Приключения истины

Статья вторая

С отделения мира «по истине» от мира «вообще» и началось, собственно говоря, то, что мы привычно называем человеческим познанием.

Специалисты по мифопоэтическому мышлению пишут, что для человека, живущего в мире мифа, нет разнииы между «есть» и «может быть». Он живет в однородном мире. Все, что «может быть» (скажем, во сне), то и есть, и наоборот. При этом мир мифа чрезвычайно высокоорганизован и исполнен смысла. В «Появлении философии на фоне мира» Мераб Мамардашвили писал: «Мифические фантазии порождались не потому, что человек якобы стремился «заговорить» стихийные и грозные силы природы. Не из страха невежественного человека, который не знал законов физики. Наоборот, миф есть организация такого мира, в котором, что бы ни случилось, как раз все понятно и имело смысл». Наблюдая за в общем нечастыми диалогами верующих с людьми нерелигиозными, я обратил внимание на характерное раздражение, возникающее у верующих в ответ на безобидные вопросы атеистов. Это раздражение связано именно с тем, что вполне легитимные сами по себе вопросы эти разрушают сложившийся, исполненный смысла мир.

По Мамардашвили, миф основан на грандиозном открытии соизмеримости человека миру. «Понимание есть в принципе нахождение меры между мной и тем, что я понимаю, – соизмеримость. Даже будучи божественным, смысл соразмерен моей способности понимания». Так произошло открытие первой из «глубоких» истин, мистической истины, устанавливающей: то, что происходит внизу, в мире материальном, всегда имеет свое отражение «наверху». В сущности, вот это осознание соразмерности мира и человека и есть колодец, из которого по сей день добываются истины глубокие. Но этот прорыв – еще не философия.

Вслед за первым открытием пришло и следующее: осознание отличия мира «по истине» от гомогенного мира возможностей и реальностей. Отделяя «на самом деле» от «может быть», человек сделал первое и, может быть, самое существенное собственно философское усилие, осознанно покинув при этом едва обретенный осмысленный мир и поставив в центр размышления вопрос об истине. Здесь впервые расходятся пути истины и смысла. Напряжение, возникающее в зазоре между ними, будет с этого момента преследовать человеческий разум, служа вместе с тем сильнейшим катализатором познавательных процессов. (Постомодерн и декаданс, плохо различающие мир по истине и мир виртуальный, – суть атавизм, возврат к первичным формам мышления.)

Датировать в точности первый кризис познания мира, состоявший в отделении «на самом деле» от «может быть», невозможно. Но именно этот кризис произвел и еще одно разделение, подарив познанию индивидуальность. Вспомним библейский рассказ о Вавилонской башне: «И сказали они: «Давайте построим себе город и башню до небес, и сделаем себе имя». Рывок к небесам, подкрепленный технологическим успехом (был открыт процесс обжига кирпичей), должен был сделать строителям башни имя! В странном смысле строители башни преуспели, ибо-таки заимели имена: Всевышний перемешал языки и отделил их друг от друга.

Философия никогда не избавится от шепотки мифического, ибо мифическое есть осознание соизмеримости человека миру. И в нашей трактовке это приводит к тому, что философии не обойтись без «глубоких» истин, несущих на себе неудалимый налет мистического. Ибо осознание равномощносги микро- и макрокосмов и совершается в специфически мистическом усилии, вовсе не нуждающемся в индивидуации. Обратите внимание: все великие мистики прилагали невероятные усилия, дабы остаться анонимными.



Разумеется, мистическое познание бытия есть познание в самом точном смысле слова, ибо бескомпромиссно нацелено на истину. Но как бы мистик ни дорожил уникальностью, неповторимостью и яркостью своего личного переживания, для передачи мистического опыта ему потребуется всеобщий, понятный всем язык. Слабость и непригодность «нормального» человеческого языка для выражения истин глубоких провоцирована мистиков всех поколений на борьбу с языком.

И все же такой универсальный язык был найден, имя ему – ритуал. Ритуальный жест, обряд – общедоступная речь мистиков. В ритуальном жесте в разговор вовлекаются не только прямые его участники, но и Всевышний.

Как и все мистическое познание, речь ритуала тяготеет к анонимности. Точно и тонко писал об этом Ходасевич, анализируя лирику Брюсова: «Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих не замечал.

