* Окончание. Начало в номерах 1—2 за этот год.
И. Ерменев. «Поющие слепцы».
Записки Е. Г. Киселевой мы до сих пор, если вы заметили, цитировали в соответствии с оригиналом, как написано. Когда отрывки публиковались в «Новом мире», текст привели в соответствие с литературной нормой. Теперь можете сравнить оригинал и его правленный вариант.
Я уверена, что литературная правка лишила текст тона, ритма, энергии, неких его «аввакумовских качеств» и смачности, которые как раз и соблазнили публикаторов. Оригиналы явно и звучат, и смотрятся органичнее. В общем, что- то «не так» с этой правкой... Именно это ощущение заставляло сначала переписывать, а потом цитировать «как написано». Отчего — разобраться сразу было трудно, будто бы «неведомая сила» заставляла. Эта «неведомая сила» — ощущение непереводимости на нормальный литературный. Получается, что отношения между пишущим и редактором (как, впрочем, и «культурным читателем») — отношения непонимания.
Это непонимание можно сравнить с непониманием идиомы иностранного языка. Знак, продукт культуры, идиоматичен. Он свидетельствует о принадлежности определенной системе культуры. В отличие от прозрачного свободного слова, переосмысленное и крепко связанное с другими словами слово идиомы описывает мир в образе, источники и мотивы которого никогда не ясны.
Но публикатор просто не может себе позволить опубликовать исходный текст в его «естественном состоянии». В тело Редактора встроена норма, которую нарушить нельзя. Предпринятая нами попытка опубликовать образец «наивного письма» в соответствии с оригиналом — одна из первых.
Редактор исправляет «неправильное» на «правильное» — это чаще всего имеется в виду в подобной ситуации. Но можно рассмотреть встречу редактора с «наивным письмом» как встречу двух «социально-идеологических языков» (Μ. М. Бахтин) или «социолектов» (Р. Барт). Один — язык низшего класса, представленного в наивных текстах, другой — язык культурных людей, свободно владеющих нормализованным русским литературным языком. Первых и вторых разделяет не просто разная степень овладения нормативным языком. Они принадлежат к разным социальным группам, а значит, живут в разных социокультурных пространствах, в каждом из которых действуют свои ценности, нормы, критерии, находящиеся в коллективном пользовании. Это пространства «интеллигенции» и «массы». Язык интеллигенции — господствующий.
И. Ерменев. «Благоденствие России». (Аллегория)
Ненормативность наивного текста (от орфографических особенностей до стиля) заранее лишает его признаков литературности и оставляет человеческий документ за пределами Письма как института культуры. Да и человека, который неправильно пишет, легко задвигают за пределы общества. Кстати, мнение, что живущие так, как жила Е. Г. Киселева, как бы и не люди вовсе, не так уж редко. Взрослый интеллектуал не позволит себе заявить подобное с трибуны, это противоречило бы его гуманистическим устремлениям. Зато так легко говорят студенты, если судить по моему собственному педагогическому опыту.
Однако есть ли связь между чисто языковой нормой (например, нормой правописания) и культурным, социальным запретом?
В научном или литературном сообществе цитирование наивных текстов обычно вызывает смех: то громкий, открытый, низовой, как реакция физиологическая, а то так, тихий смешок. Смех предшествует высказыванию, обсуждению. При всей простоте проявления смех — реакция сложная. Попробуем разобраться в его составляющих.
Первая — «животное удовольствие». быть может, оно порождено впечатлением, что тексты отвечают эстетике постмодернизма: не дифференцированность, какое-то самоосуществление текста, который вроде бы не претендует на то, чтобы что-либо значить. Что еще? Карнавализация, разрушение всякой иерархии. Все предметы на равных, никакой инакости нет, нет перегородок между землей и небом, жизнью и смертью, имманентным и трансцендентным. Вот и в записках Е. Г. Киселевой все на равных: что Великая Отечественная война, что какая-нибудь драка за территорию двора, кусок улицы или коммунальной квартиры, дележка тесного жизненного пространства, установление балансов власти на микроуровне. Читатель получает удовольствие от того, что привычные определения и категории неприменимы. Странно и смешно говорить о сломе или предательстве идеалов, о конфликте поколений, об утрате целей и гибели ценностей. Здесь невозможны никакие объяснения бытия, соотносящиеся с метафизическими началами Истории, Прогресса, Человека. Это все слова «из другой оперы».
