательницам, а еще кричат — не по существу, а просто так, от избытка энергии и радости бытия — многочисленные детишки в своих колясках, которых мамы, бабушки и тетушки непременно таскают с собой на рынок. Кричат, расхваливая свой товар, торговцы галантереей и всем тем, что мы именуем промтоварами, от женских платьев до ночных горшков, от соломенных шляп до порнографических открыток. По краям рынка, заполнившего всю без остатка площадь и даже прилегающие устья улиц и переулков, прямо на земле ютятся старьевщики. Тут выстроились в ряд рваные башмаки и кастрюли, ветхозаветные альбомы с картинками и марками, новейшие зажигалки со всех, пожалуй, континентов и обломки мрамора, подобранные так, что их смело можно выдать дома за «собственную находку» на каких-нибудь древних развалинах…

Над площадью густо висит рыбный и вообще рыночный запах и носятся большими стаями нахальные голуби. Пролетая над лотками и палатками, они присаживаются отдохнуть и пообщаться на единственной возвышенности — на голове и плечах Джордано Бруно. Их помет прилипчив и дождю неподвластен, и этим объясняется, оказывается, впечатление, которое производит памятник ночью — ну, в общем, эта его величественная седина, этот светлый ореол. Как просто все — и как грустно!

Быть может, минорные тона моего восприятия — всего лишь результат субъективных предпосылок. Путь мой на Кампо ди Фиори был, вероятно, и без того не слишком гладким, а последние дни были просто перенасыщены внутренними и внешними психическими атаками. Из Москвы мы вылетели 14-го утром и о важнейших событиях на родине, свершившихся накануне, узнали только из итальянской прессы и телевидения — не в самом вразумительном виде, с невероятными наслоениями, домыслами и попросту клеветой, усугубляемыми тем, что Италия находилась в предвыборной горячке. Шестнадцатого китайцы взорвали свою атомную бомбу, а я потерял на минутку сознание в лифте отеля Альберго дельи Амедёи — разумеется, вне всякой связи с китайцами, а лишь из-за того, что отправился в поездку в переутомленном состоянии. Я просто перечисляю, что во мне накапливалось. По утрам мы заседали на нашем конгрессе, а потом допоздна бегали глотать культуру, которой и в самом Милане, и в его окрестностях — всяких там Чертозе де Павиа — собрано в избытке. Прибавьте к этому, что мне, как всегда, «больше всех надо», и вам нетрудно будет поверить в элементарную перегрузку каналов информации, как это называется у связистов. Если нормальному туристу достаточен, так сказать, самый факт, что перед ним — оперный театр по имени Ла Скала, то ненормальному не возбраняется взобраться внутрь, в музей, и насыщаться созерцанием волнующих реликвий: клавесины Верди и его автографы; партитуры. Скрипки Паганини. Слепок руки Шопена, сделанный посмертно Листом. Портреты всех — от Амелиты Галли-Курчи до Шаляпина и Собинова, от Беллини до Тосканини. А снизу, откуда-то из-за сцены, тем временем несется могучий перезвон явно российских колоколов… Как же не полюбопытствовать? Ну да, конечно же: это ж наши, московские, приехавшие на гастроли, готовят машинерию и звукооформление для «Годунова»! Мир тесен…

Чинаколо Винчиано — «Тайная вечеря» Леонардо. В скромной трапезной доминиканцев. Кое-как отреставрировано после прямого попадания американской бомбы. Тут же, на стенде — две фотографии: как это выглядело сразу же после бомбежки… Но это ведь вовсе не начало разрушения, начало было малость раньше. Вот поглядите на роспись: в самом ее центре, в том месте, где находятся ноги Христа, часть картины как бы вырублена полукружием. Сейчас оно заделано, но все же отчетливо видно. Спрашиваем у гида: нешто здесь дверь была? Отвечает: когда писалась картина, в 1495-м, никакой двери не было. Появилась позже, с пришествием Наполеона: помещение понадобилось императору для конюшни, ну и пришлось прорубить ворота в «Тайной вечере» — а ля гер ком а ля гер, и это всегда так было и будет.

