17

Рыжий усатый таракан был удивительно способным насекомым. Так как книг подследственным тогда не давали, Третьяков вынужден был заполнять свой досуг чем придется.

Совсем как скаковой рысак, таракан бегал по кругу, сложенному из спичек на железном откидном столике одиночки. Окончив прогулку, по бумажной лесенке он уходил в свое жилье – узкую, как и сама камера в Крестах, папиросную коробку.

Тогда бывший студент Третьяков провозился с тараканом почти полгода, до самого конца следствия.

И сейчас, вспомнив те далекие времена, комиссар усмехнулся, открыл глаза и отлепил спину от холодных бревен стены карцерной одиночки.

Таракан был почти тридцать лет назад в петербургских Крестах, камера номер триста девяносто восемь. В Догне-фиорде тараканов не было, и время шло здесь вдвое медленнее.

Третьяков вдруг нахмурился и пробормотал упрямо, вслух:

– Ничего это не меняет. Абсолютно ничего.

Вооруженный побег его однополчан и так и этак должен был состояться, хотя и без его участия.

Он сделал все, что от него зависело, и мысли людей работали в нужном направлении. Теперь немцы могли ему только мстить. Во всем прочем они опоздали – время работало не на них.

Третьяков представил себе всех четверых с тяжелыми молотками каменотесов в руках и чуть в стороне присевших у костра, свыкшихся со смирением русских конвоиров. Рано или поздно, но ребята должны были уйти и спасти знамя, а он в конце концов старик и достаточно потоптал землю.

Выводя из задумчивости, медленно, вздвоено, точно на фаготе проиграв какую-то жизнерадостную и несложную гамму, пропела автомобильная сирена где-то на повороте шоссе под горой, стремительно и прямо летящем вдоль моря.

Звук был городским, мирным, напоминающим Красную площадь в полночь, за минуту до того, как часы на башне заиграют знакомый мотив.

Москва! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось:

Комиссар ласково усмехнулся.

Все было схлестнуто в один перепутанный, неразрывно-тугой и теплый узел – первая его тюрьма в далекой России, подготовка вооруженного побега, последние торопливые слова Ивана Корнева, точно сам он уходил, а комиссар оставался, и имя города – Третьяков знал это совершенно твердо,– сейчас не сходящее со страниц фронтовых сводок всех телеграфных агентств мира, тысячелетней почти давности слово – Москва.

Шаркнула крышка над стеклышком дверного волчка, загремели ключи.

Караульный начальник – рыжий веснушчатый унтер, наверняка из баварцев – боком протиснулся в камеру – на полный размах дверь не открывалась, в тупике коридора стояли люди. Еще с порога немец мрачно распорядился:

– Руссиш, мар-рш!

– Вохин ден абер? (Куда это, однако?) – машинально вырвалось у Третьякова.

Баварец скользнул по нему безразличным взглядом, также не обратив внимания на то, что пленный говорит по-немецки, и только после долгой паузы сказал негромко, чтобы услышал один Третьяков:

– Не туда, куда ты думаешь…

Но в тесном тупике коридора стояли трое с автоматами на ремнях.

Третьяков впереди всех вышел на плац. Он осмотрел небо во взъерошенных, низко плывущих облаках и про себя, почти посторонне решил: «Значит, конец».

– Форвертс! – понукнул его рыжий унтер и лениво положил руку на расстегнутую кобуру.

«Итак, станем считать – был Третьяков…– стараясь думать как можно отвлеченнее, решил комиссар.– Предположим, что ты оступился в прорубь или двадцать два года назад убит под Ямбургом. Разве так не могло случиться?»

Труп неизвестного красноармейца лежал у самой дорожки, и вместо затылка у него был наплыв багрового студня. «Фон обер Шельм», уполномоченный по «разгрузке», еще издали напоминал о себе.

За проволокой, невидимые в густом, ползущем с моря тумане, заливались назойливым лаем овчарки. Третьяков шел впереди конвоя, не оглядываясь, накрепко сцепив зубы, спиной и затылком чувствуя ствол автомата, качающегося на ремне в двух шагах за его плечами. В то, что его вели не на казнь, теперь, после застреленного в затылок, попавшегося на пути, комиссар уже не верил.