Мы, как священнослужители, Творим обряд – слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично, с кем. «Жрица любви» – излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой – «обряд» останется тем же».

Но философия немыслима и без истин ясных, коренящихся в осознании отделенности микро- и макрокосмов и сообщающих мышлению индивидуальность. Не надо удивляться тому, что Ньютон с Гуком вели гнуснейший спор о том, кто же из них на самом деле открыл закон всемирного тяготения. А уж в какие тяжкие пускались прочие ученые (в том числе и самые крупные) в спорах о приоритетах, и говорить не приходится (отметим, что еврейский закон требует непременно при цитировании указывать имя того, кто открыл или сообщил истину).



И вот за первым специфически философским усилием, нацеленным на истину ясную, следует появление мировых религий. Не наоборот, как пишет Мераб Мамардашвили, ведь мы привыкли к прогрессисте кой концепции, в которой философия высвобождается из-под пут религии. Буквально о том же пишет раввин Ддин Штейнзальц в своем рассказе об Аврааме. Считается, что Авраам был провозвестником монотеизма, что он принес людям веру в единого Бога… Согласно Танаху, вера в единого Бога не была во времена Авраама чем-то совершенно новым и не явилась следствием эволюции религиозной мысли. Монотеизм – это не высшая стадия процесса развития, следующая за политеизмом. Сперва возникает представление о всеобщей сущности, потому что человек еще не может определить специфическое… Авраам был не новатором, но ультраконсерватором, как бы принадлежащим к некоему культу далекого прошлого».

Специфическое интеллектуальное усилие, совершенное Авраамом, состояло в разбиении прежде однородного мира. Это усилие навсегда определит специфику еврейской мысли, нацеленную на разделение сущностей. Мистическая традиция, ищущая в первую очередь аналогий и ассоциаций, генератор истин «глубоких», появляется в иудаизме позже. Каббала, самими еврейскими мистиками связываемая с именем рабби Шимона Бар И охая, – продукт значительно более позднего духовного творчества. Греческая мысль, вечный оппонент еврейской интеллектуальной традиции, развивалась в обратном направлении, начавшись с мистики элевсинских мистерий и пифагорейства, эволюционируя от Платона к Аристотелю.

Наступали времена расцвета и упадка мистики, но такого, как сегодня, наступления мистического не было никогда. Огромная опасность состоит в обманчивой легкости приобщения к истине глубокой через единоразовое мистическое усилие. Адепты истины ясной издавна объяснили незадачливому греческому царю, что царских путей в геометрию нет, и честность ответа вызывает во мне куда большие симпатии, чем обещания ускоренного восхождения в рай мистических откровений.

Еще одна опасность, таящаяся в поклонении одной лишь истине глубокой и пренебрежении истиной ясной, состоит в том, что мистическое мышление склонно к созданию иерахий. Иерархия миров, обозреваемых мистиком, с нехорошей неизбежностью приводит его к классификации космосов на «высшие» и «низшие». Толстой замечает, что Пьер Бсзухов после приобщения масонских тайн немедля ощутил убогость и скудность всех прочих отсеков человеческого знания. Высокомерие по отношению к истине ясной и потому низкой – тягчайший грех припадающего на мистическую ногу мышления.

Этос современой науки – библейский; как писал Карл Ясперс, «Этос библейской религии требует истинности любой ценой. Требуемая Богом истинность заставляет видеть в познании не игру, не благородное занятие для досуга, а серьезное дело, профессию, являющую собой самое важное для человека». А поскольку все в этом мире сотворено Всевышним, то нет предметов маловажных и недостойных изучения. Потому-то Талмуд так дотошно и въедливо копается в вещах порой уж совсем малозначимых. В этом пафосе искания ясной истины в малом содержится серьезнейшее противотуманное средство, уравновешивающее в еврейской мысли жажду трансцендентного. Настоящее несчастье современности состоит в том, что люди, по долгу службы ведаюшие проблемами духа, с готовностью уступили изучение мира низшего науке, а ученые утратили вкус к истинно мистическому.

