4

..Во всяких тюрьмах сиживал в былое время Андрей Федорович Третьяков…

Однажды на ехидное замечание жандармского ротмистра: – Ишь ты какой образованный. Где учились-то? – он ответил: – В тюремном университете.

Петербургская шпалерка и Орловский централ, Пугачевская башня московских Бутырок и все сибирские пересылки до самого Нерчинска были ему знакомы не только понаслышке.

Недоучившийся студент, политкаторжанин, комиссар матросского батальона в гражданскую войну, он повидал мир со всех сторон, и за плечами у него было что вспомнить.

Но в такой тюрьме ему сидеть еще не приходилось. Только войдя вслед за Шмелевым в низенькую и темную камеру, рассчитанную душ на шесть, а вместившую все пятьдесят, комиссар крякнул.

Жидковатый северный рассвет просачивался сквозь давно не мытые стекла, крест-накрест перечеркнутые железом. Мутны и также затянуты железной сеткой матовые груши фонарей в коридорах.

Камера ?8 спала бредовым предутренним сном.

Пахло газовой смолой, карболкой – всегдашним мрачным душком тюрем, казарм и околотков. Казалось, липкий воздух можно было взять в руки и выжать, словно мокрое, грязное полотенце.

Третьяков посмотрел на Ванюшку Корнева, похрапывающего на нарах рядом, и горько покачал головой – так вот какой университет вместо Ленинградского приготовила мальчишке жизнь. Но что поделать – это была его же собственная, Андрея Третьякова, жизнь, только повторяемая с поправкой на сороковые годы века.

Капитан-лейтенант Шмелев, положив тяжелую, дважды раненную голову на кулак, подобрав под себя ноги, сидел на голых нарах.

– Н-невод, товарищи военные моряки… – сквозь зубы неожиданно протолкнул он, уставясь на разлинованный решеткой мутно голубеющий прямоугольник окна. Вздохнул, поправил грязный сбившийся бинт на голове.

Пораженный неожиданным сходством, шепотом повторил:-Невод… Слышите, товарищ Третьяков? Или вы спите?

– Слышу. Вы… случаем, не бредите, дружище? – не открывая глаз, но совершенно бодрым голосом мягко отозвался комиссар.

– Нет, не брежу, Андрей Федорович, просто вспомнил, читал, что ли, где-то: в царское время шпана, кобылка каторжная, так тюремное окошко называла: невод… Посмотрите-ка на решетку-то… только сейчас до меня дошло.

Где-то внизу, у самого входа, прошаркали шаги нескольких человек. Скрип подметок внезапно прервался каким-то дробным, раскатистым стуком – в асфальт тюремного коридора ударило железо.

– А знаете, с винтовочками идут. Не тюремщики – конвой, – первым догадался Шмелев. – Слышали, как затыльниками-то в камень шарахнули?

Наклонив лобастую голову, капитан-лейтенант прислушался, криво усмехнулся: – А не по наши ли это души, товарищ Третьяков? Случаем, говоря по старинке, не в расход ли нас с вами хотят пустить?

Шаги, поднимаясь по лестнице, звучали все ближе. Вот на повороте лестничной площадки совершенно отчетливо столкнулось в тесноте и лязгнуло оружие.

Комиссар пожевал губами, точно пробуя догадку на вкус, поморщился и с сомнением покачал головой:

– Это без единого-то допроса? Едва ли. По-моему, мы затерялись в сумятице наступления и о нас, как об остатках тысяча девятьсот сорок первой стрелковой, попросту забыли… Вот только, если наши где-нибудь прорвались? Нет, и это исключено, все-таки паника была бы…

Простуженными голосами запели пружины запоров. Дверь открылась, и в мертвом матовом свете коридорного фонаря тускло блеснули штыки и каски конвоя.

В камеру вошел человек – ничем не примечательный, среднего роста, в зеленом.

Безразличным взглядом светлых глаз он обвел нары, вповалку лежащих на них людей. Едва заметная ехидная усмешка скользнула по его плотно сжатым губам. Сказал негромко по-русски:

– А ну, поднимайсь! Как вызовут – п-пулей вылетай! До последнего…– и вдруг, непонятно отчего стервенея, гаркнул, вскидывая голос на неожиданно высокую ноту: – Чтэ?! Ас-собого приглашения ждете, господа колхозные дворяне?

Третьяков, любивший наблюдать за людьми, сразу определил:

– Из бывших… – и тут же стал понятен и желчный яд усмешки и необъяснимая вначале ярость изменника. Этот сам сидел, и не раз. Ох, и солона же, видно, ему пришлась диктатура пролетариата.