Попросту караульный начальник выпил сверх положенных ему двухсот пятидесяти граммов, размяк сердцем и решил его напоследок ободрить.

Вот-вот должен был расколоть мир выстрел, который комиссару уже и не дано было услышать.

«Вон у той лужицы…» – решил Третьяков и, пройдя еще двадцать метров, перешагнул окованную молодым ледком закраину лужи. Сухой, острый, как битое стекло, снежок набивался в рваные сапоги, ветер сек непокрытую голову комиссара. Выстрел явно запаздывал.

У крытого черепицей домика канцелярии в неурочный час столбами вытянулись часовые – неужели унтер был трезв?

…В полутемной и душной, как предбанник, комнатушке рядом с канцелярией семнадцать военнопленных, оставшихся от последней партии забранных ночью, дожидались окончания каких-то никому не понятных формальностей.

В коридоре, сопя и пыхтя, завозились – кого-то тащили волоком, толкали, с грохотом упала скамейка. Дверь распахнулась на весь размах да так и осталась распахнутой целую минуту –у втолкнутого в каморку руки были связаны за спиной. Его волосы буйной пеной выбивались из-под обшарпанной флотской бескозырки. Поблекшее золото корабельного названия на ленте было одного цвета с волосами. Зеленые глаза матроса смотрели дерзко. Подбородок был в крови.

– Откуда, парень? – угрюмым шепотом спросил кто-то из семнадцати.

– С того света… Не принимают, скажи пожалуйста, без аттестата!..– со злой веселостью звучно сказал моряк и сверкнул литой подковкой несокрушимо белых зубов.– С допроса, ребята, мать бы их так допрашивали. На часок к вам. Пока попутчиков нет. Все допытывались, кто агитировать учит. Грозились – помрешь, русс, нехорошей смертью.

– А какая смерть, по-ихнему, хорошей-то бывает? – уже смелее спросили от стены. Злая гордость осужденного заражала, заслоняя собственное несчастье.

– От пули. Легкая. Всего три золотника,– с небрежностью бросил краснофлотец и, вплотную подойдя к кому-то стоявшему у стены, повернулся к нему спиной.

– Ну-ка, распутывай штормовое крепление, браток. До самых костей перетерло. Да ты не бойсь – все равно наша дорожка не дальше вон той проволоки, будешь ты меня распутывать или нет…

Третьяков, отодвинув нерешительного, нагнулся над вывернутыми руками матроса.

– Так с «Марата», товарищ? – прочитав

надпись на ленте, спросил он незнакомого смертника.

– С него, отец…– охотно, даже весело подтвердил краснофлотец, через плечо скашивая глаза на седую голову Третьякова.– Ленинградский, папаша?

– Ленинградский; сынок…– зубами растягивая узел, невнятно ответил комиссар.– Как он там, «Марат»?

– «Марат» обычно. Две трубы. Четыре башни. Что ни залп – семьсот пудов с гаком,– так складно ответил моряк, что Третьяков, бросив тугой шнур, поднял глаза кверху: с чего бы человеку веселиться?

Смертник усмехнулся, в глазах его горели зеленые искры, какая-то отчаянная сумасшедшинка.

– За что это тебя, товарищ? – начиная догадываться, ласково и серьезно спросил комиссар, кивнув на связанные руки.

– Только за глаза, папаша. За правду-матушку,– все так же складно и громко пояснил моряк.– Далеко у меня глаза видят и врать никак не научатся. Ох и кипит же мое сердце, отец, ох как кипит. Одно жалко – без меня их до Берлина попрут… Факт, папаша, до самого Берлина, и ни на метр ближе!

Речь матроса была тороплива, точно за ним гнались. Шнур наконец подался.

– Успокойся, родной. Так оно и будет…– взволнованно сказал комиссар, поднимаясь от порезанных шнуром рук и заглядывая в горящие глаза смертника.