Впрочем, император «зато» понасаждал тут очагов культуры — пожалуй, даже с лихвой. Перестроил, например, монастырь в музей — «Пинакотека ли Брера» называется эта Академия художеств. Понавезли сюда с тысчонку образцов живописи XIV—XIX веков и теперь вот показывают за 150 лир всем желающим. Хавайте, люди: Берго-ньоне, Брамантино, Луини, Веронезе, Савольдо, Бонвичино, Марони, Лоренцо Лотто, Бордоне, Питати, Кальяри, Якопо Робусто (это который Тинторетто), Мигеле де Верона, Кри-веляи, Беллини, Андреа Мантенья, Тициан, Амброзио да Фоссано (это все тот же Бергоньоне) Прокачини, Нуво-лони, Рондинелли, Никола Пизано, Рафаэль (под пулеустойчивым стеклом и за оградкой и под неусыпным присмотром специального стража — после того, как какой-то псих исполосовал эту картину кинжалом. Хорошо, что нам кинжалов не выдали,— пожалуй, не он один утратит тут психическое равновесие, у всех голова кругом идет…), Рубенс (в том числе и его «Тайная вечеря», эту тему все они рано или поздно принимались трактовать. Почему, интересно? «Не успеет петух пропеть, как один из вас предаст меня» — не по этому ли мотиву? Неужто и эта тема извечна?), Эль Греко, фламандцы, Рембрандт (великолепный портрет сестры, которого мы почему-то не знали даже по слухам), Орланди, Тьеполо, Сальватор Роза, Чезаре Таллоне, а из самых поздних — Филиппе Карканр, умерший только что, в 1914 году.

Потом был замок Сфорца (Кастелло Сфорцеско — по-итальянски все это звучит как-то иначе, верно?) с таким же необозримым набором чудес, с плафоном, расписанным Леонардо и тоже реставрированным после военных разрушений, с потрясающей Pieta Rondarini Микеланджело,— все еще спорит весь мир: окончена эта «Пиета» или не окончена? Ведь он работал над ней до последней минуты… Юрке она бы понравилась — именно этой своей мучительной незавершенностью. Но Юрки нет, я смотрю и запоминаю за двоих. Зачем? Разве воспоминания можно унести, передать, вообще как-либо «использовать»?

Потом была Венеция, о которой я знал, что там полно каналов, но как-то не представлял себе, что там еще больше узеньких улочек, таких узеньких, что если двое встречаются с открытыми зонтиками, им приходится проделывать специальную манипуляцию, чтобы разминуться без членовредительства. Да-да, и гондолы были, и Площадь Св. Марка (окно моего номера даже выходило на эту площадь, и голуби сидели на подоконнике, я даже Юрке-маленькому привез оброненное ими перышко — ох, уж эти мне сантименты!), и дворец с очередной Биеннале, на которой много любопытнейшей современной живописи, на сей раз и советской, пользовавшейся широким интересом,— и поездка на остров с собором Di Santa Maria (там Тициан оставил немало шедевров). Потом была Флоренция — все сначала! Галерея Уффици. Главный собор. Еще всякие неглавные — например, Santa Croce. Усыпальница Медичи — окосеть можно: в одном месте могилы Данте, Микеланджело, Россини, Галилея, Керубини, Макиавелли (со знаменитой эпитафией: «Нет таких слов, чтобы восхвалить достойно имя…») и доброй сотни не менее знаменитых покойников. Дом, в котором Чайковский писал «Пиковую даму». Дом, где жил Достоевский. Вообще, что ни дом — кто-нибудь да жил и что-нибудь да создавал,— один Давид чего стоит!.. Потом поездка в Fiesole — уйма всякого пейзажа: это Юрке тоже понравилось бы. Обитель Стендаля. Дачи Медичи. Монастыри. Галерея в замке Питти: Рафаэль и его многочисленные мадонны, Бартоломео, Бордоне, Кассана, Мурильо, Ван Дейк, и снова Тициан, и Тинторетто (опять же он же Якопо Робусто, пора бы вам уже запомнить), Россо, Джиголи, Дольчи, Россели, и снова Сальватор Роза, и Джакомо Стелла, и Сустерманс, и Джоваккино, и Содома, и Фурини, и Гасперо, и Чиголи (поразителен его «Ecce Homo», я прежде о нем не слыхивал), и Андреа дель Сарто…

В общем, пока мы добрались до Рима, мы — я, по крайней мере — до краев уже были полны. Сверх всякой программы мы ведь еще занимались «делами»: киностудии и копировальные фабрики. Экспериментальный киноцентр и беседа с руководителем киношколы профессором Фьораванти, несколько просмотренных фильмов… Так что традиционную процедуру с бросанием монеток в фонтан Треви («чтобы снова сюда вернуться») я совершал уже по инерции, без истинной веры, даже и не знаю теперь: может, в этом случае заклинание и не сбудется? Очень жаль будет — я ведь задумал побывать здесь вдвоем со Светой, посидеть с ней у этого фонтана, побродить по кишащим кошками и американцами развалинам Колизея.