В записках Е. Г. Киселевой и других наивных текстах разворачивается внеэстетическое и внетрагедийное (внекомедийное) пространство. Нечто сходное увидел философ В. Подорога в текстах А. Платонова: «Читать Платонова — это постоянно путать комическое с трагическим, а трагическое с комическим». И там, и здесь нет «томления субъективности», нет бели и желания как особых ценностей индивидуального бытия, текст деперсоналиэован, депсихологизирован. «Видение открывается не через язык, а через письмо, а точнее, через руку, старательно выводящую буквы в особых ритмах телесного чувства». Написанный индивидом, этот текст не свидетельствует об индивидуально выраженном человеческом голосе. В. Подороге текст А. Платонова видится следом, но следом непонятно чего, то есть текстом без референта. Наш образец наивного письма позволяет предъявить референта.
Любование «языком улицы» (и устным, и записанным), превращение его в эстетический объект не сегодня началось, не сегодня возникли и аналогичные проблемы. М. Зощенко, А. Платонов, обернуты, включая К. Вагинова и Н. Заболоцкого, воспринимали всплывание на поверхность истории людей, продуцирующих наивные тексты, как данность. Каждый из них по своему пытался именно с этим языком работать.
Ориентированные на норму критики воспринимали этих художников как сатириков. За редким исключением они съезжали в такие определения: «особая ироничность по отношению к советской действительности» и ее «хамскому началу». В лучшем случае их стиль воспринимался как «всеобъемлющая пародийность», говорилось о «травестировании как смене масок», бурлеске и буффонаде, за которыми скрыты лирическая взволнованность и подлинно трагический разговор о смерти. Правда, с жанровыми определениями возникали сложности. К примеру, К. Вагинов, работая над своим знаменитым романом, чувствовал, что описанное им по номенклатуре культурного большинства вроде бы трагично, а по материалу должно быть отнесено к жанру комическому. Он разрешил противоречие посредством игрового приема, назвав роман не трагедией, а «Козлиной песнью». Трагедия в буквальном переводе с древнегреческого — козлиная песнь.
Но между оригиналами наивного письма и его художественными воспроизведениями — водораздел. В последних подозревается (или действительно присутствует) глубина за поверхностью. В оригинальных наивных текстах глубины не ощущается: только поверхность. Поверхность эта — не буффонада, но и трагических глубин нету. И это при том, что смерть может быть рядом, и судьба в затылок дышит... А главное, иерархии нету.
Е. Г. Киселева рассказывает так, между прочим, о том, что другой квалифицировал бы как подвиг. «Какая я стала немочная, помню, когда была война и ранило солдата возле сарая, то я взяла сама и втащила в кладовку, хату отбило стени а кладовка осталася, какой солдат здоровений, а я его на пличах втащила, я ему перевязала ногу выше колена, вырвало ягоднщу, йшла кров страшно, у кладовки была скатерть рваная мне ее нехватало перевязать, у нево было наверно 80 кг, а можить больше и хотьбе что и неуморилася только страшно спугалася, мне поблагодарили санитары и забрали солдата на носилки, и понесли науряд что-бы солдат остался жив после такого ранения, понадберегом стояла санитарная машына, наша Советской Армии ох боже мой какой ужас, я ему перевязую рану он кричить, мой малыш на полу лежить кричить, а я спугалася и сама кричу ойбожемой, ой боже мой что делать, спаси нас господи». Контекст этого отрывка свидетельствует: наша героиня хотела просто сказать, что раньше она могла поднять целых 80 кг, а теперь сил нету...
Удовольствие читателя от текстов, выраженное в смешке, может маскировать и «животный ужас». Ужас этот порожден столкновением с шевелящимся хаосом докультуры, который, кстати, срифмованным оказывается с неклассическим, постмодернистским сознанием. Кроме того, возникало острое ощущение благодарности судьбе, что сия чаша тебя миновала, что ты сам пребываешь в ином социальном пространстве. Легко возникало сознание социальной вины. Честно говоря, такова первая реакция на текст Е. Г. Киселевой буквально у всех, кто знакомится с текстом и судьбой ее. Понятно, все они принадлежали к отряду пролетариев умственного труда.
