ЗНАК СИНЕЙ РОЗЫ

С чего же начать?.. Все неожиданно распуталось, но мне едва удается привести в порядок мои разрозненные, наспех набросанные записки. События, о которых я собираюсь рассказать, слишком значительны для меня. Кажется, они обнимают всю мою жизнь. Я часто спрашиваю себя: неужели я только два месяца назад узнал, что означает знак синей розы?

Так недавно…

Но честное слово, я понятия не имел об этом в ту летнюю ночь, когда вместе со Степаном Вихаревым вышел в разведку. Помнится, накануне я писал в Ленинград:

«Очень прошу вызвать еще раз по радио Ахмедову Антонину Павловну. Это моя жена. Я не знаю, где она находится, и очень беспокоюсь. Целый год от нее нет вестей.

Старшина Михаил Заботкин.»

Профессия разведчика — опасная профессия. И все-таки я надеялся, что останусь жив и когда-нибудь разыщу Тоню. Я верил, что дождусь этой счастливой минуты. Конечно, Тоня могла и погибнуть. Она могла погибнуть еще год назад-в пути. И все-таки она точно живая стояла передо мной в землянке при свете горящего телефонного провода, когда я заклеивал смолой конверт и писал адрес радиокомитета. Я знал, что если перестану надеяться, то смерть уж наверное настигнет меня. Ведь потерять надежду — значит примириться со смертью, покориться тем, кто несет нам смерть, — этого не будет, никогда не будет!

С Тоней мы встретились в Дербенте. Это было зимой. Собственно, настоящая зима была в Ленинграде, откуда я — выпускник Института водного транспорта — приехал в командировку. В Дербенте в феврале уже весна. Я должен был осмотреть новый буксирный пароход и сделать на нем испытательный рейс. Тоня работала в порту. Я зашел в диспетчерскую, а Тоня сидела у окна за счетами. Я сразу и не заметил ее. Она — тоненькая, светловолосая, в шелковой лимонно-желтой кофточке — вся точно растворилась в солнечном луче, светившем в окно. Она вышла из луча и сказала: «Ваш на пятом причале». Тут я ее и увидел. У меня много фотографий, но они все не похожи. Примусь мечтать — представляется одна какая-нибудь черточка: блеск ее улыбки, всегда такой быстрой, внезапной, или прядь волос, свешивающаяся на нахмуренный лоб. Прекрасно вижу ее манеру морщить переносицу. Это у нее — знак иронии. Странно: цельный портрет как-то не получается. Но я не упомянул об одной очень важной детали: у Тони на руке, повыше запястья, татуировка — синяя роза.

Тоня говорила мне:

— Не бойся, Мишка, я никогда не потеряюсь. Я ведь с отметиной.

Я спрашивал:

— Откуда это у тебя?

— В школе баловалась. Дура была, — отвечала Тоня. — Как-нибудь расскажу.

Так и не рассказала.

В начале войны я вернулся в Ленинград. Тоня осталась в Дербенте с больной матерью.

В июле тысяча девятьсот сорок второго года мать умерла. Тоня дала телеграмму: «Выезжаю». Я был уже на передовой. Телеграмму мне переслали из порта. Тоня знала, что я пошел воевать. Она знала, что творилось тогда в Ленинграде. Для чего нужно было ехать? Но отговаривать Тоню бесполезно. У нее появляется в глазах такой диковатый неласковый огонек. Глаза у нее дедовские. Дед Тони со стороны матери был отчаянный дагестанский джигит, а отец — русский офицер.

После той телеграммы с одним коротким словом я ничего не знал о Тоне. Я писал в Дербент ее тетке, но не получил ответа. Я не знал, что произошло. Немцы жестоко бомбили Волховстрой, бомбили Ладогу, засыпали снарядами Ленинград. Но я верю, что Тоня жива… Может быть, она разлюбила? Нет. Я верю в Тоню.

Итак, мы пошли в разведку — я и старшина Степан Вихарев.

Заботкин — разведчик?

Тот, кто меня знает, улыбнется, прочитав это. Ничего не поделаешь, я решил действовать наперекор своей натуре. Я не так ловок, как Вихарев, стреляю хуже его, неважно ориентируюсь на суше, особенно в лесу, и, наконец, я нескор на догадку. Вихарев называет меня бомбой замедленного действия, а в боевой обстановке сокращенно- бомбой. Три рапорта пришлось мне подать, прежде чем меня зачислили в разведывательную роту. Представьте себе передний край у пушкинского парка: землянка, возня голодных крыс между бревнами наката, долгая борьба на измор, на выдержку — страшно неподвижная и страшно жестокая. Немецкие самолеты пикируют на пригород, а у нас осыпается земля, и крысы перестают возиться. Ничто не отделяло землянку, пирамиду винтовок, шеренгу котелков на полке, запыленное письмо на подоконнике, адресованное товарищу, которого нет в живых, от города. От города, где, быть может, Тоня. Траншея была продолжением городской улицы. Тоне тяжелее, чем мне. Было какое-то чувство вины, или стыда, или невыполненного долга — точно не скажу. Меня обуяла неистребимая жажда действия. Я вообще человек спокойный. И вот наперекор моим привычкам, моей медлительности я стал разведчиком. Правда, это произошло уже тогда, когда фронт далеко отодвинулся от Ленинграда в Прибалтику. На мое зачисление повлияли два обстоятельства: умею обращаться с радиоаппаратурой и немного знаю немецкий язык. Последнее особенно действует на Вихарева.

— Бомба, — говорил он, — ты не обижайся на меня. Ты голова.

На него я не обижаюсь. Скорее — на себя. Мне никогда не быть таким разведчиком, как Вихарев. Это красивый, ладно скроенный парень, года на три моложе меня. Перед войной он учился в Институте киноинженеров. Учился неважно, предпочитал книгам футбольное поле. Он уверял — без особенной досады, впрочем, — что если бы не война, он вышел бы в мастера спорта. Постоянно слетают с его губ разные фут-пуш-баскетбольные и боксерские словечки, так что мне приходится переспрашивать. Кончики бровей у него самоуверенно лезут вверх. Вообще он парень неплохой, но самоуверенность портит его.

То, что он самоуверен, — это факт. Он никогда не советуется со мной. Даже для вида.

В ту ночь я шел позади Вихарева и нес рацию. Конечно, я не умею ходить так, как он. Валежник у меня под ногами трещит громче, я проваливаюсь в какие-то норы, натыкаюсь на острые пни, вылезающие из темноты.

Осталась позади нейтральная полоса, где мины ждут, чтобы на них наступили, болото, где мины таятся в мокрых кочках и висят на маленьких сосенках-уродцах. Мы углубились в лес. Я повесил автомат на шею и шел, защищая лицо ладонями. Временами по лесу пробегала тихая молния, вырезывался громадный папоротник или непомерно толстый ствол дерева. За вспышкой следовал глухой, далекий взрыв, уходивший глубоко в землю где-то позади нас.

На вспышки мы и держали курс. Мы спешили туда. Воротник пропитался потом и стал точно крахмальный.

Стреляла «квакша».

Так прозвали сверхтяжелую немецкую пушку, которая вот уже с неделю тревожила наши тылы. Ни летчики, ни звукометристы не могли точно засечь «квакшу»: поговаривали, что на ней установлены какие-то усовершенствованные звукопоглощающие приборы. Известно было одно: «квакша» стоит в районе разрушенной усадьбы, километрах в двенадцати от переднего края немцев и в четырех — от второй, запасной линии обороны, возведенной ими совсем недавно. Мы имели сведения, что линия закончена, что просека, вдоль которой она проложена, безлюдна.

И вдруг…

На просеке — на той самой немецкой просеке, к которой мы приближались, — зазвенел топор. Мы залегли, и я, как водится, угодил носом в крапиву. Мы чертовски близко… Степан сразу определил на слух, что немец очищает ветки. Я же ничего не мог определить и ощупывал гранаты в карманах. А немец срубал ветки, и топор у него звенел чистым серебром. Колокол — не топор. Мы вслушивались. Вихарев шептал:

— Со страшной силой.

— Что — «со страшной силой»? — прошептал я.

Он притих и стал жевать травинку. На окутанной

туманом просеке — справа и слева — стучали другие топоры. Далеко справа и далеко слева. А туман уходил. Я проклинал его за то, что он уходит как раз в такую минуту.

Ясно, о чем думает Вихарев, жуя травинку. Немцы рубят ветки для маскировки своих новых огневых точек. Они почуяли, что мы готовимся возобновить наше наступление, и торопятся. Обойти просеку невозможно — проканителишься до следующей ночи. Нам всего две ночи отпущено на поиски «квакши» и на передачу ее координат. Выход один — прорываться.

Степан сделал знак, и мы поползли дальше. Теперь мы достигли опушки просеки.

Немец перестал рубить. Топор со смачным хрустом вонзился в пень. Невидимый немец закричал:

— Курт!

Никто не ответил.

Тут я совершил неосторожность. Подо мной с треском сломалась вершина сваленной рябины.

— Это ты, Курт? — крикнул немец.

Он направился, судя по голосу, в нашу сторону. Голос у него хриплый, простуженный. Я почему-то решил, что немец низенький, толстый.

Туман в это мгновение разорвался. Вернее, немец показался из тумана. Он был невысокий, но не толстый. Немец шел и звал:

— Курт!

Степан вскочил, словно подброшенный пружиной. Я лежал. Я еще не мог сообразить, что происходит. Степан схватил охапку веток и, держа ее перед собой, так что она наполовину закрывала его, пошел на немца. Тот, как ни в чем не бывало, шагал навстречу. Он, видно, был уверен, что перед ним Курт. Вихарев подошел почти вплотную, отшвырнул охапку и, замахнувшись ножом, кинулся.

Немец увернулся и, нагнувшись, схватил Вихарева за ноги.

Они покатились.

Немец визгливо звал Курта. Крик оборвался. Вихарев подмял врага, занес нож и опустил. Больше я ничего не видел. Все поглотила темнота. Тяжелая, тупая, вошедшая в самый мозг темнота.

Потом я все узнал от Вихарева. Курт появился. Он ударил меня прикладом по голове, и я упал, потеряв сознание. Разбежавшись, Курт хотел ударить Вихарева. Тот отпрыгнул в сторону и двинул Курта ногой в спину. Немец растянулся, выронил карабин, потянулся к нему, но Степан опередил его, крепко наступил на карабин и всадил Курту нож между лопаток. Спрятав трупы, Вихарев осмотрел меня, убедился, что я всего-навсего оглушен, взвалил на плечи вместе с рацией и понес. Я и очнулся на плечах у Степана. Очнулся нервным рывком, так что он пошатнулся и чуть не уронил меня. Одним словом, Вихарев изрядно со мной повозился. Голова у меня первое время кружилась, держался я нетвердо, как маленький. Счастье, что немцы, работавшие на просеке поодаль, не заметили нас.

Солнечным утром мы достигли района разрушенной усадьбы и здесь, среди ивняка, на берегу речонки с трудным эстонским названием, встали на бивуак до темноты.

— Ну и раздобрел ты, бомба, — безжалостно сказал Вихарев. — Пудов на шесть.

Я молчал.

Конечно, не выйдет из меня такой разведчик, как Степан. Живо представлялся разговор в роте. «Слыхали, — скажет один, — как Заботкин ходил на «квакшу»?» А другой ответит: «Это тот, что прошлый раз языка привел?» — «Ну да, — скажет первый, — так ведь он и тогда с Вихаревым ходил. Он солдат несамостоятельный». Скажет и бросит ложку в пустой котелок. Разволновавшись, я захотел есть. Это еще одна моя дурацкая особенность. Я полез в мешок за свиной тушенкой.

Вихарев сказал:

— Не вытаскивай банку на солнце. Блестит ведь со страшной силой.

— Знаю, — ответил я.

Когда я очистил с помощью финки половину банки, я несколько примирился со своей участью, а Вихареву мне захотелось сделать что-нибудь приятное. Он же спас мне жизнь. Я протянул ему свой кисет — один из тех, что вышила мне Тоня, — и взял из его пальцев помятую коробку из-под монпансье, служившую портсигаром.

— Поменялись, — объявил я. — Мою фамилию можешь спороть, если хочешь.

Но он не спорол мою фамилию, выведенную по темному бархату нитками медно-красного цвета. Если бы он это сделал — многое пошло бы по-другому.


Первое открытие, которое нам удалось сделать, было то, что «разрушенная» усадьба вовсе не разрушена. Стоило немного проползти кустами до берега, чтобы увидеть это. На слепящем солнцепеке мирно колыхалось маскировочное полотно, а на нем — выведенные кистью обломки стены, рухнувший карниз придавивший сброшенную колоннаду, провал окна. В просвете между полотнами нагло белела штукатурка настоящей стены. Даже ржавая водосточная труба, внушавшая мне доверие сначала, внезапно наморщилась и в одном месте вздулась. Ловко! Что же прячут немцы в этих бутафорских руинах? Не «квакшу» ли? Но Вихарев, попыхивавший трубкой, процедил, что машина со снарядами прошла мимо усадьбы в парк. Я прервал его на полуслове:

— Так тут штаб «квакши».

Я тотчас уверовал в свою догадку и начал тормошить Вихарева — вот бы запустить рацию да передать: нашли штаб. Степан, не вынимая изо рта трубки, спрашивал:

— У тебя голова не болит?

Понятно, что он имел в виду. Нечего тратить аккумуляторы, поднимать шум, пока не разобрались как следует. Это верно. Но мне хотелось выполнить что-то своими силами.

Случай представился.

Чтобы попасть на ту сторону речонки, надо спуститься с одного крутого откоса и вскарабкаться на другой. Гибкие чуткие кустики ивняка и боярышника одевают овраг. Малейшее движение может выдать. Решили так: одному заняться «квакшей», которая, быть может, скрывается в парке, другому — усадьбой. Я высказал это соображение вслух, старательно подбирая доводы. Сейчас Вихарев опять спросит — не болит ли голова. Нет, он выслушал на этот раз серьезно и кивнул:

— Я заберу рацию.

— Почему?

— Ты сегодня слабоват, бомба. Бледный. Нет, я заберу рацию.

Искать «квакшу» и радировать координаты, конечно, хотелось мне.

Но попробуйте спорить с Вихаревым!

Разделились мы, когда перешли вброд холодный, стеклянно-дребезжащий поток мутно-желтой воды. Уже стемнело. Вихарев двинулся вдоль берега по направлению к парку, а я уцепился за корень и подтянулся на руках. Немецкие часовые, вышагивающие наверху, не могли меня слышать: шум воды отлично помогал мне.

Добраться бы поскорее до гребня. А дальше? Дальше — притаиться, поймать ухом поступь часовых. Одна пара немцев обходит усадьбу по часовой стрелке, другая — против. Это мы заметили еще днем из нашего убежища. К счастью, усадьба стоит в саду и проскользнуть, улучив удобный момент, из прибрежных кустов под сень молодых садовых вишен не составит труда. Но на войне все получается не совсем так, как предполагаешь. Метрах в десяти от воды моя рука, нащупывавшая опору, наткнулась на камень. Я взгромоздился на этот камень. Сел, перевел дух, поплотнее надвинул пилотку. Стало еще темнее. Листья надо мной потеряли форму, слились в темное пятно. Наверху прошелестели шаги патрульных. Трава, смоченная росой, уже скрипела. После этого только я уяснил себе, где нахожусь. Я сидел не на камне, нет, — на выступе, выложенном камнем. От выступа вела куда-то пропадавшая в чаще тропинка. Странно было еще другое: на меня пахнуло вдруг промозглым, застоявшимся холодом и плесенью, точно из подвала. Над площадкой, как стерегущий глаз, зияло отверстие. Это еще что за новость? Я встал, чтобы обследовать отверстие, и коснулся гладкой поверхности булыжника. Один булыжник, другой… Целая кладка, загораживающая небольшой, в половину человеческого роста, арочный вход.

Стенка поросла сочной молоденькой зеленью. Из-под свода арки один булыжник выпал, оттого и появилась поразившая меня амбразура.

От легкого нажатия соседний булыжник свалился внутрь. Я вздрогнул, но камень упал на что-то мягкое. Можно пролезть внутрь. Нужно пролезть! Никакая сила не заставила бы меня отказаться. «Подземный ход ведет, разумеется, под усадьбу, под самый штаб немецких артиллеристов», — рассуждал я. Втиснувшись, я на всякий случай заложил проем изнутри тем же булыжником и зажег фонарь. Луч света лег на глинистый пол, на стены, подпертые ветхими досками. Все точно слеплено из пыли и праха и вот-вот разлетится, если дунешь. А потолок навис тяжелый, неровный, готовый обрушиться. Его тяжесть болью отдалась в висках. Сверкнул вделанный в стену полированный гранит. На нем надпись:


ЛЮДВИГ фон КНОРРЕ

скончался 21 мая 1852 г.


Мрачное местечко выбрал этот фон Кнорре для своих костей. Фон Кнорре. Усадьба, оказывается, баронская. Что-то шевельнулось в памяти. Слышал ведь я про какое-то баронское подземелье.

Вспомнил: слышал от Лейды. То была маленькая, румяная старушка эстонка, ютившаяся в бане, на окраине выжженного немцами городка. Она чудом сохранила корову и поила бойцов парным молоком. Старушка и упоминала о пещере в баронском имении, где крепостных травили медведями…

Фонарь осветил еще плиту:


АМАЛИЯ фон КНОРРЕ

скончалась

9 января 1848 г.


Коридор раздался вширь. Стенки облицованы бревнами, замыкают круглую комнату. Зловещий, рыжий от ржавчины крюк торчит из бревна. Привязь для медведя? А это что? Обломок обшивки или кость? Как человек, склонный к фантазии, я нисколько не удивлялся. Я постоянно ждал необычного, — вот оно явилось в виде подземелья — извилистого, неровного, ведущего к новой, неведомой главе моей жизни. Теперь я положительно убежден, что думал так.

Круглое помещение завалено землей и балками, — рухнул потолок. Шинель зацепилась за гвоздь, порвалась. Я перекатился через баррикаду. Коридор повел дальше. Теперь я, наверно, под самой усадьбой. Хрустят куски стекла. Непонятно, откуда они взялись. Потом слышу: «Тук-тук-тук…»

Я выключил фонарь. С размаху прислонился к толстой подпорке. Кто там стучит впереди? Немцы? Но здесь ни одного свежего следа. Кожа моя и ребра стали тонкими-претонкими, а сердце гулко колотилось.

Снова вслушиваюсь… Никто не стучит. Это вода. Вода каплет. Осторожно, не зажигая света, я подкрался и подставил ладонь под капли. Вода. В это время над головой заскрипело, зашаркало. Прошел кто-то. Хлестнула долгая, визгливая рулада — кто-то резко и злобно провел по клавишам рояля.

Коридор все поворачивал вправо. Вдали, точно раскаленный железный брус, преграждавший дорогу, висел тонкий луч. Он пропал в кромешной тьме. Опять засиял.

Несколько раз этот луч то мерк, то рождался. А наверху щелчком закрылась крышка рояля, стонали половицы. Впрочем, теперь уже трудно было различить, что тут чудится и что есть на самом деле. Но луч, луч! Я отдышался, с усилием привел в порядок мысли. Нет, не выйдет из меня разведчик, пока не научусь рассуждать хладнокровно. Просто же… Тьфу, просто, как дважды два. В стене дырка. За стеной, верно, освещенная комната и там люди размахивают руками, — вот почему этот проклятый луч такой суматошный.

Мягко ступая на всю подошву, я пересек луч. Пересек и испугался, — точно те, в соседнем подвальном помещении, могли меня заметить.

Судя по голосам, их двое. Но скоро один замолчал или ушел. Остался другой. Только толщина стены и отделяла меня от него. Там что-то свистело и шипело. Стена глушила, искажала звуки, поэтому я не сразу сообразил, что немец сидит за радиостанцией. И точно для того, чтобы устранить мои сомнения, немец заговорил:

— Я Штеттин.

Аппарат пискнул.

— Я Штеттин, — сонно долбил немец. — Я Штеттин. Плохо вас слышу.

Свистнуло.

— Я Штеттин.

«Открытым текстом передают. Вот сволочи!..»

— Отто! — крикнул радист.

Он заговорил с подошедшим Отто. Немецкий язык я знаю далеко не в совершенстве. Нахватался у матросов, когда плавал на лесовозе. Подслушать бы прямо через дырку, из которой выбивается свет, но она высоко. С трудом вылавливая знакомые слова, я выяснил, что радисту не удается связаться с кем-то и он сетует на помехи. После этого к аппарату сел Отто. Аппарат верещал, улюлюкал. Временами в этот хаос влетала очередь морзянки.

— Черт тебя возьми! — заорал Отто… — Не видишь… Под носом русский.

— Чушь. — И первый радист прибавил мощность. — Это… Это… история, — растерянно пробормотал он. — Отто, он же нашел пушку. Где майор? Он же нашел пушку!

Я чуть не привскочил. Вихарев там. Вихарев! Какой же еще русский! Степа, милый, нашел. Работает, передает координаты. Со страшной силой. Хорошо. Действуй, Степа, действуй! Торопиться мне, значит, нечего. Можно продолжать наблюдение. Вихарев нашел пушку, а я — штаб. Здесь радиостанция, здесь майор, — должно быть, самый главный у них. На миг я забыл про немцев за стеной. Они препирались, кому будить майора. Препирались сердитой скороговоркой. Я уразумел только, что Отто боится, как бы майор и радистов не поднял на поиски русского. Это я принял почти равнодушно: Вихарев не попадется. Я так преклонялся перед боевыми качествами своего товарища, что видел его всегда и во всем победителем. Глупая беспечность. Правда, здесь я не ошибся, но…

Однако не буду забегать вперед. В конце концов майора разбудили и привели к рации. Оба радиста совали майору наушники. Я кусал ногти от нетерпения, а майор молчал. Очухавшись, он пробасил:

— Ф-ферфлюхте…

— Слышите, господин майор?

— Лаушер!

— В вашем распоряжении.

— Вы — кандидат в офицеры, займитесь… Обшарьте берег. Нет, лейтенанта на берег, вы еще утонете. Берите троих и проверьте… Что вы на меня вылупились, как кролик на волка, черт вас дери! Проверьте подземелье. Кое-как заложили там…

Точно ветром отнесло меня от стены. Скорее вон отсюда — к выходу. По крайней мере, я встречу там немцев, подстерегу их там, у входа, за камнями. Это решение всплыло в сознании само по себе, всплыло, когда я уже оставил позади баррикаду в круглом зале.

В темноте я ухнул в неведомую яму и шлепнулся во что-то липкое, оказавшееся на ощупь глиной. Не помню, ушибся я или нет. Я только подумал с безотчетным, нарастающим страхом, что здесь яма, а я не видел никакой ямы… Фонарь озарил шероховатые стены без подпорок. Этого еще не хватало!

Я заблудился.

А наверху, очень высоко, по комнатам старой баронской усадьбы, разливалось жалобное, зовущее, смертельным ужасом пронизанное пение сирены.

Тревога!


После падения я не мог вспомнить, в каком направлении шел, но наконец отыскал свои следы на исчерченном ручейками полу. Обратно, скорей обратно — к круглому залу. Из него должен быть еще выход. Я захлебнулся от радости, когда свет фонаря упал на баррикаду. Где же другой ход? Я обомлел. Передо мной, точно насмехаясь, зияли на малом расстоянии друг от друга два входа.

Секунды три-четыре я постоял и успел перечувствовать много горького. И если бы эту горечь выразить связной речью, то получилось бы вот что: дурак, Заботкин, редкий дурак, никогда не будешь ты настоящим разведчиком. Элементарную предосторожность упустил: не оставил ни затесов, ни других опознавательных знаков.

Потом я подошел к одному из выходов и с облегчением поправил ремень автомата, — здесь вовсе не ход, а ниша, перегороженная железной решеткой. Медвежья клетка? Да, вот она. Здоровые прутья. Я ощупал их, как ни спешил.

Вскоре, погасив свет, я расположился в засаде у входа. Сирена сделала свое дело: кусты ходили ходуном, щели между камнями стали зелеными, потом пунцовыми, — значит, горят ракеты. И не осветительные, а сигнальные — немцы перепутали, должно быть. Сломалась ветка. Кто-то высморкался и сказал по-немецки:

— Здесь.

— Здесь, — отозвался еще голос.

На площадку у входа в подземелье съехал, звякнув чем-то, третий немец и сказал:

— Здесь.

Все мускулы мои напряглись. Автомат наготове. Но враги молчат.

— По-моему, — сказал один, — всё на месте.

— Нет, не совсем.

— А этот камень вроде трогали.

— Трогали?

— Хотя черт его знает.

— Господин кандидат в офицеры! Прикажете расчистить?

— Э… прикажу.

Голос кандидата зябко подрагивал. Я сжал автомат. Немец убрал два камня.

— Вот что… — замямлил Лаушер. — Я считаю, лезть туда незачем. Там никого нет. Я… вот что приказываю… Охранять это место. Допустим, он там. Хотя он, конечно, не там.

— Конечно, — одобрил кто-то.

— Ну, допустим, там. Все равно. Он высунется — мы его и… — Тут отважный кандидат в офицеры произнес непонятное словечко, означавшее, скорее всего, «сцапаем».

Тогда заговорил солдат. Со странным горловым акцентом он рассказывал о привидениях в долине, где-то в Верхней Баварии. Я очень мало понял из того, что он рассказывал. Но это, во всяком случае, кстати. Суеверные немцы уж, наверно, не решатся лезть. А я так и буду торчать, как истукан? Большой булыжник в верхнем ряду просил: «Столкни меня, столкни меня». Пихнуть его, чесануть из автомата, кубарем к реке… Глупости. На площадке появились еще немцы. Слух подсказывал, что их было трое или четверо. Донеслось:

— Покурим.