Тот, вдруг нахмурясь, погрозил ему пальцем:

– Эх… и ты, старик? Что там будет, когда уже есть. И по земле и по воде, как по проводам, гудит, хоть и прячут все от нас. Ведь захлебнулись же, изверги! И как! По всему фронту! От Мурманска и до самого аж Черного моря. Захлебнулись и корму показывают. А мы им – н-на! Москву вам? Ростов? Вот вам Москва! Вот вам Ростов! Вот вам еще один Ростов! – опять торжествующе и громко выкрикнул кронштадтец; в глазах его, зеленых, огненных, полыхала сумасшедшая вера.– Точно говорю, захлебнулись. Разгром! Крыж Гитлеру!

– Третьякоф! – скрипуче позвали в дверь.– О старый шорт, как смел развязать?

Комиссар не слышал, он, не отрываясь, смотрел в горящие зеленые глаза.

Его схватили за плечи, ударили в спину прикладом, выпихнули в коридор. За вздрагивающей дверью, как в припадке, бился высокий торжествующий голос. Там ожесточенно возились, рухнуло чье-то тяжелое тело, посыпались глухие удары, громыхали подкованные шипами сапоги; но, словно пламя, вырываясь из-под засилья подков и прикладов, прожигал воздух голос русского парня, издали, сквозь горький дым пожарищ почуявшего свою, обогнавшую время правду.

…Список военнопленных, составленный Руммелем, лежал на ничем не прикрытом, забрызганном чернилами казенном столе лагерной канцелярии.

Портрет князя Отто фон Бисмарка неодобрительно смотрел в аккуратно подстриженный затылок начальника Догне-фиорда, склонившегося над этим длинным списком.

За столом напротив пыхтел над какой-то отчетной формой Дарлиц-Штубе. Юлиус Ни-дерштрее нервно прочесывал пятерней свою совсем не по-армейски густую и пышную шевелюру. Он только что отстучал одним пальцем на машинке продовольственную ведомость и вдруг обнаружил в ней сразу три грубые ошибки-теперь не миновать было ее перестукивать.

Хазенфлоу, словно подражая своему адъютанту, сидел над списком в сто двенадцать фамилий, тоже запустив в свои редеющие волосы все десять пальцев. Карандаш в его руке был здесь абсолютно бессилен: в углу листа над машинописным столбиком русских фамилий, словно жирный, напившийся крови клещ, расплылся гриф Руммеля.

Перехвативший за завтраком чего-то слишком жирного, Дарлиц-Штубе безразлично и сонно смотрел в клеточки статистического отчета. Нидерштрее, наконец оставив в покое прическу, заправлял под черный валик регистра чистый лист бумаги, совершенно искренне презирая всю окружающую его обстановку канцелярии, сам не зная, к чему бы придраться.

Дойдя до фамилии Третьякова, Хазенфлоу раскатисто чертыхнулся.

– Кто именно, господин капитан? – отрываясь от скучной статистики, безразлично справился Дарлиц-Штубе. Люди, даже расстрелянные, интересовали его главным образом углами черепа, грудной клеткой, необычностью ступни.

– Третьяков, бригадир восьмого номера, черт возьми!

– О, у него же совсем не обычный ос фронталис,– сразу оживился врач.– Отдайте его мне, господин капитан. Лейтенант, вы поможете обогатить мою коллекцию черепов?

Австриец вздрогнул и вскинул негодующие глаза на Дарлиц-Штубе – все-таки это было слишком, такой цинизм. Нидерштрее тоже вспомнил Третьякова, не раз бывавшего в канцелярии лагеря. Еще при первой встрече его удивили интонации и сама окраска голоса этого русского, мягкая, богатая оттенками чуть-чуть насмешливая. Такой голос не мог принадлежать заурядному человеку, слишком сложной и тонкой была его окраска и богаты переходы.

