Что такое Великая Отечественная война в сознании наших современников? Ответ ищут историк, психолог и культуролог.
Анна Минаева
Старик 25 лет ждал сына с войны. Похоронил жену, с которой они ждали вместе, потом ждал один. Часто заходил в военкомат по соседству, спрашивал, нет ли чего нового, всех знал, считал себя там своим человеком. Через много лет выяснилось, что уже давным-давно его сын значится в военкоматских списках не как "пропавший без вести", а как "павший в боях". Старику об этом сообщить не удосужились.
Ни разу за эти годы старику не пришло в голову, что сын мог не пойти на войну и не погибнуть. Уклониться. Всякое бывало: и самострелы, и специальные отравления... Надо сказать, редко бывало. У большинства есть твердое убеждение, что мужчина должен защищать свой дом и свою семью от врага. Может погибнуть — что ж, судьба...
Многое можно сказать о том, как манипулировали сознанием солдат, как заставляли жизнями уравновешивать некомпетентное и равнодушное командование, как гнали на смерть заградстрядами. Но были еще и они сами, солдаты как они есть. Чем дальше, тем труднее понять, что они тогда думали, чувствовали. Я пытаюсь понять именно это.
Рассказчиков о войне остается все меньше, успеть бы записать. Есть солдатские письма с фронта, знаменитые треугольники, и письма на фронт. Треугольников множество разбросано по местным архивам; они лежат, не разобранные, интерес к ним начинают проявлять в основном к "круглым датам". На самом деле, они очень интересны.
Бумаги страшно не хватало, а писали бойцы обычно огромными корявыми буквами — бисерным почерком отличались только образованные. Так что помещалось в такое письмо немногое — только самое важное. Но начиналось и заканчивалось оно всегда одной из немногих обязательных "формул". Например, так: "Добрый день, веселый час, пишет вам, кто знает вас". Сын родителям пишет, вряд ли они ошибутся, но в письме все должно быть как положено. А в конце — не менее обязательное: "Жив, здоров, ваш..." Он двумя строчками выше жаловался, что никак не может выздороветь, что рука не слушается и лопатка болит, но закончит письмо все равно именно так.
Раньше в деревнях были специальные люди, которые всем письма писали; наверняка были такие и в армии и уж тем более в госпиталях ("руку приложил боец такой-то"); так они, не спрашивая, сразу писали зачин и концовку, а уж потом в середине письма излагали то, что, собственно, автор и хотел сообщить.
Вот об этой середине и поговорим.
Прежде всего солдат сообщал, как он себя чувствует (физически) и что ест - очень важная информация для любого крестьянина. Холодно, жарко, голодно — описывал свое физическое состояние. Писал, что очень тоскует по семье и беспокоится, почему так долго те ему не пишут. Для меня так и осталось загадкой, почему письма с фронта все-таки доходили: вот они, в архиве, а письма излома, где никаких особенных секретов нет, вчера отпахали и тетя Нюра умерла, — не доходили. Во всяком случае, почти в каждом солдатском письме, которое я читала в архивах Западной Сибири, этот вопль: почему не отвечаете?!
Потом солдат пишет о том, что ему интересно. А интересно ему, как он будет бить врага. Вот сейчас — письмо допишет, выздоровеет, отдохнет и пойдет бить врага. И обязательно его победит, "вы не беспокойтесь".
Конечно, сразу приходит в голову мысль о цензуре: все о ней знали, так не поэтому ли?.. Доказать это, как и противоположное, очень трудно, но логичнее предположить, что поэтому многого не писали: о том, например, что не хотят воевать, а хотят убежать домой, или о том, что командир злой, как собака, или что вчера свои били по своим и кого-то убили. Всего этого в письмах действительно нет. Но чтобы специально для цензуры стараться, изводить драгоценную бумагу... Да еще встраивать идеологический штамп в традиционную структуру письма? Короче говоря, я практически уверена, что в большинстве случаев бойцы писали совершенно искренне о том, что на самом деле думали и переживали, что считали действительно важным.
Образ врага, его непосредственное, сиюминутное ощущение ярче передано в письмах, чем в воспоминаниях. Гитлеровский, фашистский враг выступает здесь как огромная чудовищная нерасчленимая сила, которая поднимается на тебя. Письма бедны на эпитеты, но враг — всегда "лютый, заклятый". Зверь. Примерно так же описывают ощущение врага тексты, сохранившиеся от прежних войн, например войны начала прошлого века. Эго крестьянский и вполне традиционный образ. Это не немцы сами по себе, а враг вообще. Есть свидетельства, что когда попадает в деревню один немец, к нему относятся как к человеку, с ним пытаются разговаривать, договариваться. А вот несколько немцев — это уже враг, страшная опасность, которую надо уничтожать.