Лучше всего сложившееся положение вещей иллюстрирует чудный анекдот, рассказанный крупным американским химиком Полем Абрагамом. В зоопарке у загона с бегемотом раскрасневшаяся от напряжения посетительница тычет в животное зонтиком и спрашивает служителя: «Скажите, это самец или самка?» Служитель задумывается и отвечает: «Вы знаете, сударыня, этот вопрос, по-моему, может интересовать только самца гиппопотама, а он знает». Анекдот этот рассказан Абрагамом вот к чему: современный ученый и без философского трепа знает свой метод, и без философских протезов успешно ищет и находит истину. На самом же деле, история эта еще и лишняя иллюстрация утраты жажды, тяги ученых к последним вопросам устроения мира.

Последнее прибежище истины ясной – математика, последний островок определенности уходит пол воду. В самом деле, математика по природе своей работает с объектами, предельно отделенными от исследователя. Математические структуры суть последние, предельные абстракции, отделенность математики от мира и ясность ее истин абсолютны. Как же объяснить непреходящую страсть мистиков всех поколений к математике? Пифагор, Платон и Виленский Гаон настойчиво требовали от своих учеников прочных математических знаний.

Дело в том, что математика, по сути своей, место встречи, перекресток истин глубоких и ясных. Помимо абстрагирующих процедур, отделяющих математические структуры от мира, математик предполагает абсолютную универсальность выполняемых им операций. Как сказал Рассел, все математики понимают под словами «да» и «нет» в точности одно и то же. Так это в самом деле или нет – дело другое (я вот полагаю, что это неверно). Но для того чтобы что-то делать, математик должен думать именно так. Кажущееся очевидным математику А должно казаться столь же очевидным не только математику В, но и некоему универсальному математику. То есть мышление математика соразмерно мышлению о мире математических объектов вообще. Мы уже знаем, что вот это осознание соразмерности и есть источник непреходящего мистического вдохновения.

Любопытна и вполне мистическая тяга математики к анонимности. Лорд Бертран Рассел (на дух не переносивший мистического) предпринял в начале века претенциознейшую попытку изложить математику языком одних лишь символов, вовсе убрав из хрустального дворца математики словесную шелуху и навсегда изгнав несообразности и противоречия, вносимые в него столь несовершенным рудиментом человеческого знания, как язык. Эта книга должна была стать венцом порыва к ясности, но, по сути, представляет образец мистической тяги к предельной анонимности. Провал расселовского проекта характерен. Для понимания написанного в «Основаниях математики» все равно потребовался грешный всеми своими грехами человеческий язык.

Судьба сыфала с великим атеистом (Рассел был последовательным и остроумнейшим борцом с религией; в тяжелое для ясного разума время усилия Рассела, требовавшего ответственного, прозрачного мышления, неоценимы) злую шутку. Творчество Рассела (как и творчество Мейстера Экхарта или рабби Шнеура Залмана из Ляд) немедленно узнается, почерк каждого из великих мистиков неповторим. Нотный лист, исписанный Моцартом странными значками (а расселовские «Основания математики» выглядят именно так), вполне анонимен, но начните наигрывать мелодию – и вы немедля узнаете автора. Невытравимость из математики личного, персонального обусловлена уже тем, что, на самом деле, не существует двух математиков, понимающих под словами «да» и «нет» в точности одно и то же. Современные психологи, изучающие работу головного мозга, утверждают, что вероятность существования двух интеллектов в абсолютно идентичных состояниях ничтожно мала. Как обычно, возможность усреднения и огрубления и создает в математике возможность актов понимания. Там же, где огрубляющие процедуры не работают, находится и предел математической ясности.

На предельной отделенности математических объектов от мира подвешена ясность математики, на возможности человеческого разума ими оперировать- ее невыводимая мистичность. Отделенность человека от мира и соразмерность миру одновременно спрятаны в математике, и потому математика так «непостижимо эффективна в естественных науках» (Е. Вигнер). Мистическая назойливость, с которой математические структуры всплывают в физике, позволяет говорить о том, что самая диковинная математическая структура найдет свой прототип в мире реальном. Мы пришли к месту встречи истинности и подлинности (слава Йохану Хейзинге, оттенившему различие между ними, и русскому языку, позволяющему этот нюанс передать).