– Вы циник, доктор,– сухо сказал Хазенфлоу.– Третьяков был хорошим организатором, и люди его слушались. Для меня этого достаточно. Вот побыли бы вы на моем месте…

Лейтенант Нидерштрее, не германец, только подданный «райха», низко наклонил голову над пишущей машинкой – глубоко запавшие в череп глаза русского смотрели на него сквозь черный регистр. Как все-таки это не просто, жизнь…

– Вам его по-человечески жалко, господин капитан? – даже не подумав о том, что он говорит, негромко спросил лейтенант и тут же раскаялся в своих опрометчивых словах – конечно, Хазенфлоу был не из тех людей, с которыми можно откровенничать при третьем. Да еще при таком попугае, как военный врач Дарлиц-Штубе!

Начальник лагеря поднял на своего адъютанта злые глаза – нет, пожалуй, он слишком распустил этого верхогляда.

Германия, слава богам, становится весьма обширна, и это прекрасно, но как раз из-за обширности ее владений среди ее подданных, хотя бы и говорящих по-немецки, набралось слишком много всякого народа, даже вот таких консерваторских сосунков, а это уже ни к черту не годится.

– Мне жалко себя и тот мол, который наши подводные лодки не получат к июлю будущего года,– твердым голосом человека, всегда отдающего себе отчет в своих словах, если они произносятся при свидетелях, сказал Хазен-флоу.

И тут Юлиус Нидерштрее, вчерашний беспартийный студент из Вены, несомненный брак «третьего райха», налог на его пестрое многоязычное наследство, допустил вторую непростительную ошибку. Он провел языком по внезапно пересохшим губам и спросил неуверенно и негромко:

– Но все это действительно необходимо, господин капитан? – и он кивнул головой на столбик фамилий на листе перед начальником лагеря.

В канцелярии сразу стало тихо. Дарлиц-Штубе только покосился в сторону лейтенанта. И тут же с преувеличенным вниманием снова уткнул глаза в статистическую сводку.

Хазенфлоу сразу заметил его взгляд и закусил губы – уж лучше бы Юлиус Нидерштрее обходил сейчас внешние караулы или уехал в Тремсе, хотя бы к дантисту. А что, если донос на него, капитана Хазенфлоу, писал доктор?

Только Нидерштрее, ничего не замечая, подчиняясь одной внезапно охватившей его мысли, продолжал задумчиво и негромко:

– Если вы, господин капитан, так уверены в своей правоте, то вы обязаны ее отстаивать– правда всегда будет за вас. Ведь это же очень важно – мол.

Капитан досадливо поморщился. «Правда!» Не мог же он дословно пересказать этому фантазеру свой вчерашний разговор с Руммелем, черт побери.

– Лейтенант Нидерштрее, зачем вы берете нас в свидетели своей неполноценности? – желчно спросил Хазенфлоу, снова покосясь в сторону врача – ему определенно показалось, что тот смотрел на него явно выжидающе.

Капитан сразу вспотел, представив себе еще один разговор с Руммелем,– сопляк наверняка влетит ему в хорошую цену. Теперь рассчитывайся и за него. Что он в конце концов– пастор? Гувернантка? Словно ему мало своих забот.

– Что поделаешь, я таков, какой я есть, господин капитан,– тяжело вздохнул Нидерштрее,– мне некогда было заниматься политической теорией. Я всего лишь студент по классу фортепьяно.

– Вы звездочет, лейтенант Нидерштрее! Фантазии и музыка в военное время не доведут вас до добра,– зловеще предостерег юношу Хазенфлоу. Глаза его говорили совершенно ясно: «Молчи, дурень. Не возражай. Молчи и слушай. Кому нужна твоя откровенность?»

– Но ведь я же только спросил вас как старшего, – упавшим голосом пробормотал Нидерштрее, только сейчас начиная понимать, каких несообразностей он наговорил.– И если я позволил себе высказаться…

– В присутствии свидетелей о том, что вам по-человечески жалко расстреливаемых русских…– уже другим, совершенно официальным тоном подчеркнул Хазенфлоу.

– Но я не говорил этого!

Хазенфлоу, казалось, не слышал; как ни снисходителен он был к своему адъютанту, но иметь из-за него лишний разговор с Руммелем было бы глупо.

