Чаушев приближался к Эрмитажу с некоторым благоговением. Еще в детстве на окраине северного портового города он слышал от матери: «Поедешь в Ленинград, будешь в Эрмитаже». И рисовался ему Эрмитаж огромным, сказочным дворцом, полным всяческих диковин и чудес.
Мать называла имена Рубенса, Рембрандта. Позднее Чаушев, курсант военного училища, вынужден был покривить душой в своем письме родителям. Чтобы не огорчить их, он не поскупился на восторги и на восклицательные знаки. На самом деле ему больше всего запомнились тогда царские механические часы с большой позолоченной птицей.
Старые мастера кисти озадачили Михаила. Они же все верующие! А то зачем бы они писали такую массу богов и святых? И что прекрасного в этих картинах? Те же иконы, но на другой манер. Однако что-то заставило прийти в Эрмитаж еще раз, потом еще. Михаил размышлял, мучился.
Впоследствии, став командиром-пограничником, он привозил в Эрмитаж бойцов с заставы. Нередко он растолковывал им, вежливо притихшим, объяснения экскурсовода, подчас слишком мудреные.
Сейчас, выходя на набережную, Чаушев невольно ускорил шаг. Хотелось поскорее убедиться, что Эрмитаж цел, что его окна по-прежнему смотрят на ледяные торосы Невы. Он знал, что стены залов оголились, что самое драгоценное еще в начале войны вывезли из Ленинграда и многие полотна свернуты, покоятся в подземных хранилищах.
Но есть здания, без которых Ленинград, в сущности, немыслим. В их числе Эрмитаж с его атлантами — израненные осколками, они все несут свою службу и сделались как бы ветеранами войны.
Жизнь Эрмитажа теплилась преимущественно в подвалах. Чаушев нажал медную ручку двери, резнувшую холодом, вошел и тотчас же извинился, увидев, как вздрогнула седая женщина, сидевшая за конторкой красного дерева перед раскрытым альбомом.
— Вам что угодно? — произнесла она строго и оглядела Чаушева с головы до носков ботинок.
Отвечая, он косился на альбом, и женщина перехватила его взгляд.
— Аксамит, — произнесла она столь же сурово простуженным баском, и только глаза ее под шапкой-ушанкой потеплели.
Чаушеву попадалось это слово в каком-то историческом романе. Пальцами, торчавшими из прорезей перчатки, женщина переворачивала толстые листы, осторожно приподнимала легкие прокладки. Вспыхивало узорочье старинных тканей.
— От, типично для петровского времени… Вы имеете представление, во что были одеты тогда офицеры, вельможи?
— Нет, — признался Чаушев.
Она приказала ему подойти ближе и долго не отпускала, а потом передала другой ученой женщине — тоже в ватнике и в таких же перчатках, как у трамвайного кондуктора.
— Что вам угодно? — спросила она точь-в-точь как первая, с той же повелительной интонацией.
— Моя миссия, видите ли…
Он ощущал себя невеждой в храме науки и понял, что выражается необычно, в высоком стиле.
Его повели по темным коридорам, держа за локоть, чтобы он не ушибся на повороте. Щелкнул заимок, визгнул засов. Маргарита Станиславовна — так звали хозяйку кладовой — светила фонариком-жужжалкой. Острый луч коснулся стеллажей с коробками, скользнул по бедру мраморной нимфы.
— Сию минуту, я вам покажу… Может быть, вы нам поможете…
Она вручила фонарь Чаушеву, подняла с пола квадратный ящик, отперла крышку. Чаушев увидел слона-приторно лоснящегося, напоминающего елочную игрушку своим резким, нескромным блеском.
Слон лежал в бархатном ложе, сладко развалясь, бесконечно чуждый всему окружающему — и этой промерзшей кладовой, и голодному городу, и людям в ватниках, для которых буханка хлеба дороже золотых гор. Потому-то Чаушев и не узнал золото, благородный металл.
— Два килограмма, — сказала Маргарита Станиславовна. — Но дело не в этом. У него, между прочим, глаза бриллиантовые. Крупные камни. Но дело не в этом. Тут что-то было написано. Вам видно?
