Глава 16

Глаза Митта были открыты.

Я увидел это через щель между брёвнами и замер, забыв выдохнуть. Мутные, расфокусированные зрачки смотрели в небо над навесом, не фиксируясь ни на чём, как смотрят новорождённые в первые часы жизни, когда мозг ещё не умеет собирать картинку из хаоса пятен и теней. Но они были открыты, и это меняло всё.

Дагон сидел рядом, скрестив ноги, и следил за каждым движением мальчика с терпеливой неподвижностью человека, который привык ждать, потому что ожидание было единственной формой заботы, которую ему позволяли. Он заметил, что я подошёл, и повернул голову к стене. Его лицо осунулось за четверо суток в карантине, но глаза были ясными, и в них стоял вопрос.

Я прижался к щели.

— Когда открыл глаза?

— С полчаса назад, может, чуть больше. — Дагон говорил тихо. — Сначала подумал, что мерещится. Он и раньше веки приоткрывал, когда кашлял, но это другое. Он моргает и шевелит губами.

— Что шевелит?

— Одно слово, кажется. Я наклонялся три раза, не разбираю.

— Наклонись ещё раз.

Дагон подвинулся к мальчику, опустил голову так, что ухо оказалось в ладони от потрескавшихся детских губ. Митт шевельнулся, и я увидел, как его горло дёрнулось, выдавливая воздух через пересохшую гортань.

Дагон выпрямился и посмотрел на меня. Его нижняя губа дрогнула, и он сжал челюсть, чтобы это не повторилось.

— «Пить», — сказал Дагон. — Он сказал «пить».

Первое слово за четверо суток, в течение которых мальчик лежал на чужом лапнике, под чужим навесом, окружённый людьми, которых не знал, и единственным звуком, который издавал, был хрип забитых лёгких.

— Кипячёная вода, по глоткам, — сказал я. — Не больше трёх ложек за раз. Подожди минуту между каждой. Если закашляет, перевернуть на бок и дать откашляться, потом продолжить.

Дагон кивнул. Он уже тянулся к фляге, которая стояла рядом с лежанкой, заткнутая тряпкой.

— И ещё. — Я протянул через щель маленькую склянку с серебряным экстрактом, завёрнутую в кусок кожи. — Через час после воды, не раньше. Три капли на язык. Если проглотит сам — очень хорошо. Если нет, то растворить в ложке воды и влить.

— Час, — повторил Дагон. — Три капли. Понял.

Его руки не дрожали, когда он принимал склянку. Трое суток назад они дрожали, когда он в первый раз обмакивал палец в гирудин, считая до ста между дозами и боясь, что каждая следующая секунда может стать последней для ребёнка, которого он нёс три дня через лес. Сейчас руки были ровными, движения точными, взгляд сосредоточенным, и я подумал, что Аскер видел дальше, чем я полагал, когда говорил о «третьем караульном»: Дагон был не просто парой рук, он был полевым фельдшером, которого выточила из сырого материала не медицинская школа, а необходимость.

— Дагон.

— Тут.

— Ты хорошо справляешься. Без тебя мальчик бы не выжил.

Он посмотрел на меня через щель, и на его лице не появилось ни гордости, ни смущения, только короткое сжатие скул, которое у людей его склада заменяло благодарность.

— Сэйла, — сказал я. — Подведи.

Выражение его лица изменилось.

— Ночью кашляла, — сказал он, прежде чем я успел спросить. — Дважды. Первый раз сильно, до рвоты. Мокрота бурая, с тёмными прожилками, густая. Собрал на тряпку, — он кивнул в сторону свёрнутого лоскута у стены навеса. — Второй раз под утро, слабее. Не стал тебя звать — решил, что утром скажу.

— Правильно решил.

Он повернулся к навесу. Сэйла лежала на боку, свернувшись, и я увидел, что её рука лежала на Митте, пальцы обхватывали его предплечье так, как обхватывают вещь, которую боятся потерять во сне. Она не была его матерью — она просто подобрала, взвалила на спину и понесла, потому что не смогла пройти мимо, и этот выбор стоил ей двух лишних дней пути и, вероятно, лишних литров заражённой воды, которые она выпила, пока несла чужого ребёнка через лес.

Дагон тронул её за плечо. Сэйла открыла глаза и попыталась сесть. Получилось со второй попытки, и я заметил, как она опёрлась на левую руку, а правую прижала к груди, потому что правая болела. Кашель согнул её пополам — сухой, лающий, без мокроты, и это хуже, чем бурая мокрота ночью, потому что сухой кашель означал, что бронхи спазмировались и лёгкие не очищаются.

Она добрела до стены и вытянула руки к щели. Я посмотрел.

Сосудистый рисунок на предплечьях стал отчётливее, чем вчера вечером. Синеватые линии поднялись от запястий к локтям, а на тыльной стороне ладоней проступила паутина мелких капилляров, багровых на фоне бледной кожи. Ногти на мизинце и безымянном пальце левой руки потемнели на полтона.