А первым размотал клубок истинности и подлинности рационалист (по мнению Мераба Мамардашвили, первый и последний гениальный рационалист) и мистик Декарт. «Наш конечный ум может понять в качестве возможных те вещи, которые «Бог соизволил действительно сделать возможными. Я могу понимать мир, потому что это один из тех возможных миров, который Бог действительно эмпирически сделал возможным». Так толкует Декарта Мераб Мамардашвили. То есть я могу понимать мир потому, что Бог его создал таким, что он не превосходит возможности моего понимания, соразмерен мне. А после того как это понято, пишет Декарт в «Правилах для руководства ума», наша обязанность состоит в том, чтобы выработать о мире суждения ясные, и путь к тому – математика. Способность же математики генерировать структуры, соразмерные миру, – эмпирическое доказательство соразмерности человека миру.

«Тот, кто сможет в воодушевлении обнаженного момента истины… хорошенько расспросить себя (что едва или почти невозможно), тот опишет всю Вселенную», – так мыслит соразмерность мира и мыслящего о мире Декарт Мераба Мамардашвили. Но штука-то в том, что одним мистическим усилием, ставящим философствующего один на один с миром, не обойтись. И вовсе не следует отдавать наш мир на откуп безответственным болтунам от мистики. Соизмерив себя с миром, следует отойти от него в сторонку, отстраниться и выработать о нем суждения ясные. Всегда вежливый Декарт в «Правилах для руководства ума» жестко скажет: «Нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется способным достичь достоверных и несомненных познаний». Декарт настолько ценил прозрачность мышления, что советовал интеллектуалам учиться у ремесленников, обойщиков, столяров, работа которых требует концентрации внимания, дисциплины и постоянного внутреннего напряжения, приучающих к ответственности за каждый сделанный шаг.

Картезианская идиллия истин ясных и глубоких длилась недолго (что поделаешь, такова судьба всех идиллий). Но недолгое время мирного сосуществования наук и умозрительного созерцания истины недаром названо наукой классической. Последекартовская наука поражает своей скрытой внутренней гармонией, ее пропорции, в самом деле, классичны. Ньютон. Гюйгенс и Лейбниц равно прекрасны в своих физических и метафизических штудиях.

Удар по картезианскому единству мира был нанесен с весьма неожиданной стороны: экспериментальный метод доконал наметившуюся гармонию. Оказалось, что истину можно производить в лаборатории, вовсе не задумываясь об основах устроения мироздания. Для посткартезианской эпохи характерна фигура Майкла Фарадея, чародея физической лаборатории, ученого глубоко философски невежественного, испытывавшего смутное беспокойство при разговорах о всяких метафизических умствованиях. Экспериментальное мастерство Фарадея беспримерно, но виртуозность его лабораторной работы вовсе не нуждалась в подпорках, предоставляемых чистым умозрением.

Лаплас уже позволит себе объявить: «Я не нуждаюсь в гипотезе о Боге». Декартовское «страх Божий – источник всякого познания» начинает звучать пустою фразою, ибо я сам, ученый-экспериментатор, по своему велению выпускаю из пробирки черта истины. Появление Канта становится неизбежным.

Кант покажет, что чистый разум обречен блуждать в антиномиях. Любому утверждению, лежащему в поле созерцательного мышления, не опирающегося на опыт, может быть противопоставлено суждение прямо противоположное. Тем самым признается принципиальная ограниченность способностей чистого разума постигать истину. Истина глубокая испытывает необходимость в истине ясной, и червоточинка, которой будет суждено подкосить всс это прекрасное строение, еще не чувствовалась. Просто источником истины ясной призван стать опыт, заменивший логику Торжество кантианства как системы не случайно совпадет с построением грандиозного здания теоретической физики, уравнения Максвелла – продукт чистого математического умозрения – прекрасно спроецируются на экспериментальный пир фарадеевского эксперимента.

А первыми почувствовали порчу в блистающем мире науки XIX века Фридрих Ницше и Вильгельм Дильтей. «Ницше принадлежит тот выдающийся взгляд, что традиционная идея истины – соответствие мысли и вещи – возникает и падет вместе со спиритуалистической идеей Бога. Он ставит радикальный вопрос о смысле и ценности так называемой истины самой по себе. Но и Вильгельм Дильтей приходит к тому же, когда пишет: «Религиозная связь между творцом и творением не является для нас больше принудительным фактом» (М. Шелер. «Человек и История»).