Очень хотелось бы знать, что подумает Света насчет нескончаемых «Тайных вечерь» — вспомнит про петуха или найдет другой мотив?.. Очень хотелось бы дожить до того, как Юрка-маленький сюда съездит — хотя бы для той же цели: будет ли еще и в его дни волновать людей — пусть хотя бы отдельных психов — петушиная проблема, или все позабудется и травой порастет?.. Очень хотелось бы понаблюдать, как шло бы накопление культурных ценностей в условиях ничем не нарушаемого всемирного мира — без бомбежек и разрушений: по тем же классическим законам отбора или, может, по каким-то новым? Сейчас — я это понимаю, я же грамотный! — отбор приходится вести с оглядкой, с примеркой, со всяческой выверкой. Разбудите меня ночью — я вам отрапортую: Джойс, Пруст и Кафка — не литература, Хиндемит, Онеггер, Шёнберг — не музыка, Кандинский, Шагал и Пикассо — не живопись; а про кино я вам даже всех соотечественников перечислю, которые «не кино».

…Я вполне понимаю Климента Альдобрандино (был в свое время такой папа римский): он просто не мог не сжечь Джордано Бруно. Долго сопротивлялся этой необходимости, восемь лет пытался переубедить его — уговорами, пытками, подкупом, лестью, угрозами. Наконец, отчаявшись, отправил упрямца на костер. Я завидую Джордано Бруно, но я прекрасно понимаю Климента Восьмого. Доведись мне, допустим, встать на место Джордано — не ручаюсь, что сыграл бы эту роль так же безупречно. Ну, а если б на место папы? А вы бы как себя повели?

Объяснение вроде «мы трагически заблуждались» лично мне ничего не объясняет. Человечество только и делает, что заблуждается, этим оно выгодно отличается от животных, и нечего так уж сокрушаться и делать вид, будто с завтрашнего дня всё станет совсем-совсем иным. Чтобы все постигли всё, что необходимо для всемирного счастья,— ох, как много еще поработать надо. Поразузнать всякой всячины, поразведать.

…Вот, собственно, почему я давеча так расстроился, узнав, что с безграничностью познания приключились очередные неприятности: еще один декорум лопнул, пожалуй, самый для меня дорогой.

А с Восьмой Брукнера, если говорить просто, безо всякого тумана,— дело не такое уж хитрое. Надо только уметь это делать. Вы поднимаете руки — с палочкой или без, это зависит от привычки — и выжидаете, пока оркестр и слушатели приготовятся. Оркестр приготовится быстро, а публика будет долго шебуршить задами и туфлями, покашливать, шелестеть программками, дошептывать недосказанные кухонные или парламентские сплетни,— в общем, так начинать Восьмую нельзя. Вы отмахнете и опустите руки и голову, покорно ожидая тишины. Если вам повезет, она наступит скоро. Если вы родились под моей звездой, вам придется поднимать руки трижды. И вот наконец в относительной, почти идеальной тишине вы можете дать вступление — в Восьмой вступают поначалу первые и вторые скрипки и первые две валторны (капризнейшие по атаке инструменты!), причем пианиссимо, когда атаковать звук особенно трудно. Вся хитрость тут в том, что левой рукой вы даете валторнам вступление на долю секунды раньше, чем правой — струнным. Если вы спросите об этом у дирижера-профессионала да еще педагога, он возмутится и запротестует,— вы можете мне поверить: сам-то он именно так и поступает, иного выхода просто нет.

Если вам удастся зародить «из ничего» это легчайшее тремоло, считайте, что первую тему вы можете сыграть вразумительно. Сама-то тема начинается в басах и виолончелях в самом конце второго такта, на последней шестнадцатой. Она проста, строга, ясна, но и тут специфика инструмента — я имею в виду виолончели — несет в себе опасность: уж так им хочется сыграть «с чювством»! А этого никак нельзя, все пойдет насмарку, это будет сразу же не Брукнер, а Брамс или Чайковский. Тема должна прозвучать предельно сухо — тогда ее дальнейшая «судьба» может представить немалый интерес для слушателей. В противном случае она самоисчерпается, не успев прозвучать и войти в сознание. Очень скоро — на двадцать четвертом такте — та же тема прозвучит уже фортиссимо в меди, и истинное ее качество раскроется во всю мощь; если же первое проведение будет слюнтяйским, педалированным,— второе прозвучит просто пародией, издевкой.