Я опустил ладонь на землю у подножия стены. Контур замкнулся на втором вдохе, и витальное зрение вспыхнуло знакомой вибрацией. Три секунды, ведь больше не нужно, потому что картина была ясной и безжалостной.

Разомкнул контакт.

Вчерашние полтора дня до острой фазы превратились в сутки. Может, двадцать часов. Может, меньше, если учесть обезвоживание и кашель, который сам по себе нагружал малый круг кровообращения, повышая давление в лёгочных сосудах.

— Сэйла. Как дышится?

— Тяжело. — Она улыбнулась той кривой улыбкой, которая бывает у людей, привыкших извиняться за собственную болезнь. — Грудь давит вот тут, — она показала на правую сторону, под ключицу. — И ноги отекли. Обмотки не влезают.

Отёк нижних конечностей — признак правожелудочковой недостаточности или системного воспаления, или того и другого вместе. Сэйле оставалось меньше суток, и каждый час без антикоагулянта сужал коридор, по которому она ещё могла пройти.

— Дагон, — позвал я.

Он подошёл. Стоял и ждал, потому что научился читать по моему голосу, когда новости плохие.

— Сейчас я передам лекарство — светлое, в маленьком флаконе. Последний флакон, Дагон — другого нет. Способ тот же, что с Миттом — палец на губы, пять-шесть раз, пауза в сто секунд, потом горький отвар. Потом уложить и не давать вставать вообще, даже до нужника. Если надо, то подставляй горшок. Каждое усилие разгоняет кровь и ускоряет тромбообразование.

— Понял.

Я достал из-за пояса последний флакон гирудина. Тёплый от моего тела, он лежал в ладони невесомый, около двадцати миллилитров жидкости, которые для Сэйлы означали ещё один день, а для Ива и Галена означало, что их дни стали короче, потому что запас кончился, а время нет.

Протянул через щель. Дагон принял аккуратно, обеими руками, как принимают хрупкое.

— Дагон.

— Что?

— Сэйла сегодня будет чувствовать себя лучше. Это не значит, что ей лучше — это значит, что лекарство работает, но болезнь не остановилась. Не давай ей вставать, даже если попросит, даже если будет ругаться.

— Не встанет, — пообещал он, и в его голосе прозвучало что-то такое, от чего Сэйла, если бы услышала, вряд ли стала бы спорить.

Я отошёл от щели на шаг, и мой взгляд зацепился за движение у дальнего столба навеса. Лайна стояла на коленях перед расстеленной шкурой, на которой горкой лежали тряпки для компрессов, и методично полоскала их в ведре с горячей водой. Движения ровные, экономные: окунуть, отжать, расправить, положить сушиться на жердь. Её лицо было сухим и спокойным, как бывает у людей, которые выплакали всё вчера, похоронив отца, и сегодня проснулись с пустотой, которую можно заполнить только работой.

Она подняла глаза и встретила мой взгляд через щель. Не отвела, не кивнула, просто посмотрела, как смотрят на человека, которого запомнили и от которого ждут указаний.

Рядом с ней, на краю лежанки, сидел Ив — подросток из Корневого Излома, худой, острижённый, с лихорадочным блеском в глазах. Лайна повернулась к нему, не вставая с колен, и я увидел, как она коротким привычным жестом приложила два пальца к его шее, под челюсть, и замерла на три секунды, считая пульс. Тот самый жест, которому я учил Горта неделю назад и который Лайна подсмотрела, запомнила и теперь применяла так, будто делала это всю жизнь.

— Лайна, — позвал я.

Она поднялась и подошла к стене.

— Как он?

— Горячий с ночи. Пульс быстрый, но ровный. Пьёт то, что даёте. Не жалуется.

Голос ровный, без надрыва, без лишних слов. Доклад, а не жалоба.

— Хорошо. Продолжай давать ему горький отвар каждые четыре часа. И если заметишь, что пальцы на руках или ногах изменили цвет, сразу зови Дагона, а он позовёт меня.

— Поняла.

Она вернулась к своим тряпкам, и я стоял у стены ещё несколько секунд, наблюдая, как она раскладывает компрессы на жерди — аккуратно, с одинаковыми промежутками, и как между делом проверяет воду в котелке, стоящем на углях, и как поправляет шкуру, сползшую с плеча Ива. Каждое движение целесообразно — ни одного лишнего жеста, и в этой целесообразности было больше заботы, чем в любых словах утешения.

Прирождённая сиделка или медсестра, если дать ей язык и знания.

Я развернулся от стены и пошёл к воротам.

Тарек ждал на крыльце моего дома, как всегда: лук поперёк колен, мешок у ног, две палки для ворошения дна торчали из мешка рядом с горшком для сбора. Он встал, когда я подошёл, и молча закинул мешок на плечо.

У ворот стоял Аскер. Руки скрещены на груди, лысая голова блестела в утреннем свете. Он смотрел на нас так, как смотрит человек, отправляющий последние ресурсы на рискованное предприятие, зная, что если ресурсы не вернутся, считать станет нечего.