Интересно: в начале войны многие писали "Гитлеровцы" с большой буквы, а к концу стали писать с маленькой. С заглавными буквами у полуграмотных людей вообще сложные отношения, на это обратила внимание исследовательница таких текстов Наталья Козлова. Одна женщина, которая писала бесконечный сценарий для телевидения размером со свою жизнь, почему-то всегда с заглавных букв писала слова "Шкаф" и "Мелицанер". А в некоторых треугольниках с большой буквы написано "Бабушка" или "Мама".
И есть в письмах чисто мужское чувство, что семью и дом от врага надо защищать. В них очень мало Сталина, но много упоминаний о Родине. Родина для фронтовика — не Кремль, в котором Сталин сидит, а родная деревня, свой дом, своя семья. Этот образ точно передал Константин Симонов: клочок земли, припавший к трем березам... Что заодно с тремя березами они защитили и всю страну, они поймут много позже.
Главный мотив: "побьем врага, и потом будем жить весело".
я живу хорошо кормят нас
хорошо но всетаки уменя
насерце невесело И очен я
скучаю обвас. Я нимогу одно
писмо получить отвас хотя
бы одно писмо получил и
то — бы мне было много легче
но ничего неподелаеш. Разобем
Гитлеровских окупанотов то
тогда будем жить весело
Но мама и тятя обомне
Нескучайте не заботтес
(орфография оригинала)
Воспоминания начинают писать примерно с 1955 года, раньше, видно, было не до воспоминаний. Самые интересные — написанные между 1955 и 1965 годами. Их писали "в стол", даже не для детей, а для самих себя, без всякой мысли о возможности их опубликовать: такое было невозможно. Да и официальная картина войны тогда еще не приняла каноническую форму, не окаменела и не давила на автора обязательным образцом, что именно и как надо вспоминать.
Образ врага приобретает в воспоминаниях дополнительные детали. Немцев уже разглядели, и они потрясли наших солдат тем, что сытые, что одеты "с иголочки", что немецкий офицер голову высоко держит ("задирает"). Очевидно, образ российского офицера в белых перчатках к тому времени окончательно повыветрился из общественного сознания.
Еще писали о комсомольских собраниях между боями, на которых политработники и командиры разговаривали с солдатами, что-то им объясняли. Опять возникает вопрос о самоцензуре, о стремлении соответствовать образцу, предъявленному газетами и радио, образцу, который стал уже практически обязательным. Действительно, в воспоминаниях очень трудно освободить то, что человек думал и переживал на фронте, от позднейших напластований.
И все-таки у меня такое ощущение, что эти разговоры в самом деле были нужны и важны для мальчишек, попавших в экстремальную ситуацию и вынужденных долго в ней находиться. Они все время ходили рядом со смертью, теряли товарищей, каждую минуту могли погибнуть сами. Естественна потребность в том, чтобы придать всему этому некий высший смысл. Много лет спустя они вспоминают такое собрание, на котором говорили, что не тот герой, кто погиб, хотя, конечно, он тоже герой, а тот дважды герой, кто выжил и победил врага. И вспоминают, как обдумывали и обсуждали это между собой после собрания.
Такими они себя и чувствовали, когда вернулись с войны,—дважды героями. Такими их принимала деревня, по крайней мере поначалу. Раненые, без руки, без ноги, они становились "первыми парнями". Конечно, они были не слишком удобны для начальства, привыкшего командовать женщинами. Их постарались быстренько "задвинуть". И это удалось сделать.
В рассказах и воспоминаниях война выступает как самое яркое и самое значительное событие их жизни. Если человек пишет воспоминания не только о войне, военные обязательно будут выделены в отдельную, особо хранимую тетрадку. Многие писали вообще только о войне, больше ни о чем. Один прямо сформулировал: все, что было потом, не важно. Этот человек воевал, попал в плен, был "остарбайтером" в Германии, потом, как положено, отсидел за это на родине, вернулся наконец домой, преподавал труд и физкультуру в школе, женился, завел детей — и все это осталось для него "не важно" по сравнению с жизнью на фронте.