— Майор с перепою еще не то выкинет. Слонов ловить заставит. Ах, прошу прощения. Здесь, если не ошибаюсь, господин кандидат.

Я не стал дальше следить за беседой фрицев. Положение выяснилось: Вихарева не нашли, он выполнил задание, передал координаты «квакши» и скрылся. Я вернулся на прежний свой пункт наблюдения — к стене с дыркой.

За стеной разговаривали.

Радиостанция не работала, и в комнате ясно можно было различить два голоса, говоривших по-немецки, мужской и женский.

Женщина хохотала. Она хохотала задыхаясь, нервно. Она заходилась хохотом. Ножки стула процарапали по полу, женщина затопала:

— Уберите… Уберите…

Мужчина что-то объяснял шепотом — и она оборвала смех на пискливой ноте. Послышалось бульканье. Женщина, по-видимому, налила что-то. Мужчина сказал:

— ^ Довольно.

— Последнюю, обер-лейтенант… На дорожку. А потом вы меня проводите…

— Не знаю.

Что-то ударилось, разлетелось вдребезги. Она, видимо, швырнула рюмку.

— Не надо, детка.

Она вздохнула:

— Сапоги мне велики.

— Вы проводите ее и сразу назад.

— Как я проведу ее… Не представляю. Через русскую оборону…

Я точно прилип к стене. Кого это ей надо провести?

— Сбрейте усы. Фу!.. Подайте мне сумочку. Там ножницы. Я срежу ваши противные усы.

Потом она опять круто изменила свой разухабистый тон и проговорила:

— Меня расстреляют большевики.

Тупая безнадежность в этой фразе. Расстреляют? Тут я понял. Ясно. Ясно, какая у нее дорожка, зачем на ней сапоги… Ее посылают к нам в тыл. Да не одну, а с другой шпионкой, которой надо показать дорогу. И, как назло, усатый немец шепелявит, не разжимая рта. Ни черта не понять. Отдельные слова только — шоссе, мельница. Которая мельница? Их в здешней местности тьма-тьмущая. Он еще сказал, вернее, продышал что-то вовсе неразборчивое.

— Нет, она уже пробовала, — ответила она. — Ничего не выходит.

— Пусть перевяжет.

— Идет.

— Куда идет?

— Идет — значит «хорошо».

— А!..

Что перевязать? Вы засмеетесь, но, честное слово, была минута, когда мне хотелось окликнуть их через стенку. Я не слушал, нет, — я впивался в то, что говорилось там, вбирая ухом, ладонью, прижатой к стене, коленями. Подхватил немецкое слово «моргенрот». Чего он шепчет, чего шепчет, проклятый? Дом какой-то. Похоже, что в дом надо прийти на утренней заре. Может быть, слово «моргенрот» имеет другое значение? Непослушными пальцами я извлек из кармана замусоленную книжонку и написал на обложке это самое слово — «моргенрот». Что же еще? Но я напрасно старался найти хоть намек на разгадку. Усатый задал мне еще одну головоломку. Он сказал:

— Найдете в газетах.

Словом, когда эта баба наконец ушла и я попытался подвести итог, он выглядел очень неутешительно. Дом на утренней заре, нечто напечатанное в газетах, или завернутое в газеты, или… Я с ума сходил от досады. И еще та — вторая. Что надо ей перевязать и зачем? Офицер включил радио, голос берлинского диктора забубнил: «Крайсляйтер Мариенбурга шлет привет эсэсовцу

Гергарду Шнитке, эсэсовцу Бруно Шварцкаммеру, эсэсовцу…» Снедаемый досадой, я поплелся к выходу.

Дорога была еще закрыта. На площадке по-прежнему сидели солдаты вместе с кандидатом в офицеры. Придется переждать.

Я вернулся и примостился на гнилом чурбане. За стенкой было тихо.

Вдруг как тряхнет! Я свалился с чурбана, крепко стукнулся оземь, ушибся, но невольно рассмеялся.

Наши бомбят!

Сигнал Вихарева принят. Это самое главное. Мне почему-то не пришло в голову, что я могу погибнуть от нашей же советской бомбы. Такое предположение всегда кажется нелепым. И не от того острый холодок, точно струйка воды, побежал по спине. Что, если подземелье осыпалось и я погребен в нем заживо? Со всех ног я кинулся к круглой комнате. Три толчка нагнали меня. Казалось, били не сверху, а снизу. Снизу, и прямо по моим пяткам. Подземелье тряслось и гудело, в горле стало горько от пыли, поднявшейся густыми, почти непроницаемыми для света клубами. В круглой комнате ничего не изменилось. Беда ожидала меня дальше. Недалеко от выхода вал из земли и обломков дерева перегородил мне путь.

С разбегу я лег на этот вал и- в чем был, не снимая мешка, — начал лихорадочно рыть.

Фонарь, засунутый в щель стены, наводил на гнилушки, на сырую гальку маслянистый глянец. Я больно занозил ладонь, с кровью вытащил занозу и не обтер пораненное место. Было тихо, но я боялся следующего толчка. Бомбы, только что сброшенные, казались мне игрушечными по сравнению с новой, ожидаемой бомбой. Она небось уже свистит. А я тут роюсь, как крыса, и не слышу. А бомба свистит и сейчас… Я вбирал голову в плечи, но руки бешено разгребали землю, под ногтями ныло — …двинет. Мама дорогая, сейчас двинет! Полированный гранит надгробной плиты, черный мерзкий гранит, и на нем я читаю не «фон Кнорре», а «Михаил Заботкин». Чепуха. Конечно, чепуха. Тихо. Нет, врешь, жив Заботкин. Надо скорее рыть, скорее, скорее.

Все-таки тряхнуло. Тряхнуло очень слабо, — видно, наши пикировали на другую цель.

Я долго работал.

Должно быть, я пробивался часа три или четыре. Когда я, шатаясь от волнения и усталости, подошел к выходу, за камнями сверкал огромный, ослепительный день и живительно сладкое, очищающее дыхание дня лилось в пещеру.

Я прильнул к щели, жадно дыша. На площадке никого не было. В кустах тоже никого. Внизу, по самому берегу, должен каждые десять минут проходить патруль. Я прождал полчаса — патруль не появлялся. Листья настороженно шушукались. Потом я начал спрашивать себя: почему нет патруля? Глубоким, безопасным спокойствием пахнуло от реки. Я разобрал кладку, выскользнул наружу и начал спускаться. Переправился на ту сторону, оглянулся. Вокруг усадьбы было безлюдно. А сама усадьба красовалась в натуральном своем виде, без всякой бутафории. И один флигель усадьбы был по-настоящему разбит. Маскировку увезли. И «квакшу», очевидно, если ее не успели припечатать к земле наши бомбардировщики.

И в лесу было тихо, но не везде. Впереди, где раньше была линия фронта, ни выстрела. В стороне, не очень далеко, протянулась пулеметная очередь. Потом сыграла «катюша». Тысяча тонн камней сыпалась по железному лотку, — вот как она сыграла!

Невидимый край неба начал гулко проваливаться. Взрезали воздух снаряды.

Однажды я, кажется, уловил далекое, как отзвук песни, «ура».

Шло наступление.

Это, конечно, хорошо, что началось наступление. Замечательно хорошо. Мы знали, что оно не сегодня-завтра начнется. За сутки до нашего похода к передовой подвезли лодки, большие просмоленные лодки для форсирования цепи озер. Лодки еще придется везти к озерам километров двадцать. Мы видели, что саперы укрепляли мосты, танки выходили на исходные рубежи. И вот наступление началось. Но в моих ушах голос наступления звучал в то же время упреком. Сведения о штабе «квакши» теперь бесполезны. А что касается шпионки — черт ее знает, как выследить ее по таким ничтожным данным. Утренняя заря. Повязка. Что-то в газетах. Зря ходил в разведку Заботкин, зря. Как я посмотрю в глаза полковнику? Он один раз сказал мне:

— Плачевно, Заботкин.

Положим, теперь он не скажет так. Я не виноват. Но все-таки нехорошо.

Из леса я вышел на шоссе и наткнулся на наших танкистов. Они варили под елкой гречневый концентрат. Я подсел к ним и съел полкотелка, вытер ложку о траву и попросил прощения. Танкисты весело посмотрели на меня, но не засмеялись. Они слишком устали, чтобы смеяться.

Один из них, лежавший на разостланной кожанке, сказал, что первую линию прорвали с ходу, а на второй немцы не успели закрепиться. Другой танкист заметил, что это еще вопрос. Первый было приподнялся, но не стал спорить и лег. Лицо у него было красное, потное, на лбу вмятина от шлема.

«Эти воевали», — подумал я.

В тот же день я разыскал наших. Штаб уже снимался. Писарь выносил из дома штабной скарб. Я спросил, где Вихарев.

— А ты не знаешь?

— Нет.

— Да, конечно, ты не знаешь… Он погиб.

— Иди ты к черту! — крикнул я и изругал писаря последними словами.

Подробностей я узнал немного. Сегодня утром на дороге у моста через реку Эма-иги разорвался немецкий снаряд. Санитарки подобрали четырех убитых, в том числе Вихарева. Он возвращался на попутной машине к своим… Его выбросило из кузова и швырнуло под другую машину, шедшую сзади.


Вечером меня вызвал капитан Лухманов.

Я сам собирался зайти в отдел, где работает Лухманов, и передать все, что узнал в усадьбе.

Я, помнится, меньше всего думал о причинах вызова, когда сидел в маленькой приемной, служившей когда-то кому-то кухней, сидел спиной к красной кафельной печи, усеянной, как водится у эстонцев, крючками для одежды, и ждал. Одна фраза неотступно преследовала меня, короткая, страшная фраза: Вихарев погиб. Вихарев, о котором говорили: «Этот о двух головах парень, смерть ноги поломала, за ним гнавшись». И он погиб. Кто воевал, тот знает, как действует смерть товарища, с которым ты делил постель, еду, тоску о доме — всё. Она всегда неожиданна, такая смерть. Завтра, быть может, моя очередь. Уж если Вихарев погиб…

Тут вошел Лухманов. Я плохо рассмотрел его и едва уразумел его первый вопрос.

— Товарищ Заботкин, — сказал он, — каким образом ваш кисет попал к Вихареву?

— Кисет?

— Да.

Я объяснил. По тону капитана, по тому, как он внимательно следил за моим рассказом, я почувствовал, что он как-то связывает мой кисет со смертью Вихарева. Когда я дошел до подземелья, он прервал меня.

— Это всё?

— Всё.

— У Вихарева есть враги?

— Враги?

— Я имею в виду — личные враги. Ну, из-за девушки или что-нибудь в этом роде.

— Кажется, нет.

— А у вас?

— Нет.

— Вы уверены?

— Уверен, товарищ капитан.

— Никаких нападений? Грузовик, скажем, сворачивает на вас… Автоматная очередь ночью на дороге… А? Я к примеру. Не было такого, старшина?

Я признался, что было. Забытый случай. Дня за три-четыре до нашего выхода на разведку я шел за продуктами в кладовую, и кто-то выстрелил из автомата. Пуля прожужжала мимо.

— Кто же стрелял?

— Понятия не имею, товарищ капитан. Наверно, случайность.

Капитан кивнул.

— Очень может быть, — сказал он равнодушно.

Однако я не поверил в его равнодушие. Он подозревал что-то, явно подозревал.

Сознание невольной вины сдавило мне плечи. Но я почувствовал не только это. Я почувствовал раздражение против человека, который вот сейчас, беседуя со мной своим тихим, ласковым голосом, взвалил на меня эту вину.

— Товарищ капитан, — начал я без обиняков, — вы говорите так, точно… ну, точно против меня какой-то заговор и вместо меня по ошибке убили Вихарева. Это странно, товарищ капитан. Снаряд, по-моему, не разбирает.

— Снаряд?

— Да.

— А вы уверены, что он убит снарядом? Уверены, Заботкин?

— Так разве…

Лухманов отставил лампу, несносно медленно потер правый глаз и наконец проговорил:

— Дорогу обстреливали, — это верно… Воронки есть. И труп нашли. На первый взгляд все очень просто. Но вы знаете, товарищ Заботкин, — он опять поднес платок к глазам, — многое кажется сперва простым, а на поверку выходит…

Он так и не договорил, занявшись своим глазом, а я волновался и злился все больше. Невольная, неясная вина надвигалась на меня, надвигалась, и я яростно отталкивал ее. «Нет, все просто, просто, просто, — твердил я самому себе. — И кто такой Лухманов, чтобы вот так, безапелляционно… Шерлок Холмс какой нашелся! Что он такое открыл?»

В молодости я читал много всяких приключенческих книг, и образ следователя — энергичного, умного, смелого следователя — прочно поселился в моем воображении. Лухманов же похож скорее на мастера провинциальной фабрики где-нибудь на верхней Волге. Он немолодой, нос у него не прямой, а курносый, с широкими ноздрями, подбородок маленький, остренький, как у мальчишки, и вообще у него лицо мальчишки — стареющего, сонного, уставшего мальчишки. Знал я в детстве такого мастера. Звали его Арсентьич. Арсентьич водил нас, школьников, по лесозаводу и давал объяснения витиеватым языком. Больше всего он любил слово «консистенция». Мы посмеивались и подсчитывали, сколько раз скажет Арсентьич слово «консистенция». Несмотря на серьезность разговора с Лухмановым, я не мог не вспомнить Арсентьича. «Вот сейчас Лухманов тоже скажет «консистенция»», — вдруг подумал я.

— Так, так, Заботкин, — проговорил он. — От жены ничего нет?

— Нет, товарищ капитан.

— Давно нет известий?

— Да. Два года скоро.

— Ни письма, ни привета?

— Нет.

Вопрос не удивил меня. Многие знали, что я разыскиваю Тоню. Никакой задней мысли в словах Лухманова я тогда не усмотрел. Самое обыкновенное дело — офицер расспрашивает солдата о семье. Я решил, что Лухманову, видно, больше не о чем со мной говорить, и подумал, что надо доложить насчет подземелья. Он предупредил меня.

— Ладненько, — сказал он. — О личных делах потолкуем потом. Вы начали про подземелье какое-то, я вас перебил.

Лухманов выслушал с интересом. Слово «моргенрот» он записал. Я сказал, что одна шпионка будет, возможно, с повязкой, что обе они постараются что-то отыскать в газетах. Я усмехнулся при этом: очень уж случайными, бессвязными выглядели результаты моего посещения усадьбы. Но Лухманов и это все записал.

— Если я хоть чем-нибудь могу быть полезен, — проговорил я, — то очень рад. Можно идти?

— Нет.

— Слушаю.

— Вы пока поживите у нас. Так лучше.

Он провел меня в соседнюю комнату, показал койку, пообещал прислать со связным ужин и вышел, потирая свой больной глаз.

В комнате две койки, стол и огромная вешалка из оленьих рогов. Стены покрыты серой, шероховатой штукатуркой. В углу картина акварелью — корабль с ярко-красным парусом плывет по зеленой воде. Под картиной искривленная рапира для фехтования. Скучная комната. Чахлый садик за окном, весь захламленный какими-то рваными автопокрышками, тюфяками и еще не поймешь чем. Что нужно от меня Лухманову? От кого он прячет меня здесь?

Лягу спать. Черт с ним, с ужином. Но я не заснул. Я лежал и смотрел в потолок. Я силился свести концы с концами. Да, капитан определенно прячет меня. Прячет, точно мне угрожает опасность. Да, если Вихарева действительно приняли за Заботкина, прочитав мою фамилию на кисете, и действительно убили, а теперь тот, кто убил Вихарева, убедился в своей ошибке, то конечно… Странное дело, только что я мысленно спорил с Лухмановым, только что уверял себя и его, что кисет ни при чем и никакого заговора нет и все очень просто, а теперь вот лежу и не нахожу покоя. Лухманов чего-то не договаривает. Он что-то знает.

Что? Что же?

Я ничего не понимаю. Я не только неуклюж, нерасторопен, я еще и глуп.

Лучше всего заснуть, дожить до утра. Но я даже заснуть не умею. Одна догадка нагромождается на другую. И вся эта груда догадок проткнута насквозь одной фразой, точно раскаленной иглой: Вихарев убит. Осколком или вражеской пулей, но убит. Это факт, и с этим ничего нельзя поделать, и никуда от этого не уйти. Это везде написано. Это написано на стене, на тусклой жестяной кружке, на никелированных шарах кровати. И я, быть может, виноват. И если я виноват, то есть только один способ облегчить мою вину. Делать все, что прикажет Лухманов. Помогать Лухманову. Черт подери, как я хочу этого! Выяснить все до конца.

Скорее бы утро.

Я заснул поздно. Разбудил меня связной, принесший завтрак. Он поставил на стол тарелку и хлеб, сообщил, что Лухманов уехал рано, а мне выходить не велел.

— Арест, — сказал я.

— Смехота, — ответил связной с украинским акцентом. — Хлопец спит на койке, кушает наркомовскую норму, поправляется, а говорит: арест.

— Я шучу.

— Ты куда хотел идти?

— До ларька.

— Я схожу.

— Да не стоит.

— Схожу. Что надо тебе?

— Если не затруднит, дорогой, — сказал я, — возьми мне открыток пару.

Открытки он принес через несколько минут. Одну я послал в радиокомитет с просьбой еще раз вызвать по радио Ахмедову Антонину Павловну. Вторую открытку я адресовал в Дербентский порт, тоже с запросом относительно Тони, и только кончил писать, как вошел Лухманов.

Он вошел запыленный, в расстегнутой гимнастерке, сбросил накидку и крикнул:

— Чаю, Петренко!

— Тут еще много, товарищ капитан, — сказал я, пододвигая ему чайник.

— Это вы называете много? Нет, я меньше пяти чашек не пью. Я удивляюсь, как это при Иване Грозном жили без чая. Хотите, с трофейным сахарином? За компанию.

— Спасибо.

Мы выпили.

— Пейте еще, Заботкин.

— Хватит, спасибо.

— Думаете, вредно? Бросьте, чай — великая вещь.

— У вас хорошее настроение сегодня, товарищ капитан, — решился сказать я.

Меня подмывало сказать больше. Подмывало спросить, где был Лухманов, удалось ли что-нибудь еще узнать… Но Лухманов понял мой намек. Он опустил пустую кружку, стукнул донышком и улыбнулся:

— Я все-таки прав, Заботкин. Правда, это еще только начало дела, но если я сегодня прав, это уже хорошо. Значит, есть шансы, что я и завтра буду прав. Как вы мыслите, разведчик товарищ Заботкин?

Я кивнул и уставился на него с выжидательным видом. А он стал рассказывать лишь после того, как доконал шестую кружку. Оказывается, он с утра осматривал место гибели Вихарева, спрашивал санитарок, шоферов.

Выяснилось вот что.

Вихарев, разведав «квакшу», благополучно вернулся в наше расположение. Он должен был явиться с докладом к подполковнику, но не застал его. Штаб снимался. На окраине села грузились машины. Вихарева не посадили, и он пошел к шлагбауму «голосовать». Его видели там влезающим в кузов попутной трехтонки. Перед посадкой, в ожидании машины, Вихарев курил и держал на виду мой кисет с фамилией «Заботкин», вышитой медно-красными нитками. Машина шла в Юлемя, то есть к передовой. Наступление наше уже началось, и немцы били по дороге, особенно в том месте, где мост. Они давно пристреливали этот мост. Одну машину подбили, но не ту, на которой ехал Вихарев. Санитарки действительно подобрали четверых убитых. Трое лежали рядом с воронкой, а Вихарев — метрах в тридцати. Он не был ранен — сегодня тщательный осмотр тела подтвердил это. Контузия? Но снаряд был небольшого калибра. Отчего же Вихарев выпал из кузова? Машина, мчавшая Вихарева, была так далеко от разрыва снаряда, что о воздушной волне говорить не приходится. Один из очевидцев — боец из автодорожной службы — видел, что Вихарев свалился с заднего борта машины не в момент разрыва, а позже. Свалился, точно его столкнули. Шедший сзади «студебекер» подмял его.

— Товарищ капитан, — не утерпел я.

— Да.

— Кто с ним ехал?

— С Вихаревым в кузове были пять или шесть девушек из строительного батальона. Такие же пассажиры, как и он. Шофер их не знает. Говорит, обыкновенные девушки-строители, в ватниках, с лопатами.

— Так.

— Ваше мнение, разведчик?

— Странно, что он свалился… Товарищ капитан, он же цепкий, как…

— Знаю.

Лухманов предстал передо мной в другом свете после этого рассказа. «Лухманов доверяет мне», — решил я. Этим, прежде всего этим, а не логичной связностью своих выводов рассеивал он мое недоверие. Действительно, снаряды, выходит, ни при чем. Заговор? Против кого? При чем тут кисет? Почему Лухманов каждый раз поминает этот проклятый кисет? Он опять не договаривает. Я вздохнул.

— Кто же убил его?

— Тот, — сказал Лухманов, — кто убил Вихарева, очень боялся встретиться с вами, Заботкин. Страшно боялся. Панически боялся.

— Вы знаете?

— Пока предполагаю. Сегодня отдыхайте сколько угодно. А завтра мы с вами поедем в одно место… Тут недалеко.


Мы выехали часов в десять утра. Хотя июльское солнце жарило немилосердно, «виллис», несший нас стремглав по шоссе, был наглухо закрыт. Целлулоидные оконца были рыжие, и все на пути было рыжее. Наплывали и исчезали темно-рыжие сгустки деревьев, сгустки строений. Большой шмель — пестрый и мягкий, как матерчатая игрушка, — бился о целлулоид, о брезент и не находил выхода. «Вроде меня», — подумал я. Я уже устал строить предположения, фантазировать и просто ждал, что будет.

Рыжий холм встал впереди. Он рос. Вершина исчезла. Подножие раскинулось вширь, распахнулись перила мостика, показался как бы выскочивший из придорожного боярышника столб с синим крестом ветлазарета.

Понятно, куда мы едем. Мы едем к тому селу, где до наступления стоял первый эшелон штаба. К селу Аутсе. Лухманов сидит рядом и молча трет свой больной глаз. Я не расспрашиваю ни о чем.

— Ячмень у вас, — говорю я.

— Замучил…

— Есть средство.

— Пробовал я всякие средства.

— А мед тоже пробовали? Нет? Самое верное средство, товарищ капитан. Тоня — моя жена — приложила мне меду, так, представьте, за ночь вытянуло.

— Серьезно?

— Да, вот, зайти на хутор…

— Ладненько. Петренко купит. Вам сейчас никуда не надо заходить без меня.

— Слушаю.

— Это и для вас лучше.

Лухманов как будто озабочен больше обычного, говорит отрывисто, короткими фразами. Похоже, что он торопится. Раза два он посмотрел на часы. Я поймал себя на том, что тоже тороплюсь.

Куда?

Замедлив ход, мы въехали на окраину села. Улица шла под гору, и внизу открывалось почти все село, пестревшее своими красными, синими, желтыми, лазоревыми домиками, как огромный цветник. Мы миновали квартал и повернули влево. С криком метнулись гуси. Тяжелая ветка рябины процарапала по брезентовому верху «виллиса». Здесь Лухманов вышел, велев мне ждать в машине, и поднялся на крыльцо небольшого одноэтажного здания, окруженного пышной оградой сирени.

В ожидании Лухманова я принялся рассматривать это здание.

Я силился обнаружить что-нибудь характерное в светло-фисташковом здании, привлекшем к себе Лухманова, и не мог. Обыкновенный эстонский дом хуторского типа — с большим каменным сараем для скота, с амбаром и высокой колонкой колодца. И сарай и амбар сложены из многопудовых булыжников, грубо обмазанных кое-где штукатуркой, и напоминают казематы форта, а домик легкий, хрупкий, веселый, с узорчатым флюгером на сверкающей оцинкованной крыше. Даже спущенные цветные шторы за окнами не навевают ощущения тайны.

Какая тайна?

Может быть, ее уже нет. Может быть, Лухманов вернется и скажет, что все выяснилось, что гибель Вихарева просто несчастный случай и никакого заговора нет, и вообще все просто, и Заботкина незачем больше прятать.

Я приоткрыл дверцу и вдохнул горячий, душистый воздух. Оцинкованная крыша сверкала так, что было больно смотреть. Почти нигде не было теней. Солнце стояло почти в зените, и кусты сирени, трава газона, гнездо аиста на крыше, пронизанные неумолимыми лучами, стали прозрачными. Еще немного — и дом со спущенными шторами станет прозрачным. За сараем, в невидимом пруду, лениво плескались гуси. Всюду проникала всепобеждающая ясность дня, исцеляющая ночные сомнения и страхи.

Лухманов наконец появился. Он сбежал с крыльца, вскочил в «виллис», посидел с минуту в нерешительности, и мы помчались. Лухманов тронул меня за рукав и сказал:

— Вы разведчик, Заботкин.

— Точно.

— Вы ничему не должны удивляться. Даже если… даже если вы увидите сейчас хорошо известную вам женщину с татуировкой на руке… С синей розой. — Он показал на запястье.

— Тоня? — крикнул я.

— Да. Очень возможно, что вы увидите свою жену. Если мы нагоним…


Нужно ли говорить, что я ожидал чего угодно, только не этого. Как человек, хвативший одним духом стакан водки и силящийся перевести дух, я уставился на Лухманова.

— Она… она была здесь?

— Была.