— Два часа, — сказал он. — По солнцу. Когда тень дойдёт до того камня, — он кивнул на валун у основания вышки, — ворота закрою. С вами или без вас.

— Понял, — сказал я.

— Лекарь. — Аскер помолчал, как будто взвешивая слова. — Если в лесу увидите людей, не подходите, не зовите сюда и не говорите, кто вы — вернитесь и доложите мне.

— А если они больны и умирают?

— Вернитесь и доложите, — повторил Аскер, и его голос не дрогнул.

Тарек молча прошёл мимо старосты и нырнул в проём ворот. Я двинулся следом. За спиной сухо щёлкнул засов — Дрен закрыл ворота, не дожидаясь, пока мы отойдём на десять шагов.

Лес начался сразу, без перехода, как начинается вода, когда шагаешь с берега. Кроны сомкнулись над головой, и свет стал пятнистым, зеленоватым, ложащимся на тропу неровными бликами.

Первые десять минут шли быстро. Тарек задавал темп, и я держался в трёх шагах за ним, стараясь ставить ноги в его следы, потому что он выбирал дорогу инстинктивно.

На пятнадцатой минуте лес стал другим.

Я заметил это не глазами, а кожей. Воздух погустел, стал влажнее и теплее, как бывает в палате с тяжёлым пациентом, когда закрыты все окна и дыхание больного нагревает пространство до ощутимой духоты. Запах изменился: к привычному аромату прелой листвы и хвои примешалась сладковатая нота, похожая на запах подгнивающих фруктов, но с металлическим привкусом, который оседал на языке.

Тарек замедлил шаг.

— Чуешь? — спросил он, не оборачиваясь.

— Да.

— Неделю назад тут так не пахло. Шёл этой тропой к Сломанному ручью за ивой, воздух был чистый.

Он не ошибся. Деревья по обе стороны тропы стояли больные. Эти деревья были живыми, но жизнь в них шла неправильно: кора на стволах потрескалась продольными бороздами, и из трещин сочилась бурая смола — густая, тягучая, стекающая по стволам тёмными дорожками. Словно деревья плакали, и слёзы их были цвета старой крови. Листва на нижних ветвях пожелтела и скрутилась, хотя до осени далеко, а на корнях, выступающих из земли, я заметил бледно-зелёные побеги лоз-паразитов — тех самых, что заблокировали ручей. Они тянулись не просто вверх, а к основаниям стволов здоровых деревьев, обвивая корни, присасываясь, вытягивая последние соки из ослабленной экосистемы.

Оппортунистическая флора. Иммунитет леса подорван Мором, и паразиты, которых здоровый лес держал в узде, вырвались на свободу.

Тарек рубил лозы ножом, когда они перегораживали тропу. На третьем ударе кончик лезвия отломился с тихим звоном и улетел в подлесок.

— Ёлкина мать, — пробормотал парень, осматривая обломок. — Это Киренин нож, она меня прибьёт.

— Лозы жёсткие?

— Как проволока. Неделю назад их тут не было вообще, а теперь гляди, — он ткнул обрубком ножа в толстый побег, перекинувшийся через тропу, — толщиной в палец. За семь дней!

На половине пути я остановился у старого вяза, который стоял чуть в стороне от тропы. Кора на нём потрескалась, но ствол ещё держал форму, и корни уходили глубоко. Я снял перчатку, прижал ладонь к шершавой поверхности и замкнул контур.

Витальное зрение развернулось не сразу. Обычно корневая сеть отзывалась за два-три вдоха, привычным тёплым импульсом, как рукопожатие знакомого. Здесь дерево ответило медленно, неохотно, как больной, которого будят для осмотра, и его ответ был пропитан болью — не человеческой болью, а другой — медленной и вязкой, как движение сока в умирающем стволе.

Но я не искал ощущений дерева. Я искал карту.

И нашёл.

Корневая сеть в этом секторе «горела». Бурые пульсации шли не с востока, как три дня назад, а с юго-востока и юга одновременно. Два фронта заражения, два языка воспалённой ткани, сходящиеся к точке, которую я узнал по рисунку корней: Пепельный Корень. Деревня стояла в центре клещей, и каждый из них продвинулся за последние трое суток на три, а может, и четыре километра. При такой скорости через неделю оба фронта сомкнутся, и Жила под деревней будет отравлена полностью.

Но было и кое-что ещё, чего я не чувствовал раньше. Когда мой поток прошёл через корни больного вяза, каналы в предплечьях загудели в ответ. Та же частота, та же вибрация, только слабее, тоньше, как эхо в дальней комнате. Дерево питало мой контур, но и я чувствовал его боль, как чувствуешь температуру чужого тела, прижавшись щекой к горячему лбу. Резонанс работал в обе стороны: корневая сеть была антенной, а мои каналы неким приёмником, и чем глубже я подключался, тем отчётливее становилась картина.

Разорвал контакт. Ладонь покалывала, как после удара током, а пульс в висках участился.