Ну, это всё — специальные дебри, шут с ними, кому это интересно? Я только хотел сказать, что железная, чуть ли не механистическая ансамблевость — первый и самый существенный критерий игры исполнительского коллектива и дирижера. «В руках» большого дирижера талантливый оркестр всегда звучит как единый инструмент. Не знаю, имеет ли смысл распространять это за пределы оркестра — скажем, на талантливый народ… но знаю, что принадлежность к такому коллективу дает чувство радости и счастья,— если ты играешь «в ногу» со всеми и мало-мальски правильные ноты. Это — чисто субъективное, упаси меня бог от рецептов. Я лишь о себе рассказываю: не люблю играть поперек всех и вообще расстраиваюсь от всяких «киксов», как говорят лабухи.

Другое дело, что исполняемая партитура может быть мурой собачьей,— ну, это уж дело реперткома, мы — люди маленькие, рядовые оркестранты. Партитуры — особь статья, мы этого не проходили.

Вру, конечно: мы и это проходили — во всяком случае, в буквальном смысле слова. Еще мы проходили скальные разработки (заделку лунок под взрывчатку — знаете, это когда вас подвешивают на канате, пропущенном хитрым узлом вокруг одной ляжки и пояса, над вертикальной скалой, дают вам с собой ломик и кувалду, и вы ударяете кувалдой — желательно по ломику, а не по руке,— пока в скале не образуется полуметровая лунка, или шурф, диаметром в вашу кисть. Вас раскачивает ветер, раскачивают и собственные удары кувалдой, но прохлаждаться нельзя — мороз под пятьдесят, надо шевелиться, искать упора и равновесия ногами и чем хотите — в общем, любопытная работенка, чтоб ей пусто было!), проходили и путеукладку с последующей балластировкой (состав платформ, груженных щебенкой, притормаживает на вашем участке, вы на ходу вскакиваете на платформу и на ходу же ее разгружаете прямо под колеса, а потом трамбовками и прочим нехитрым инструментом загоняете щебенку под шпалы), проходили и бытовое строительство. Оно мне особенно запомнилось — опять же благодаря учителю, умевшему это делать.

Он был высок и строен, в любую погоду ходил с непокрытой слегка седеющей головой, в ладно пригнанном комбинезоне и легких сапожках. Носил усики а-ля Адольф Менжу, был так же изящен и — как только открыл рот — оказался действительно французом. Взмахнув игрушечным топориком, он показал нам, как окантовать бревно, предпослав показу устное уведомление, которое письменно надо бы передать примерно так: Aucantoffqua breuvin pro-yze-veau-dite-ca slaid’uschime aubrasom… Мы разинули рты, словно не предполагали, что и среди французов могут встретиться виртуозы-плотники. Кола Брюньоны деревянной архитектуры.

Еще проходили мы — уже на заводе — хромирование и вообще технологию любых металлопокрытий. Занятно, что на хромировке впервые подумал я о бесконечно многообразном переплетении знаний — любых знаний! — в каких-то причудливых взаимозависимостях. Чем больше знаешь, тем, должно быть, сложнее и вместе с тем органичнее это переплетение — это и я, недоучка и верхогляд, тогда ощутил. Позже и Юрка подтвердил мое наблюдение своими собственными — на добром десятке примеров из самых неожиданных областей, о которых я и не слыхал, признаться, ничего ровным счетом. Так что сейчас я на них ссылаться не буду — боюсь напутать и наврать. А насчет хромировки — пожалуйста, это мое родное, сам придумал или, во всяком случае, продумал, нигде не вычитал и не подслушал.

И будет это уж самым последним отступлением — дальше отступать просто некуда.