На нарах зашевелились. Люди мрачно, молчком, стараясь не смотреть на вошедшего, начали подниматься, пеленать ноги портянками. В камере сразу стало тесно.

…Зоркие глаза рулевого послужили Ивану Корневу и здесь… А лучше не было бы у него этих острых и светлых глаз хозяина морского горизонта. Тяжело было смотреть ими.

Сквозь пыль, поднятую колонной пленных, через всю улицу Иван прочел набранное дюймовыми буквами:

«Заняты города: Ямбург, Холм, Белая Церковь, Елисаветград, Голтва. Победоносное продвижение немецких войск на всех фронтах продолжается…»

Иван посетовал вполголоса, горько:

– Эх, что же ты не взяла меня, пуля?

Порывисто вздохнул Джалагания, нахмурился Шмелев, спросил недовольно: «Опять за старое?», а Егор Силов сказал протяжно и густо: – Куда торопишься? Возьмет еще… Она ведь дура.

– Ты в какой-то институт собирался после службы? – вдруг отчужденно и строго, точно не они раз и навсегда, еще во время совместной службы на «Мятежном», уже обсудили этот вопрос, спросил Ивана Третьяков.

– В университет, товарищ полковой… то есть Третьяков…– озадаченный непривычной суровостью тона, шепотом горько сознался Иван.

– Ну, а факультет выбрал? – все так же строго продолжал допытываться бывший полковой комиссар.

– Еще окончательно не решил. Или на лингвистический… или на философский, – совсем тихо сказал юноша.

– Вот видишь, еще даже не решил, чем тебе в жизни быть, еще всерьез школы себе не выбрал, а о пуле плачешь…-суховато упрекнул Третьяков, но, глянув на огорченное лицо Ивана, совсем по-прежнему, лучиками морщин возле глаз, усмехнулся и сказал уже гораздо мягче:

– Эх, Иван Корнев, Иван Корнев, немцы и сами еще не представляют, какую махину они пытаются раскачать и стронуть с места и что она сокрушит, если уж на то пошло. А ты о пуле горюешь. Нехорошо, брат.

Городишко был маленький, выросший вокруг пары лесопилок в самом устье заболоченной речки, текущей в одну из южных бухт Финского залива. Но здешний фарватер был углублен и обвехован совсем по-мореходному – вот это-то и коробило больше всего флотское сердце…

Шмелев шел в строю пленных, не поднимая глаз от земли и не глядя по сторонам.

Кованые сапожищи конвойных глухо ударили в дощатый настил гаванской стенки.

Капитан-лейтенант, сморщившись, точно от укола, поднял руку к глазам. Нет, он не обознался. Несомненно это был «Баклан» – до последнего шпангоута, до вмятины и заплатки на левой скуле, – знакомый мирный транспорток Ораниенбаумского порта. Навалясь пузатым бортом на стенку, приткнулся он возле швартового пала. Ненавистная вертушка свастики, обгорелое чертово колесо, безветренно обвисало на новеньком цветном флагдухе, над его высоко задранной кормой.

Капитан-лейтенант отворачивается и натыкается взглядом на сузившиеся зрачки Ивана Корнева. Иван тоже смотрит на обвисающий флагдух – лицо его озлобленно, бледно, губы плотно сжаты.

Встретясь взглядом с командиром, Иван сразу отводит глаза в сторону и опускает их на грязные доски набережной. Душно.

Капитан-лейтенант сдвигает бескозырку на самый затылок и задумчиво теребит выбившиеся из-под бинта волосы. А не прав ли мальчишка? Пуля и та вроде плевка по сравнению с этой тупой рычащей болью бессилия и ярости. На «Баклане» – свастика! О-о, как бы он хотел пришпорить время, бросить его на год-два-три вперед.

– …У нас в Савонне при этапировании сковывают по четыре, господин майор, – на весьма условном немецком языке почтительно докладывает какой-то черномазый, явно не немецкий офицерик, прогуливающийся вдоль стенки об руку с огненно-рыжим, заплывшим пивным жиром немецким майором. Немец одобрительно хрюкает:

– Цу фир?.. Хюбш… (По четыре?.. Красиво…)

– И еще ряд с рядом. Каждого за левую руку. Получается сеть. По сколько человек, вы спросили? О, по сколько угодно. Хоть по двести. Исключительно остроумно. Сопровождает всего один жандарм. Честное слово, здесь это стоило бы перенять…

Третьяков хмуро посмотрел на говорившего, на его оливковую, непохожую на окружающие лица подвижную физиономию, на разлинованное золотом петушиное кепи, на тупое лицо его собеседника и медленно выпустил весь воздух из легких. Еще поведут и вас так, и не скованных, но под конвоем всего одного-двух красноармейцев на батальон. Еще сами будете проситься в плен. Ударит час…

Торопливое движение колыхнуло цепь конвойных. Раскатисто скомандовал что-то пожилой фельдфебель с усами, вытянутыми в старинную, еще времен Вильгельма Второго, стрелку.