Тарек стоял в пяти шагах, глядя на меня. Его лицо было невозмутимым, но я заметил, как он переступил с ноги на ногу — жест нетерпения, который он позволял себе, только когда считал, что мы тратим время.

— Что видел?

— Мор обходит деревню с двух сторон — с юго-востока и с юга. Как клещи. — Я показал руками, сведя ладони полукругом. — Через неделю сомкнётся.

Тарек молча посмотрел на юг, потом на юго-восток. Его челюсть напряглась, и на скулах проступили желваки, но он не сказал ни слова. Только кивнул и двинулся дальше чуть быстрее, чем прежде.

Мы дошли за сорок минут.

Болотце лежало за поваленным стволом старой ели в низине, куда стекала вода со склона. Заводь размером с комнату — тёмная, почти чёрная, с радужной плёнкой на поверхности. Запах стоял тяжёлый: сероводород, гниющая органика, тот самый сладковатый привкус, который я чуял на тропе, но здесь, у самой воды, концентрированный до тошноты.

На берегу, в метре от кромки воды, лежали две рыбёшки — раздутые, побелевшие, с вывернутыми жабрами. Дохлые не первый день: чешуя отслаивалась, глаза ввалились.

— Рыба не выжила, — сказал Тарек. — А пиявки?

— Пиявки — другое дело. — Я присел у воды, стараясь не подходить вплотную. — Пиявкам гниение на руку. Они питаются продуктами распада — им чем грязнее, тем лучше.

Тарек воткнул палку в ил у берега. Поворошил, поднял. На тёмном дереве блестели чёрные, маслянистые тела, четыре пиявки, прилипшие к палке, каждая длиной в указательный палец, жирные, с набрякшими сегментами.

— Есть, — сказал он.

— Ещё.

Он перешёл к другому краю заводи и ворошил дно второй палкой. Пиявки поднимались из ила десятками. Вода закишела ими — чёрные, буро-зелёные, одни крупные, как мизинец, другие мелкие, нитевидные. Тарек снимал их с палки и бросал в горшок с водой, который я держал наготове, и каждый раз, когда скользкое тело шлёпалось в воду, я считал.

Пятнадцать минут. Двадцать шесть живых пиявок в горшке — больше, чем я рассчитывал. Каждая — это полторы-две капли гирудина после доения, а двадцать шесть особей — это тридцать-сорок миллилитров чистого антикоагулянта, хватит на семерых, может, на восьмерых пациентов, если экономить.

Я закрыл горшок куском кожи и затянул жилой. Тарек вымыл руки в ручейке, стекавшем в заводь сверху, и вытер о штаны.

— Хватит?

— Хватит. Идём.

Мы обогнули заводь с другой стороны, чтобы выйти на тропу, и я увидел то, чего здесь не было ещё две недели назад.

На берегу, в полуметре от воды, на участке размокшей земли, росло растение. Толстые мясистые листья с серебристым отливом, стебли жёсткие, невысокие, с бурыми прожилками, пронизывающими каждый лист, как карта рек на пергаменте. Запах мяты и горячего железа ударил мне в нос так резко, что я отшатнулся.

Серебристая трава — та самая, что росла только над больными участками Кровяных Жил в деформированной зоне у скрюченного бука, где земля была горячей и деревья закручивались спиралью. Эндемик, привязанный к воспалённой Жиле, как мох привязан к определённому минералу.

И она появилась здесь, у болотца, потому что Мор дошёл до этого места. Жила под нами была заражена, земля тёплая и лес в ответ вырастил собственное лекарство.

Иммунная реакция экосистемы. Как жар у человека: организм поднимает температуру, чтобы убить инфекцию, а заодно мобилизует все ресурсы, включая те, которые в здоровом состоянии спят. Серебристая трава была ресурсом, который этот мир мобилизовал в ответ на болезнь. Наро знал об этом четырнадцать лет назад: он ходил к больным Жилам, собирал траву и вводил её экстракт обратно в землю, усиливая иммунный ответ, замедляя заражение.

Лес болел и лечил себя сам. Я мог только помочь.

Достал нож и срезал всё, что нашёл — шесть стеблей, плотных и тяжёлых, с мясистыми листьями, полными сока. Достаточно для двух-трёх порций экстракта. Завернул в тряпку и убрал в мешок.

— Тарек, сколько у нас осталось?

Он посмотрел на небо через прореху в кронах.

— Сорок минут, может, сорок пять. Обратно надо быстрее — мы тут задержались.

— Идём.

Мы двинулись по тропе обратно, и Тарек шёл быстрее, чем по пути сюда, срезая углы, перепрыгивая через лозы, которые не стоило рубить обломком ножа. Я старался не отставать, стиснув зубы. Ноги, смазанные «Чёрным Щитом» перед выходом, держались, но правая стопа пульсировала, и я знал, что к вечеру волдыри вернутся.

На подходе к Сломанному ручью Тарек остановился. Его правая рука легла на тетиву, пальцы нащупали оперение стрелы.

— Лекарь, — сказал он шёпотом.

Я встал рядом. Он смотрел на северо-восток, вверх по склону, туда, где редкий лиственный подлесок переходил в просвет между стволами.