Рождение и вспухание экзистенциализма с его жаждой вернуться к вере Авраама, Ицхака и Иакова и опорой на абсурд было попыткой восстановить разорванную связь между творцом и творением, попыткой реабилитировать истину глубокую, место которой экзистенциалисты определили в человеческом сердце, не слишком уже доверяя попавшему под подозрение интеллекту. Тяга к истине глубокой неугасима, но ставка на абсурд означала изначально подчиненное положение истины ясной и свидетельствовала о кризисе в человеческом познании.

Однако самый тяжкий удар по гармонии истин глубокой и ясной нанес сам экспериментальный метод. Число объектов и методов исследования к концу XX века так возросло, что оказалось возможным заниматься честным исследованием и ощущать себя причастным (и по праву!) к поиску научной истины, вовсе не соотносясь с первыми принципами устройства мироздания или имея о них самые дикие представления. Для вяшей точности следовало бы сказать: я, ученый, ограничиваю свою скромную миссию поиском подлинных решений, а до такого перегруженного метафизикой предмета, как истина, мне нет дела. Сегодня ничто не мешает приличному профессору физики или химии быть одновременно приверженцем самого фантастического культа и быть вполне принятым в почтенном ученом сообществе. «Тирания количеств», так называют это явление электронщики, приводит к бешеному экстенсивному развитию научного знания, опирающегося на все слабые кантовские ножки.

Только окончательный уход ясной истины в лабораторию мог породить попперовскую концепцию фальсификации: всякая теория лишь в том случае имеет дело с истиной, если возможно ее опровержение, фальсификация. То есть ясная истина всегда преходяша. относительна и может быть опровергнута. Она всегда локальна и недолговечна. Декартовские ясные суждения претендовали на вечность и универсальность, сегодня подобные претензии есть лишь у истин глубоких. Впрочем, мы знаем, что они неопровержимы изначально, ибо, по Нильсу Бору, им противостоит не ложь, а другая истина.

На протяжении всего нашего размышления мы ни разу не поставили вопрос: «Что есть истина?». Я вслед за Бертраном Расселом не верю в абсолютную полезность для философии наилучших определений. И все же послушаем, как трактует понятие истины сам лорд Рассел, в данном случае определение помогает схватить суть дела: «Истина заключается в определенном отношении между верой и одним или более фактами, иными, чем сама вера». Разумеется, для Рассела понятие веры вовсе не сводится к вере в Бога, но здесь не место расширять дискуссию о точном употреблении этого слова. Стоит обратить внимание: чуть выше об истине как о соответствии говорил Макс Шелер. Видимо, все адепты мышления ясного согласятся с этой скромною трактовкою, и не случайно любители поиска истины в омутах глубоких, начиная с Хайдеггера, нападают на истину-со-ответствие.

Нынешний кризис истины – именно кризис отношения, соответствия. Ничто не мешает мне сегодня высказывать истины глубокие, лежащие в области веры (в том числе и религиозной). Ничто не мешает мне накапливать и сортировать факты и генерировать истины ясные, обеспеченные подлинностью научного знания, и мы ходим попеременно и в синагогу, и в лабораторию.

Уже упоминавшийся Карл Поппер не только призвал мириться с «дуализмом фактов и норм», но и последовательно счел этот дуализм одним из краеугольных камней либерализма (мы уже говорили о том, что известное равнодушие к истине идет на пользу западной цивилизации). «Философия тождества фактов и норм весьма опасна и ведет к отождествлению норм или с властвующей ныне, или с будущей силой». Отсутствие воли к установлению соответствия между истиной и подлинностью, фактами и нормами, истинами глубокими и ясными тем самым ставится на солидный философский фундамент, а коль так, то мы поклоняемся двум богам одновременно, позволяя «истинам» жить своей, не зависящей друг от друга и от нас жизнью, так что не спешите ругать девчушку, не доверявшую таблице умножения.


РАЗМЫШЛЕНИЯ У КНИЖНОЙ ПОЛКИ

Дмитрий Прокудин

Загрузка...