— Как… когда…

Но в следующий миг я весь сжался от холода. Не сразу дошло до меня значение того, что сказал Лухманов. Если Лухманов гонится за Тоней, то значит… значит, Тоня преступница. Моя Тоня? Я повернулся к Лухманову, столкнулся с его взглядом и сказал:

— Это ошибка.

— Почему?

— Товарищ капитан, — сказал я. — Если вы подозреваете в чем-нибудь Тоню…

— Ну, допустим.

— Уверяю вас, это не она.

— Докажите.

— Товарищ капитан. Я надеюсь на Тоню, как на себя.

— Вы долго жили вместе?

— Нет… не очень.

— Сколько?

— Полгода.

— Даже меньше небось, — сказал капитан, быстро взглянув на меня. — А до того долго ли вы были знакомы? Два месяца, три — самое большее?

— Два.

— Вот видите. Хотя что нам спорить. Догоним — узнаем. Наблюдение вдоль дороги, Заботкин. Нагоним. Скорость приличная, имеем все шансы!

Наша машина — маленькая и сильная, как степная лошадка, — нашла в себе еще нетронутые резервы скорости. Мы ветром слетели с горы, оглушительно пересчитали бревна мостика, внеслись на другой косогор. Ветряная мельница выросла, доросла до облака, взмахнула крыльями и пропала. Мыза с сорванной крышей, куща дубов над заросшим кладбищем, подбитый, вздыбившийся танк с черным крестом и надписью мелом по-немецки: «До свидания» — все росло и пропадало сзади, росло и пропадало. За третьим косогором — самым высоким — открылись равнина и белая, выжженная солнцем дорога, по которой зеленой букашкой уползал грузовик.

— Они, — сказал Лухманов.

Он взялся за баранку, а шофер сидел рядом и снисходительно улыбался, как всегда улыбается шофер, когда начальник занимает его место. Я положил локти на спинку водительского сиденья и, дыша Лухманову в затылок, следил за стрелкой скорости, с трудом одолевшей еще одно деление на циферблате. Восемьдесят километров. Догоним, конечно, догоним. Птицей, ветром перелетел бы я расстояние, оставшееся между нами и грузовиком, чтобы поскорее узнать, в чем дело. Узнать, кто эта баба, которую Лухманов путает с моей Тоней…

Уже можно была различить какие-то мешки в кузове. На них три женские фигуры. Лица их еще неясны, двое в платках, одна в пилотке, кажется… Да, в пилотке. Я приподнялся, упершись локтями, и всей тяжестью навалился на Лухманова, потому что он резко затормозил и, свернув на обочину, встал.

— Эх, ч-черт…

— Стой, Заботкин! — Лухманов выскочил из кабинки. — Что-то с тарантасом нашим…

Он открыл чехол, запустил руку в мотор и извлек какую-то деталь. Шофер, кинувшийся к мотору вслед за ним, хотел ее взять.

— Разрешите…

— Ты вот что, — сказал Лухманов, — посиди там, на травке. Да-а, братцы,:- продолжал он, оттопырив губы, — конь у нас совсем того… скиксовал. Система Монти: день работает…

— Товарищ капитан…

— Год в ремонте, — закончил капитан. — В радиаторе, гляди, мыши завелись.

— Ой, да что вы…

— Ты, Егор, лучше помалкивай. По вине материальной части, — Лухманов снова строго оттопырил губы, — сорвали задание!

Я вздохнул.

— Еще бы немного, и догнали. Да время не ушло, товарищ капитан. Куда они от нас денутся? Если быстро наладим, так все будет в порядке. А? Товарищ капитан…

Лухманов увидел меня, расстроенного, топчущегося от нетерпения по пыльному шоссе, странно улыбнулся, и я обомлел: Лухманов больше не торопился. Ленивым движением он ввинтил дырчатую трубку обратно, неторопливо сел в кабинку на свое обычное место и приказал:

— Домой, Егор.

— Товарищ капитан! — крикнул я. — А как же они… Как же?

— Приедем домой…

Он не договорил. В зеркальце, укрепленном над ветровым стеклом, отразилось лицо Лухманова — веселое и даже умиротворенное. Мы повернули обратно.

Шофер, сперва тоже недоумевавший, теперь от времени до времени бросал на меня многозначительные взгляды. Я же ничего не понимал, пока не получил от самого Лухманова неожиданное разъяснение.

— Ничего с мотором не случилось, товарищ разведчик Заботкин, — сказал он, когда мы вернулись домой. — Мотор здоров как бык, если такое сравнение вообще допустимо, и водитель Егор — замечательный водитель, имейте в виду, товарищ разведчик. Мы отмахали бы с легкостью хоть полтысячи километров, если бы в этом была надобность. Скажу вам откровенно, ругайтесь не ругайтесь… Я вас решил проверить. Я серьезно. Мы с вами знакомы два дня. Правильно? Надо проверить. Вдруг, думаю, мы начали не с того конца? Вихарев погиб случайно, никакого преступления нет, Заботкина убирать с дороги никто не хочет, а, напротив, он сам с этой компанией связан и врет, что не знает, где его жена. Обижаетесь? Не надо, разведчик. Не надо. — Он посмотрел на меня необычайно ласково. — Не надо. Думаю: если Заботкин обманывает меня, тогда ему не очень-то приятно при мне сталкиваться лицом к лицу со своей женой. Он не старался бы догнать…

Я смотрел в пол.

— Тоня вообще ни при чем, товарищ капитан, — угрюмо ответил я. — Вы сами сказали, что всю эту историю с погоней нарочно… ну, поставили, что ли.

Лухманов усмехнулся.

— Интеллигентный товарищ, — проговорил он. — Ведь собирались сказать — выдумал. Да, да, разведчик. Я все мысли ваши читаю. Они у вас на лбу написаны, и это сильно облегчает наше знакомство с вами, знаете. А что касается вашей жены, — тут вся веселость его исчезла, — то это вопрос особый. Вопрос сложный. Но, возможно, мы с вами скоро увидим ее… в доме на Моргенрот.

— Моргенрот?

— Совершенно верно, на улице Моргенрот. Читальня. Тот самый дом в Аутсе, возле которого мы останавливались. Я вижу, вы понятия о нем не имеете, Заботкин. Мне-то он давно известен.


Одна нить протянулась от подземелья баронской усадьбы к дому в Аутсе, затем к мертвому Вихареву, затем к Тоне или к подлой шпионке, которую Лухманов почему-то — непонятно почему — принимает за Тоню. Все сматывается в один клубок, и я барахтаюсь в этом клубке, и нити — смолистые, липкие нити вроде сапожной дратвы — режут мне лицо, руки. Нет, это не Тоня. А если Тоня, то не шпионка, а настоящая Тоня, родная, честная, любимая Тоня.

Пусть во всем прав Лухманов, но Тоню он не знает. Тоня — немецкая шпионка?! Нет, пока не приведут ее, пойманную на месте преступления, пока не посмотрю ей в глаза… Этого не будет. Нет такой Тони — изменившей мне, изменившей всему, что нам дорого, продавшейся гитлеровцам.

— Товарищ капитан! — взмолился я. — Если бы вы могли сообщить, что с Тоней. Или… или вы не доверяете мне?

— Глупости. Не доверяю! Выкиньте это из головы. Я просто не хочу ослаблять вашу надежду. Пока мы не выяснили до конца.

— Эта неизвестность…

— Неприятная штука. Верно.

— Товарищ капитан! Лучше любая правда.

— В том-то и дело, что стопроцентной правды насчет вашей жены я вам не скажу. Не скажу, потому что не знаю. Процентов на девяносто, девяносто пять… Почитайте это. — Он порылся в планшетке и достал пачку бумаг. — Последние, так сказать, сведения.

Пока на кухне шипели оладьи, а Лухманов разговаривал по телефону, я читал.

В июне тысяча девятьсот сорок второго года Тоня Ахмедова, выехавшая из Дербента, слезла с поезда у Ладоги. Ленинград был в блокаде, и путь с Большой земли на Малую землю пролегал через озеро. Тоня по-чему-то опоздала на пассажирский пароход и села на буксирный, отправившийся на четыре часа позже, под вечер. Не следовало ей опаздывать. Пассажирский благополучно прибыл к западному берегу, а буксир «Гагара» попал в жестокий шторм. Июньский шторм на Ладоге — явление редкое, но грозное. Прибрежные метеостанции засекли десять баллов, в портах вывесили сигналы, запрещающие судам уходить в глубь озера, и в это время маленькая «Гагара» крутилась, как щепка, в водовороте. Слабый двигатель не выдерживал спора со стихией — буксир на середине пути сорвался с курса и наскочил на песчаную банку. Топки пришлось погасить, потому что вода стала заливать машинное отделение.

Кроме Тони на «Гагаре» было еще одиннадцать человек, не считая команды. Все сгрудились на носовой палубе, поднимавшейся из воды, и стояли, уцепившись за ванты, обдаваемые волнами.

Наступила ночь. Шторм не утихал. Хотя в июне на Ладоге светло круглые сутки, эту ночь нельзя было назвать белой. Нависли свинцовые облака, пробегал мелкий, колющий дождь. Под ударами волн «Гагара» медленно сползала с банки, и люди на носовой палубе все теснее прижимались друг к другу.

Корма уперлась в камень. Судно перестало сползать — оно лежало теперь неподвижно, накренившись на правый борт, с погасшим топовым огнем на верхушке мачты. Никто не мог сказать, однако, останется оно в таком положении или будет сброшено с банки и пойдет на дно.

Семеро человек решили покинуть «Гагару». Среди них были четверо мужчин и три женщины. Они отвязали шлюпку, сохранившуюся на левом борту, и пустились на веслах к берегу, до которого было километров пять. Матрос Ластухин, сообщающий обо всем этом в своем донесении, не знал никого из семерых пассажиров по имени. Вскоре, после того как шлюпка скрылась из виду, шторм усилился, огромный вал накатился на банку и потащил за собой «Гагару», Ластухин обхватил подвернувшийся под руки спасательный круг и упал в воду. Через несколько часов Ластухина подобрал военный катер.

Впоследствии Ластухин узнал, что капитан, механик и еще один матрос спасены другим катером. «Гагара» затонула. Что стало с пассажирами, он не знает. Их оставалось пятеро: трое мужчин и две женщины. Ластухин закончил донесение словами: «Они, наверно, погибли».

Я читал и перечитывал эту фразу: «Они, наверно, погибли». А шлюпка? О ней матрос Ластухин тоже ничего не знал. Я торопливо взял следующий листок.

Из текста явствовало, что в Шлиссельбурге был допрошен Анисим Иванович Бунчковский, сорока четырех лет, смотритель пристани, работавший при немцах. В июне тысяча девятьсот сорок второго года, во время сильнейшего шторма на рейде Шлиссельбурга, показалась лодка с гражданскими лицами. Она была тотчас остановлена немецким военным катером и под дулами пулемета и винтовок препровождена к пристани. Это было часов в семь утра, так что Бунчковский мог хорошо рассмотреть задержанных. Их было семеро: четверо мужчин средних лет и три женщины. Он видел их, когда они спускались по сходням, шатаясь от усталости и хватаясь за перила, и заметил, что у одной молодой женщины на руке татуировка — синяя роза. Женщина эта на вид двадцати двух — двадцати четырех лет, среднего роста, скорее худая, чем полная. Волосы у нее светлые. Платье на ней было мокрое и рваное, так же как и на ее спутниках. Они все выглядели как потерпевшие кораблекрушение. Шли задержанные молча, подгоняемые прикладами немецких солдат.

Бунчковский слышал, что шлюпку принесло к Шлиссельбургу с советской стороны течением и штормовыми волнами, и считает, что это вполне вероятно, так как шторм достиг тогда невиданной силы. О судьбе семерых советских граждан сведений не имеет.

На этом сообщение кончалось.

И еще один листок лежал передо мной на столе, свежий листок из блокнота, весь заполненный стремительным, колючим почерком Лухманова:

«Из архива штаба 25-й немецкой авиаполевой дивизии, связка 18, дело № 211, особо секретное,

отдела XI. 9.5.1944.

Агент «Синяя Роза» прибыла на участок армии 7,5.1944 г. от «Руперта». Прикомандирована к группе «Германриха». Оценка «Руперта» хорошая. Жила в Советском Союзе (г. Дербент). 23.6.1942 г. непреднамеренно перешла линию фронта (район Шлиссельбурга). Задержана сторожевым судном в числе пассажиров, спасшихся с затонувшего парохода «Гагара». Кончила курсы «Ост» 14.1.1944 г. Знает в совершенстве русский язык и слабо — язык дагестанских горцев.»


До сих пор у меня оставалась надежда, но теперь и она стала тонуть в поднявшемся отчаянии. Я то кусал подушку, сжигаемый бессильной злобой против Тони, изменившей мне и всем нам, оскорбившей мою любовь, мою надежду, то уговаривал себя, что есть еще один процент надежды, раскаивался, мысленно просил прощения у настоящей Тони, которая, может быть, ждет меня и дождется и будет смеяться вместе со мной над трагическим недоразумением…

Утром сквозь ясное, точно промытое стекло итальянского окна прошел желтый закатный луч и лег на одеяло — невесомый и нежный. В комнате стоял, скрипя кожаным пальто, Лухманов.

— Товарищ капитан, — сказал я, — отпустите меня на передовую.

— Вы долго думали?

— Смеетесь, товарищ капитан.

— Зачем на передовую, кем на передовую?

— Стрелком, пулеметчиком — все равно. Воевать, понимаете? Не могу я больше так.

— Понимаю. Я вас отлично понимаю. Разведчиком быть трудно, работа кропотливая, скучная, а стрелком — проще. Так? Ну так вот: не пойдете вы, дорогой товарищ Заботкин, на передовую.

Я не находил слов, чтобы возражать. Голос этого сильного, уверенного человека действовал на меня, как укрепляющее лекарство. Я слушал его и хотел, чтобы он долго-долго сидел тут. и говорил.

— Я знаю, в чем дело, — продолжал он. — Но я думал, что вы крепче. Правда, я сам сказал тогда, помните, — девяносто пять процентов против вас. Но у вас остается пять процентов. Целых пять.

— Нет пяти.

— Пусть один. Зачем же вы так быстро уступили этот один процент? Уступили и начали бить отбой по всей линии — в разведке работать не хочу, есть не хочу. — Он заметил тарелки с нетронутым ужином. — Черт знает что такое! Голодовку объявили? Приказываю немедленно съесть.

Он сидел до тех пор, пока я не очистил все до последней крошки. Потом встал и вышел.

Через несколько минут он вернулся и неожиданно спросил меня, занимался ли я когда-нибудь огородничеством.

— Напрасно, — сказал он, услышав мой отрицательный ответ. — Кто у нас специалист? Петренко, наверно? Незаменимый товарищ. Петренко!

— Слушаю вас.

— Овощи умеешь сажать?

— Мало-мальски.

— Просвети старшину. Пусть попрактикуется. Время летнее. Июль. Для капусты, для брюквы поздновато, конечно. Какие семена требуются? Можно салат, редиску. Доставай семена, и приступайте вдвоем. Покажешь старшине, а то он и лопату не знает, каким концом втыкать.

— Где прикажете?

— Здесь. В саду.

Петренко выполнил поручение с такой быстротой, что мы через двадцать минут разложили семена на листке мокрой бумаги, — как полагается перед посадкой, и начали штурмовать тощую, каменистую землю.

— Стукаем, стукаем, — молвил Петренко, оживившись, — и настукаем мы германский клад — запас оружия, или деньги, или тот ихний шнапс.

— Тебе шнапс…

— Ни… Прежде я, правда, из хаты на ногах, а в хату на бровях. Теперь ни.

— А что?

— Обещался Софье. Жене моей. Она говорит: ты, Герасим, пропадешь на войне, если лакать будешь. Обещай мне, говорит, что не станешь.

— Она на Украине?

— Не знаю где. В селе нету ее. Не проживает.

Он рубанул лопатой, поднял обломок кремня, долго и сосредоточенно вертел его в крупных, толстых пальцах, затем с силой швырнул через дорогу.

— И у меня, — сказал я, — не проживает.

Вспоров, перекопав лопатами целину, мы сделали

грядку, причем с моего бока она получилась выше и обрушилась. Тогда я сделал бок гряды более покатым. Все-таки он опять обрушился.

— Здесь бабы не такие, как у нас, — сказал Петренко. — Я только одну черноглазую видел. Сегодня, как на хуторах шукал мед. По глазам точно с Украины, а разговаривает руками. Я кое-как втолковал: мед, мол, покупаю. Она обрадовалась отчего-то да повела глазищами — ну, думаю, сейчас загуторит по-нашему. Мы с ней толковали, толковали. Сегодня, видишь, у нее меду нет, а завтра принесет. Я говорю: «Мне завтра не надо, мне сегодня надо». Не понимает. Придет, должно.

После обеда мы разровняли гряду и посеяли редиску. Семян хватило только на половину гряды, хотя Петренко намеревался засеять всю. Петренко сетовал, что редиска вырастет слишком мелкая. Ему не придется ее собирать: армия наступает, но он все-таки сетовал. Потом мы остановились и прислушались, так как что-то прошумело вдали.

— «Катюша», — сказал я.

— Далеко продвинулись наши, — заметил Петренко. — Артиллерии совсем не слышно. Километров на тридцать дали. Говорят, Валга наша.

— А мы салат сеем, — проворчал я.

Чего ради послал нас Лухманов на огородные работы? Кому нужны эти грядки, если мы не сегодня-завтра, не завтра — через неделю уйдем дальше? Эти вопросы были, должно быть, написаны у меня на лбу. Лухманов, вышедший под вечер посмотреть, как мы работаем, укоризненно покачал головой:

— Не нравится, разведчик?

— Огородник, товарищ капитан.

— Ну, идем, идем, потолкуем. Надо вам поднять настроение. Петренко, ставь чай. Огородник, говорите? Вы, товарищ старшина Заботкин, — он шел посмеиваясь, сбивая палочкой одуванчики, — решили, что вы теряете свою квалификацию? А я мог бы вам ответить, — он подобрал одуванчик, — я мог бы вам сердито ответить: нельзя терять то, чего еще нет. Нет. — И он дунул на одуванчик. — В нашем смысле вы еще не разведчик. У вас странная особенность, Заботкин: то, что вам непонятно или не нравится, вы отвергаете. Знаете, один американский фермер приехал в большой город, пошел в зоологический сад, ходил-ходил вокруг клетки с жирафом и все-таки не поверил. «Нет, — говорит, — такого животного не может быть». Вот и вы. Поймали там в подвале непонятные вам слова — «дом», «на утренней заре» и прочее. Непонятно, — стало быть, значения не имеет. Так вы рассуждаете. Появилась шпионка с синей розой. Вы сразу: это кто угодно, только не моя жена. Нет, Заботкин. Если хотите быть настоящим разведчиком, то вот вам правило: ничему не удивляться, все проверять… Вы читали Достоевского? — продолжал Лухманов уже за столом с кружкой в руке. — Читали, разведчик?

— Кое-что.

— Ну, что именно?

Я назвал несколько романов. Он помешал чай, отпил, откинулся на спинку стула.

— Его иногда страшно читать. Здоровому человеку страшно. В самые темные закоулки, в самые путаные лабиринты души человеческой ведет. Любит бродить в этих лабиринтах, любит. Но я не о том. Подумайте, какие в его книгах необычайные события, какие совпадения, как неожиданно действуют герои. А читали вы, что сам Достоевский пишет о своем творчестве? Он пишет, что ничего не выдумал, что все ему подсказала жизнь. Да, Заботкин. Вы хотите, чтобы жизнь была простая. Правда? А она пока что сложная, и эта сложность не всегда только занимательна, как вам хочется, а и трагична. Так что вернемся, Заботкин, к нашим грядкам с салатом и с чем еще…

— С редиской.

— Точно, с редиской. Опять кислый тон! Так-с. — Он опрокинул пустую кружку и показал мне место рядом. — Поупражняться с редиской придется еще день-два. Кстати, тут ограда приличная, охрана имеется, так что ничей нескромный взор не откроет, кем стал разведчик Заботкин. Затем одеваем вас: сапоги немецкого образца, пиджак, какая-нибудь фуражка железнодорожника со старым эстонским гербом. Нет больше Заботкина, есть хуторянин по имени… Имя подберем.

— Так я же по-эстонски…

— Ни слова? И отлично. Вы — русский крестьянин, угнанный в свое время немцами, а теперь получивший землю и дом. Дом ваш в Аутсе. Тот самый дом на Утренней Заре. В этом доме, товарищ Заботкин, при немцах жил полковник инженерных войск, очень крупный специалист по оборонительным сооружениям некий Вальденбург. Отто Вальденбург. Пленные нам рассказали, чем он тут занимался. Он руководил постройкой двух линий обороны — линии «Пантера» и линии «Барс». С «Пантерой» мы справились еще у Пскова. «Барс» впереди. Наши сейчас как раз подходят к этой линии. Это последняя надежда немцев. За линией «Барс» мы уже без больших остановок пойдем на Пярну и Ригу. Понимаете? Немцы так и пишут — у меня есть выписка из приказа их командующего, — мол, линия «Барс» — последний оплот у дальних подступов к Германии. К Германии! Чувствуете, разведчик? Ну-с, полковнику Вальденбургу пришлось ретироваться из здешних мест довольно поспешно. Даже весьма поспешно. И по-видимому, полковник оставил в своем доме важные чертежи. Чертежи линии «Барс», быть может. В точности сказать мы не можем, но догадываемся, — очень уж стараются немцы их выручить, пока они не попали к нам. Нам они, конечно, нужны. Представляете, сколько жизней мы сбережем, сколько крови, если будем заранее знать, что они там понастроили? Представляете? Недели две назад, вскоре после того, как мы заняли Аутсе, возле полковничьего дома задержали одного подозрительного субъекта. Где чертежи, он не сказал. Но с тех пор мы установили за домом наблюдение. Затем поступили такие сведения: немецкая разведка перебросила в наш тыл агента-женщину со знаком синей розы на руке. Задание — выкрасть чертежи. Очевидно, дело у нее неважно, чертежи еще на месте, потому что вслед за ней полетела к нам еще одна птица, так ведь? Что мешает шпионке с синей розой? Вы, Заботкин, вы, надо думать. Вы можете ее опознать, и она вас боится, панически боится, как я уже говорил. Вот вам подоплека убийства Вихарева, убийства грубого, неосторожного, совершенного явно под влиянием паники. А что касается газет…

— Тоня убила Вихарева?

— Нет, в убийстве я ее не обвиняю. Убить могла та, вторая, понаслышке знавшая о вашем существовании и заметившая ваш кисет у Вихарева. Или другой, еще неизвестный нам агент. Между прочим, прошу не перебивать. Что касается газет, в которых надо искать, — это деталь существенная. Как сказали вы про газеты, я немедленно в Аутсе. Ночью с фонарями мы осмотрели весь дом и на чердаке нашли подшитые пачки советских газет предвоенного времени. Снесли их вниз, в читальню. Заведующим читальней выдвинут лейтенант Поляков, вы увидите его. Сейчас сколько? Семь часов? Да, читальня открыта. На столе и старые газеты, которые мы на чердаке нашли, и новые. Любой заходи и читай. Поляков, понятно, поглядывает, кто заходит. Если в старых газетах есть какой-нибудь ключ или… то агент, возможно, и клюнет на этого червячка. Подождем день-два. Если не клюнет — в доме появится хозяин. Это вы, Заботкин. Появится деловитый, хозяйственный мужичок, примется за огород. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан.

— Довольны? Это вам нравится, я вижу. Значит, есть смысл в редиске? А, Заботкин?

Я должен был признать, что есть.

Армия готовилась к прорыву. Предстояло форсировать реку и с боями подняться на холмистый берег, поросший жесткой щетиной елочек-коротышек.

Это был хребет «Барса», — перелом его должен был привести к краху всей немецкой обороны «на дальних подступах к Германии». И армия деловито, методически готовилась. Днем эта подготовка к наступлению почти не замечалась: белые и мягкие от известковой пыли дороги лежали пустынные, спокойные и молчаливо берегли свою тайну. Дороги говорили по ночам, говорили грохотом танков, тяжелым звоном орудий, шорохом автомобильных колес, назойливым, дребезжащим тарахтением повозок. И был еще за всеми этими звуками один ведущий мотив, — это мерный, как падение больших капель дождя, стук солдатских подкованных ботинок. Когда я просыпался и вслушивался и думал о бесчисленных невидимых воинах, идущих мимо спящих домов, я думал: как хорошо было бы, если бы каждый в эту минуту услышал ласковое слово, сказанное близким человеком, пусть даже отзвук голоса жены или невесты. У каждого есть своя Тоня, у каждого на пути кровь. В этой войне мы бьемся за все, за все, что нам дорого. Такая эта война.

Дорога говорила всю ночь. В предрассветной дымке проносились последние «катюши», закутанные черным брезентом, пушечные стволы, закрытые досками и влекомые огромными, заваленными хвоей тракторами. А с восходом солнца снова воцарялась тишина. Дорога становилась обыкновенной сельской дорогой с отпечатками коровьих копыт на известковой пыли. А в прифронтовых приречных лесах, на высоте сто семь и других, каждая такая ночь приносила перемены: ближе к реке поросль делалась как будто гуще — там новоприбывшие сооружали шалаши, маскировали зеленью огневые точки, сооружали навесы над слесарными тисками, бочками с горючим. Рисуя себе эти картины фронта перед наступлением, я злился, потому что все еще ухаживал за грядками.