Там все ощущения были обострены соседством со смертью. Там мечталось, как весело будут они жить после войны: "заведут коровку, женятся, пойдут детки, и будем жить весело". Корову потом завели и женились, и дети появились, но не стало весело так, как представлялось когда-то. Так, как иногда бывало на фронте между боями: когда сочиняли частушки про Гитлера "с соплей", когда ставили спектакль и изображали немцев "ужас как смешно", когда сами попадали в маленькие смешные истории, о которых теперь человеку постороннему читать страшно, а они до сих пор улыбаются, вспоминая.
Владимир Иваницкий
Как передают информацию от поколения к поколению? Повторением. Да вот беда: годами повторяя лозунги, приходим к омертвению формулировок, воспоминания теряют живость, их место заступают слова, слова, слова. Рассказ встает на место события, миф вытесняет реальность, ритуал заменяет живую действительность. Особенно там, где вступают в дело громадные массы людей и ворочаются государственные бронза и гранит. Нормальный путь от события до традиции описывается как тщетная попытка воспроизвести Неповторимое. Юное сияние в глазах уже недостижимо, его заменяют размахом и пышностью, приходя к церемониалу. Чувствительность оставшихся свидетелей к деталям постепенно уступает место общим соображениям целесообразности. Наконец, все затопляет бездушие формализма и двуличие официоза.
Таковы этапы мумификации коллективных ценностей. По закону Мэрфи: "От расширения к пресыщению, от пресыщения — к упадку". Нормальный путь любой военной победы в подобном ракурсе: от блеска незабываемого к формализации празднования. Затем приходят шаблоны почета. И олимпийское полузабвение. В конце концов, не вечна же инерция? Страны вновь заключают союзы, торгуют, нормализуется жизнь... Но налицо и иная тенденция. В качестве ценности при опросах позиция "победа в войне" в нашей стране вышла в лидеры. Почему?
Аномальность памяти о легендарной войне двойная. Имеются словно две версии войны — общепринятая и наша. В рамках мировой войны выделяют Отечественную, и она наше все. Мировая — камень преткновения для школьников. Средний ответ: началась то ли в 39-м, то ли в 40-м (дату капитуляции Японии не знаем, о действиях в Африке, Греции, о Сопротивлении, об участии Индии, о судьбе Италии информированность близка к нулю). Начало нашей — без запинки, а празднуем победу 9 мая. Тут мы оригинальны — остальной мир отмечает падение Берлина 8 мая. После того как Отечественная перестала быть отечественной в строгом смысле и привела к разделу мира, союзники повернулись друг к другу спинами, мстительно забыв о совместных действиях. В учебниках Запада война на восточном фронте долго была представлена общими словесами, как и в советских — действия на всех фронтах, кроме собственных. Обе половины коалиции по-детски обижались на незнание заслуг и потерь друг друга.
Так же двойственно подбивание итогов. За что вели войну Британия и США? Партийной идеологии СССР это было не совсем ясно: за "интересы", наверное. А идеологи свободного мира недоуменно пожимали плечами: два близнеца, фашизм и сталинизм, прервали намечавшийся было роман и рвут друг другу глотку. О сотрудничестве со Сталиным, о некрасивых предательствах Запад понуждала забыть новая логика ядерного противостояния. В суть проблем смотреть боялись все, хотя имели уникальный шанс в Нюрнберге. Однако у инициаторов процесса у самих рыльце было в пушку.
Западные державы войну закончили. Зарыли топор войны американцы и японцы, британцы и немцы. А мы? Примирением от нашего понимания войны что-то не пахнет. Причины лежат гораздо глубже различия политических систем: коммунизм внешне пал, а в России все осталось по-старому. Ветеранам до сих пор непонятна и неприятна мысль о немецких кладбищах на нашей земле. Ненависть тут или что-то другое — например, обида? Безымянные могилы своих государство забыло: розыском занимаются (и только с недавнего времени) малочисленные энтузиасты, которым не выделяют средств. В то время как на маневры, якобы воспроизводящие исторические битвы, а также парады, фейерверки и поддержание статуса Победы тратятся несуразно большие средства. А тем временем циничные потомки победителей растаскивают на цветмет свои монументы. Впору вспомнить философическое письмо Чаадаева, описывающее русское общество как отделенное от остального мира невидимой стеной инаковости.