Тучный немец в мундире мышиного цвета неспешно подошел к начальнику конвоя. Он был румян, весил никак не меньше ста кило, очевидно, хорошо позавтракал и самодовольно улыбался. Ни Андрей Федорович, ни Шмелев, ни Корнев на него не смотрели – глухая злоба закипала на сердце от этого сытого удавьего самодовольства.

И таким управлять миром? Нет, господа, вы ошиблись! Мы еще живы!

– Вохин фюрен зи дизе аффен, фельдфебель?( Куда вы ведете этих обезьян, фельдфебель?) – громко спросил офицер, разглядывая худые, землистые лица пленных и их порванные, в залубеневших подпалинах крови шинели. Руки и головы у многих были обмотаны грязной марлей.

Фельдфебель вытянулся и, взяв под козырек, браво гаркнул:

– Ауф дас шиф, герр гауптман. (На корабль, господин капитан).

– Абер вохин вайтер? (Ну, а дальше куда?) – продолжая с туповатым и сытым самодовольством улыбаться, справился офицер.

– Нах Норвегией, герр гауптман. Штат Барде… Ин дас лагер! – так же браво, точно сообщая начальству что-то крайне приятное, отрапортовал фельдфебель, и легкая усмешка чуть-чуть погнула прямую стрелку его усов.

«О, вы хотели социализмус? – так вот получайте «ин дас лагер»… Не правда ли, остроумно, герр гауптман?» – говорили, усмехаясь, его выцветшие глаза.

– Так ин Норвегиен? – сумрачно, вслух спросил сам себя Шмелев. – В Норвегу, значит, пойдем? Ну, что же… краснофлотцами, командирами хаживали, вот и каторжанами довелось… – Капитан-лейтенант угрожающе тряхнул своей забинтованной головой. – Ну, до дна так до дна. Платить Гитлер будет.

– И-эх! Попали на баржу с номером девятым! – с отчаянной и мрачной веселостью пропел Иван и, еще от дверей занимая место, с маху швырнул бушлат на верхние нары. Все подбиралось одно к одному, не хватало только своей же, советской торпеды в борт этого каботажного ветерана.

Иван открутил медную задрайку иллюминатора и, рискуя получить пулю в затылок, по самые плечи втиснулся в его круглую пробоину.

Впереди были сумерки, неизвестность и, хотя одним заливом предстояло плыть более суток, просторное и наполненное широким штормовым ветром слово «океан» необычайно взволновало Ивана. Но на что ему, запертому в пустом трюме, теперь был и океан?

Река размеренно, ряд за рядом, гнала мелкие курчавые волны в залив, в Балтику.

Иван зажмурил глаза и сразу увидел другое, бывшее еще в тридцать седьмом, ровно за> год до призыва, после окончания десятилетки.

…Краны Северной верфи стальной вышивкой нависали над окраиной в белесом мареве июньских ночей. Корневы только что переехали в Ленинград.

Отмыв въедливую пыль литейной, пообедав и переодевшись, Иван бросал через плечо ремень своего уже известного на всю заставу баяна. Опытные люди лишь по одному тому, как он клал руку на гармонь, признавали в нем мастера. Любая гармоника оживала в его руках, говорила чистым и звонким голосом. Играл он, склонив голову к самым ладам, встряхивая русыми волосами. Таким его и увидела в первый раз Елка на вечере заводской самодеятельности.

Ванюшка нахмурился и, угрожающе буркнув: «Опять за свое?», плюнул в толкущуюся под бортом мутную воду и отошел от иллюминатора.

Шмелев, освобождая ему место на нарах рядом с собой, сам не зная почему, оказал давно забытым языком своей юности, односложно и мрачно:

– Плюнь, старшина. Подумаешь, океан. И попомни: не навек его у нас забирают. Будем еще на нем хозяевами. Выживем – еще и в кругосветку сходим. Факт…

Загрузка...