Лухманов с утра уехал и обещал быть к обеду. Вестовой Петренко жарил на кухне оладьи, а я сеял салат. В это время в калитку постучали. Я почему-то сразу, не задумываясь, решил, что это капитан, и побежал открывать. Поворотом ключа я открыл доступ в наше убежище внешнему миру, и он вошел в виде девушки-крестьянки, одетой в пестрое, зашитое на плечах и на груди ситцевое платье. Желтый платок был повязан по-эстонски, концами назад, а лицо было смуглое, с матовым южным оттенком, глаза темные. Девушка протянула мне глиняный кувшин.

— Мед, мед, — сказала она.

Кроме этих слов, произнесенных с сильным акцентом, я ничего не добился от нее. Она повторяла их, делала какие-то знаки в направлении, крыльца. Тут я вспомнил черноглазую, обещавшую Петренко принести мед.

Я кликнул Петренко. Он подошел, поправляя засученные рукава.

— Пришла, — засмеялся он. — Видишь, глаза какие, — ровно наша с Украины. Давай мед.

— У капитана ячмень прошел, — напомнил я.

— Чудак. Я не с медицинской целью. Ты обожди, я за деньгами сбегаю. Сколько с меня? Не понимаешь? По-русски надо учиться, голова круглая. Побудь, Заботкин, я одним скоком…

И тут я поймал на себе взгляд девушки. Я повернулся к ней. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел такое резкое, кричащее выражение страха.


Надо рассказать Лухманову. Правда, рассказать

— значит признаться в своей дурацкой неосторожности, в своей тупой, бездарной неуклюжести.

Разведчик!

Хорош разведчик! Легко представить, что скажет Лухманов. «Вас раскрыли», — вот что он скажет. А это… Это в военное время и вообще во всякое время

— преступление. Да, преступление. Но все равно Лухманову надо сказать. И прекрасно. Заботкин получит, что заработал. Так и надо. Ожесточившись, я с нетерпением ждал Лухманова.

На этот раз он не заставил себя долго ждать. Выслушав меня, он нахохлился.

— Это был страх?

— Страх, товарищ капитан.

— Вы не ошиблись? К знатокам человеческой натуры я бы вас не причислил…

— У нее это так ясно было… Я никогда не думал… Я не думал, что это может так броситься в глаза. Потом она, правда, успокоилась или взяла себя в руки, не знаю. На лице это выражение пропало. Но вот что я еще заметил: ей не терпелось поскорее уйти. Как Петренко принес деньги, так давай бог ноги… Товарищ капитан, я себя вел как не знаю кто… Я сознаю…

Непонятно: Лухманов воспринял новость спокойно. Слишком спокойно. Когда я начал излагать свои домыслы насчет черноглазой хуторянки, столь непохожей на местных жительниц, и заикнулся, не она ли убила Вихарева, Лухманов взял кувшин с медом и понюхал.

— Чудесный мед, — сказал он. — Между прочим, она придет за кувшином, если ей потребуется повод…

— Документы ее посмотреть бы.

— Если она явилась сюда, то документы, надо полагать, в порядке. Если, если… — сердито повторил он. — Столько «если» накопилось, что ни тпру, ни ну. Да, Заботкин, если ваше впечатление правильно, то вы, разумеется, — и тут он выговорил слово, которое я сто раз мысленно сказал себе, — вы, разумеется, раскрыты.

— Да, — Вздохнул я.

— Хорошо это или плохо — вопрос. Скорее всего, хорошо. При настоящих обстоятельствах хорошо. Поставьте себя в положение врага. С одной стороны, сейчас канун боев на этой пресловутой линии «Барс». Враг понимает, что наш интерес к чертежам повышается. Того гляди, мы разыщем чертежи. С другой стороны, Заботкин оказался отнюдь не покойником. Больше того, он действует заодно с Лухмановым? Так? Как же, по-вашему, враг будет действовать?

Я подумал.

— Он запаникует, товарищ капитан, — заявил я. — Он горячку начнет пороть.

Лухманов улыбнулся:

— Делаете успехи, разведчик. Да, я тоже нахожу, он возьмет, так сказать, новую скорость и, возможно, пойдет напролом. Вас мы в обиду не дадим, конечно, да он и не станет сейчас специально заниматься вашей особой. Когда враг идет напролом, разведчик, — он больше рискует.

— Да, но…

— Что? Вы хотите сказать: рискуем больше и мы? Верно. Но пусть боится риска тот, кто слабее. Не так ли, разведчик? Читальню подождем закрывать. Дом немаленький, хватит места и вам и Полякову. А вы, — он вдруг строго посмотрел на меня, — воображаете, что я вас простил? Напрасно. На первый раз делаю вам замечание.

Затем он велел мне переодеться, а Петренко — раздобыть ручную тележку.

Я надел короткие сапоги немецкого образца, залатанные коричневые шаровары, пиджачок из дешевенького полушерстяного материала, тоже изрядно затасканный и чиненный на локтях, и в довершение старую форменную фуражку — не то железнодорожника, не то почтальона. Лухманов вручил мне документы на имя Прилепина Егора Павловича, угнанного немцами из Псковщины и получившего в Аутсе — на улице Утренней Зари — хозяйство бывшего полицая, удравшего в Германию. Затем я для виду нагрузил тележку разным хламом и под утро отбыл.


В тихих прохладных сумерках проселками, чтобы не очень попадаться на глаза, я шагал в Аутсе, катя перед собой тележку. По росистой траве безмолвно пробегал ветер. Я вспомнил наш поход с Вихаревым, когда такой же предрассветный ветер сорвал пелену тумана на просеке, вспомнил слова Лухманова: «Тогда, значит, вы раскрыты» — и невольно заторопился. Скоро ли рассвет? По времени должно было быть уже светло, но день медлил, с запада мчались рваные, испуганные облака. Стало не светлее, а, напротив, темнее, и неожиданно полил дождь.

Дождь полил такой жестокий, что я за несколько минут промок до нитки. Пытаясь спастись, я лег под тележку. В результате я вымок еще больше. Трава напиталась водой, точно губка. Стало холодно, зверски холодно. Что мне было делать? Я выбрался, взялся за мокрые поручни и снова что есть силы быстро покатил тележку по ухабистой, размякшей дороге. От этого я согрелся и даже не очень огорчился, когда лейтенант Поляков, открывший мне дверь, растерянно произнес:

— Что же вам дать сухое…

— Ничего, товарищ лейтенант, — сказал я бодро. — Солнце высушит.

— Барометр падает, — ответил он.

Поляков повел меня к себе в мезонин, порылся в чемодане и вытащил сухую рубашку. Больше ничего не нашлось. Не мог же я вырядиться в военное!

Поляков моложе Лухманова. Он высокий, с длинными тяжелыми руками боксера. На щеке шрам. Волосы светлые, такие светлые, что кажутся седыми. Смотрел я на него первое время с настороженностью: вот начнет расспрашивать о Тоне. Лухманов, конечно, все рассказал обо мне. Но Поляков оказался человеком неразговорчивым. Он спросил меня, играю ли я в шахматы, и после этого минут десять молчал. Я сказал, что нет, и по выражению его лица не мог понять, огорчился он или нет. После шумной, всегда несколько приподнятой атмосферы в доме Лухманова я вдруг ощутил себя на отшибе с этим молчальником в маленькой комнате мезонина, наполненной шумом хлещущего снаружи дождя. Но вы понимаете, что я не хотел быть на отшибе, я хотел действовать, и, когда Поляков предложил мне раздеться и лечь, я отказался.

— Капитан приказал мне сразу заняться хозяйством, — пояснил я.

— Вам холодно.

— Пустяки.

— Хорошо, — сказал лейтенант. — Я вам покажу помещение.

Мы прошли по чердаку, заставленному поломанной, простреленной револьверными пулями мебелью, и спустились в первый этаж. Он был разделен плотными, до потолка, дощатыми перегородками на три комнаты. Одна, самая меньшая, служила кухней. Плита, столик, полки с дюжиной фарфоровых банок, помеченных надписями по-немецки: «мука», «соль», «сахар», в углу бутылки с этикетками французскими, югославскими, португальскими. Свет из окна, на три четверти забитого фанерой, освещал рекламу кофейной фирмы «Перейра», изображавшую полуголую, кофейного цвета женщину под пышной сине-зеленой пальмой. На полу, возле плиты, куча мятой бумаги и щепок.

— Кто готовит тут? — спросил я.

— Мой связной тут себе варил, — сказал Поляков. — А рядом он спал. Его нет, его капитан отозвал. Вы вместо него.

Рядом была комната, которая могла бы показаться уютной, если бы меня не начал пробирать холод. Посередине стояло какое-то растение в кадке. Два кресла красного дерева, широкая кровать с никелированными спинками, коврик. Должно быть, здесь была спальня полковника. Из нее — только из нее, а не из кухни — вела дверь в читальный зал.

Видимо, он был раньше столовой, этот читальный зал. Справа от входа — громадный буфет, блистающий металлическими украшениями и оттого похожий на орган в кирке. Слева — голландская печь. Под окном — узкий, длинный стол со старыми подшивками газет, теми самыми, которые Лухманов разыскал на чердаке и распорядился выставить в качестве возможной приманки. На другом, круглом, столе под висячей лампой были разложены новейшие газеты из Москвы, Ленинграда, брошюры на эстонском языке. Из читального зала на улицу был один выход — прямо в дверь, через сени и на крыльцо. Из трех окон одно было фанерное, а два других — цельные, недавно вставленные. Все эти подробности я старательно откладывал в уме, памятуя, что следователи — герои моих любимых в юности книг — всегда тщательно изучали планировку здания, в котором им предстояло работать.

— Открываем в семь, — сказал Поляков.

— А закрываете?

— В одиннадцать.

Мальчишеское желание шевелилось во мне: задать еще вопрос Полякову, глубокомысленный вопрос, который бы сразу показал, что Заботкин не новичок, что Заботкин тоже человек бывалый. Но зубы у меня стучали от стужи, и я не нашел ничего другого, как спросить:

— За домом следят?

Поляков усмехнулся.

— Разумеется, — сказал он. — Вы как… прилично стреляете?

Он спросил таким же тоном, как раньше по поводу игры в шахматы. Тоном спокойным, но не безразличным. Огромным хладнокровием, уверенностью в себе вдруг повеяло от этого сдержанного человека с руками боксера. Я поспешил заверить, что стреляю прилично, хотя голос мой при этом звучал не особенно убедительно. Так как зубы мои отбивали неистовую дробь, лейтенант предложил снова:

— Лягте лучше.

— Не стоит.

— Ну смотрите.

— Сейчас я займусь хозяйством, — сказал я. — Я мигом согреюсь. Тут лопата есть?

Лопата нашлась, и я, пунктуально выполняя приказ командира, отправился в сад. Нужно ли говорить, что он был запущен. Ягодные кусты заросли лебедой и крапивой. Молодые яблоньки тянулись их этого засилья сорняков, как утопающие из морских волн. Я воткнул лопату в землю и обстоятельно, любовно, как подобает хозяину, обрезал сухие ветки. Дождь прошел, но солнце не выглядывало, резкий ветер тормошил жесткие, озябшие листья яблони. Я схватил лопату и принялся перекапывать заросшую травой грядку.

Вернувшись домой, чтобы приготовить обед, я затопил плиту на кухне, но Поляков сказал, что плита плохо держит тепло, и я затопил еще и голландскую, обмазанную глиной печь, что сыграло известную роль в дальнейших событиях.

После обеда я проработал в саду до семи, то есть до открытия читальни. Я не сразу бросил работу. Нет, я сделал вид, что интересуюсь, не дует ли из окон. Осматривая окна, я в то же время кидал косые взгляды на посетителей: замечание Полякова о слежке за домом, инструкции Лухманова настроили меня крайне настороженно. Вдруг мне повезет, и сегодня, вот сейчас, появится немецкая лазутчица с повязкой на руке или с синей розой. Первыми пришли два школьника в коротких штанишках гольф и босиком. Они сели на один стул и, толкая друг друга, начали выискивать в свежей подшивке портреты летчиков. Затем вошла русская молодушка, одетая в ватник, взяла маленький листок армейской нашей многотиражки и стала читать, приговаривая: «Ах, ведь не забыла еще по-нашему, не забыла, слава тебе господи». Читала она у окна, чтобы лучше видеть буквы, и сказала мне, когда я подошел, что она три года батрачила у немецкого помещика, что у нее слезятся глаза, потому что помещик заставлял прясть от восхода до самой темноты и не давал жечь свет. Я заделал картоном узкий просвет в окне и не преминул взглянуть на руки молодухи. Нет, ни повязки, ни татуировки. За круглым столом расположился еще один посетитель — благообразный пожилой учитель-эстонец с двумя пенсне на мягкой, сплющенной переносице. Я заметил, что он заинтересовался старыми подшивками, и наблюдал за ним особенно внимательно. Он, однако, ничего не вырезал и остановился на статье об образцовых школах Москвы. Я заделал еще несколько щелей в окнах и в полу. Когда я прошел мимо молодухи, она вкрадчиво шепнула:

— Хозяйка твоя где?

— Нет у меня хозяйки, — с неподдельной грустью ответил я. — Нет.

Молодуха сочувственно вздохнула. Я готов был расцеловать ее милое, круглое лицо за это простое сочувствие и за самый вопрос, в котором как бы звучало полнейшее незнакомство с разведчиком Заботкиным и полное признание личности Егора Прилепина.

Часам к девяти посетителей стало больше, и у круглого стола оставалось одно-два незанятых места. Я продолжал изображать хлопочущего новосела: то перегородку пощупаю, то гвоздик поглубже забью, то открою печную дверцу — хорошо ли, мол, топится. Некоторую долю хлопот уделил я и соседней комнате, в которой спал связной Полякова, буду называть ее отныне спальней. Следовало поближе ознакомиться с перегородкой, отделявшей спальню от читального зала, и проверить, обеспечивают ли щели удобство наблюдения. Оказалось, что почти весь зал, кроме не большого уголка, образуемого голландской печью и стеной, просматривается легко. Удовлетворенный этим результатом, я двинулся через зал в сени.

— Слышь, — шепнула молодуха. — Пахать думаешь нонче или не думаешь?

— Под озимые думаю.

— На чем пахать-то?

— Военные лошадь обещали.

— Давай вместе, когда так. Я тоже… Наш район-то Порховский, говорят, разоренный. Куда я к осени пойду. Я немцево поле запашу, и к весне уж…

— Живешь где?

— Соседка твоя. Вон. — Она показала кивком в окно, уже затемненное ранними дождливыми сумерками.

Я сказал, что согласен пахать сообща, и вышел в сад, страшно обрадованный хорошо проведенной ролью. «Из Заботкина еще получится разведчик, — подумал я. — Посмотрел бы Лухманов».

Опустив руку в карман и нащупав рукоятку пистолета, обернутого сухой тряпкой, я прошел вдоль ряда яблонь, затем между кустами смородины и очутился рядом с соседним домом, на который указывала кивком молодуха. Что-то шевельнулось в кустах. Я остановился. Тихо. За кустами послышались легкие, торопливые, удаляющиеся шаги. Я сжал рукоятку пистолета и тотчас отпустил: ведь за кустами улица, и по ней идут прохожие, вот и всё. А что касается шороха, то, собственно, нет уверенности, шорох это в самом деле или порыв ветра. Я постоял некоторое время. Ветер, шаги редких прохожих — больше ничего. Наверху, в сине-черной пустоте, мчались догорающие зайчики облаков. Силуэт высокой острой крыши на фоне этих облаков двигался, точно нос корабля, разрезающий пенистые валы. «А что, если теперь следят за мной, — пришла в голову мысль, — а я стою и разоблачаю себя тем, что вот так стою и прислушиваюсь?» Я пересек по тропинке заросли ягодных кустов, вышел на дорогу, поднял для вида обрубок бревна, несколько щепок. Подбросив их в огонь, я с наслаждением приложил ладонь к шероховатой, горячей поверхности печи.

Полнейшее довольство собой, которое я испытывал несколько минут назад, теперь слегка потускнело. Я не мог отделаться от мысли, что допустил ошибку, когда пошел осматривать сад.

Наблюдать, оставаясь невидимым, — вот элементарное уставное правило. А я…

Нет, Заботкин еще не разведчик.

Однако зачеркивать свои успехи по части перевоплощения мне не хотелось «Хорошо, — сказал я себе, — пусть это будет последней ошибкой. Буду рассчитывать каждый шаг. Например, где лечь спать? В зале или в спальне? Ну, это нелепый вопрос. Конечно, в спальне. Только надо сделать вид, что я ложусь в мезонине и в нижнем этаже ночью никого не будет».

Я взял в охапку тюфяк, вынес его с черного хода, обошел в сгустившейся темноте вокруг дома и демонстративно внес обратно через зал. Потом я поднялся в мезонин- все могли слышать мои шаги. А в одиннадцать часов, когда ушел последний посетитель — старик с двумя пенсне, я опять поднялся наверх, зажег лампу и, прежде чем опустить бумажную маскировочную штору, постоял у окна. Тем временем Поляков, заперев парадную дверь на крючок, тоже вошел в комнатку мезонина.

— Затемнение, — напомнил он.

Я изложил ему свой план, упомянув и о манипуляциях с тюфяком. Поляков ничего не ответил, вернее, ответил неопределенной усмешкой.

— Это правильно? — спросил я.

— Правильно, правильно, — проговорил он нехотя.

— Давайте-ка вниз.

Стараясь не шуметь, я слез, на ощупь добрался до койки и снял мокрый, тяжелый, как кольчуга, пиджак, мокрые сапоги. Пиджак я повесил сушить на крючках печи, над самой койкой, а сапоги… Куда поставить сапоги? Я встал и, осторожно ступая босыми ногами, прошел в зал и пристроил сапоги здесь, на стуле у печки. Потом я проскользнул в сени и бесшумно отцепил крючок. Поднял шторы. Теперь можно ложиться. Можно наконец согреться под одеялом.

Только не уснуть.

У меня, собственно, один только раз было поползновение уснуть, — это когда ласковое печное тепло разлилось по моим жилам и веки стали смыкаться сами собой. Я вытащил из тюфяка соломинку и пощекотал в носу — так делают, как мне рассказывали, таежные охотники, которым приходится долгими ночами подстерегать у водопоя быстроногого марала. Сон отлетел и больше не посещал меня. И чем дольше я лежал и вслушивался в немую темноту, тем более крепла во мне уверенность, что этой ночью, именно этой ночью, что-то должно произойти. Почему — я не мог отдать себе отчета. Должно быть, эта уверенность выросла из моего нетерпения.

Щели в перегородке озарились слабым сиянием, и я не сразу сообразил, что вышла луна. Сердце у меня подпрыгнуло. Луна, разумеется, луна. Коли кто-нибудь сейчас войдет, я увижу хоть контуры фигуры.

Но по-прежнему лежал, придавив дом и сад, недвижимый груз тишины. И лишь временами издалека, точно из другого мира, доносился ко мне рокот. Он нарастал, держался одно мгновение на высокой ноте и пропадал. ««Катюши». Наши «катюши» работают, — думал я. — Мы тревожим врага, мы днем и ночью отвоевываем подступы к линии «Барс». Мы — это наша армия, это, может быть, и я, если схвачу вражеского лазутчика с чертежами». Сколько раз рисовал я себе эту картину: враг в виде лазутчицы с повязкой на руке или в ином обличье стоит передо мной в положении «хенде хох», а перед ним на стуле, на столе, на пеньке в лесу или на земле чертежи — ключ к линии «Барс». И еще я подумал, что из тех бойцов, что проходили прошлыми ночами по шоссе мимо лухмановской штаб-квартиры, кое-кого уже нет в живых. Если бы Заботкин действовал лучше, они были бы, возможно, живы и прошли бы, возможно, дорогу войны всю до конца. Но они не смогли пройти ее всю до конца оттого, что Заботкин еще не разведчик. Надо было, вероятно, иначе вести себя и в подземелье усадьбы фон Кнорре, и сегодня в саду…

За этими мучительными размышлениями меня застали проблески рассвета. В спальне, где штора осталась опущенной, было темно, но в зале уже можно было сквозь щелку различить стол, и белые пятна газет, и квадрат картины на стене. Постепенно вырисовывались складки на скатерти, свешивавшейся со стола. А когда вошла она…

Но расскажу по порядку. Я не слышал скрипа двери, не слышал, как она вошла.

Вы можете подумать, что я заснул под утро. Нет, я не заснул. Она вошла тихо — в этом все дело. Удивительно тихо! У входа в сени неожиданно, без звука, обрисовалась женщина, точно сгустившаяся из серого полумрака. Я замер. Она, медленно-медленно ступая на цыпочках, приблизилась к столу, затем сделала шаг в сторону того самого непросматривавшегося уголка, образуемого печью и стеной, о котором я говорил раньше. Я все еще не мог ее узнать. Она одета по-крестьянски, в пестрое платье. На голове платок. Но лицо… лицо… Я невольно напружинил мускулы, чтобы встать, но с усилием удержался — скрип койки спугнет ее. Что она там делает, в углу? Там стоит столик со старыми газетами, но ей, по-видимому, газеты не нужны, она стоит к ним спиной и смотрит… На что она смотрит… Вот она наклоняется, и голова ее теперь от меня на расстоянии вытянутой руки. И тут я узнаю ее.

Черноглазая! Да, черноглазая хуторянка, приносившая Лухманову мед. Это она.

Мне опять едва удалось заставить себя лежать на койке и ждать, следить.

Она наклонилась и подняла топор, лежавший у печки под стулом, на котором сушились сапоги. И с топором в руке она повернулась и, прежде чем я успел обдумать положение, вышла из дома.

А положение нелегкое.

Если бы она рылась в газетах и обнаружила бы хоть какой-нибудь интерес к ним, я, конечно, задержал бы ее. Пистолет был наготове под подушкой. Я успел бы ее задержать, она бы не улизнула, ручаюсь. Но она не обнаружила никакого интереса, и это меня сбило с толку. Она унесла топор, и это сбило меня с толку еще больше. Допустим, я задержу ее, что дальше? Какие у меня улики? Она взяла топор, — это, быть может, обыкновенная мелкая кража. Нет, надо следить за ней. Мне пришло в голову в этот же миг, что с помощью топора она собирается открыть какое-нибудь неизвестное нам хранилище в сенях или на улице. Но она прошла сени, сошла с крыльца, и, когда я, босой, без пиджака, выскочил на крыльцо, она повернулась ко мне как ни в чем не бывало, кивнула, засмеялась и произнесла несколько эстонских слов. Затем она взмахнула топором и скрылась в соседнем доме, в доме нашей читательницы — порховской молодухи.


Теряясь в догадках и сомнениях, я поднялся в мезонин и разбудил Полякова.

— Это интересно, — сказал он.

— Может быть, товарищ лейтенант, следовало задержать? Это и сейчас можно.

Он покачал головой:

— Нет… Какой смысл? Главная задача — достать чертежи, правда ведь? А кто там?.. Это она там колет дрова?

Я тоже услышал удары топора и выглянул. Возле соседнего дома, на самом виду, моя утренняя гостья загоняла клин в толстое, суковатое сосновое полено. Мы оба молча наблюдали. Я вспомнил первую свою встречу с ней — у калитки лухмановского огорода, где я проходил сельскохозяйственную практику с Петренко. Тогда мне показалось, что она со страхом посмотрела на меня. Не узнала ли она меня теперь? Но Поляков рассеял мои опасения, сказав, что уж если Лухманов возьмется переделывать внешность человека — можно быть спокойным. Родная мать не узнает.

— Мастер, — сказал я.

— Именно мастер, — проговорил лейтенант. — Вы знаете, он ведь художник по образованию.

— Серьезно?

— Да. У него картины были на выставке в Ленинграде. Акварель.

— Хорошие?

— Хорошие, — убежденно подтвердил Поляков.

Между тем черноглазая кончила работу и крикнула что-то, обернувшись к дому. Показалась знакомая нам порховская молодуха, и обе женщины начали таскать дрова, перебрасываясь эстонскими фразами, причем ясно было, что черноглазая свободно владеет языком, а молодуха говорит не очень гладко, запинается, подбирает слова. Потом молодуха подошла к границе моего сада, точно ища кого-то. Верно, меня, а я околачиваюсь дома до семи часов. Хорош хозяин! Я поспешил в сад. Молодуха, завидев меня, сказала:

— Сосед!

— Чего?

— Топор тебе нужен сейчас?

— А что?

— Ужо мы еще поколем, а в обед принесем — либо я, либо она. Ладно будет?

— Ладно, — сказал я.

Хотя меня так и подмывало расспросить про девушку, но я решил играть роль без срывов и не проявлять особенно заметного любопытства. Завести разговор удобнее потом, после работы.

Поляков обедал у себя в мезонине, а я на кухне. На столе краюшка хлеба и зеленый лук, который я вообще не очень люблю. Но я считал, что подлинный крестьянский обед в летнее время не может быть без зеленого лука. Деревянной ложкой я хлебал картофельный суп и обдумывал странное утреннее посещение.

В дверь постучали.

Молодуха с топором и с ней спутник — незнакомый бородатый человек в зеленом немецком кителе с отпоротыми погонами, с желтыми костяными пуговицами на месте форменных. Китель расстегнут, под ним лиловая косоворотка. Типичный русский мужичок, заброшенный войной в Прибалтику. Молодуха положила топор и представила:

— Кум мой.

— Приятно кушать, — сказал мужчина.