– Как ваш прямой начальник, я обязан лично заняться вашим воспитанием. Словом, расстреливать Третьякова будете вы! Не Туриньи, не унтер-офицеры, а вы…

Дарлиц-Штубе, по обычной своей тупости и не подозревавший, что весь пожар загорелся единственно из-за его присутствия, довольно потер свои пухлые ладони.

– Ну вот и договорились! Нидерштрее побелел как стена.

– Но я не могу этого сделать… господин капитан. Я попросту не сумею.

Хазенфлоу посмотрел на него с нескрываемым презрением.

– Ах, вы хотите остаться чистеньким во что бы то ни стало? Не выйдет, лейтенант. Стрелять будете вы.

– Что угодно, только не это,– убито пробормотал австриец.

Хазенфлоу застегнул верхний крючок на во-

роте, подчеркивая, что разговор становится служебным.

Тогда я вынужден буду доложить о ваших высказываниях гауптфюреру Руммелю, ибо они подтверждаются и вашим отказом принять участие в ликвидации наиболее опасных русских.

Нидерштрее сидел за клавишами своего «Мерседеса», подавленно вздыхая, машинально то прихватывая рычажком зажим валика регистра, то отпуская его снова.

Хазенфлоу вдруг коротко, криво усмехнулся и подмигнул Дарлиц-Штубе, как бы спрашивая: «Что доктор? Я оказался хитрее вас?» Во всяком случае этим неожиданно пришедшим в голову извилистым ходом он страховал себя достаточно надежно. Теперь и врач, если бы он вздумал где бы то ни было болтать о разговоре, имевшем место в служебное время в канцелярии лагеря, уже вряд ли бы мог ему повредить.

– Так выбирайте одно из двух, лейтенант Нидерштрее…

Лейтенант продолжал сидеть, низко опустив голову.

Пауза затягивалась, как петля.

Но странный, кудахтающий, клохчущий звук нарушил молчание. Нидерштрее медленно повернул голову в сторону нелепого кудахтанья, столкнулся взглядом с Дарлиц-Штубе и сразу отвел глаза в сторону. Врач смеялся. Он смел над ним смеяться! Коновал, невежда!

– О, ваша матушка, лейтенант Нидерштрее, была весьма малокровна, кхе-кхе-кхе.

Это не консерватория, не ваши партитуры,– с самодовольным и тупым превосходством сказал Дарлиц-Штубе.– Вот вспомните мое слово, Руммель спорет с вас погоны. Это будет забавно: Бетховен, Шопен, Моцарт – и вдруг рядовой штрафного батальона.

Нидерштрее поморщился и опять вскинул на врача свои девичьи ресницы. Наглое превосходство было в голубеньких ситцевых глазках этого несомненного мясника и коновала.

Нидерштрее с отвращением передернул лопатками и опустил глаза вниз, на руки. Возможно этот взгляд и решил все – его узкие, почти девичьи запястья потомственного интеллигента были слишком хрупки для тяжелого заступа или кирки окопного крота. Эти руки точеной хрупкой кости, брошенные на рокочущую белизну клавиш, еще должны были прогреметь по Европе. А русского с необычным запоминающимся голосом все равно расстреляют, независимо от того, скомандует «пли» Юлиус Нидерштрее или кто-нибудь другой.

– Хорошо, господин капитан. Ваше приказание будет исполнено,– неожиданно даже для самого себя чужим хриплым голосом сказал Нидерштрее и, стремительно поднявшись, вышел из канцелярии.

– Дураков надо учить… – грубо обрезал Хазенфлоу, лишь только за лейтенантом хлопнула наружная дверь,– хотя и нет гарантии, что они от этого поумнеют.

Дарлиц-Штубе трубно захохотал. Старый армейский анекдот о том, что самая тупая голова у среднего кавалерийского офицера, а самая светлая у полкового врача, его явно не предусматривал, ибо он так и не понял скрытой причины только что разыгравшегося у него на глазах конфликта.

Загрузка...