Отсюда еще одна компонента смеховой реакции — обозначение собственной позиции интеллектуала (читателя). Он может провозглашать свою приверженность плюрализму в культуре, однако в повседневности сознательно культивирует образ себя как носителя истины и нормы, в том числе эстетической, несет этот образ в своем теле, в подсознании.
Интеллигекция — носитель большой традиции. Это социальная группа, основным профессиональным и жизненным занятием которой было и остается производство норм, возвещение универсальной истины за других и вместо этих самых других. Смешок, издаваемый телом,— знак превосходства. Обозначение своего места в привилегированном социальном пространстве (наверху), а вот этого текста, этой судьбы, этой жизненной траектории — внизу. Я, интеллектуал,— субъект, а вы не субъекты. На это можно, конечно, ответить словами А. Платонова из «Че-че-о»: «А ведь это сверху кажется — внизу масса, а тут — отдельные люди живут».
Интеллектуал с трудом избавляется от глубинного убеждения в том, что он непременно противостоит власти политической, вне ее находится, так как пребывает в области истины и универсальной нормы. И это в то время, как власть маскируется именно в дискурсе истины и нормы, производимом интеллектуалом.
И все это интеллектуал не говорит, даже не думает — только так, усмехнется.
Вообще-то в смехе есть что-то кровожадное. Невольно вспоминается Э. Канетги: смех вульгарен потому, что мы «скалим зубы». Смех — выражение внезапного чувства превосходства и власти. Мы смеемся вместо того, чтобы съесть добычу. Мы показываем зубы, смеясь, тем самым демонстрируя, что мы милостиво не едим добычу. Существует область, в которой интеллектуал проявляет власть явно: власть над словами. Отсюда вся двусмысленность отношения к наивным нелитературным писаниям.
Разные группы людей пользуются разными словами и по-разному понимают смысл этих слов. У них различные представления о стимулах, которые побуждают людей произносить «слова». Зрение этих людей различается, как зрение рыбы и птицы. Кажется, это тот случай, когда нужен толмач.
Разные человеческие разновидности вырабатывают собственные социолекты, вот и все. Они могут выступать на равных. Кто будет возражать?
Но это утверждение взрывоопасно. Литературный язык — один из ключевых элементов великой письменной (цивилизационной) традиции. Литературный язык принадлежит области высокой и универсальной культуры. Эта культура воспринимается как оппозиция власти, как область свободы. Говорить о литературном языке как о социолекте — дурной тон, ибо лишает покоя и уюта.
Смех производителя норм оказывается смехом сквозь слезы. Ежели он ценность отклоняющегося от нормы наивного письма признал, то он подрывает существование группы, к которой сам принадлежит. Функция интеллигенции (интеллектуалов) — сертификация нормы (языковой, педагогической, психологической, идеологической и так далее). Как социальная группа она конституируется причастностью к признанию и высочайшему утверждению нормы для всех. Отсюда сильная и широкая по диапазону реакция на наивное письмо — от утробного смеха до звериной тоски. Словом, сложная и длинная история просвечивает за коротким смешком. Сложные и неуютные вопросы заставляет задать наивное письмо, вопросы себе самим...
Зипуны, балалайки, сарафаны — такая же игра в народное, фольклор, как греческие туники — игра е нечто возвышенное; никто и не думает увидеть в них подлинную Грецию, хоть и древнюю. Тем не менее балалаечная эстрада до сих пор всерьез выдает себя за народную, хотя представляет собой чаще всего бездарный перевод фольклорной музыки в масс-культуру.
Е. Г. Киселева освоила письменное повествование в той форме и в той мере, насколько это было возможно в ее социальной и культурной ситуации. Она проделала огромную работу, преодолевая расстояние, отделяющее ее от мира Письма, но барьер между ними остался не преодоленным. Этим барьером явилась норма русского литературного языка. Е. Г. Киселева не владела нормой в том смысле, что вообще не подозревала о ее существовании. Именно поэтому она не стала, как того хотела, субъектом письма, соавтором письменного гипертекста, который вырабатывается на русском литературном языке.
М. Козловский. «Музы»
«Неподражательная странность» письма Е. Г. Киселевой для культурного потребителя, то есть человека, прошедшего, например, школу чтения классического романа, затрудняет понимание текста. Читатель не знает, как к нему следует относиться- Профессиональный же редактор-публикатор должен точно знать, что именно он увидит в «сыром» оригинале, что именно достойно внимания других читателей, а что следует отбросить. Он принимает решения от имени коллективного читателя.