— Кум, кум, — повторила молодуха и засмеялась. — Вчерась пошла за коровой, а он идет. «Это вы, — спрашивает, — из Порховского района?» — «Я, — говорю, — а вам кто сказал?» — «Да, — говорит, — сказали люди. Землячка, значит. Я, — говорит, — ищу военных с машиной. Хочу попросить, чтобы подвезли с вещами хотя до Выру. Не слыхала, — говорит, — землячка?» — «Нет, говорю, — не слыхала. Может, заведующий читальней слыхал? Да ты, — спрашиваю, — из какой деревни?» — «Из Старухина», — говорит. «Батюшки, да в Старухине моя племянница выданная!» А он: «Как ее зовут?» — «Анна Дмитриевна, — говорю, — Стрюкова». А он: «Как не знать, я дочку у нее крестил». Кум, выходит, кум. Хотя неродной, а все-таки кум. Ну, слово за слово, повела чай пить, а там и ночевать. Вчерась-то он к заведующему постеснялся идти, поздно было…

— Садитесь, — сказал я.

— Благодарствуем, — ответил кум, но не сел, а, стоя, свернул цигарку.

— В ногах правды нет.

— Теперь в ногах вся правда, — наставительно ответил кум и послюнил цигарку. — Ногами и живешь. Немец как приказал в сорок-то первом году: «Русс, марш», так и марширую, ногам спокою не даю. Ну, — он обратился к куме, — ты иди, а мы тут поязычим.

— Ладно, — сказала молодуха.

Когда за ней закрылась дверь, кум бросил на меня острый взгляд исподлобья и спросил:

— Давно тут?

— Вчера.

— Чей сам-то?

Я назвал район и колхоз, значащиеся в моих бумагах. Кум прищурил глаза:

— А хлеб режешь по-городскому.

— Как так?

— А так. Тонко режешь — лепестками. И лук ты чудно кушаешь, без соли.

— Так нравится.

Что он, следит, как я ем? Мне стало вдруг неловко в присутствии этого чересчур дотошного кума. Неловкость усилилась, когда он, помолчав, сказал:

— Газету бы дал почитать.

— Можно.

— Ты кушай, кушай. В читальню там ход? Я пойду почитаю.

— Сейчас, вишь, закрыто, — сказал я. — Пойди к заведующему. Он разрешит, так иди.

С этими словами я докончил суп. Теперь можно встать и проводить бородатого к Полякову или в читальню, если ему так хочется. Странный субъект — надо понаблюдать.

— Что у вас — золото спрятано в читальне, что ли? Человеку и войти нельзя.

— Ну, иди, иди.

Я встал и показал ему дорогу. Но он улыбнулся в бороду и проворно, легкими шагами вбежал по лестнице наверх, в мезонин. Окончательно встревоженный, я бросился следом, но он в мгновение ока ворвался в комнату и там раздался… взрыв хохота.

К моему появлению в комнате зеленый офицерский китель кума висел на стуле, борода кума исчезла… словом, передо мной стоял Лухманов собственной персоной. Это было до того неожиданно, что я лишился дара речи. Лухманов знаком успокоил хохотавшего Полякова и предложил нам сесть, сперва открыв дверь на чердак. И первые слова прозвучали музыкой:

— Делаете успехи, Заботкин.

— Какие там успехи, товарищ капитан, — ответил я, польщенный. — Очень плохо.

— Нет, для начала неплохо. Надо свободнее держать себя, поменьше подозрительности. Вам, Заботкин, больше всего подошла бы маска беспечного, добродушного увальня. Прошу прощения… Вчера в саду вы уж очень нескромно проявляли свое любопытство. Я видел, Заботкин. Я был шагах в десяти. Номер с тюфяком, пожалуй, лишний, можно было тоньше. А то, что вы не кинулись на Карен, когда она вошла, за это хвалю.

— Вы и это знаете?

— Кума моя, — он хитро подмигнул, — горевала, что топора в хозяйстве нет, а сосед еще спит. Я и посоветовал: пусть Карен сходит, возьмет топор. Он у самой двери вчера лежал. Небось сосед не заругает.

— Товарищ капитан, — сказал я. — Топор сперва лежал у косяка, а потом я им лучину колол, и он у печки был…

— Она охотно пошла? — спросил Поляков.

— В том-то и дело, что охотно, лейтенант, — сказал Лухманов. — Это заинтересовало меня. Вдруг, думаю, удастся моя провокация, завладеем чертежами? Даже обрадовался, честное слово. Проследил за ней, видел, как она на газеты ноль внимания и нагнулась у печки. Значит, она нагнулась, чтобы взять топор.

— Точно, товарищ капитан, — сказал я. — У печки стул стоял, на стуле мои сапоги сушились, а под стулом топор.

И тут я осекся.

Я вдруг понял, какую глупость сделал: оставил на виду сапоги! Сапоги, которые могли спугнуть ее… Лухманов тоже понял. Он сжал губы.

— Похвалу по вашему адресу, — сказал он раздельно, — придется вам отдать обратно, Заботкин. Вы сваляли большого дурака. Правда, человек может спать в мезонине, а сушить сапоги в нижнем этаже, поскольку печи топились только здесь, но у страха глаза велики, знаете, и как раз это соображение могло и не прийти ей сразу в голову. В итоге, — он сыграл пальцами гамму на своем колене, — мы не двинулись с места. Мы не можем пока сказать, кто она. Продолжать наблюдение, и только, товарищи. А Карен…

И он рассказал нам то, что узнал о ней. По документам она венгерка, а не эстонка, но жила в Эстонии почти всю жизнь. Служила горничной в Таллине и Пярну. В первые месяцы Советской власти вступила в комсомол, — это уже не по документам, а по собственному заявлению В тысяча девятьсот сорок первом году, при немцах, сидела в тюрьме, что подтверждается документально, а затем провела полгода в концлагере, что тоже подтверждается документами. В мае тысяча девятьсот сорок второго года ее выпустили, она работала батрачкой на хуторах, затем лечилась в частной и довольно дорогой больнице в Таллине, что не совсем понятно. Так или иначе, у нее на руках справка о том, что она «страдает умственной слабостью и депрессией, для окружающих не опасна». Перед приходом Красной Армии она была экономкой у поселкового головы, который бежал с немцами. Она осталась на хуторе и теперь живет там, — это в двух-трех километрах отсюда. Хутор Мустэ. То, что она жила здесь раньше, видно не только из документов, но и из показаний окрестных хуторян. В последние две недели повадилась ходить к соседке нашей, к порховской «куме» Агнии Ивановне Соловцовой. Карен носит ей мед и получает в обмен молоко: голова прирезал всех коров. Карен помогает Соловцовой в домашних делах. Соловцова немного научилась по-эстонски, а Карен не знает никаких других языков, кроме эстонского, — по-немецки будто бы ни слова, по-русски будто бы тоже ни слова. Болезненность ее — или притворство — демонстрируется довольно часто. Она то вдруг рассмеется, то застынет в одной позе, то расплачется и убежит и долго бродит одна по селу или по полям.

У Соловцовой она проводит сутки, потом столько же — на своем хуторе. Бывает ли кто-нибудь у нее на хуторе, пока неизвестно. Посетители в последние дни не замечены.

Лухманов напомнил еще раз, что нужно следить, и стал прощаться. Я спросил его мнение насчет Соловцовой.

— Она, вероятно, настоящая порховская кума, — сказал он, смеясь. — А Карен… — Он развел руками.

— Постараюсь разузнать, товарищ капитан, — заверил я. — На этот раз…

— Не будут торчать сапоги, — кончил за меня Лухманов.

Ночь прошла спокойно. К утру ушли дождевые тучи и вместе с ними холод. В окно читальни, вызолоченное встающим солнцем, постучали.

Я уже не спал. Я приколачивал полку на кухне. Делал я это отчасти потому, что нетерпение, мучившее меня последние дни, как бы кидалось в руки. Гряды были уже вскопаны и засеяны, яблони подвязаны, многие вещи, например пожарная лестница, ручная маслобойка, грабли, отремонтированы. Но о чем, бишь, я… Да, в окно постучали. Знакомый голос крикнул:

— Топора не дашь?

— Здорово, порховская, — сказал я приветливо. — А тебе сию минуту надо?

— Ну-ну. И подожду.

— Маленько подожди, — сказал я. — Вот я полку прибью и сам принесу.

— Ну-ну.

Она ушла, а я спросил себя, гладко ли вышел разговор. Как будто гладко. Я нашел предлог побывать у соседки в доме, поближе познакомиться с Карен, нашел, не возбуждая подозрений. Видел бы Лухманов! До сих пор я был, так сказать, в обороне. Пора сделать вылазку.

Еще с вечера, обдумывая приказ Лухманова следить, я придумывал сотни способов проникнуть в соседний дом. Теперь смешно вспоминать, как я ломился в открытые двери. Чего проще было: зайти, поздороваться, сесть на лавку, завести беседу о домашних делах. Но призрак разоблачения сбивал меня, неопытного контрразведчика, с простого пути. Как подойти? Попросить косу? Допустим. А дальше что? Сама жизнь положила конец этим размышлениям.

Им опять нужен топор.

Столько раз передо мной простое превращалось в ребус, что я начал усложнять даже такое простое дело, как визит к соседям. Хватит. Выкинуть из головы, что я переодетый старшина Заботкин. С этим решением я направился со своим визитом и застал обеих женщин за завтраком. Карен кинула на меня быстрый и, как показалось мне, неспокойный взгляд и уткнулась в миску с разваренной картошкой. От этого взгляда мне на миг стало не по себе, но хозяйка сразу ободрила меня своим радушием:

— Чаю с нами…

Я поблагодарил и сел.

— Ты что в угол забился? Хоть бы ко мне под бочок сел. Вот сюда… Так-то лучше. Погляжу на тебя — будто с мужиком своим чай пью. Ростом он в аккурат с тебя. А кум-то мой вчерашний не знаешь, куда делся? Я ждала-ждала. Хотел прийти ужинать. Нашел он машину иль нет?

— Машину?

— Не дошел он разве до твоего начальника? Машину надо, вещи перевозить.

— Нашел машину, — поспешил я уверить куму. — У госпиталя стояла машина, он и сговорился. До самого Пскова доедет.

— Когда?

— Не знаю. На днях.

Чтобы поддержать Лухманова в его новой роли, я поинтересовался, давно ли пригнали его немцы в здешние места. Хозяйка всплеснула руками:

— Не говорила я тебе? Про сестру мою… Нет, не говорила. Это кум новости принес. Его в прошлом году согнали, а деревню сожгли, ироды… Сестра-то в партизанах была. Ей орден присудили. За ней самолет прилетел. Пожалуйте, мол, в Ленинград, орден получать.

Круглое лицо ее сияло, и в словах «орден получать» была такая искренняя, непосредственная радость за сестру, что я подумал: «Нет, эту можно избавить от подозрений. Вот Карен…» Я посматривал на нее, пока кума рассказывала, нечасто, но посматривал. Она накладывала картофель из огромного чугуна в свою миску, горячий картофель с лопающейся бронзовой кожурой, и при этом морщилась, дула на пальцы. Не батрацкие пальцы — можно побиться об заклад. Они тонкие, с узкими ногтями, с нежной кожей. Видно, поселковый староста, у которого она служила, не утруждал ее работой. На среднем пальце кольцо, простое серебряное кольцо с резьбой. Резьба отнюдь не эстонская и не литовская, а скорее восточная. Расхрабрившись, я тронул кольцо черенком ложки и спросил:

— Муж есть?

Кажется, она поняла вопрос, но ничего не сказала. Кума перевела. Карен нервно повела плечом, сжала губы и выговорила несколько слов, которые я перевел так: «Не хочу вспоминать, не надо». Видно, я был близок к истине.

— Муж есть у нее, — сказала хозяйка, — только не поминает она его. Бросил вроде.

— Далеко он?

Карен молчала.

И вдруг она бросила назад в чугун только что взятую картофелину. Точно обожглась. Рывком отставила миску. Не знаю — от моего вопроса или… На улице кто-то, скрытый стеной сирени, провел палкой по столбикам палисадника. Раз… Другой… Третий… Карен поставила локти на стол и закрыла ладонями лицо. А через мгновение отняла их, и на меня смотрели глубокие, темные глаза, и в них сквозили не только настороженность, не только страх, нет, еще и мольба.

— Что с ней?

— Находит. Бог с ней, — ненормальная. А ты ей понравился, видать: слышь, чего говорит? Ей надо идти сейчас к себе на хутор, а одной страшно. Днем страшно дуре! Может, говорит, он меня проводит. Ты то есть.

Я согласился, конечно, и постарался не показать при этом ни удивления, ни радости.

Мы пошли быстро. Она почти бежала. Она семенила по шоссе, согнувшись, точно по ситцевым цветочкам на ее узкой спине хлестал дождь. Был момент, когда мне захотелось дружески приласкать ее — несчастную, испуганную, торопящуюся изо всех сил. Страх сгибает человека, прибивает его к земле. Она стала как будто ниже ростом. За киркой, там, где от шоссе отделяется тропинка, она задержала шаг. Можно идти по тропинке, ведь это кратчайший путь. Я сделал шаг к тропинке, но она схватила меня за локоть цепкими, сильными пальцами. Она почему-то выбрала дорогу. Почему? Опасается нападения?

А может быть, все это чепуха и она просто больная?

По шоссе мы шли недолго. Она опять схватила меня за локоть неприятным, нервным жестом, и мы пошли напрямик через поле, покрытое колокольчиками и крупными ромашками. Золотые тучки пчел летали над травами. Ромашки кивали и твердили мне: «Все очень просто, очень просто. Она, бедняжка, больная».

«Она была бы красивая девушка, — подумалось мне, — если бы не этот болезненный страх».

Ромашки кончились. Мы обогнули маленькое озеро, голубой домик, прилепившийся к покатому берегу. Тут я заговорил с Карен. Я показал на обручальное кольцо Карен и спросил по-русски и по-немецки:

— Муж?

Она молчала.

Мы прошли мимо разоренного кирпичного завода. Из печей тянулась крапива, труба была наполовину отбита. Карен сказала:

— Мустэ.

Шагах в трехстах от завода кудрявился сад, за которым прятались постройки хутора Мустэ. Поселковый староста точно нарочно замаскировал свое жилье зеленью, — только вблизи можно было рассмотреть, что здесь не маленький хутор, а скорее помещичья мыза. Впрочем, в архитектуре жилого здания не было ничего аристократического, — это был длинный, приземистый, до подоконников ушедший в землю постоялый двор. К нему почти примыкал каменный двухэтажный сарай. Помост, ведший к воротам второго этажа, разрушен, на краю стоит старый облезлый безрогий козел и, понурив голову, смотрит вниз. Карен толкнула тяжелую дверь и повела меня по звенящим плитам в кромешной темноте. Я почувствовал облегчение, когда мы наконец очутились в продолговатой, залитой солнцем и далеко не мрачной комнате. Жаркое птичье воркование вливалось в комнату вместе с солнцем, под карнизом вили гнезда ласточки.

Страх у Карен не проходил и дома. Усадив меня на диван, они присела на край стула, вскочила и вдруг подбежала и села ко мне на колени.

Это было до того неожиданно, что я сразу и довольно резко ссадил ее, а потом, чтобы загладить свою резкость, потрепал по плечу.

Она отвернулась. Я снял со стола альбом и стал перелистывать. На одной открытке был изображен толстый, смешной рыбак, вытаскивающий из пруда карася. Палец Карен задержал эту открытку. Палец уперся в рыбешку, болтающуюся на крючке. Карен сказала:

— Я.

Потом она отняла у меня альбом и среди множества новогодних и пасхальных открыток нашла одну — с ангелом-хранителем, ведущим под руку сгорбленную, пораженную недугом женщину на костылях. Карен дала мне понять, что ангел-хранитель — это я.

Опять она вскочила. Стиснула мои плечи, точно говоря: «Сейчас вернусь», и действительно вернулась через мгновение, неся бутылку немецкого коньяку, банку килек, две рюмки. «Что это?» — подумал я. Но мысль о ловушке я сразу подавил. Я был тогда слишком высокого мнения о своих успехах по части маскировки и полагал, что она видит во мне отнюдь не старшину-разведчика Заботкина.

Поэтому я позволил ей налить рюмки и выпил свою, предварительно убедившись, что Карен пьет.

Карен угрожает опасность, и мне, следовательно, надо выяснить, в чем состоит эта опасность. А сама Карен предстала передо мной в более симпатичном свете.

Наш разговор, начатый посредством знаков и кое-каких слов, постепенно оживился. Я втолковывал ей, вынимая и тасуя открытки, что она встретится со своим мужем и будет жить вместе с ним на хуторе, — кстати попалась открытка с избушкой и парой розовых, увешанных цветочными гирляндами поросят. Она посмотрела без улыбки и протянула мне открытку. На ней была счастливая молодая пара и пухлый полуголый амур, выглядывавший из-за ствола цветущей яблони. Открытку она с коротким смешком поднесла к самому моему носу и дала понять, что под новобрачным она подразумевает меня. Огрызком карандаша она коснулась руки новобрачной — руки повыше запястья, — и… мне вдруг не хватило воздуха: на обороте открытки она нарисовала розу.

Розу с двумя листочками…

Да, розу, такую же точно розу, как у Тони.

Я не выдал себя. Кажется, я сумел остаться внешне невозмутимым и сделал вид, что не придал значения рисунку. Она погрозила мне пальцем и прищурилась, а я ответил ей взглядом недоумения. Но если бы изобразить мое состояние в ту минуту, получилась бы карусель, да, слепящая карусель отрывочных догадок, догоняющих одна другую. Я разоблачен! Я, несомненно, разоблачен! Что же тогда — схватить девку, сдать ее нашим, привести эстонца-переводчика и узнать все, что ей известно о синей розе, о Тоне или о той, которую принимают за Тоню?.. Не скрою, мне безумно захотелось сделать так. Узнать! Немедленно узнать! Покончить с неизвестностью, мучившей меня в эти дни. Моя солдатская честь испытывалась много раз, испытывалась огнем, стужей, но, признаюсь, такого испытания я еще не переживал.

Оно явилось внезапно, застало меня в уютной комнате, на диване, за бутылкой…

Я встал.

Не знаю, не помню, собирался ли я наставить на нее пистолет или выкинуть другую глупость в таком же духе, но внутренний голос приказал мне в этот момент сесть, и я сел и, помнится, с усилием улыбнулся. И тот же голос во мне сказал: «А если это провокация? Если тебя только проверяют? Чего ты добьешься тем, что задержишь ее? Только спугнешь лазутчиков. Ведь главная задача — поймать их с чертежами».

Я стал отводить разговор от розы, от мужа Карен. Что же делать, не умею держаться на острие ножа. И хотя мне вовсе не хотелось пить, я расспрашивал ее тем же языком жестов и отрывочных слов, много ли хороших вин было у ее хозяина, поселкового головы. Она закивала и, пританцовывая, выбежала из комнаты, бросив:

— Момент.

«Странно, — подумал я, — немногие известные ей немецкие слова она произносит вовсе не с эстонским акцентом и не с русским. Притворяется?»

В ожидании Карен я начал обдумывать, как лучше разоблачить притворство. Сказать ей что-нибудь неожиданное, пугающее по-немецки?.. Не помню, что я придумал. Карен долго не являлась, и это обеспокоило меня. А что, если… Что, если опасность, которая отражается в ее глазах, уже настигла ее? Все может быть. Да, после того как на обороте открытки появилась роза, Тонина роза, — все может быть. А я сижу и жду. Выбранив себя, я нащупал пистолет, достал фонарик, служивший мне еще в памятном подземелье. В коридоре никого. Кажется, никого. Гнилью, плесенью пахло в этом коридоре, уставленном старыми потрескавшимися шкафами.

На одном шкафу лежал аккордеон, засыпанный серым пухом пыли, на другом — чучело цапли.

Я нагнулся.

Нагнулся потому, что где-то сбоку прогудели шаги и прямо навстречу из душного сумрака показалась рука. На миг обрисовались желтые брови, тяжелый раздвоенный подбородок, а затем в руке что-то блеснуло, и оглушающе прогремел выстрел. Тогда я выхватил пистолет и тоже выстрелил в ответ. Почти одновременно выпустил вторую пулю и мой противник — удар в плечо заставил меня выронить фонарик, он звякнул о каменную плиту пола и погас. Шесть раз подряд я выстрелил в темноту, а потом кинулся к полосе дневного света, вдруг пересекшей конец коридора. Там дверь… Полоса стала шире, тень человека мелькнула на ней и исчезла.

И потом — тишина.

Враг ушел.


Я обыскал сад, застывший в знойном безветрии, и руины кирпичного завода. Заросшие крапивой печи — прекрасное убежище. Но и здесь было пусто, а на песке, лежавшем грудами вокруг печей, я не заметил ни одного свежего следа.

Враг ушел.

Тишина проглотила его, и лишь остаток надежды понуждал меня продолжать бесполезные поиски. На что я надеялся? Нет, не шелохнулся куст, не прошуршал обломок кирпича, сдвинутый с места. Я жду этого, но на самом деле этого нет, все тихо, все облеплено вязкой, безысходной тишиной, которую я начинаю ощущать почти физически. Она надвигается на меня, окружает, сжимает виски и острой болью отдает в плече. Теперь я чувствую, что рукав набухает. Я вспомнил толчок в плечо во время перестрелки и сообразил, что ранен.

Хорошо, что Лухманов заставил носить индивидуальный пакет. Я скинул пиджак, стиснув зубы от боли, стащил с плеча рубашку и кое-как соорудил перевязку. Противная тошнота поступала к горлу. И вдруг тишина надломилась — кто-то защелкал каблуками по кирпичному лому. Я вздрогнул и приподнялся: на меня удивленно уставился мальчуган лет двенадцати с красноармейской звездой на пестрой жокейской кепочке. Я поманил его:

— Как тебя зовут?

— Викки.

— Подойди сюда, Викки.

Он неохотно подошел.

— Ты понимаешь по-русски, я вижу?

Мальчик кивнул и остановился, разглядывая меня с робостью.

— Слушай, Викки, — сказал я, затянув узел на плече. — Я русский — понимаешь? Меня ранил немец — понимаешь? Он убежал. У него на подбородке…

Но Викки не понял: я прочел это в его взгляде. Я жестом показал, что подбородок у немца раздвоенный, но мальчик все-таки не понял меня, кажется. Я набросал несколько строк на листке блокнота, написал адрес и вслух прочел, подавая мальчику записку:

— Аутсе, улица Утренней Зари, два.

Он понял. Он даже, обрадовался почему-то и, вырвав записку, пустился стрелой.

Сейчас явится Поляков.

Первоначальным намерением моим было досидеть до его прихода здесь, но я не усидел. Мне пришло в голову, что я слишком поспешно осмотрел сад и дом. Дом я, в сущности, совсем не осматривал. Что, если враг открыл дверь в сад только для того, чтобы сбить меня со следа? Открыл, а сам шмыгнул в сторону, в какой-нибудь закоулок того же захламленного и, как казалось мне впотьмах, бесконечного коридора.

Правда, у него было достаточно времени, чтобы выбраться после этого. Но если он тоже ранен… Эта мысль погнала меня обратно на хутор.

Как ни странно, я не думал увидеть Карен. Относительно Карен у меня сразу, в первые же минуты по-сш перестрелки, сложилось твердое убеждение: она заманила меня на хутор, чтобы подвести под пулю, а сама, конечно, скрылась, и на ее поимку сейчас меньше всего можно рассчитывать.

Очутившись еще раз в доме, я открыл все двери и, несколько осветив таким образом коридор, обшарил все закоулки. Я зашел в комнату, где мы были с Карен, — здесь ничего не изменилось. Очень сильно потянуло лечь на диван, прижаться к пуховой подушке с вышитой китайской беседкой, но я подавил в себе это искушение. Стараясь не двигать раненым плечом, я перебрался в сад. Как плохо, однако, я искал! Как всегда бывает, когда возвращаешься куда-нибудь, я увидел множество предметов, совершенно новых для меня. Под раскидистой рябиной притулилась сложенная из прутьев сторожка. В ней скамейка, лукошко с семенной репой, ржавый совок для угля и еще одна вещица, буквально теплая от недавнего прикосновения. Пачка сигарет. Початая пачка немецких сигарет. Я сунул было ее в карман, но тотчас положил назад — я вспомнил, что вещественные доказательства не полагается трогать до прибытия следователя. Сейчас будет здесь Поляков, а может быть, Лухманов.

С трудом я прошел еще несколько шагов от сторожки до ледника, глянувшего сквозь заросли. Кусты доходили до крыши ледника. Дощатая дверь с желтыми пятнами плесени была открыта. Прежде чем я успел что-нибудь разглядеть, приторный запах крови ударил мне в нос. Внутри, поверх пустых бутылок, мешков, жестянок и рассыпанных ягод, лежала Карен. Сотни жирных мух ползали по залитым кровью ягодам. Карен не дышала. Глубокая ножевая рана чернела на ее спине.

Я перевернул ее, поднес к ее губам карманное зеркальце. Поверхность его осталась чистой. В помутневшие глаза Карен я старался не смотреть. Я вышел из ледника, не зная, что предпринять теперь: ждать здесь или отправиться навстречу нашим. Последняя мысль моя была идти, привести сюда Полякова или Лухманова, привести как можно скорее… Пряный воздух вдруг опьянил меня, голова закружилась, и я без сил опустился на траву…


Я в госпитале. Рана моя неопасна, — строго говоря, это не рана, а царапина. Врач сказал, что я дешево отделался, и пообещал выпустить через недельку-другую, когда я оправлюсь от потери крови. Скверно у меня на душе. Залечь в такое время…

Правда, у меня теперь есть досуг, чтобы обдумать все удивительные события последнего месяца. Но от этого не легче. Хоть бы один просвет в этом мраке, хоть бы одно звено, за которое можно было бы крепко ухватиться. Нет такого звена. Карен убита. А она, без сомнения, кое-что знала. Тот, кто убил ее, ушел от меня. Я упустил его. И вообще, что я сделал? Тут я начинаю перебирать свои промахи, и тогда больничная койка делается совершенно невыносимой. Каждый промах, допущенный мной, превращается в иголку, и все эти бесчисленные иглы впиваются в меня, не дают покоя.