Пять или шесть фигур — трудно сказать точнее из-за деревьев. Медленные, шатающиеся, как ходят люди, которые идут на последних силах. Они двигались в сторону деревни, и расстояние до них было метров четыреста, может, пятьсот.

Я опустил руку на ближайший корень, торчащий из земли. Контур замкнулся, и на долю секунды почувствовал сквозь сеть вибрацию их шагов: тяжёлых, неровных, с характерной аритмией истощения. Несколько пар ног, одна из них волочится, одна совсем лёгкая — скорее всего ребёнок.

— Беженцы, — сказал я.

— Вижу. — Тарек не опустил стрелу. — К деревне идут.

Слова Аскера зазвучали в голове: «Не подходите. Не зовите. Вернитесь и доложите». Я посмотрел на фигуры, потом на Тарека.

— Идём, — сказал я. — Аскер решит.

Тарек кивнул, убрал стрелу и двинулся к деревне. Я бросил последний взгляд на шатающиеся силуэты — мужчина с ребёнком на руках, женщина, согнувшаяся пополам, ещё трое позади и пошёл следом.

Мы вернулись за три минуты до срока. Тень от вышки не дотянулась до камня на два пальца, и Аскер, стоявший у ворот со скрещёнными руками, кивнул нам с тем же непроницаемым выражением, с которым провожал.

— Пиявки? — спросил он.

— Двадцать шесть. — Я перехватил горшок удобнее. — И кое-что ещё. Но сначала: на северо-востоке, полкилометра, люди — пятеро или шестеро, идут сюда.

Аскер не моргнул, только повернул голову к вышке.

— Дрен!

Хриплый голос сверху:

— Вижу! Шестеро, один несёт дитё! Выйдут к воротам через час, не раньше — еле ползут!

Аскер вернул взгляд ко мне.

— Больные?

— Не знаю, не подходил. Ты велел не подходить.

— Южная стена, — сказал Аскер. — Дагон пусть готовит место. Когда подойдут, разберёмся.

Он повернулся и зашагал к своему дому. Я передал горшок с пиявками Горту, который выскочил из-за угла, как будто ждал за стеной всё время.

— Осторожно — не трясти, не открывать. Отнеси в дом, поставь на нижнюю полку, в тень. Им нужно шесть часов акклиматизации перед доением.

— А серебристая трава?

— Тоже в дом. На стол, развернуть, не ломать стебли. Я буду через час.

Горт умчался с горшком, прижимая его к груди обеими руками, как драгоценность, и я пошёл к южной стене.

Они уже были здесь.

Навес, который четверо суток назад вмещал троих, теперь расширен: Гален — сам больной, но державшийся на ивовой коре, вбил дополнительные колья, а Лайна натянула между ними шкуры, создав подобие второго крыла, примыкающего к первому. Пространство под навесом выглядело как полевой госпиталь — не стерильный, не оснащённый, но организованный умело: лежанки в ряд, проход между ними, ведро с водой у входа, тряпки для компрессов на жерди.

А у стены сидели пятеро новых.

Женщина лет сорока, серолицая, с закрытыми глазами. Она привалилась спиной к частоколу и дышала так, как дышат люди на краю: короткими, поверхностными вдохами, с присвистом на выдохе. Кашель сотрясал её каждые полминуты, и после каждого приступа она сплёвывала в тряпку, и она была бурой. Пальцы обеих рук чёрные до второй фаланги.

Рядом с ней мужчина лет тридцати пяти, худой, жилистый, с ввалившимися щеками и запавшими глазами. Он сидел, обнимая девочку, которая лежала у него на коленях с закрытыми глазами: бледная, лет восьми, с русыми волосами, слипшимися от пота. Дыхание девочки едва угадывалось по еле заметному подъёму грудной клетки.

Мальчик лет девяти стоял чуть в стороне, прижимая к груди тряпичную куклу. Его ногти на обеих руках отдавали синевой, заметной даже на расстоянии.

Ещё двое — подросток и старик, сидели у дальнего столба навеса. Обессиленные, грязные, но с нормальным цветом кожи и без видимых симптомов.

Дагон уже раздавал воду. Маленькая Тара, дочь Галена, носила миски с кашей от щели в стене к лежащим, Кирена передавала еду не выходя, молча, через знакомый проём в частоколе.

Я подошёл к щели. Замкнул контур через корешок под фундаментом и включил витальное зрение на четыре секунды.

Женщина на терминальной стадии. Тромбы в обоих лёгких, геморрагические очаги в печени. Как Борн. Я мог дать ей ивовую кору, чтобы она прожила ещё два-три дня, но вылечить её нечем. Даже полный протокол, начатый на этой стадии, имел бы шансы ниже десяти процентов.

Девочка находится на средней фазе. Тромбы в стопах и кистях, микроэмболы в предплечьях, но лёгкие чистые. Окно для лечения открыто, и если я дам ей гирудин завтра утром, после акклиматизации пиявок, у неё есть шанс.