До сих пор никто не принял обобщения, согласно которому та война была сочетанием сразу двух: освободительной войны (которая велась как государством, так и населением) и тайной гражданской. Вот где корень нашего особого подхода к войне и ее итогам. Не случайно же декларировалось: "В Великой Отечественной мы защитили социализм". Правильно. Читай: и отчизну, и строй.
Относительно ее хода массы в СССР питали кашицей, процеженной через сито лжи и героики. Каким плотным было сито, можно судить по тому, что обтекаемый роман Некрасова "В окопах Сталинграда" поколение моих родителей, за неимением лучшего, считало отдушиной. Отечественные книги о войне уж никак не превосходили по философской глубине, правдивости и гуманизму работы западных коллег: достаточно открыть Джонса, Мэйлера, Сарояна, позднего Экзюпери, Казака (литературы Германии и Италии — отдельный разговор). Около 20 лет в наших кинолентах немцы оставались "фрицами", лишенными человеческих черт, а из союзников нарисовались лишь французы из эскадрильи "Нормандия".
Получился, как и следовало ожидать, железобетонный миф. Интересно, что фронтовики были еще самым невосприимчивым к нему слоем населения. Они-то знали, что почем. И — носители определенного комплекса превосходства — помалкивали. Надежды на потепление внутренней политики, оживающие в России после катастроф, в ходе которых народ спасал государство, не оправдались. Холодная война давила воспоминания о союзниках: тех, на чьих "спитфайрах" и "аэрокобрах" летали, чью тушенку и сгущенку ели, с кем обменялись (разок встретившись и расставшись навсегда) часами или биноклем. Правда о войне оживала малыми порциями и выборочно, в разговорах за бутылкой. С войны, кстати, водка прочно вписалась в повседневность.
Сначала 9 мая было святыней частного порядка. Когда начались военные парады на Красной площади отдельно от Первомая, и День Победы стал нерабочим, огосударствление памяти стало тотальным. К тому времени фронтовики в целом приняли глянцевую историю войны. Для народа она была черным ужасом, страшной бедой. А стала вроде как триумфом русского оружия: цепочка военных операций на страницах мемуаров логично приводила в Берлин, рассказ о распятии мутировал в подвиги Геркулеса.
Позже в творчестве выдающихся художников появилась если не вся, то какая-то правда о войне — ее продолжали секретить. А главное, изменилась оптика: "Иваново детство", "Белорусский вокзал" и "Ливень" — не "Встреча на Эльбе", а "Бабий яр" и "Чонкин" — не "Живые и мертвые" (нарочно беру лучших).
Тогда же происходит пересмотр военной истории наиболее ответственными ее представителями. И все же военные мемуары отставали от романов и рассказов; государство жестко пыталось управлять исторической памятью. А литературой брались новые и очень разные ноты: Гроссман, Копелев, Солженицын, Воробьев, Проскурин, Быков, Бакланов, Васильев... Скольких не назвал. Последняя попытка — "Генерал и его армия" (роман Владимова о Власове). Обидно: лучшая книга о войне не написана и не будет написана, лучший фильм — не снят. "Обыкновенный фашизм" Ромма — кинодокумент, да и тот нуждается в поправках на ГУЛАГ. Все романы, вместе взятые, уступят одной скульптуре Сидура.
Присмотримся к нашей Нике поближе. Сперва об имени. Фрейд уверяет, что двойственность ("+" или "-") значений термина обычна для языка: латинское albus означало некогда и белый, и черный. Сакральный до сих пор значит и священный, и ужасный. Славянское "победа" сохранило в древнем значении следы двойственности. "Победный" значило и относящийся к победе, и несчастный (Срезневский И. Словарь древнерусского языка, М., 1989. Т.Н, С.991). Вспомним народное выражение, подчеркивающее жалость и горе: ах ты, головушка победная!
У истории нет сослагательного наклонения: не нам рассуждать, что было б, если бы германский рейх сломил сталинизм. Этого не было. Важнее понять, чем стали победа для одних и поражение для других.
Германия, Япония и (в меньшей степени) Италия извлекли из своего поражения максимум. Пройдя через очищение и быстро восстановив с помощью победителей экономику, они превратились в передовые страны с высоким уровнем жизни. Новые демократии были построены и сверху (оккупационным режимом), и снизу (прогрессивной частью общества, осознавшей, к какой пропасти подвел страну тоталитарный миф величия и национальной исключительности). Победители — особенно США — извлекли многообразную пользу из победы, причем и косвенную: именно Америке удалось омолодить европейскую культуру и американизировать японскую. Нам же, если посмотреть в широкой исторической перспективе, не удалось ничего.