Вечером привозят раненых. Через койку от меня кладут здоровенного черноусого гвардейца с разможженной ступней. Он самый бодрый из новоприбывших. Он сидит, вытянув больную ногу, и гудит:

— Братки! А братки!..

Не дожидаясь ответа, гвардеец обводит торжествующим взглядом палату и бросает:

— Мы с того берега.

Это волшебная фраза. Она пробегает по палате, как искра. Другой мой сосед по койке, молоденький пулеметчик, взволнованно поворачивается к гвардейцу. На всех койках шевелятся, приподнимаются, переспрашивают. Кто не может говорить, тот просто смотрит. Значит, правда, что наши на том берегу.

— Когда переправились?

— А он что?

— Он крепко дает?

— Закрепились? Много вас там?

Гвардеец в центре внимания. Ему нравится это. Он говорит охотно и витиевато.

— Кусок гектара три, — поясняет гвардеец. — Ну, сыплет он, сыплет, это же несусветную тьму миллионов насыпал от своей злости. Ух злой! Злой, гадюка, до крайности. Контратакует, с танками лезет — ну, держись до последнего присутствия духа…

Наступило короткое молчание, и с угловой койки донеслось смутное бормотание:

— Разрешите доложить… Прямым попаданием в землянку убита ефрейтор Леонтьева. Коммутатор вышел из строя. Разрешите доложить. Товарищ подполковник…

Санитарка наклоняется ко мне:

— Это капитан бредит. Контужен в голову. Весь день: «Разрешите доложить, разрешите доложить…» Ефрейтор Леонтьева — это его сестра родная.

Приходит Лухманов.

Гладко выбритый, в скрипучей кожаной куртке, он вносит запах улицы, запах здоровья. Приятно смотреть здесь, в палате, на здорового, незабинтованного человека. Он вслух называет меня по фамилии — это тоже приятно. Больше нет смысла играть роль псковского крестьянина. Мое имя вернулось ко мне. А главное, Лухманов пришел в хорошем настроении. Я тихо спрашиваю:

— Есть новости?

С разрешения врача он ведет меня под руку на двор госпиталя и рассказывает, а я слушаю, и досада мучит меня. Нового мало, мало.

— Не иголка. Найдем, — говорит Лухманов. — К своим этот подбородок не проскочит, — наши вышли к реке по всему фронту, и даже на том берегу плацдарм имеется. Через реку ему переправиться будет трудновато. Приметы имеются: подбородок, одна рука не действует…

— Разве?

— По-видимому. Как он открыл пачку сигарет? Зубами. Следы зубов отчетливо выдавались на картоне — как ты не заметил! Там, в сторожке, была еще спичечная коробка, зажатая в щели. Значит, он мог держать только спичку одной рукой. Словом, вы, товарищ старшина-разведчик, — он ласково потянул кисть моего халата, — не так плохо работали, как вам кажется.

— Товарищ капитан! За что он убил Карен?

— На это ответ у нас имеется. Вот, можете полюбопытствовать. У Карен нашли письмо. — Он порылся во внутреннем кармане. — Вот оно. Карен написала его этому самому Германриху и, должно быть, не успела вручить. Характерный документ.

Вот что писала Карен: «Августин! Я долго собиралась сказать тебе, но не могла. Я решила тебе написать. Ты прочти это письмо до конца — слышишь? Обещай мне, что прочтешь. Умоляю, оставь меня. Я не хочу. Я не сплю, я все слушаю, мне чудятся шаги. Я очень боюсь. Ты можешь это понять. Ты ведь тоже боишься, я знаю, что боишься, только не говоришь.

Вчера ночью, Августин, я видела во сне свиней. Это нехороший сон. Будто бы я в саду, а сад точно такой, как в Венгрии у графа Эстергази, у которого папа служил дворецким. По саду проходил овражек с кустами ежевики, и вот я, босая, бегу через этот овражек. Ноги все исколола, кровь идет, а я бегу, и за мной гонятся свиньи. Одна свинья почему-то черная. Я будто забралась на ограду, а свиньи стали толкать мордами эту ограду, и она затрещала, а я проснулась. Это очень нехороший сон. Ты, наверное, не дочитаешь и разорвешь мое письмо. Но я решила тебе сказать, что мне надоело. Зачем я слушалась тебя, зачем я убила? Мне теперь не будет прощения от них. А они не уйдут. Ты напрасно думаешь, что они уйдут. Они сильнее тебя, Августин. Если бы ты мог отказаться от всего и тоже уйти! Знаешь куда? На какой-нибудь хутор. Ты бы мог их всех обмануть. Тебя бы не узнали. Нет, но я знаю, что мы не будем вместе. Ты обманывал меня. Ты говорил, что будет хорошо. Зачем ты меня обманывал? У меня локти рваные. Ты говорил, что будет много денег, что я буду жить как госпожа. Оставь меня. Мне все время кажется, что за мной идут. Зачем ты врал? Мы никогда не будем вместе и не можем быть вместе, и ты не любишь меня и не можешь любить. Ты барон, а я дочь дворецкого. Я готова проклясть своего отца за то, что он переехал служить к вам. Пойми, что я говорю, я больше не хочу. Я страшно боюсь, и потому только убила, что боюсь. Я прочитала фамилию на кисете — и тут на меня напал такой страх, что я его столкнула. После этого мне стало легче, только ненадолго. А потом я узнала, что это ошибка, и Заботкин, который может все раскрыть, жив. И я больше не хочу. Ты не думай, я еще не такая старая. Ты не думай, Августин. Я еще найду себе кого-нибудь. В прошлом году за меня сватался Олендер из Эльвы. А если ничего не найду, то я поеду в Таллин или в Ригу и стану проституткой. Вот назло тебе стану проституткой. Ты хочешь, чтобы я достала бумаги, но это ни к чему. Ты сам должен понять, что это ни к чему, если как следует подумаешь. Они идут, и вы их не удержите, и глупо пытаться их удержать. Нам нет места. Нет, для меня-то, может быть, еще найдется место, если ты меня оставишь. Я не могу достать бумаги, вот и всё. Пусть достает «Роза». Ты не воображай, что я твоя скотина, не воображай, что никто уж и заступиться за меня не может. Заботкин жив. Я если захочу, то удержу его около себя. Я знаю это. Вот и всё».

Кроме этого письма, написанного по-эстонски, с подшитым переводом, сделанным по поручению Лухманова, у Карен нашли еще один документ — что-то вроде удостоверения личности. А на обороте его, среди разных пометок, шахматная формула. Мелко, карандашом и как будто между прочим: «Ла-1 — Ла-4». Ход ладьи на три квадрата вперед. Лухманов добавил:

— Головоломка тебе. От скуки.


Целый вечер я терзал себя догадками, но не пришел ни к какому выводу. Еще один ребус! И без того их больше чем достаточно, а тут еще один. При чем здесь шахматы? В доме на Утренней Заре, если не ошибаюсь, и нет шахмат. Когда же наступит прояснение?

Если бы я в эту минуту был вместе с Лухмановым и Поляковым, я, пожалуй, признал бы, что первые слабые проблески исхода им уже видны.

Они, как я подробно узнал потом, тоже бились над формулой.

Вот что происходило в читальне. Поляков отодвинулся от стола, потянулся, хрустнув суставами.

— Какая-то стенка, — сказал он.

Он подошел к стене, зацепил своей ручищей шляпку гвоздя и выдернул его. Из толстого трехвершкового гвоздя он сделал кольцо, потом разогнул и вбил кулаком в косяк. Лухманов, посапывая трубкой, заметил:

— Нервничаете, лейтенант.

— Не могу, — простонал Поляков.

— Знаете что, молодой человек, — спокойно сказал Лухманов, — а не сыграть ли нам в шахматы? Ничто так не освежает мозг, между прочим.

Шахматы в доме были. Заезженные немецкие шахматы из пластмассы, завезенные сюда самим строителем линии «Барс» или кем-нибудь из его штата. На внутренней стороне доски было нацарапано сердце и неприличное немецкое двустишие. Игроки расставили фигуры, и Поляков, подвинув пешку, сказал:

— Белые начинают.

— Но не всегда выигрывают, — ответил Лухманов. — А в данном случае шансы у белых…

— Не хвалитесь.

— Ваш ход, мастер.

Они говорили, лениво ворочая языками. Два озабоченных и усталых человека. Поляков сходил пешкой по диагонали. Лухманов засмеялся и смешал фигуры.

— Нет, сегодня даже игра не клеится. Позвольте, позвольте…

— Что?

— Видите ладью?

Лухманов вынул из пестрой кучки ладью и опустил на ладонь.

Поляков пожал плечами:

— Ладья как ладья.

— Не совсем. Вот вторая черная ладья. Она совсем новая, обратите внимание. Ни царапинки. А эта! И ножом ее пробовали резать, и шилом проткнуть… А другие фигуры?.. Смотрите, смотрите… Они же все каши просят, решительно все. Кроме одной. Эта свеженькая- явно из другого набора. На самом донце — ромбик с трилистником. Марка фирмы. Поищите такую марку на старых.

— Нету.

— Нету, — с торжеством сказал Лухманов. — То-то и оно, что нету. Вывод? Какой вывод, по-вашему? Ладья из старого набора зачем-то понадобилась. А зачем может понадобиться ладья?.. — Лухманов постучал по фигурке мундштуком трубки, взвесил на ладони, подбросил. — Она же полая внутри, полая, молодой человек. Я не буду удивлен, если окажется, что ладья развинчивается.

Он не ошибся. Верхняя часть новенькой ладьи отвинтилась, из нее выпали две иголки. В старых ладьях не нашлось ничего. Раскрытый король выронил бумажную трубочку.

Поляков жадно схватил ее.

— Тише, тише, — остановил его Лухманов. — Сперва начальнику. Чепуха. — Он отбросил бумажку. — Молитва против болезней. Шахматы такие фабрикуются специально для войск. Фрицы в тылу покупают такие шахматы, посылают фрицам фронтовым и при этом вкладывают разную требуху. Сюрпризы. Вот, пожалуйста, — он отвинтил голову королеве, — перо

А в черной королеве? Пуговицы. Не трудитесь над слоном, лейтенант, — слоны цельные, и кони цельные, я уже пробовал. И вообще, интересовать нас может только одна фигура. Одна. Ее здесь нет. В нее положили что-нибудь — ну, например, копию важного документа — и спрятали, а набор пополнили новой фигурой. Так я себе представляю это дело. Значит, останется нам…

Поляков вздохнул:

— Самое сложное.

— Вы мрачно смотрите на вещи, — сказал Лухманов. — Самое сложное у нас позади.

Он взглянул на часы, накинул куртку и уехал, сказав, что будет ночью.

Поляков закрыл шахматы, поправил скатерть и сел за свою конторку, готовый принимать посетителей читальни.


В палате для выздоравливающих красная изразцовая печь с крючками для одежды, точно такая же, как в Аутсе, в нашей читальне.

Печь эта составляла примерно половину видимого мною мира, когда я ложился на бок и на здоровое плечо. Поздно вечером, после ужина, я вознамерился было уснуть и, унимая беспокойные свои мысли, стал считать изразцы. Десять в вышину, восемь в ширину. Восемь. Эта цифра осталась в мозгу. Восемь. Я сбросил одеяло, опустил на пол босые ноги.

Восемь!

Как это я не подумал раньше? Восемь изразцов — сторона шахматной доски. Если там, в читальне, действительно такая же печь…

— Товарищ майор, — обратился я к главному врачу, — мне нужно по служебному делу срочно быть в Аутсе. Полтора километра отсюда. Дело очень важное.

Врач вначале не соглашался, но я настаивал. По нетерпеливому моему тону он понял наконец, что дело очень и очень важное.

— Сейчас вы храбритесь, а промнетесь немного — и скисли. Без санитарки не пущу. Кого же вам дать? — Врач пощипал бородку. — Вере я дал отдых. Первый раз за три недели. Если вы ее уговорите…

Юную санитарку Верочку, однако, не пришлось уговаривать. Она тотчас же согласилась.

Всю дорогу она щебетала без умолку: вспоминала родное село в черноземных краях, дерево, на котором она сидела и читала, когда была девочкой, какого-то капитана, который обещал писать и не пишет, и еще о чем-то. Я рассеянно кивал и даже злился на Верочку. Не так бы я зашагал, если бы она не семенила рядом.

Стало совсем темно, когда мы дошли до Аутсе. Я попросил Верочку подождать меня на армейской метеостанции, за два квартала от читальни, но она отказалась.

— Мне врач приказал вас беречь. Вам нельзя одному.

— Верочка, милая, — начал я. — Со мной туда нельзя. У меня секретный разговор, понимаете? Я скоро вернусь, а вы побудьте…

— Нет.

— Верочка!

— Я вас провожу до того места, куда вам надо.

— Какая упрямая!

— Я не упрямая, — сказала девушка. — У меня совсем не упрямый характер.

Я оставил Верочку на улице возле читальни, а сам бросился к крыльцу. Дверь была незаперта, я ворвался в зал и столкнулся с Лухмановым.

— Тише, тише, лихой разведчик, — сказал он, вынув трубку. — Что стряслось?

Я покосился на печь, и не переводя дыхания, выложил ему свою новость. Он улыбался, ласково кивал и, когда я кончил, сказал:

— Ай да разведчик!

— Вы смеетесь, товарищ капитан.

— Какой тут смех. Но если вы полагаете, что вы умнее других…

Я так и подпрыгнул:

— Значит… вы нашли!

— Тише, тише, черт вас дери, — беззлобно выругался Лухманов. — Вваливается, как слон, шумит, орет: нашли! А нашли, — значит, можно орать, по-вашему?

Лухманов говорил шепотом, а мне хотелось кричать от радости. Велев мне сесть, он заглянул в полутемные сени и распахнул дверь, ведущую туда из зала, — и я, несмотря на радостное возбуждение, кипевшее во мне, почувствовал, что Лухманов насторожен.

Это охладило меня и несколько огорчило. «Неужели тайна все еще тяготеет над этим проклятым домом?» — подумал я и с тревогой приготовился слушать, что скажет капитан. Он сел очень близко ко мне и спросил:

— Как здоровье?

— Ничего, налаживается.

— Сбежали из госпиталя? Признайтесь.

Он засмеялся и обнял меня, чего никогда не было прежде, а потом рассказал мне подробно, как сел играть в шахматы с Поляковым, как обнаружил замену ладьи в наборе черных фигур. В тот же вечер, оказывается, Лухманов и лейтенант вынули изразцы, соответствующие шахматной формуле, то есть первый и четвертый в верхнем ряду, если считать справа налево. За каждым изразцом блеснул загнутый петлей конец проволоки. Попробовали потянуть обеими руками за эти петли — и внутри печи что-то сорвалось, прошуршало по кирпичной стенке и упало на под печи. Открыли дверцу, осветили внутренность печи и обнаружили небольшой металлический ящичек. В нем кроме шахматной ладьи была сломанная зажигалка, наперсток и тому подобный хлам, рассчитанный, по-видимому, на то, чтобы отвести глаза от главного. Ладью развинтили и извлекли пачку листов тончайшей бумаги, скатанных в трубку.

Это были чертежи опорных пунктов на шоссе Валга-Рига.

По-видимому, бумаги, спрятанные в ладье, представляли собой секретный циркуляр, которым руководствовался полковник Вальденбург — строитель линии «Барс» и других военных сооружений в Прибалтике.

Из штаба армии был немедленно вызван чертежник, скопировавший драгоценные чертежи на месте, а затем их вложили обратно в ладью, ладью поместили в тот же ящик и водворили его на место, равно как и изразцы. Стоило немалых трудов восстановить хитроумное устройство, и Поляков долго разыскивал сцепления проволоки и желоб, проделанный для ящика в кирпичной кладке. Помогал и связной Петренко: он ведь смыслит в печном деле.

Лухманов рассказывал обстоятельно и с удовольствием. Временами он умолкал и прислушивался. Я спросил:

— Беспокоят тут вас?

— Пока тихо, — сказал он. — Но задача наша прежняя: ловить врага на приманку, не спать.

— А тот, что убил Карен?

— Это трудный субъект. Очень трудный…

Он не договорил.

За окном, совсем близко от нас, высек гулкое ночное эхо крик.

Мы бросились на улицу. Немая темнота встретила нас за порогом. Фонарь Лухманова озарил кусты, обрызганные росой, садовую калитку. За ней лежала дорога, там светлячками вспыхивали папироски прохожих да тарахтела разболтанная обозная двуколка. Луч фонаря уперся в телеграфный столб, залепленный плакатами. За ним шевельнулась маленькая фигурка.

— Верочка! — крикнул я, узнав санитарку. — Кто кричал?

Личико Верочки побледнело, зубы ее стучали.

— Там. Вот там.

Она повела нас к плотной шеренге акаций, черневших в десятке метров от нас, и, понемногу приходя в себя, рассказывала:

— Они здесь сидели. — Она тронула веткой скамью. — Я стояла тут, ждала вас, вдруг слышу — шепчутся. Мне бы и ни к чему, да что-то странным показалось, как они шепчутся. Я и подслушала, что они говорили, а то бы мне ни к чему, знаете, и я вообще ненавижу подслушивать. Ничего такого особенного они не говорили. Он ей: «Держите». И дает ей что-то, а она в карман кладет, что ли, или в сумку, а потом он вдруг:

«Без повязки гуляете», а она: «Плевать, рукава длинные, да и кто узнает — Заботкин в госпитале». Я так и обмерла. А он: «Какая разница. Заботкин всем звонит про синий роза». Так он сказал: «Про синий роза». Он нечисто по-русски… А меня точно толкнуло, как он сказал «Заботкин». Я ближе придвинулась и за ветку задела, а они как бросятся от меня, и я закричала.

Лухманов, слушая Верочку, в то же время шарил по земле и по скамейке лучом фонаря. Со вздохом облегчения он нагнулся и поднял что-то.

Осветив фонарем ладонь, он показал нам находку: на ладони лежали три круглых зерна.

— Кукуруза, — сказал я.

— Кукуруза, — протянула Верочка. — Что же, он ей кукурузу вместо гостинцев? Смешно.

— Именно кукурузу, — сказал Лухманов. — И это, дорогая Верочка, к сожалению, не смешно. Продолжить разговор я предлагаю у нас.

Мы пошли с Верочкой в читальню, дали ей воды, отняли ветку, которую она нервно вертела и ломала. Петренко подал чай, и Лухманов не торопясь, спокойным домашним голосом начал:

— Лица вы различили?

— Нет. — Верочка огорченно потупилась. — Темнота такая, что невозможно.

— Как одеты?

— Не могу сказать тоже.

Он задал еще несколько вопросов. Верочка отвечала, смущаясь и комкая край скатерти. Ей было явно неловко. Случайно перед ней открылся неведомый ей закоулок жизни, и теперь она жалела, что ничего не могла разглядеть и узнать толком. Наблюдая за Верочкой, я подумал, что таким или отчасти таким, был и я до встречи с Лухмановым и что с тех пор я стал точно старше. Настолько старше и опытнее, что взволнованный рассказ Верочки меня нисколько не удивил, так освоился я с неожиданностями.

Лухманов подмигнул Петренко, тот мигом понял, что требуется, и потащил Верочку на кухню помогать жарить оладьи. Когда мы остались одни, Лухманов сказал:

— Прелестная девушка. Вот бы вам такую жену, Заботкин.


Я лежал в госпитале, а в Аутсе происходили странные события.

Читальня в этот вечер открылась как обычно, в семь часов. Лухманов был в разъездах. Кроме Полякова, принимавшего посетителей, в доме был Петренко. Он чистил картошку на кухне. В зале за круглым столом сидели учитель с двумя пенсне, школьник и трое старых крестьян. Сгрудившись, крестьяне читали эстонскую газету с новым законом о наделении маломощных хозяйств землей. Между десятью и половиной одиннадцатого на улице послышалась дробь мотоцикла, оборвавшаяся под самым окном. В читальню вошла девушка в военной форме, с сержантскими лычками на погонах. Она поздоровалась по уставу, сняла кожаные водительские перчатки с широкими раструбами, положила их на стол и села. Сперва она поинтересовалась подшивками армейской и фронтовой газет. Перелистывала их девушка крайне внимательно, просматривала каждую полосу, некоторые статьи прочитывала, и в общем на это занятие у нее ушло с полчаса. Несколько раз она поднимала руку, чтобы поправить волосы, спадавшие ей на лоб, волосы светлые, волнистые, со следами завивки. При этом из-под длинного рукава гимнастерки выглядывала повязка, белая повязка, охватывавшая правое запястье.

Это не укрылось от Полякова.

Действовать он решил осторожно. Ему пришло на ум, что он, как лицо должностное, стесняет посетительницу. Он выскользнул из читального зала, оставив за перегородкой Петренко, и стал следить снаружи через окно.

Маленькое отверстие в маскировочной шторе позволяло видеть весь зал. Посетительница с повязкой оглянулась и, как бы удостоверившись, что Поляков вышел, перешла к другому столику, у стены, на котором были разложены старые газеты. Это были те самые газеты, что хранились в доме еще при немцах и лежали тогда на чердаке. Посетительница перебрала подшивки и остановилась на одной. Насколько можно было судить по ее движениям, она обрадовалась, раскрыла подшивку примерно посередине, перевернула пару страниц и вынула из кармана портмоне. Блеснуло лезвие безопасной бритвы. Еще раз оглянувшись, она воровато вырезала что-то из газеты, быстро спрятала листок в карман и, захлопнув подшивку, направилась к выходу. Поляков стоял у крыльца. Он успел заметить номер мотоцикла. Уедет ли она сразу или направится еще куда-нибудь?

Она как-будто не спешила и пошла прямо и уверенно по дороге в направлении дровяного сарая, смутно вырисовывавшегося метрах в пятидесяти.

Поляков последовал за ней и прошел больше половины расстояния, как вдруг чьи-то крепкие пальцы схватили его сзади за шею и так рванули назад, что он упал. Он пытался сопротивляться, но не мог — свинцовая усталость мгновенно разлилась по его жилам, вошла в мозг.

Когда Поляков пришел в себя, дробь мотоцикла уже успела замереть. Нападавший исчез без следа. Поляков обошел вокруг запертого дровяного сарая, но и здесь не приметил никаких признаков присутствия лазутчицы или ее союзника. Большой тяжелый замок висел так же, как и днем, скважиной к двери. Видимо, никто не касался его. Отложив более детальные исследования, Поляков побежал в читальню и схватил трубку телефона. Аппарат не работал: линию, очевидно, перерезали.

Велев Петренко держать под наблюдением дом, лейтенант кинулся на армейскую метеостанцию, расквартированную на соседней улице. Там телефон оказался исправным, и Поляков вызвал первый по дороге к фронту контрольно-пропускной пункт. Дежурный, выслушав Полякова, записал номер мотоцикла, попросил подождать, потом вернулся и сообщил:

— Мотоцикл проезжал.

— Время?

— На часы не посмотрел, дорогой. Приблизительно, минут двадцать назад.

— Куда поехал?

— Вы шутите. Это же фельдъегерь из штаба фронта. Он нам не докладывает куда.

— Как фельдъегерь?

— Так точно, фельдъегерь.

— Позвольте! — крикнул в трубку озадаченный Поляков. — А женщина не проезжала разве?

— Какая женщина? — раздался возмущенный ответ. — Я вам говорю: фельдъегерь Перов с пакетом. Он вчера проезжал, сегодня проезжал, он каждый день…

— А женщины не видели?

— На мотоцикле? Нет, нет. Женщина не проследовала.

Выругавшись, Поляков бросил трубку. Куда теперь звонить? На других двух КПП по дороге к передовой еще не успели поставить телефон. Для очистки совести он позвонил и справился. Ему ответили, что действительно телефона еще нет. Поляков опять выругался и позвонил в штаб фронта:

— Фельдъегеря Перова.

— Нет его.

— Когда уехал?

— Кто это говорит?

Поляков назвал себя.

— Уехал в семь тридцать вечера.

— Номер машины?

— Прежний. Десять-десять-двадцать семь.

— Благодарю вас.

Да, тот же мотоцикл, на котором явилась лазутчица с повязкой. Форменная чертовщина! Точно фельдъегерь Перов, выехав в Аутсе, превращался в женщину, а тотчас по выезде из села опять принимал мужское обличье. Конечно, объяснений следует искать прежде всего у него самого. Поляков вызвал штабы частей первого эшелона, распорядился взять Перова под стражу, как только он прибудет, и вернулся в читальню. Все посетители разошлись. Петренко восседал в зале один. Лейтенант, не останавливаясь, бросил:

— Проверь линию связи.

Вот подшивка. Это «Известия» за первую половину тысяча девятьсот сорок первого года. Лихорадочно перелистав, Поляков насчитал семь окошек, проделанных бритвой. Шесть из них приходились на правый угол первой страницы, — это школьники вырезали портреты военных. Лазутчица — он видел это — выхватила небольшой квадрат из центра страницы.

Здесь.

Закусив губу, Поляков приник к изуродованной полосе. Лазутчица резала поспешно, криво. Она вырезала фотографию. Уцелевший кусочек подписи гласил: «Московские студенты на Ленинских го..» Очевидно, горах. На обратной стороне начало и конец статьи о курортном строительстве.