Мальчик пока на ранней инкубации. Бурые нити в периферических венах кистей, мелкие, рыхлые, как у Ива. Три-четыре дня до каскада.

Подросток и старик чисты.

Я разомкнул контакт и привалился к стене. Глаза слезились, в правом виске пульсировала знакомая боль — цена за каждый сеанс витального зрения.

— Дагон! — позвал я через щель.

Он подошёл мгновенно.

— Женщина серолицая. Откуда?

— Каменная Лощина, — ответил за него мужчина с девочкой на руках. Голос тусклый, севший. — Все оттуда. Я — Ормен. Моя дочь Нэлла. Мальчик — Кеттиль, сосед. Деда зовут Хальв. Парнишка — Иг, из наших, пастушонок.

— Женщина?

— Хельга. — Он помолчал. — Кашляла уже, когда вышли. Три дня назад ещё ходила, вчера перестала. Мы её вели.

— Каменная Лощина. Это на северо-востоке?

— Три дня пути. Было три дня, когда дороги были. Теперь лозы всё заплели, шли четыре.

— Сколько вас вышло?

Ормен не ответил сразу. Его руки, обнимавшие дочь, сжались чуть крепче, и девочка шевельнулась во сне, но не проснулась.

— Двенадцать, — сказал он. — Дошли шестеро. Четверых потеряли на тропе: двое упали и не встали, один отстал ночью — может, заблудился, может… не знаю. И ещё один мальчишка, Иддов сын, упал в лозы, запутался. Мы не смогли вытащить. Лозы… они крепкие, Лекарь. Как верёвка.

Он сказал «Лекарь» так же, как говорил Дагон, как говорила Тара, как говорили все, кто приходил к этой стене, не зная моего имени, но зная, что за стеной есть кто-то, кто может помочь.

— Слух дошёл до Каменной Лощины? — спросил я, хотя знал ответ.

— Ещё до того, как вода испортилась. Кто-то из торговцев рассказал, может, из Руфинова каравана. Сказали: «В Пепельном Корне лекарь есть. Лечит от Мора. Мальчишку с того света вытащил». — Ормен посмотрел на меня через щель, и в его взгляде стояла та же усталость, которая была в глазах маленькой Тары, когда она впервые подошла к стене. — Мы пошли, потому что идти больше некуда.

Я молчал. Слух разнёсся. Спасение Митта, которое для меня было медицинской процедурой, для них стало чудом. И чудо расползлось по лесу, по торговым тропам, от деревни к деревне, и привело сюда шестерых, из которых четверо больны.

— Ормен. Сейчас Дагон покажет, как устроен лагерь. Правила простые: не подходить к стене ближе четырёх шагов, пить только кипячёную воду, лекарства принимать так, как скажу я. Хельге дам кору — это не лечение, это облегчение. Нэлле помогу, но не сегодня, а завтра, когда лекарство будет готово. Кеттилю тоже.

— Хельга умрёт? — Он спросил это ровным голосом, без дрожи, как спрашивают люди, которые уже видели достаточно смертей, чтобы не бояться слова.

— Хельга очень тяжёлая. Я сделаю, что смогу, чтобы ей не было больно.

Ормен кивнул. Встал, осторожно прижимая дочь к груди, и пошёл к навесу, где Дагон уже расстилал новые лежанки.

Я передал через щель пучок ивовой коры и глиняную чашку с грибным бульоном — вчерашний остаток, хранившийся в прохладе. Дагон принял, выслушал инструкции: кору заварить и дать Хельге (паллиатив), бульон разделить на две порции для Нэллы и Кеттиля (профилактика).

Потом я отошёл от стены, сел на землю по другую сторону частокола, прислонившись спиной к брёвнам, и закрыл глаза.

Ресурсы: двадцать шесть пиявок, готовых к доению через шесть часов. Грибница, которая дозреет к завтрашнему утру. Шесть стеблей серебристой травы для экстракции. Ивовой коры на четыре-пять отваров.

Арифметика сходилась впритык, с зазором в один-два дня, если не придёт никто ещё. Но люди придут, потому что слух уже разлетелся, и остановить его невозможно, как невозможно остановить воду, нашедшую трещину в плотине.

К вечеру я сидел за столом в доме Наро, и передо мной лежал черепок с обновлённым списком. Палочка выводила символы ровно, без дрожи, хотя руки устали, а глаза слипались. Справа от черепка стоял горшок с пиявками, накрытый кожей. Слева шесть стеблей серебристой травы, развёрнутые на тряпке — влажные, пахнущие мятой и горячим железом. В нише за полкой горшок с грибницей, зеленеющий по краям.

Горт сидел на полу у входа и смотрел на меня с тем выражением, которое я научился узнавать: он ждал задания, и ожидание было для него почти физической потребностью, как голод или жажда.

— Горт.

— Тут.

— Завтра утром ты будешь доить пиявок.

Мальчишка побледнел. Его веснушки проступили на скулах отчётливее, как проступают пятна на ткани, когда она мокнет. Он открыл рот, закрыл, сглотнул.