Записки Е. Г. Киселевой легко позволяют рассматривать себя как драму политического языка, позицию по отношению к идеологии. Действительно, в тексте обнаруживается довольно большое число случаев пользования языком идеологии. Напрашивается догадка, что «идеологически выдержанные» куски писались в расчете на начальство, из страха, по соображениям цензуры. Легко показать, что Е. Г. Киселева является жертвой власти языка и внеязыковых воплощений власти. И это не будет ложью.
Тогда редактор-читатель отвергает безыдейность и начинает выискивать в тексте Киселевой идеологию, оппозиционную по отношению к официальной. Текст читается как форма народного сопротивления.
Но с равным успехом читатель-редактор может придать запискам Е. Г. Киселевой свойства не политического, а художественного произведения, правда, не совсем состоявшегося. Киселевсксе «ручное письмо» действительно вызывает прямую ассоциацию с искусством примитива, с народным лубком, с массовой продукцией художников-недоучек и самоучек, со стихией ярмарочного балагана.
Неумелость письма легко поддается интерпретации в смысле безыскусности, наивности, свежести взгляда. Как в примитивной живописи, выразительны в своей технической беспомощности детали; «всесильный бог деталей, всесильный бог любви» (Б. Пастернак). Как и в примитивном искусстве, шокирует детская откровенность описаний. Эстетическое чтение хочет заставить поверить: перед нами художественный объект.
Преодолевая косноязычие души, Е. Г. Киселева на доступной ей поэтической волне беседовала с Музой. Недаром написала она (или пересказала?) «стих жизни»: «По ночам звучить надрывный кашель Старенькая женщина смела много лет в квартире нашей, одинока женщина жила. Письма были очень редко и тогда незамичала нас; все ходша шептала детки Вам комне собратся хотьбе раз. Ваша мать согнулася постарела Что поделат старость подошла как-бе хорошо мы посидели рядушком у нашего стола, Вы под этот стол пешком ходили, в празник пели песни дозори, а типерь уплыли улетели; и попробуй вас собири. Заболела мать и этой ночи, телеграф неуставая стучать дети срочно очень срочно приежайте заболела мать, Из Одеси Талина Донецка отложив до времени дела. Дети собиралис очень позно, у постели а не у стола. Гладили морщинистые руки, Мягкую серебристую прядь, почемуже дали вы разлуки так на долго между нами стать? Почемуже только телеграми привели вас к скорим поездам? Слушайте в кого есть 'мамы приежайте к ним без телеграм».
Пишущий — не субъект и не объект, не жертва и не палач. Зато Редактор — через отбор фрагментов — может сконструировать как палача, так и жертву. Допустим, те куски текста, в которых описывается, как бьют пишущего, публикуют, а те, где он сам бьет, не публикуют. Между тем Е. Г. Киселева просит сочувствия, но в жалости не нуждается. У нее «собственная гордость» и своя ответственность.
Весь ужас и вся проблематичность состоят в том, что «глас народа» конструируется с помощью репрессий, надзора и регулирования.
Публикация в «Новом мире» все равно доставляет наслаждение. Производя впечатление беззащитности и сиротства, текст остался живым. В нем — тонкость наблюдения, меткость слова, яркость краски, смачность детали. Наконец, в нем История уступает место «живому» времени. В чем и заключается магия искусства.
Наивные тексты пребывают за пределами политического, эстетического и даже морального суждения, потому что жизненны. Жизненная установка — установка практическая. Она не игровая, в том смысле, что нет там специального пространства игры, в которое человек «сознательно» входит и из которого может по желанию выйти. Игра там другая. Ставка в этой игре — сама жизнь. Не отсюда ли соблазнительность наивного письма (пугающая!), не отсюда ли впечатление неодолимой силы морского прилива, мощи «листьев травы» (У. Уитмен)?
Письмо — социальная технология власти; правильно пишущий — хозяин, неправильно — раб. И правила письма, и «слова», которыми человек пишет, не им заданы. Письмо маленького человека — всегда языковая мера на чужом поле. И наша Е. Г. Киселева так играет...