Что нужно было лазутчице? Если она ищет потайное хранилище чертежей и получила в газете ключ к нему, то где он, этот ключ, — на фотографии или в статье? Скорее, в статье, тем более что отсутствовала как раз цифровая часть ее. «Количество отдыхающих выросло за последние пять лет с… — Так обрезана фраза.

Цифровой ключ к какому-нибудь сейфу?.. Но Поляков не видел сейфа ни в доме, ни в дровяном сарае, где сложены беспорядочной грудой вещи, брошенные немцами. Надо будет порыться в сарае.

Вошел Петренко.

— Перекусили, сволочи, — сказал он. — В двух местах перекусили провод.

— Сделал?

— Можете разговаривать.

— Где перекусили?

— В саду под большой вишней и около сарая.

Поляков снял трубку, опять вызвал штаб передовых частей и спросил, заявлялся ли фельдъегерь. Потом трубка медленно выскользнула из огромной ручищи лейтенанта. Фельдъегерь Перов никому не показывался на глаза. А ведь прошел, по крайней мере, час. Стрелка показывала двенадцать, вот-вот должен был приехать Лухманов. Тем временем надо было наведаться в дровяной сарай.

Оглушительно визгнула на ржавых петлях дверь, выпорхнула в слуховое окошко летучая мышь. При свете фонаря все вещи казались неестественно большими: старая, засыпанная сеном фисгармония, прялка, ведро с овсом и торчащими из овса железными клещами, ручная мельница, птичья клетка. Поляков наступил нечаянно на педаль фисгармонии, от чего меха ее издали протяжный, тоскующий звук, переворошил кучу сена в углу, заглянул в пустой ларь.

Ничего…

Клекот лухмановского «виллиса» прервал поиски. Поляков побежал навстречу капитану.


Кончив рассказ, Поляков ссутулился и подпер подбородок своими могучими кулаками. Он вопросительно и виновато смотрел на Лухманова.

Лухманов рассекал ладонью клубы табачного дыма, как будто они мешали ему видеть. В эту ночь он выглядел похудевшим. Фельдъегерь Перов пропал. Всех, кого можно было, подняли на ноги, идет прочесывание. Потребовав бумагу, Лухманов написал несколько строк, сложил и подал лейтенанту.

— Передашь завтра на армейский аэродром. Пойдет самолет в Ленинград. Пусть привезет нам этот самый номер «Известий». В библиотеке или редакции какой-нибудь можно попросить. Чтобы мы знали точно, что она вырезала. Завтра же получим. Я не так уверен, как вы, лейтенант, что это цифровой или буквенный ключ, потому что агенту обычно заранее известно, где что лежит. Она пошла к сараю, а не дала тягу немедленно, скорее всего, потому, что встретилась там со своим напарником, передала ему вырезку и скрылась, а он уехал…

— Фельдъегерь Перов?

— Мы, Поляков, сейчас только приближаемся к истине. Помните тактику: сперва период сближения, потом наступления и, наконец, атака. Так вот, мы в первом периоде. Противника в этом периоде еще, как вы знаете, не видно. Перов или кто другой помогли лазутчице — точно сказать не берусь. Получила ли Синяя Роза — а это, весьма возможно, она — все, что ей нужно, тоже вопрос. Вообще история замысловатая. А поведение ее! Вырезала, на виду у всех положила в карман, вышла. Редкая наглость.

— Действительно.

Лухманов встал, отряхнул засыпанную пеплом гимнастерку и открыл дверцу книжного шкафа. На нижней полке лежали карты. Он выбрал одну, еще не перетершуюся на сгибах, как остальные, и развернул на столе.

Оба склонились над ней.

— Штаб фронта. — И карандаш Лухманова начал путешествовать по карте. — Отсюда выехал Перов. Сегодня в семь тридцать. Так? Его видели на первом КПП от штаба. От первого КПП до второго, куда вы звонили, пятнадцать километров. Местность лесистоболотистая, крупных населенных пунктов, за исключением Аутсе, нет. Вот здесь, — карандаш Лухманова остановился, не доходя Аутсе, — шоссе пересекается железной дорогой. В двух километрах отсюда — полустанок Тюекюля. Так… Где-то на этом участке, — карандаш пробежал взад и вперед расстояние от первого КПП, что у штаба фронта, до Аутсе, — Перов мог посадить Синюю Розу на свой мотоцикл. Подсадить или передать ей мотоцикл на время. Продолжим наше сближение с истиной. Перов слезает с мотоцикла в Аутсе или поблизости. Лазутчица одна подъезжает к читальне. Перов или другой сообщник прибывает сюда же, выводит из строя связь, следит за ней и за тобой. Она разделывается с газетой, выходит, за ней — ты. Так? Перов демонстрирует над тобой японский прием — зверский прием, должен тебе сказать, — принимает от лазутчицы вырезку и едет дальше. И если все, что я говорил, правильно, то он, конечно, не сдает никаких пакетов, а меняет облик, переходит в том или ином условленном месте линию фронта… сидите, сидите, лейтенант. Вы все рветесь в погоню. А кстати, вы знаете, откуда родом этот самый фельдъегерь Пе-ров? Из Дербента. Земляк Синей Розы. Ну, я думаю, что ему все-таки не удастся перейти линию фронта, хоть она и двигается теперь, эта линия.

— То-то и есть.

— Ничего. Я вас не виню.

Зазвонил телефон.

Капитан взял трубку, и по выражению его лица видно было, что произошло нечто непредвиденное.

— Перов попал под артналет, — сообщил он, кончив разговор. — Ранен осколком в голову. Лежит без сознания в медсанбате.


Перов не заговорил и на другой день. Осколок вынули, операция прошла удачно, но сознание не возвращалось. Лухманов условился, что ему сообщат, как только Перов заговорит, и уехал. Поляков же по приказу капитана отправился по маршруту Перова. Проезжал ли Перов, не встретился ли с кем-нибудь по дороге, не сворачивал ли с шоссе, где останавливался, — эти вопросы Поляков задавал то крестьянину из придорожного хутора, то дорожному инспектору, то строителям, возившим песок для засыпки колдобин. У шлагбаума, где шоссе пересекается железной дорогой, Поляков застал пожилую вахтершу и от нее получил существенные данные. Вахтерша видела мотоциклиста.

Он остановился у шлагбаума, потому что его окликнула девушка в форме сержанта. Они поцеловались и долго разговаривали. О чем — вахтерша не знает, но, по ее впечатлению, они встретились как старые друзья после долгой разлуки. Потом девушка побежала вдоль железнодорожного полотна в лес, а мотоциклист ждал ее. Минут через тридцать она вернулась, и тут вахтерша заметила повязку на ее правой руке — выше запястья. Была ли повязка раньше, вахтерша не берется сказать с уверенностью, но думает, что раньше повязки не было. Мотоциклист посадил девушку на заднее сиденье своей машины, и они помчались в Аутсе.

Поляков расспросил вахтершу о внешности девушки. Не оставалось сомнений, что эта девушка, севшая на мотоцикл к Перову, и лазутчица, посетившая читальню, — одно лицо. Поляков поинтересовался, когда лазутчица вышла к шлагбауму. Оказывается, часов в шесть вечера. Часа два она стояла, провожая взглядом колонны проходивших машин и орудий. В восемь она остановила Перова, а часов в девять, еще засветло, уехала с ним.

— Симпатичная такая, — прибавила вахтерша.

Поляков поспешил в Аутсе.

Здесь очень важные показания дал синоптик метеостанции Клочков — приятель Перова. Фельдъегерь пришел на станцию часов в десять или в половине одиннадцатого, сдал пакет, попросил воды и сказал, что встретил землячку, девушку из Дербента, с которой вместе учился там до призыва — на курсах самокатчиков. Имени девушки он не назвал. Клочков осведомился у Перова, где его машина. Перов сильно смутился и невнятно пробормотал: «Тут, недалеко». Вскоре с улицы донеслось тарахтенье мотоцикла. Перов сорвался с места, ни с кем не попрощавшись, — его точно ветром сдунуло. Мотоцикл замолк, через пару минут опять затарахтел и унесся в ночь. Общее впечатление у Клочкова сложилось такое: Перов был как будто взволнован и кого-то ждал.

Конечно, показания свидетелей не давали полной разгадки, но, во всяком случае, устанавливали одновременно и соучастие Перова, и наличие третьего преступника. На Полякова напал не Перов, а кто-то другой, так как Перов в это время беседовал с синоптиком на метеостанции.

Выслушав доклад Полякова, Лухманов сказал:

— Да, загадочная гостья. Ну, я полагаю, что мы увидим ее еще раз.

— Мне тоже так кажется.

На другой день рассыльный принес Лухманову номер газеты «Известия» с фотографией, изображающей московских студентов на Ленинских горах. Трое юношей любовались расстилавшейся до горизонта столицей. Лицо одного студента показалось Лухманову знакомым. Долго припоминать не пришлось. Студент был поразительно похож на Заботкина.

Статья о курортном строительстве, помещенная на обороте, действительно изобиловала цифровыми данными, но ничего интересного Лухманов в ней не обнаружил. Текст на всякий случай переписали: газету нужно было немедленно возвратить.

В тот же вечер произошло событие столь громкое, что эхо его прокатилось за пределами нашей армии и фронта. О нем на весь земной шар сообщила Москва, а вслед за ней — радиостанции Лондона, Нью-Йорка, Сиднея. Наши воины прорвали линию «Барс» на протяжении пятнадцати километров и, не взирая на яростные контратаки противника, расширяли прорыв, вводя в бой новые массы пехоты, танков, гвардейских минометов. Два полка, переброшенные на самолетах из районов Берлина, — учебный полк «Великая Германия» и полк Охраны Столицы Империи- были разгромлены, и командиры их взяты в плен. Танковая дивизия «Штрахвиц», пытавшаяся смять наши прорвавшиеся части, попала под сосредоточенный, заранее подготовленный огонь артиллерии и, потеряв больше половины своей техники, откатилась назад.

Добытые Лухмановым чертежи значительно облегчили наше наступление, сберегли нам немало жизней.

Теперь фронтовая дорога не умолкала и днем. Круглые сутки без устали месили ее подкованные солдатские ботинки, колеса орудий крупного калибра, стальные гусеницы. Круглые сутки взбивали люди и машины рыжую пыль, и резвый северный ветер подхватывал ее, от чего всё слева от дороги становилось рыжим.

На запад шли многоместные «студебекеры» с отрядами загорелых автоматчиков, шли, вытянув стальные хоботы, самоходные пушки, катились, дымя, походные кухни, тянулись полковые обозы, груженные мешками, патронными ящиками.

На запад шли саперы с жезлами миноискателей, строители с лопатами и кирками.

Гул и гром фронтовой дороги врывался в палату госпиталя и будил во мне невыразимую зависть к тем, кто идет вперед, на запад, и с особенным, ни с чем не сравнимым чувством пересекает недавнюю передовую линию фронта. Я вставал с койки, бесцельно топтался в проходе, принимался играть в «козла» и тотчас сбивался со счета, невпопад отвечал товарищам. Лухманов не появлялся. Что такое происходит в доме на Утренней Заре? Пойман ли убийца Карен? Наступление усложнило работу Лухманова и Полякова: теперь, когда всё в движении, шпиону гораздо легче пройти незамеченным. Прошло пять мучительных дней, прежде чем санитарка Верочка обрадовала меня новостью:

— Теперь всё, миленький.

— Что?

— Выходите на волю. Врач сказал — завтра вас выпишут. А меня переведут в палату для легких.

— Вот как!

— Врач сказал: «Вы, — говорит, — не годитесь за тяжелыми ухаживать, у вас глаза на мокром месте». А это верно. Знаете что, я уж год служу, а не могу, когда раненый умирает. Мне бы ободрять надо, а я не могу, у меня и слов никаких нет — одни слезы.

Она присела на край койки. Мы разговорились. Во мне вдруг шевельнулось желание пожаловаться на свою долю, излить душу, и я рассказал Верочке о том, как я потерял Тоню. Она слушала, приоткрыв рот, и смотрела на меня с сочувствием и восхищением.

— А может, она и найдется, — вздохнула она. — Знаете что, если я увижу где-нибудь гражданку с таким знаком, то прямо подойду и спрошу: «Не вы будете Тоня?» И если удачно — я непременно-непременно дам знать. Честное слово. Адрес только свой напишите.


Когда я выписался из госпиталя и подошел к знакомой читальне, в глаза бросилось объявление на русском и эстонском языках: «Читальня переводится в помещение волостного клуба. Газеты сегодня можно получить там»

«Что за притча?» — подумал я.

Едва я вступил на порог зала, как застыл в нерешительности: незнакомые бойцы передвигали мебель, ставили принесенные откуда-то ящики и тюки. За конторкой сидел седой подслеповатый ефрейтор, с виду тыловой писарь. Я прошел в мезонин, не нашел там Лухманова, спустился и разбудил дремавшего писаря.

— Кого вам? — спросил тот.

— Капитана Лухманова.

— А вы обождите немного, посидите, — проговорил вдруг писарь голосом Лухманова.

Я опешил и сел.

Когда бойцы вышли, кроме одного, удалившегося за перегородку, Лухманов поманил меня и тихо сказал:

— Не узнаешь начальника? Нехорошо, нехорошо, молодой человек. Начальника надо узнавать в любом виде. Ну, здоров? Очень хорошо. Будем действовать сегодня на пару. У нас тут дела идут.

— Серьезно?

— Найдено зерно истины. Вернее, целая горсть этих ценных зерен. Не понимаешь? Тебе ставится такая задача: побегать по Аутсе и ко всем приставать с расспросами, когда уехал из этого дома капитан Лухманов и в каком направлении. Ясно! Потом — сюда.

Лухманов замолчал, вдавил голову в плечи и опять задремал. Пожилой, уставший от бумажной канители писарь. Изредка он открывал один глаз и косился на дверь.

Вернувшись, я застал его на том же месте.

В течение дня и вечера ничего существенного не произошло, если не считать телефонного звонка. Звонил Поляков из госпиталя, где лежал раненый Перов. Лухманов опустил трубку и сказал:

— Перов бредит. Ничего нельзя понять. Впрочем, ты не знаешь всю эту историю. Ладно, потом узнаешь. Будем болтать о чем-нибудь другом.

Я тоже получил роль — тылового старшины из писарей. Я о многом хотел расспросить Лухманова: мне хотелось знать, кто такой Перов и что произошло с ним, какие зерна истины нашел Лухманов, но я понимал, что Лухманов расскажет сам, когда придет время. Мы спали по очереди за перегородкой. Под утро Лухманов заявил, что он покинет меня часа на два.

— Надо покормить голубя, — сказал он.

Он опустил руку в карман и вынул горсть кукурузных зерен.

— Зерна истины? — сказал я.

— Да. Кукурузными зернами, — сказал Лухманов тихо, — кормят почтовых голубей.

Он вышел. Я сел в кресло Лухманова. Снова я вспомнил таежных охотников, которые щекочут у себя в носу соломинкой, чтобы не заснуть. Я уже начал подумывать, чем бы заменить соломинку, когда в сенях вдруг послышались легкие, быстрые шаги.

Дверь отворилась. В зал вошла девушка в новенькой, туго перетянутой ремнем шинели, светловолосая и довольно миловидная. Она небрежно откозыряла и окликнула меня:

. — Эй, солдат!

— Ну, — отозвался я, — чего тебе?

— Проспишь царство небесное, — сказала девушка и засмеялась. — Ты один тут, что ли? Слышишь, да хватит тебе спать. Где начальник твой? Лухманов.

— Таких у нас нет.

— И Полякова не знаешь?

— Нет.

— Ничего ты не знаешь, солдат. Э-эх!..

Она подошла к столу и оперлась руками о край. И тут что-то словно сжало мое горло. На запястье незнакомки я увидел четкий рисунок синей розы. И чтобы сгладить секунду смущения, чтобы не испортить своей роли внезапным замешательством, я стал пространно и добродушно говорить:

— Мы сегодня только въехали. Видишь, тюки лежат неразвязанные. До нас, может быть, и были они… Как ты сказала? Ухманов?

— Лухманов.

— Не слыхал.

— А старшину Заботкина знаешь?

— Заботкина знаю, — сказал я и высыпал табак из начатой самокрутки. — Миша Заботкин. Как же! Вместе служили. Он ведь, знаешь, ранен.

— Ранен?

Девушка прижала ладони к щекам и открыла рот. Я спросил:

— Знакомая его будете?

— Тяжело ранен? — выдохнула девушка.

— Нет. Вы не…

— Где он? В госпитале?

— В госпитале. Близко тут.

— Я жена Заботкина, — заявила гостья. — Моя фамилия Ахмедова. Тоня Ахмедова.

Если бы она увидела в эту минуту мои глаза, она прочла бы в них закипевшее бешенство. Но я смотрел в стол. С молниеносной быстротой старался я придумать, что делать дальше, как себя вести. Я никогда не бил женщин. Но эту… Если бы я ударил ее один раз, то, пожалуй, не мог бы остановиться и колотил бы, колотил до полусмерти. Между тем гостья продолжала непринужденно:

— Я так давно разыскиваю его. И вот пожалуйста, ранен. Специально взяла отпуск, приехала из Ленинграда. Вот документы мои.

Она положила на стол красноармейскую книжку и отпускной билет. Я взял документы левой рукой, а правой нащупал в кармане пистолет.

— Новенькая книжечка, — сказал я сухо, почти злобно и замолчал, подбирая слова.

— Только-только выписали. Старая истрепалась, знаете. Я и подала рапорт, чтобы мне, значит, новую выписали. В дороге, знаете, все должно быть в порядке. У вас телефон есть? Вы не можете позвонить туда, в этот госпиталь, и узнать, когда мне можно прийти?

— Можно это. Можно.

— Так звоните, а? Поскорей.

Конечно, ей не терпелось. Не терпелось ей, чтобы я ушел за перегородку и оставил ее одну хоть на пару минут. Она ведь не знает, что документы уже у нас в руках, что тайна шахматной ладьи уже известна. Что ж, я оставлю ее одну. План мой окончательно созрел. Я неторопливо прошагал за перегородку и там носом к носу столкнулся с Лухмановым, который сделал мне знак молчать. Я и не слышал, как он вошел с заднего входа.

Гостья быстрым движением сунула руку в карман и вынула небольшой инструмент, похожий на пульверизатор. Она не знала, что за ней следят сквозь щели в перегородке две пары внимательных глаз. Первым ворвался в зал Лухманов. Она не успела поднять и наставить на него свое оружие. Лухманов опередил ее. Удерживая ее сзади за локти, он крикнул мне, вбежавшему вслед:

— Веревку!

Арестованная извивалась, пробовала даже укусить мне колено.

— Да что это? — кричала она. — За что? Ироды! — И она пустила своим звонким девичьим голосом трехэтажное ругательство. — Я жаловаться буду! Солдаты! Я к мужу в отпуск приехала. А-а-а! Люди добрые, выручайте…

— Вот ведьма, — сказал я, зажимая ей рот. — Проклятая ведьма!

— Сейчас вызову машину, — сказал Лухманов. — Ну-с, фрейлейн, как вас там?..

— Какая еще фрейлейн…

— Ахмедова, кажется.

— Да, Ахмедова. Я к мужу приехала…

— А этот подарочек, — Лухманов поднял с пола инструмент, напоминающий пульверизатор, — мужу привезли? Хорошая вещица. Или передумали? Мне решили подарить?

— Лопух лесной, вот ты кто. Это трофейное. Мне один офицер дал. Дамская прыскалка для духов. Больше ничего.

Она не замечала, что Лухманов выпрямился и смотрел на нее уже совсем по-другому, что и я тоже перешел на свой собственный язык, совсем не похожий на язык недавнего писаря. Она продолжала в том же пошло развязном, деланном тоне.

— Для духов, — сказал Лухманов. — Да, вы собирались попрыскать духами. Сильный запах. Один раз в жизни вдохнешь такой запах — и хватит. Достижение вашей цивилизации, фрейлейн.

— Какая фрейлейн? Заладил.

— Интересно, — Лухманов повысил голос, — какой офицер дал вам такую славную вещицу? Может быть, Германрих или Руперт? Не помните?

Стало очень тихо в зале. Она сдавленно проговорила:

— Болтаешь невесть что.

— Вернее всего — Германрих. Не помните?

— Пошел ты…

— Скажете.

— Ничего не скажу.

— Скажете, фрейлейн, запираться нелепо. Всё скажете. А я вам подскажу. Германрих поручил вам выкрасть и переправить голубиной почтой чертежи, спрятанные в этом доме. Сперва вы надеялись, что это сделает Карен, и ограничились уходом за голубем и добычей кукурузы, которая, как известно, необходима голубям. Карен не оправдала доверия Германриха, проявила трусость и была убита. После этого на линию огня, так сказать, пришлось выйти вам. Один раз вам помещала девушка-санитарка, та, которая подошла к вам в сквере ночью. Чтобы замести следы, вы несколько дней не тревожили нас. Германрих перенес клетку с голубем поближе к читальне. Кукурузу вы доставали у кладовщика в отряде регулировщиц. Мы следили за вами, так как хотели взять с добычей в руках. И хотя нам удалось найти в печке шахматную ладью…

Шпионка, до сих пор слушавшая молча, зачмокала, собрала слюну, плюнула и забилась в истерике. Лухманов брезгливо поморщился, топнул ногой и гаркнул:

— Тихо!

— Вы… врете, — почему-то шепотом сказала она.

— Повторяю: чертежи, спрятанные в шахматной ладье, достались нам. Я хочу знать, есть ли еще в доме какие-нибудь важные документы?

— Нет.

— А что в газетах?

— В газетах совсем другое, — протянула она и резко выкрикнула: — Я ничего не скажу!

— Напрасно. Этим вы отягощаете свою вину, а она и без того нелегкая. Ведь вы — советская гражданка.

— Я немка!

Она хотела, должно быть, произнести это слово гордо и резким движением подняла голову, но и это движение было истерическое и настолько деланное, что Лухманов улыбнулся.

— Вот как?

— Да, — сказала она вызывающе. — Меня зовут Иоганна Виттих. Я немка.

— Вы советская гражданка, — повторил Лухманов раздельно. — Где родились?

— В Люстгартене.

— Где это — Люстгартен?

— Немецкая колония. Возле Дербента.

— Родные?

— Раскулачены. Я жила в Дербенте, Меня взяла к себе одна женщина. Наша бывшая прислуга. У нее квартира в Дербенте. Пожалела.

— Напрасно пожалела.

— Может быть.

— Откуда вы знаете Ахмедову?

— Я училась с ней в школе.

— Заботкина вы знаете?

Я ждал, что она скажет. Я слушал весь допрос, не двигаясь с места.

— Нет, не знаю. Тоня мне рассказывала о нем.

— В Ленинград вы поехали вместе?

— Вместе.

— Зачем вы поехали?

— К одному знакомому. Он погиб. Мы познакомились в Крыму на курорте. Мы переписывались, потом я решила ехать к нему. А Тоня в это время тоже собиралась в Ленинград.

— Дальше.

— Вы насчет того, как я попала к немцам? Думаете — нарочно перешла к ним. Ничего подобного. На Ладожском озере мы попали в бурю. Честное слово, можете проверить. Буксирный пароход «Гагара». Он сел на мель, а я и еще пассажиры отправились в шлюпке, и нас отнесло к немцам.

— Тоня была с вами?

Шпионка подумала.

— Да, — сказала она.

— Дальше.

— Нас держали сперва в Шлиссельбурге, в тюрьме, потом перевели в лагерь возле Вырицы, потом в другой лагерь — около Пскова, и там пришел к нам один офицер. Он прилично говорил по-русски.

— Германрих?

— Да, кажется, так. Настоящее его имя фон Кнорре, барон фон Кнорре. — Она видела себя пойманной, но пыталась выгородить себя. — Видите, я от вас ничего не скрываю. Он мне сказал: «Выбирайте: или мы вас выдадим большевикам, и с вами разделаются, как с изменниками, или работа для нас». Тоня, та сразу согласилась. Я не ожидала, такая на вид скромная. А я… знаете, я хоть и немка и, откровенно сказать, надеялась, что Германия победит и всем немцам будет хорошо, но шпионить как-то неловко. Тоня первая пошла через фронт, а я все отговаривалась — мол, неважно себя чувствую, то да се. Я у них там служила переводчицей почти год. А здесь Тоня действовала. Расхныкалась, разнюнилась: устала, мол, страшно, гонятся по пятам, пошлите Иоганну. Меня то есть. Этот фон Кнорре вообще ей симпатизировал. Вызывает меня: ступайте, говорит. Задание — выкрасть чертежи. Я не хотела идти. Он пригрозил: «К большевикам, — говорит, — желаете?» Это жуткий человек, жуткий, уверяю вас. Я пошла. И вот по неопытности своей с первого раза да и угодила к вам.

— Допустим.

— Я говорю правду.

— Откуда же вы знаете Карен?

— Со слов Тони. Все со слов Тони.

— Допустим.

— Клянусь вам.

— Кто зарезал Карен?

— Он зарезал ее! Фу! — Шпионка помолчала, повздыхала, перевела дыхание. — Я вам сказала: фон Кнорре — жуткий человек. Зарезать жену!

— Она его жена?

— Приблизительно жена. У него, то есть у его родителей, была усадьба в Эстонии. Недалеко где-то. Карен — дочка их экономки. Еще девчонкой влюбилась в Августина, ну, в этого фон Кнорре. А он бывал в усадьбе до сорокового года. Первые годы войны он путешествовал, был, кажется, в Африке. Недавно, перед тем как красные сюда пришли, он заявился сюда, разыскал Карен, обещал взять с собой в Германию. Ну, и потребовал услуг. А потом ему показалось, что она собирается выдать его. Не знаю почему. Мне Тоня передавала. Карен все время страшно боялась. Вдолбила себе в голову, что Заботкин обнаружит где-нибудь Тоню, а Тоня выдаст всех — и фон Кнорре и ее.