— Я… — Он выпрямил спину, и я увидел, как его лопатки сошлись, натянув рубаху.

— Покажу сейчас. Потренируешься на пустой мембране, чтобы руки запомнили. Утром уже по-настоящему.

— А ежели я их раздавлю? Они ж скользкие.

— Не раздавишь. Пиявка прочнее, чем кажется, тело у неё мускулистое, выдержит нажим. Главное не сжимать головной конец — это где рот.

Я достал из ниши кусок шкуры, растянул его на горшке, закрепив жилой по краю. Это мембрана, барьер, через который пиявка чувствовала тепло и кровь, но не могла укусить. На Земле для доения гирудина использовали латексные плёнки и подогретые сосуды с кровью. Здесь у меня оленья шкура, палочка с мокрой тряпкой и терпение.

— Смотри. — Я взял палочку, обмотал кончик влажной тканью и приложил к мембране с внешней стороны. — Раздражаешь головной конец. Пиявка чувствует движение и тепло, думает, что это кожа, и начинает выделять секрет. Видишь, как она присасывается к мембране? Вот этот момент ключевой. Не тянуть, не давить, просто держать палочку и ждать.

— Сколько ждать?

— Минуту, может, две. Когда на мембране появится капля прозрачной жидкости, сразу снимаешь её палочкой, переносишь в склянку. Одна пиявка — где-то полторы-две капли.

Горт придвинулся ближе, высунув кончик языка от сосредоточенности. Его глаза метались от моих рук к мембране и обратно, впитывая каждое движение.

— А ежели она не присосётся?

— Подогрей мембрану ладонью. Пиявки реагируют на тепло. Положи руку на шкуру, подержи десять секунд, потом убери и подставь палочку.

— А ежели укусит?

— Через мембрану не укусит — шкура толстая. Но если возьмёшь голой рукой, то да, укусит, и рана будет кровить долго, потому что в слюне тот самый гирудин, который не даёт крови свернуться. Поэтому только палочкой — голыми руками не трогать.

Горт кивал после каждой фразы, и его палочка для записей уже царапала черепок: «Паль-цой не тро-гать. Пал-кой. Теп-ло. Кап-ля в скля-нку».

Я показал ещё раз, медленнее, объясняя каждый шаг. Потом дал ему палочку и пустую мембрану, и он повторил сначала криво, с дрожащими руками, потом увереннее. На пятой попытке его движения стали плавными, и я понял, что к утру он будет готов.

— Горт. Ещё одно. Каждую порцию собирай в отдельную склянку — не смешивай. Подписывай, ставь номер. Потом я проверю качество и решу, что куда пойдёт.

— Номера я знаю! — Горт просиял. — Ты меня до двадцати научил!

— Двадцать шесть пиявок. Тебе хватит.

— А ежели какая сдохнет?

— Не доишь мёртвую — мёртвая не выделяет секрет. Просто выбрось и запиши: «сдохла».

— Понял. Номер, склянка, «сдохла» ежели что. Справлюсь, Лекарь.

— Горт.

— Ну?

— Ты молодец.

Он моргнул, покраснел до кончиков ушей и уткнулся в черепок, делая вид, что перечитывает записи. Его уши светились в полумраке дома, как два маленьких фонаря.

— Иди, — сказал я. — Утром в пять, до рассвета.

Он подскочил, подхватил черепки и юркнул за дверь. Его шаги простучали по крыльцу и стихли.

Я остался один.

Серебристую траву нужно экстрагировать, и я провёл следующие два часа над горшком с топлёным жиром, нарезая стебли на кусочки размером с ноготь, выкладывая их слоями, заливая жиром, нагревая на углях до шестидесяти градусов по внутренним ощущениям, без термометра, по тому, как жир переставал дымиться и начинал медленно кипеть мелкими пузырьками. Горячая мацерация — тот же метод, что работал в прошлый раз: шесть часов при контролируемой температуре, и масляный экстракт впитает активные вещества из мясистых листьев.

К полуночи горшок стоял на углях, накрытый черепком, и запах мяты и железа наполнял комнату, смешиваясь с запахом жира и дыма. Я проверил грибницу — периферия зеленела, центральная зона восстановилась после сбора. К утру будет готова вторая порция антибиотика.

Потом я сел на пол у стены, прижал ладони к земле и замкнул контур.

Ночной сеанс культивации был привычным ритуалом, как привычен утренний осмотр пациентов. Водоворот в солнечном сплетении раскрутился на пятом вдохе, и я направил поток по знакомому маршруту: вниз по предплечьям, через запястья, в землю, вверх по позвоночнику, через грудную клетку, к сердцу. Контур замкнулся, и энергия потекла устойчивым потоком — тёплым, ровным, с лёгким покалыванием в тех местах, где каналы ещё не полностью проработаны.

Я сосредоточился на сердце. Поток шёл асимметрично — семьдесят процентов через левую руку, тридцать через правую, как практиковал последние дни, направляя основной объём энергии к фиброзному рубцу на левом желудочке. Рубец отзывался знакомым покалыванием: не болью, а ощущением границы, где живая ткань переходила в мёртвую, как переходит тёплая вода в холодную на пляже с подводными ключами.