Вы, вероятно, слышали, что перед погружением в электролит хромируемые поверхности «обезжиривают». Это значит, что их протирают мокрой ваткой или тряпицей, обмакнутой в венскую известь, а затем тщательно промывают проточной водой. Но вот чего вы, наверное, не слышали: если после этого самого обезжиривания продержать деталь минут пять-шесть на воздухе, даже не прикасаясь к ней,— хром на нее ложиться не станет, покрытие пойдет разводами и пятнами, будто кто-то нарочно замарал деталь вазелином.

Любому хромировщику знаком этот каприз, это чудо природы, но едва ли многие специалисты объяснят вам толком, в чем собака зарыта. Для этого надо знать совсем другие вещи — ну, хоть немного заняться акустикой музыкальных инструментов… или хоть краем уха услышать что-то про полировку пропеллеров.

Не обязательно для этого садиться в тюрьму, но можно, как видите, и в тюрьме накапливать разумное, вечное и вообще гожее на всякий пожарный случай.

Я лично в данной области накопил вот что: полированный пропеллер, скрипка Гра и хромируемая (зеркально гладкая) поверхность детали имеют меж собой, оказывается, нечто общее. К их идеально ровной поверхности присасывается, прилипает тончайший — молекулярный — слой воздуха. Трение скольжения — слышали про такое? Да, вы правильно вспомнили: скользят друг по другу лучше всего разнородные материалы (лыжи по снегу, нож по маслу, ось и втулку всегда делают из разных материалов, из одного и того же они мгновенно стираются). А однородные материалы шибко сопротивляются скольжению, у них — как у всяких близких родичей — весьма высокий коэффициент трения. Вот почему полированный пропеллер лучше «цепляется» за воздух и обладает лучшей «тягой»: молекулярный слой воздуха на нем образует с окружающим воздухом куда более сильно трущуюся пару, чем «голый», неполированный пропеллер — то есть просто дерево — с тем же воздухом.

Звуковые колебания, колебания струны — колебания воздуха — «раскачивают» деку скрипки в поперечном направлении, о чем непосвященному просто невозможно догадаться: казалось бы, дека «должна» раскачиваться вверх-вниз, подобно вытряхиваемому одеялу. Ничего подобного! Она колеблется — должна для хорошей акустики колебаться — параллельно собственной плоскости. Если хорошо отполирована и на ней благодаря этому закрепился молекулярный воздушный панцирь, поперечные колебания воздуха, вызванные колебаниями струны, «имеют за что схватиться» и раскачивают деку как следует. Если им не за что хвататься, они преспокойно скользят себе по деке-деревяшке туды-сюды, и звук у такой зауряд-музтрестовской скрипки за семнадцать тридцать примерно той же цены.

Как сказано, до этих ассоциативных связей я сам додумался, ей-богу! А в поисках новых связей и пикантных аналогий я ненароком напоролся на страшную мысль: а что, если и человеческий материал… человеческий характер… Ну, если долго тереть предмет, он станет гладким, отшлифуется — даже камни на морском берегу подтверждают это. А если долго тереть и молотить человека — небось тоже отшлифуется и даже отполируется? Может, и молекулярным панцирем покроется — панцирем, тысячекратно повышающим трение. С другими характерами. Со всем миром. А?

Ведь любые колебания будут раскачивать его сильнее, чем менее полированных — более толстокожих. Это произойдет помимо его воли, если даже он от природы будет скорее инертен и флегматичен, нежели импульсивен и холеричен. Даже если он будет внешне пассивен и немного ленив,— как многие талантливые люди.

Например, как поэты. Как Юрка.

И тогда он может просто не выдержать: постоянные колебания ему непосильны — в таких сверхдозах. Он ведь слишком хорошо резонирует для нашей жизни — для нашей тогдашней жизни.

Он, пожалуй, еще узнает, например, как производится «окантоффка бревэн на шетире канта», и для чего сигимицы хромируют заднюю бабку, и кучу других любопытных истин, способных наполнить тебя чувством радости и даже счастья, а порой и заставить забыть — кто ты, что ты, где ты, за что и зачем. Он еще может погрузиться в сонеты дю Вентре. И острить. И писать нежные письма далекой маркизе Л. И дожить до конца первого срока. И вернуться с тобой вместе на минутку в Москву — не во сне, а взаправду, пусть нелегально, пусть фуксом, но все же вернуться,— о, какое это счастье!

Но для второго захода его может не хватить — слишком высок класс выпавшей ему полировки, слишком велик резонанс. Впрочем, что касается Юрки — он ведь и так был счастлив…

И что такое счастье?

Загрузка...