— Где теперь Тоня?

— Здесь, вероятно.

— Вы не знаете, кто в прошлую пятницу был в читальне и вырезал иллюстрацию из номера «Известий» — «Московские студенты на Ленинских горах»? Кому понадобился портрет?

— Не знаю.

— Где фон Кнорре?

— Не знаю.

— Где голубь?

— Тут. У ручья. В бане.

— Правильно.

— Вы все знаете.

— Этот комплимент вам не удался, — усмехнулся Лухманов. — Ладно. А почему немецкому командованию так не терпится заполучить эти чертежи?

— Они должны быть во вторник.

— Во вторник там?

— Да. Кнорре сказал так: «Если ко вторнику мы не выкрадем чертежи, будет очень плохо. Тогда уже они вообще ни к чему». Почему — я не могу объяснить. Вторник сегодня. Сегодня еще ждут голубя. А завтра…

— Завтра, — проговорил Лухманов, — выйдет приказ изменить схему обороны шоссе Валга — Рига, так как ваше командование решит, что чертежи достались нам. Ну-с, пока хватит разговоров. Сейчас вы ведете себя лучше. Вы открываете половину правды. Надеюсь, что доля правды в дальнейшем будет возрастать.

Он вышел и велел мне отвести шпионку к начальнику отдела.

В машине она выкинула штуку. Она начала с того, что заявила:

— Вы Заботкин. Правда?

— Откуда вы знаете?

— Я видела вашу фотографию. У Тони. Я теперь вспомнила.

Я молчал.

— Бедная Тоня, — вздохнула шпионка.

Я молчал.

— Бедная Тоня, — повторила она.

Я посмотрел на нее, отвернулся и вытер рукавом ветровое стекло.

— Вы не знаете, что с ней будет, когда поймают?

— Не знаю, — сказал я. — Не знаю.

— Ее расстреляют, — проговорила лазутчица и вдруг схватила меня за рукав.

— Прочь руки! — сказал я.

— Вы понимаете, ее расстреляют. Такой порядок. Если ты меня не отпустишь, там сообразят, что я попалась. На этот случай у меня есть к тебе пара слов, Миша. Так, кажется? Послушай.

— Я вам не Миша.

— Хорошо. Если ты меня не выпустишь, твоя Тоня получит пулю. Вот и все.

Я замахнулся на нее, но удержался и опять начал тереть стекло машины рукавом.

— Рук пачкать не хочу, — сказал я со злостью. — Тварь!

Я сдал ее на руки часовым, доложил начальнику и двинулся в обратный путь.

Тем временем Лухманов пересек сад, спустился задворками к ручью и открыл подгнившую от сырости дверь ветхой, заброшенной бани.

Над кирпичной воронкой, оставшейся на месте выломанного котла, висела клетка. Голубь, заслышав человеческие шаги, захлопал крыльями и просунул между прутьями клетки острый клюв.

Лухманов порылся в карманах, насыпал птице кукурузы. Он стоял и смотрел, как клюет голубь, — смотрел, улыбаясь, разминая одеревеневшие мышцы. Извлек голубя, привязал к ножке крохотный пакет, погладил лоснящиеся крылья.

— А ты, бедняга, тоже воюешь, — проговорил он. — Ну, лети, лети. Отдай фрицам их бумаги.

Он подкинул голубя, как мяч. Голубь вспорхнул и растаял в жаркой синеве.


Наступление продолжалось. Один поток наших Дивизий двигался на запад, к морю, грозя отрезать пути отхода для противника, все еще цеплявшегося за Нарву и Таллин.

Другой поток устремился на юг. Быстро, один за другим, были взяты Валмиера, Лимбажил, а за Яунциемс уже показались острые шпили Риги. Опорные позиции врага были заранее известны. Блокированные, измолоченные нашими снарядами, они сдавались почти без боя.

Дальше катились убранные душистыми березовыми ветками орудия, расписанные лозунгами и портретами героев, коробки радиостанций, составы груженых платформ, влекомые могучими накалившимися тракторами СТЗ. На запад двигались зенитки и прожектора, снаряды и бочки с бензином, пулеметные ленты и связки бикфордова шнура. И на них сидели тесными группами автоматчики, артиллеристы, связисты. А навстречу гремящему, поющему потоку брели пленные. Они брели обочинами, построившись в затылок, потому что на дороге им не хватало места. Зеленые кители желтели от пыли и как бы ветшали на угловатых, понурых плечах, пилотки сдвигались на лоб, пухлые мешки тоже съезжали вниз и болтались ниже поясницы, нарукавные медяшки — «крымские щиты», «демянские щиты» — тоже покрывались пылью и тускнели. Немцы не смотрели на танки, на орудия. Каждый немец упирался неподвижным взглядом в спину идущего впереди. Точно внезапно ослепшие и оглохшие, ковыляли немцы — солдаты, фельдфебели, оберфельдфебели ударных дивизий — вслед за скуластым казахом, вздрагивали от его крика:

— Вертай рехтс!

На мызе, пощаженной боем, наскоро оборудовали пункт по приему военнопленных. На дворе спиной к фургону со сломанной оглоблей встали в шеренгу немцы, доставленные бойцом-казахом. Переводчик — маленький, черный, с большой головой — командовал по-немецки. Он вращал глазами так свирепо, что и боец-казах, и другие конвойные, отдыхавшие на дворе, и наши офицеры, приехавшие допрашивать пленных, невольно посмеивались при виде грозного маленького переводчика. Только немцы не смеялись. Без улыбки смотрели они на переводчика, и их лица выражали одно — покорность. И когда переводчик, сосчитав пленных, приказал повернуться, они быстро и четко повернулись, как одно многоголовое существо, не ощущавшее ничего, кроме слепой покорности. Только один пленный несколько выделялся из массы, и выделялся не столько безбровым бесцветным лицом, сколько поведением своим — чуточку менее спокойным, чем у остальных. В строю он следил за равнением и слегка подтолкнул вперед щуплого впалогрудого солдата, а как только прозвучало «разойдись», безбровый подошел к переводчику и сказал, что он перебежчик Руперт Грымжа и ему необходимо видеть командующего русской армией, чтобы сделать важное секретное сообщение. Переводчик пожал плечами и подозвал инженер-майора, прибывшего на приемный пункт, чтобы уточнить при допросе немцев кое-какие детали расположения минных полей.

— Вот адьютант генерала, — сказал переводчик.

Безбровый с минуту подумал, помялся в нерешительности и процедил:

— Прошу вас, не здесь…

Он намекнул, что хочет помочь русскому командованию, но другие пленные не должны об этом знать, так как это небезопасно: среди них ведь есть фанатики.

Медленно и осторожно выжимая слова, он сказал, что Грымжа — фамилия польская.

Лейтенант-переводчик и майор видали немало пленных, которые, ударяя себя в грудь, доказывали свое польское, чешское и даже русское происхождение. Но этот немец не бил себя в грудь. Это был вежливый, рассудительный, аккуратный немец средних лет, державшийся скромно и с достоинством, не заискивавший.

— Я был ординарцем у полковника Вальденбурга, — сказал он веско. — Вы знаете это имя. Начальник инженерной службы. Я был у него с октября по июнь, а потом меня послали на передовую, с моими больными почками. Но оставим это. При мне полковник спрятал ценные для вас чертежи, господин майор. Может быть, вы их нашли, я не знаю. Но я думаю, они хорошо спрятаны, господин майор. Если мы поедем в Аутсе, я укажу.

— Хорошо, — сказал майор.

Он посадил в свою машину пленного, красноармейца с автоматом и поехал в Аутсе.

В доме на Утренней Заре их встретил Лухманов. Он пристально взглянул на пленного и, узнав причину посещения, провел пленного и майора в комнату, служившую недавно читальным залом. На столике у окна еще лежали подшивки старых газет.

Пленный попросил позволения сесть и передохнуть. Он всю дорогу держался за поясницу. В машине растрясло, видно, опять расшалились почки. Повздыхав, он сказал, что два дня не курил.

Лухманов угостил немца «беломором». Немец взял папиросу, взял коробок спичек, зажал его между коленями и правой рукой чиркнул спичку.

Закурив, он шагнул к изразцовой печи, взял за крючки изразцы — первый и четвертый слева в верхнем ряду — и вынул их. Открылись две проволочные петли. Немец схватился за них, потянул — и о под печи стукнулся металлический ящичек.

Маленький черный переводчик до этой минуты непрерывно подмигивал, шутил, спрашивал немца, какая погода в Берлине, и вообще вел себя так, точно присутствовал на веселом представлении. Но когда в руках у немца появился ящик, когда он извлек из него ладью и начал развинчивать, переводчик притих и вытянул шею. И майор притих. Немец развинтил ладью, взглянул внутрь — и на лице его выразилось недоумение.

— Ах, боже мой! — сказал он.

Лухманов вышел вперед, положил немцу руку на плечо и спросил:

— Вы удивлены?

— Чертежи… кто-то взял.

Он медленно завинтил ладью и обвел всех подслеповатыми глазами. Лухманов сказал:

— Совершенно верно.

Наступила пауза.

— Они… у вас? — проговорил немец.

— Это обстоятельство вас совсем не радует, господин… господин, как вас…

— Грымжа.

— Господин барон фон Кнорре, он же Германрих — так будет точнее, — сказал Лухманов, повысив голос.


«Тони нет, — говорил я себе. — У меня нет больше Тони. Расстреляют ее или не расстреляют, это совсем неважно. Все равно, нет Тони».

И все же в глубине души еще шевелилось какое-то подобие надежды. А может быть, Тоня осталась на пароходе тогда, во время шторма на Ладоге, и шпионка врет? Уж очень она старается выгородить себя. Лухманов сказал ей: «Вы говорите половину правды». Тогда я не обратил внимания на эту фразу. Теперь она вспомнилась. Я повторял ее про себя. Интересно, что он имел в виду? С этими мыслями я ждал Лухманова в доме бывшей читальни.

Приехал он озабоченный, и я сразу заметил, что случилось что-то неладное.

Швырнув на стол куртку, он сказал, что фон Кнорре бежал из-под стражи.

— Эх, черт!

— Недаром он у них знаменит, — буркнул капитан.

— Фон Кнорре?

— Ну да.

— Тот самый фон Кнорре? Барон? Товарищ капитан, у него усадьба здесь…

Сразу вспомнил я подземелье, на которое набрел во время поисков «квакши», то самое подземелье, от которого ведет свое начало эта запутанная история. Неужели ей суждено и закончиться в нем? Я представил себе шпиона фон Кнорре, потомка баронов-крепостников, травивших людей медведями, — загнанного, злобного, притаившегося у ржавых прутьев медвежьей клетки или у надгробных камней с

позолоченными надписями: «Людвиг фон Кнорре», «Амалия фон Кнорре». Он там. Он, наверное, там. Он надеется, что никто, кроме него, не знает о подземелье. Лучшее убежище трудно подобрать. Шпион сидит там, пока его ищут, выжидает.

— Очень может быть, — сказал Лухманов, когда я истощил свои доводы. — Скрылся он, кстати сказать, как раз в районе усадьбы. Надо посмотреть.

— Товарищ капитан, просьба.

— Ясно. Не разрешаю. Желаете в одиночку. О поединке мечтаете, разведчик. Признайтесь — так?

— Так.

Не знаю, что собирался сказать мне капитан, — в эту минуту раздался телефонный звонок. Вызывал лейтенант Поляков из госпиталя и — насколько можно было понять по лухмановским репликам — просил начальника немедленно приехать. Лухманов опустил трубку и повеселевшим голосом сказал:

— Перов заговорил.

Я меньше всего думал в эту минуту о неведомом мне Перове. Подземелье, черный гранит надгробий, золотые буквы и крадущаяся фигура не. исчезли в моем воображении. Я спросил:

— Я пойду один?

— Заботкин, это очень серьезное дело, — сказал Лухманов, посмотрев мне в глаза, и я с радостью подумал, что в самом деле пойду один. — Это очень, очень серьезное дело. Это — экзамен для вас, понимаете? Но мне кажется… да нет, ничего мне не кажется. Я уверен, что теперь вы окрепли. Вы выдержите, — проговорил он твердо, сжал мои плечи и потряс. — Я может быть, нагоню вас. А если нет…

Он усадил меня и прочел обстоятельную инструкцию, затем дал мне под команду Петренко и еще двух бойцов, сказал где стоит «пикап», и умчался.

Я тоже не задерживался. Про себя я решил, что постараюсь справиться до приезда Лухманова, взялся было чистить свой старый пистолет, но не успел и вычистил его уже в машине. Я мечтал о поединке. Нетерпеливо, жадно с первых дней в госпитале мечтал я о том, чтобы дотянуться наконец до врага, таящегося в темноте, схватить врага… Это будет моим экзаменом. Очень хорошо. Я выдержу экзамен, я заглажу свои промахи, свою неловкость, всё заглажу, я доложу потом Лухманову: разведчик Заботкин задание выполнил. Думая о предстоящей встрече с врагом как о своем деле, как о долгожданном, нужном моим рукам, моему сердцу поединке, я не предполагал, что события развернутся несколько иначе, что в борьбу вступил мой союзник.

Он появился — этот союзник — в лице щуплого старичка в соломенной шляпе, который шел навстречу и, завидев нас, загородил нам путь.

— Здравствуйте, — сказал он, сняв шляпу.

— Будь здоров, дед! — крикнул Петренко. — Извини, седоков не берем.

Старичок не торопясь надел шляпу, подошел и спросил, выговаривая русские слова с некоторым акцентом:

— Вы ищете кого-нибудь?

— А в чем дело?

— Я запер немца.

Он сообщил эту новость совсем просто, по-домашнему, точно так, как говорят: «Я выкопал картофель» или: «Я вывез сено». Старомодные овальные стекла очков добродушно поблескивали, отражая крохотные искорки солнца, и глаза его отбрасывали такие же веселые искорки, и я сразу не совсем поверил. Прихрамывая, повел нас старик прямиком через выжатое ржаное поле к усадьбе, до которой оставалось уже немного, по пути поправил две скирды, сорвал колос и дал нам, и непрестанно говорил. И из его быстрой, тоже как бы прихрамывающей, перебегающей от паузы к паузе речи можно было вывести заключение, что и жатва, и тучный колос, выросший на возвращенной земле, и запертый в сарае немец — все веселит этого старичка-прибауточника, старого солдата, носившего шинель еще в первую гражданскую войну. Я спросил его, не в баронском ли доме он поселился, на что он, замотав головой, ответил:

— Нет, нет… Нехорошее место. Я коз своих пасу там. Козы любят там… там вот такая трава!

Он поднял руку, чтобы показать, какая там трава. Потом он начал расхваливать своих коз, и оказалось, что они сыграли немаловажную роль в поимке немца, они страх любят карабкаться по кручам над рекой и обгладывать листья.

— Козы полезли, и я за ними, — сказал старик. — Я их не отпускаю от себя, потому что кое-где есть мины. Да, есть мины, — повторил он и посмотрел себе под ноги. — Много мин. А он тоже лез наверх, — проговорил старик, и мы почувствовали сразу по его тону, что «он» — это немец. — Я в один момент решил: добрый человек тут не полезет, добрый человек будет идти по дороге, не правда ли? Зачем добрый человек полезет к старой баронской пещере? Он увидел меня, и ему не понравилось, что я тут. Он тогда сказал мне по-русски, что потерял тропинку. А тропинка заросла, и в усадьбе никого нет. Он сказал, что ему не нужна усадьба, а я подумал: «Ой, ты врешь». Немножко дальше усадьбы есть каменный сарай, пустой каменный сарай, там немцы держали бензин. Он пошел туда, в этот сарай, не знаю, зачем пошел, — наверно, чтобы спрятаться. Он там сидит. Сарай крепкий, каменный, он не может уйти.

— Как ты осмелился, папаша? — сказал Петренко. — Ты против него сморчок.

— Зачем сморчок?

— Выражайся культурнее, Петренко, — заметил я. — Приготовить оружие.

«Поединок будет. Поединок все-таки будет», — твердил голос внутри. Когда показался сарай с железной дверью коричневого цвета, старик молвил:

— Он не стучал, когда я запер. Он там спит, наверно.

— Неизвестно, — возразил я. — Отойди, нечего тебе соваться в драку.

Старик подозвал племянника — долговязого подростка, караулившего сарай. Подросток козырнул нам по-военному и тоже не хотел отойти от двери, так что мне пришлось приказывать. И тут произошло неожиданное: за железной дверью раздался глухой звук выстрела и вслед за ним — другой, менее отчетливый, но ни с чем не сравнимый звук падения человеческого тела. Петренко громко выругался:

— Кокнул себя. Ах ты…

— Очень может быть, товарищ разведчик, — произнес я лухмановскую фразу.

Я отстранил Петренко, взял на изготовку пистолет, поднял липкий от непросохшей краски засов и рывком открыл дверь. На кирпичном полу лежал человек в зеленом немецком кителе. Он лежал неподвижно, откинув в сторону большую руку, в которой тускло мерцала синеватая сталь «манлихера». Крови не было. Я инстинктивно наклонился, несколько удивленный тем, что не видно крови, как вдруг… Какой-то долей сознания я ожидал этого, я не верил мертвенной неподвижности этого распростертого тела, потому и успел парировать молниеносное движение руки с «манлихером», вдруг вскинувшейся. Ствол «манлихера» едва не коснулся моей щеки. Еще одна десятая, нет, одна сотая секунды, и я бы опоздал. Но опоздал немец. И прежде чем Петренко или другие два бойца успели сдвинуться с места, все было кончено. Поединок завершился.

Он лежал теперь, прибитый к земле двумя пулями, а я стоял над ним и прерывисто, с наслаждением глотал воздух. Петренко перевернул его, вынул из кармана кителя желтую солдатскую книжку, а я смотрел, медленно-медленно соображая, что я в самом деле дотянулся, что передо мной действительно он — фон Кнорре, тот самый, кто убил Карен, кто стрелял в меня на мызе. Опаснейший враг. Затем что-то белое загородило его: Петренко совал мне записку, которую — как мы после выяснили — шпион написал для Синей Розы и не успел передать:


«Появилась Ахмедова. Остерегайся. Герм.».


Тоня! Здесь Тоня!

Когда мы вернулись и Лухманов, сияющий и приглаженный, объявил мне с особенным ударением, что разведчик не должен ничему удивляться, а затем велел ждать и побежал в мезонин, я уже знал, что будет. Наперед переживая свидание, я мчался в Аутсе, повторял про себя слова записки, припоминая фельдъегеря Перова, который только что заговорил, и намек Лухманова относительно возможных вестей.

Конечно, я мысленно рисовал себе нашу встречу. Мы кинемся друг к другу, мы будем кричать и смеяться от счастья. А может быть, это будет совсем по-другому. Мы тихо, как люди, предельно уставшие от ожидания, от поисков, от разлуки, от сомнений, подойдем друг к другу, положим друг другу руки на плечи и долго будем смотреть, по-новому узнавая каждую черту, каждую морщинку дорогого лица.

Вырвавшись из Аутсе, машина мчала нас теперь по дороге к полустанку. Мы нагнали маленькую женскую фигурку, которая спешила в том же направлении. Она подняла руку с мольбой и отчаянием, я узнал санитарку Верочку, и водитель резко затормозил.

— Ой, как хорошо!

Она выпалила эти слова и больше ничего не могла сказать в течение нескольких минут. Она тяжело дышала и изо всех сил сжимала мою руку.

— К поезду? — спросил Лухманов.

— Как хорошо! — проговорила наконец Верочка. — Я так торопилась, я бежала. А вы всё знаете, да? Ой, как это получилось! Там Тоня. Санитаркой на поезде. На санитарном поезде. Ой… Это, конечно, она. Правда?.. Вы знаете? Я рассказала подруге, что вы ищете Тоню, а она и говорит: «Чудачка, да ведь у нас вчера была Тоня Ахмедова, приезжала с санитарного поезда, забрала раненых, расписалась даже в журнале, свою фамилию поставила». Я спрашиваю: «Есть у нее роза на руке?» — «Да, говорит, есть что-то такое, я как следует не разглядела». Ой, а поскорее нельзя ехать?

Мы вынеслись к полустанку, и я почувствовал вдруг, как сердце мое стало тяжелым, точно камень.

Поезда не было.

— Я не помню, как я выбежал из машины, встал на полотне. Поезда не было. Рельсы были еще теплые. Они бежали двумя сверкающими струйками стали на север и далеко-далеко соединялись в одной точке. И там, за этой точкой, за островерхой чащей темных елей, за пределами видимого мира, уходил Тонин поезд.

Над лесом таяло облачко белого паровозного дыма.

Чья-то рука легла на мое плечо.

— Что ж поделаешь, Заботкин, — услышал я голос Лухманова. — Война.

Только после войны, когда мы встретились с тем, чтобы уже не расставаться до конца жизни, я, узнал все подробности истории Тони. На Ладоге ее спасли краснофлотцы. Полумертвую от холода, ее сняли с буксира, переправили на катере в госпиталь, и там она два месяца металась в жару. Тем временем я, по случаю ранения, переменил адрес, и Тонино письмо уже не застало меня. Она поступила в армию санитаркой, служила сперва в танковой дивизии, затем училась на курсах при Волховском фронте и попала на санитарный поезд. Мои вызовы через Ленинградское радио, понятно, не доходили до нее. Во время наступления в Прибалтике Тонин поезд прибыл на участок нашей армии и остановился на полустанке возле Аутсе.

Тоня просматривала военные газеты. Она верила, что ее Мишка воюет храбро, — может быть, о нем пишут… Тоня расспрашивала раненых, выходила на дорогу. в надежде встретить меня или кого-нибудь знакомого, что-нибудь знающего обо мне. Вот почему она оказалась на дороге возле полустанка, когда проезжал на своем мотоцикле фельдъегерь Перов. Действительно, он учился вместе с Тоней на курсах самокатчиков, очень обрадовался встрече, сказал, что Тоня очень изменилась: возмужала и похорошела так, что не сразу и узнать ее можно. Вот только синяя роза на руке осталась прежней. Тоня пожаловалась, что давно хочет вытравить татуировку, да не знает чем. Перов предложил средство — тряпку с уксусом. От Тони он узнал, что она долго и безуспешно наводит справки обо мне, ищет мое имя в газетах. Перов, прибывший на фронт недавно, ответил, что ничем не может помочь, и упомянул о расположенной недалеко читальне. Тоня восхитилась маркой и отделкой мотоцикла Перова, и, когда он предложил ей прокатиться с ним и подвезти до читальни, она охотно согласилась. Через несколько минут она уже получила увольнительную, а заодно перевязала руку тряпкой, смоченной уксусом.

Они вдвоем поехали в Аутсе. Перов слез у метеостанции и передал мотоцикл Тоне, а она подрулила к читальне, села за военные многотиражки. Случайно внимание ее привлекли старые подшивки, лежавшие на другом столе. Уже давно, во время шторма на Ладоге, Тоня потеряла мою карточку. В «Известиях» была напечатана фотография «Московские студенты на Ленинских горах», причем один студент был удивительно похож на меня. Я и Тоня й все наши друзья знали об Этой фотографии. Положив вырезку в карман, Тоня в ожидании Перова пошла по дороге.

Она не слышала, как фон Кнорре, видимо следивший за домом, напал на Полякова. Шпион использовал появление Тони, чтобы направить нас по ложному пути. Тоню остановил негромкий оклик, незнакомый человек вынырнул из темноты и услужливо подкатил мотоцикл. Тогда Тоня, боясь опоздать, села на машину. Поравнявшись с метеостанцией, она возвратила машину фельдъегерю и пешком двинулась к себе.

На другое утро поезд, приняв раненых, ушел в Ленинград. Повязку она сняла. Уксус не помог. Через несколько дней поезд прибыл за новой партией.

Узнав от Перова, кто такая таинственная посетительница читальни, Лухманов помчался со мной на полустанок за Тоней. Если у Лухманова после этого еще оставалась тень подозрения относительно моей Тони, она, конечно, исчезла, когда я представил записку фон Кнорре: «Появилась Ахмедова. Остерегайся».

Выяснилось наконец и значение синей розы. Знак верной любви — вот что это такое. Волшебная синяя роза вянет, когда распадается союз двух любящих, когда они охладевают друг к другу, теряют друг друга. Так говорит старая дагестанская легенда. Шестнадцатилетней школьницей прочитала Тоня легенду, поклялась быть верной в любви и изобразила на своей руке синюю розу, что тотчас же переняли в ее классе подруги.

— Моя роза не завяла, — говорит Тоня.

Перов и Лухманов иногда бывают у нас. Лухманов теперь подполковник. Он ходит в новой кожанке, которая скрипит громче прежней. Всякий раз, как я пытаюсь выведать что-нибудь о его нынешних успехах, он уговаривает меня оставить службу в порту и перейти работать к нему. Мы часто вспоминаем пережитое во время войны, и чем дальше в прошлое уходит это пережитое, тем невероятнее кажется оно, тем больше удивляют озорные проделки неистощимого выдумщика — военного Случая, так запутавшего историю синей розы. Сейчас я пишу последние строки, а Тоня заглядывает через мое плечо и говорит:

— Сколько раз мы могли потеряться. Словно какая-то сила вела нас — меня к тебе, а тебя ко мне…

— Эта сила — родина, — отвечаю я. — Она не оставляет тех, кто верен ей. Она не дает им потеряться.







Загрузка...