Ноги слона опираются на пьедестал — овальный кусок тропической страны с буйной сумятицей растений, — а по ободку его действительно было нанесено что-то резцом гравера. И затем тщательно стерто. Уродливая полоса темнела на золоте, и к тому же сплошная, так что нельзя определить даже количество слов. И лишь в конце надписи, где рука с напильником, верно, ослабела, едва проступали две цифры. Девяносто два.
— Надпись, очевидно, дарственная, — сказала Маргарита Станиславовна.
— А здесь окончание даты, — подхватил Чаушев. — Тысяча восемьсот девяносто второй год.
— Разумеется, век может быть только девятнадцатый. Проблема состоит в следующем: мы пытались оценить вещь и столкнулись с таким обстоятельством… У этого слона, собственно, две цены, возможно. Проще всего подсчитать вульгарную стоимость золота и камней. Не исключен другой вариант — вещь уникальная, подарок какого-нибудь деятеля…
Чаушев спросил, почему не выяснили у того, кто принес слона в Эрмитаж. Или владельца нет в живых?
— Неизвестно. Мы абсолютно незнакомы с владельцем.
Чаушев перестал нажимать рычажок фонарика, и разговор продолжался в кромешной темноте.
— Безумный курьез. Кто-то подкинул нам, буквально подкинул… Тайком, ночью… Сплошной Эжен Сю. Вы читали Эжена Сю? Впрочем, после революции его романы, кажется, не переводились.
Примерно с месяц назад, около полуночи, вахтер, дежурившая во дворе, услышала страшный грохот^ Кто-то дубасил в железные ворота. Она вышла за ворота и чуть не упала, запнувшись обо что-то. Крикнула: «Кто там?» Никто не ответил. Ей показалось, чья-то тень метнулась за угол, — ночь была лунная. Зашла за угол — никого. Вернулась. Смотрит, у самой калитки стоит чемодан, простой чемодан из гранитоля, и к ручке привязана дощечка, а на ней печатными буквами — «Для Эрмитажа».
— Печатными буквами? — переспросил Чаушев.
— Да.
— Какого числа, вы не помните?
— К сожалению, нет. Но это проще пареной репы. Число зафиксировано.
Они двинулись обратно, и Маргарита Станиславовна удерживала Чаушева, нетерпеливо рвавшегося вперед. В канцелярской книге золотой слон был записан двадцать третьего декабря.
Марта Ивановна Дорш еще жила на улице Пестеля. А третий, неуловимый третий уже был в городе, таился где-то… Конечно, совпадение дат ничего не доказывает, и вполне возможно, тут два разных события, ничем между собой не связанные.
Но проверить надо. И вот человек, подаривший слона Эрмитажу, словно решил помешать ему, Чау-шеву, и уничтожил все следы.
Почему?
Надпись на ободке выскоблена, буквы на дощечке печатные, чтобы не показать почерк.
Интересно было бы взглянуть на чемодан. И тут неудача — его сожгли вместе с дощечкой в железной печурке.
— Эх, досада! — вырвалось у Чаушева.
Ему пришлось успокаивать ученых женщин, так они огорчились, так стали жалеть погибший чемодан.
Странно, с какой стати прячется тот, кто подкинул? Ведь он поступил, во всяком случае, хорошо, патриотично — подарил государству большую ценность. Так почему же он не пожелал прийти открыто, назвать себя?
Допустим, вещь досталась ему нечестным путем. Признаться в этом ему стыдно, страшно. Он предпочитает отдать вещь анонимно. Война перевернула его сознание. Он, как говорится, перековался. Допустим.
Просится еще одно объяснение. Аверьянов примет его сразу. Тот, кто заказал слона и поднес кому-то в дар тогда, в девяносто втором году, был человеком очень богатым. У потомка, следовательно, происхождение невеселое. Да, тут явное стремление скрыть, зачеркнуть прошлое. Вон как орудовал напильником! Работа для ленинградца нелегкая. Что-то заставило его… Спасти понадобилось от кого-то фамильное добро?
В мозгу Чаушева мельтешат и Дорш, и безымянный третий.
Как же разгадать поведение человека, прибежавшего ночью с чемоданом к воротам Эрмитажа?