Такой подход позволяет рассмотреть само поле наивного письма как поле значимых социальных мір. Эти игры ведут в рамках цивилизационного, властного порядка люди, которые находятся «внизу». Эти люди всегда проигрывают. Тем не менее-они не только влияют на результат социального изменения, а в конечном счете участвуют в производстве социальной нормы. Человек как бы идет но своим делам, но идет по улице, направление которой не он сам определил. Так же и в письме. Он пользуется готовыми клише, в том числе и идеологическим языком, он поддерживает и одобряет — сначала одно, а потом совсем другое. И получается, что играет он только в чужую властную игру, но оборачивает в свою пользу.
Рисунок А. Дбрицына
Наивное письмо без правил можно уподобить странам, которые упорно сохраняют своеобразие, несмотря на неоднократные иноземные вторжения. Оно — напоминание о постоянной жизненной игре, которую ведут люди «без капитала».
Размышления над наивным письмом вызывают в памяти создание Ч. Чаплина — бессмертный образ бродяги Чарли: его бьют, но он увертывается. Его запихивают в машину, но он остается жив, он улыбается и продолжает жить. Если обстоятельства позволяют, он непременно дает сдачи. Его тянут в светлое будущее, подчиняют функции, а ему хочется «пожить и попитаться» (М. Зощенко).
Отношение к данной социальной игре — практическое. Так, Е. Г. Киселева, для которой игра такого рода в общем-то эпизодична, тоже принимает в ней участие: произнося нужные слова, когда надо, когда есть цель и видится смысл. Когда можно обернуть официально одобренную игру в свою пользу. Например, «выбивая» квартиру для внука. Вообще Е. Г. Киселева вполне чувствует, что писать надо по правилам. Правила эти — не только орфографические или грамматические. Соответственно этим правилам она аргументирует: «У меня лопается терпения. Я не гений и не борец за власть Советов, а простая женщина которых воспитала 2вух детей и в током гори тем более сыновей, а теперь у них сыновья уже пять Мущин, которые нужны стране защищать наши рубежи, ну Вы сами сумеете как написат».
Надо сказать, что «культурные» писатели порою вписывают себя в господствующий порядок даже более жестко, хотя могут быть настроены против него. Так происходит потому, что они более «ловко» пользуются штампами идеологического языка. Письмо «культурного» писателя — тоже практика, но практика рефлексивная. Он задает вопросы относительно резонов собственной деятельности. Он оставляет не сказанным то, что «известно всем», а потому здесь раскрытие «истин практики» происходит лишь случайно: через умолчание и оговорки, через самоочевидности.
В образцах наивного письма дело обстоит проще, наивнее и откровеннее. Наивный писатель до конца не выдерживает роль. Он присваивает чужой язык и распоряжается им по-своему. А потому мы больше узнаем о логике практики, бессмысленной и одновременно полной смысла, о практических схемах деятельности. Тем наивное письмо и интересно.
Чтение человеческих документов позволяет, кстати, хорошо ощутить, что власть — не то, чем владеет та или иная социальная группа или человек и что отсутствует у другой группы. Власть — это отношение, которое является компонентой всех других отношений, в том числе отношений коммуникации. Речь всегда идет о балансах власти. Это битва, в том числе битва за взгляд на мир, результат которой установление социальных отношений.
Наша героиня пытается играть в чужом для нее поле Письма, Литературы. Точно так же она играет в поле Социальной жизни, она же просто Жизнь.
Чтение записок Е. Г. Киселевой позволяет ощутить: те слова, которые интеллектуалы произносили «за народ», за «массу»,— суть слова лишь их собственного языка. Ситуация, когда народ в массе своей говорит сам за себя, хотя бы и в рамках задаваемого дискурса, в общем-то нова.
Перед наукой встает непростая задача: определить структуры человеческого Незнания. определить языком людей, которые знают. Знающим трудно понять незнающих, так же как власть имущим трудно понять «народ». До сих пор история обществ была явлена в языке образованных.
Е. Г. Киселева «проговаривает» реальность, Тем самым поддерживая ее, заставляя жизнь не угасать. Язык не только постигает, но и производит и упорядочивает мир. Мир воспроизводится в тексте, а посредством текста реконструируется мир, жизнь. «Я вспоминаю и пишу эту рукопис и вяву что есть сичас как идет жизьня. Идет 1979 год. Я пишу эту рукописи у меня мороз проходит по спине а жизнь не поле перейти кому как на выку суждено». Жизнь обретает единство, будучи записанной. ·
Нонна Познанская