10

Разоренная врагом Псковщина редко радовала избяным теплом, на пути наступления возникали черными проталинами в грязном снегу горькие пожарища. Вереницы машин простаивали у переправы, наведенной рядом с руинами взорванного моста, а дальше — изуродованный снарядами лес и снова пепел сожженного селения.

Одно пепелище навсегда в памяти Чаушева. Фашисты, перед тем как бежать, ликвидировали лагерь. Сложили огромный костер — трупы, накат бревен, трупы, еще слой бревен, — облили бензином и запалили. Далеко кругом пахло гарью. Она охватывала удушливым, вязким облаком. Чаушеву было не до еды, не до сна. Он едва заметил, что второй эшелон разместился на этот раз в населенном пункте, где все целехонько — дома, палисаднички, скворечницы, дожидающиеся птиц. Должно быть, лютый страх возмездия гнал фашистов, гнал в три шеи от страшного костра.

Рано утром Чаушев вышел на улицу. Всю ночь его терзал кошмар: то его давили бревна, то он проваливался под лед вместе со штабным грузовиком.

С дороги донеслись голоса, скрип полозьев. Две женщины, впрягшись в оглобли, тащили дровни с домашним скарбом. Сзади подталкивал дядька в измызганном полушубке, порванном на спине. На подъеме дровни остановились, из груды пожитков выпал чугунок и покатился прямо под ноги капитану. Он поднял, подал женщине, спросил:

— Из леса?

Многие жители села уже покинули лесные шалаши, землянки, где прятались во время боев.

Женщина что-то сказала, но Чаушев не расслышал, — дядька охнул, кинулся к нему, ткнулся сперва в грудь, а потом, привстав на носки, в подбородок.

— Милые мои, дорогие мои! — запричитал он. — Избавители наши…

Капитан невольно от неожиданности попятился. Но дядька не отстал. Он наскакивал петушком, норовил непременно поцеловать в губы и частил, не переводя дыхания:

— Доблестные наши воины! С победой вас, с победой над супостатом земли нашей…

Чаушева кольнула какая-то искусственность в этих словах, — дядька словно читал по старой книге. Но противиться ему капитан не смог и тотчас же ощутил прикосновение мокрого, мягкого рта и колючих усов.

Именно после этой встречи появилось у Чаушева отвращение к громким, нарочитым фразам. Случилось так, что два дня спустя этого дядьку привели к нему бойцы из партизанского отряда. Сказали, что зовут его Афанасий Петров, что все годы оккупации он служил немцам — сперва шофером на разведбазе, потом санитаром в лагере смерти.

Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико — острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щеках.

Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от ка^ меры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.

Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев — унтер-офицер, обер-лейтенант, гаунтман — в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно, — уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.

Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя- сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.

— Жилось неплохо, — бросил Чаушев брезгливо.

Дядька вздохнул.

— А душа-то ай не болела? — спросил он. — Болела, болела душа! — И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.

Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия — он картинно изображал пьяницу унтера и более сдержанно садиста обер-лейтенанта.

Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось

Анкета у Афанасия была обычная: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира.

Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно… Эта мысль тревожила Чаушева.

Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двоих агентов — высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.

Петров запомнил. Он водил тогда закрытую машину «опель», выкрашенную в зеленоватый цвет. Рейс памятен главным образом потому, что советская дальнобойная артиллерия крепко дала по перекрестку дорог недалеко от переднего края. Осколок снаряда влетел в кузов и одному агенту оторвал руку.

— А вы не путаете? — спросил Чаушев.

Афанасий замотал головой. Как же забыть такой

случай! Сам был на волоске. Может, гражданин капитан имеет в виду других немцев? Ведь имен, фамилий шоферу не докладывают.

Чаушев в этом не сомневался. Он упомянул фамилии только для того, чтобы подчеркнуть нашу осведомленность.

— У нас есть данные, — сказал он, — что к двум агентам присоединился третий. Уже перед самым броском через линию фронта.

— Так ведь я же… Ах ты господи! — сетовал Афанасий. — Мое дело — баранка. Знай крути… Чего не видел, того не видел, лжой я не живал и не хочу.

Чаушеву пришлось затем терпеливо фиксировать структуру и повседневное бытье базы в Пушкине. Тьфу, как противно писать все это рядом с именем великого поэта! К сожалению, надо, хоть и смыта база прибоем наступления.

— На завтрак я получал сто пятьдесят граммов хлеба черного, тридцать масла, кофе из сырого гаду…

— Из чего?

— Суррогат — по-правильному. А мы шутили…

В лагере смерти служить было лучше, слышался Чаушеву подтекст. Не одной еды можно было урвать побольше, но и еще кой-чего подороже…

Только закончив допрос, позволил себе Чаушев обдумать событие давнего декабрьского дня. Выходит, один из двоих вышел из строя… Третий, явившийся, очевидно, после, был фактически уже не третьим, а вторым. Если только Афанасий не перепутал… Нет, он и число месяца запомнил. Еще бы, день спасения! Под огонь он больше не попадал, умел держаться подальше от опасности…

Нет, значит, и не было третьего…

Чаушев недолго колебался, недолго проверял этот вывод, сопоставляя факты. Он быстро примирился с ним. Точнее — заглушил в себе остатки сомнений. Показания Афанасия как будто снимали ощущение вины, увезенное из Ленинграда. Нет третьего — стало быть, поиск был тогда, три года назад, завершен. Правда, остается загадка золотого слона. Но ведь она почти решена, да и не так уж важна теперь история статуэтки. Когда-нибудь, в мирное время, можно будет заняться.

Чаушев действительно рисовал себе иногда, как он будет листать старые фолианты в Публичной библиотеке, может быть, рыться в архивах…

Теперь исчезает не только его личная — Чаушева — вина. Ни в чем нельзя упрекнуть тех сотрудников, которые тогда, в голодном и промерзшем Ленинграде, ходили по адресам, записанным со слов Беттендорфа. Вообще искали добросовестно. А что касается Беттендорфа, то естественно, что он, выдумавший третьего, цеплялся за него до конца.

Да, третий был нужен ему.

Значит, прав был Аверьянов… Три года на войне — долгий срок, и декабрь сорок первого виделся как далекое прошлое. Чаушев чувствовал себя повзрослевшим, он теперь великодушно воздавал должное полковнику.

Мало-помалу проблема третьего сделалась в сознании Чаушева нейтральной, перестала тревожить.

И только после войны все пришлось вытаскивать из минувшего, переживать вновь.

На улице Пестеля, на месте разбомбленного дома, решили поставить новый. Рабочие, убиравшие обломки, нашли и сдали милиционеру рюкзак необычного вида из белого брезента.

Загрузка...