Пограничные клетки реагировали. Я чувствовал их, как тонкую полоску ткани вокруг рубца, которая была не мёртвой, но и не вполне живой: дремлющие кардиомиоциты, способные проснуться, если дать им достаточно стимуляции. Каждый сеанс культивации будил их чуть больше, как солнечный свет будит семена под землёй.

Я отпустил контакт с землёй и считал секунды.

Контур держал. Энергия циркулировала по каналам без внешнего источника, на инерции водоворота. Одна минута. Полторы. Две. На двух минутах покалывание в рубце усилилось, и я почувствовал, как пограничные клетки отозвались короткой вспышкой активности, как мышца, которую ударили током. Две тридцать. Две сорок пять. Три минуты ровно, и поток начал слабеть, водоворот замедлился, энергия схлынула к центру.

Три минуты — новый рекорд, на полминуты больше, чем сутки назад. Прогресс к первому Кругу Крови двадцать процентов, если мои подсчёты верны. Каждый процент давался тяжелее предыдущего, как каждый шаг на подъёме даётся тяжелее, когда склон становится круче. Но рубец реагировал, и это важнее цифр: моё сердце училось работать не на лекарстве, а на собственных ресурсах, и когда-нибудь зависимость от тысячелистника станет меньше, а потом исчезнет совсем.

Может быть.

Я лёг на лежанку. Тело гудело, как перегруженный генератор, но голова была ясной, и перед закрытыми глазами стояла карта: два бурых языка Мора, сходящиеся к деревне с юго-востока и юга, как челюсти капкана, который захлопывается медленно, но неотвратимо.

Я считал удары пульса.

На двести сорок третьем ударе в дверь постучали.

Я сел рывком. За окном стояла густая темнота без намёка на рассвет. Угли в очаге почти погасли, только горшок с экстрактом тускло светился красноватым отблеском.

Стук повторился — быстрый, нервный, костяшками пальцев.

— Лекарь! — голос Горта, тонкий и срывающийся. — Лекарь, вставай!

Я подошёл к двери и открыл. Горт стоял на крыльце босой, в одной рубахе, с растрёпанными волосами и расширенными зрачками.

— Что?

— С вышки Дрен кричит! — Горт сглотнул, его кадык дёрнулся вверх-вниз. — На востоке огни! Много! Десятки! И они движутся к нам!

Я вышел на крыльцо. Ночной воздух ударил по лицу. Над частоколом, в направлении восточных ворот, маячил силуэт Дрена на вышке.

— Дрен! — крикнул ему.

— Гляди сам, Лекарь! — Его голос был хриплым, и в этой хрипоте звучало не столько тревога, сколько оторопь человека, который видит то, чего не может объяснить. — На восточном склоне, за ручьём! Огни! Факелы, должно быть! Штук тридцать, а то и поболе!

Я поднялся на вышку. Ступеньки скрипели, перила шатались, и Дрен подвинулся, освобождая место. Отсюда, с высоты четырёх метров, за верхушками частокола и кронами ближних деревьев, открывался вид на восточный склон — тёмную массу леса, уходящую к горизонту.

И на этом фоне сверкали яркие огни.

Не десятки — больше. Россыпь тёплых оранжевых точек, мерцающих между стволами, двигающихся медленно, неровно, то скрываясь за деревьями, то появляясь снова. Они тянулись цепочкой по склону, от вершины к подножию, и передние были уже близко, может, в двух километрах, может, ближе — трудно судить о расстоянии ночью.

Рядом со мной появился Тарек. Он поднялся на вышку бесшумно, и стоял, глядя на огни с тем же каменным лицом, с которым смотрел на шестилапую тварь в буковой роще.

— Сколько? — спросил он.

— Не меньше сорока факелов, — ответил Дрен. — Может, полсотни. Движутся к нам по тропе от Мшистой Развилки.

Сорок факелов. Если каждый факел — это один здоровый человек, способный его нести, то людей больше: больных, которые идут без света, детей, которых несут, стариков, которых ведут. Шестьдесят? Восемьдесят? Целая деревня или остатки нескольких, или поток, который начался с шестерых из Каменной Лощины и вырос в лавину, потому что слух бежал быстрее Мора, и каждый, кто его слышал, поворачивал к Пепельному Корню, потому что «в Корне есть лекарь».

Я стоял на вышке и смотрел, как огни ползут по склону, и перед глазами стояла арифметика — безжалостная, прозрачная, как вода в скальном источнике.

Двадцать шесть пиявок. Одна порция антибиотика к утру. Шесть стеблей серебристой травы. Семь заражённых, которые уже за стеной. И к рассвету их будет не семь.

Я стоял, слушая, как факельная река течёт к деревне, и считал удары пульса, потому что пульс — единственное, что мог контролировать в этом аду.


Продолжение: https://author.today/reader/561031/5313758

Загрузка...