Военные и сопутствующие потери были чудовищны, особенно в сравнении с бережной манерой воевать западных демократий. Тоталитарные режимы не ценят жизнь, воевали не столько умением, сколько числом. Вторую половину проблемы потерь составляет парадокс, по которому мы к 43 году имели "самую передовую" технику, но на передовой ее не хватало. А волны внутренних репрессий! Они не утихали ни во время войны, ни после. Сокращение населения, особенно мужского, привело к необратимым, ощущаемым по сей день последствиям. Разрушение семьи, всплеск преступности, деградация трудовой морали, окончательная гибель фольклора. Трудиться на земле стало некому. Цена победы на фоне последовавшей гонки вооружений оказалась столь высокой, что страна долго не могла опомниться от послевоенной разрухи. Не сильно улучшил положение в военно-промышленном секторе вывоз из Германии целых заводов. Население — кроме высшего офицерского состава, тащившего люстры, сервизы и даже рояли, — от оккупации Германии не обогатилось.
Сказанное касается материального плана. Перенесемся на духовный, в область культурной антропологии. Там тезис о нашем поражении обретает страшную рельефность.
Когда древний воин побеждал другого, он присваивал оружие убитого, а часто его жену, одежду и имя. Цивилизации ведут себя так же. Захват новых территорий всегда порождал у победителей жгучий интерес к культуре побежденных. Всем известен феномен имперской моды на экзотику. Мода на буддизм и Восток пошла в США после войн в Японии, Корее, Вьетнаме, а на ислам во Франции — с Алжира... Дело туг не в чувстве вины, а в любопытстве, жажде присвоения и использования. Побежденные, конечно, начинают жить по законам победителей, но и победители — особенно если уступают в цивилизованности, что бывает нередко, — начинают дышать другим идейным воздухом.
Победа бывает временной, духовное поражение бывает долгосрочным. С фашизмом как видом культуры в СССР не боролись: считалось, его победили вчистую, стерли в порошок. Всякий, кто вел настоящую полемику, поневоле дорастал до диссидентства: Домбровский, Эренбург, Д. Андреев, тот же Ромм. Боролись скорей с масскультурой союзников. Кажется, хотим бороться и сегодня. Выигрывая в материи, проигрываешь в духе, это как закон. Немецкую трофейную технику — часы, фотоаппараты, бинокли — ценили в послевоенные годы чрезвычайно. Сервизы с двумя скрещенными мечами, пастушки из порцелана, хрусталь... Вместе с чашками в душу мещанства входило восхищение. И единственное, что не удавалось культурно "переварить", — жесточайше табуированный нацизм: мундиры, факельные шествия, свастику. Запрет обычно порождает нездоровый интерес, но сейчас речь о другом. Вместе с множеством пленных, работавших в шарашках и КБ, закладывавших добротные сталинские дома, мосты и секретные лаборатории, левиафан СССР втянул в себя и секретные архивы, и останки Гитлера. Факт присвоения и пассивного усвоения налицо.
С начала 50-х оттаял и пошел набирать силу антисемитизм. Следует учесть: после войны подобные "новации" могли распространяться только сверху. Оттаивание "мифа XX века" — расовой теории — началось в совершенно специфической среде: особые отделы, закрытые архивы, спецслужбы. Официально предав анафеме фашизм и нацизм (NB: но без обсуждения — многих до сих пор вводит в шок просьба описать разницу между ними), вели тайную работу по изучению. Для масс же до 70-х мистика расизма оставалась без преувеличения вещью из иной реальности. Никто не ломал себе голову — кто такие были эти Гитлер, Геббельс, Борман и остальные: недочеловеки, и все.
К сожалению, процесс изучения предполагает какое-никакое понимание. А понять—значит частично простить. Соцлагерь был территорией искусственно остановленного времени. И когда идеологический колпак был снят, увидели, что шевелилось там на дне. Именно в бывшей ГДР, а не в ФРГ расцвел неонацизм, в бывших соцстранах имели место этнические чистки (Югославия) и церкви со свастиками на куполах (РФ). Тому предшествовали дискуссии: можно ли назвать русским писателем человека, имеющего "не тот" пятый пункт. Когда Пушкину будет отказано представлять русскую литературу по причине нечистоты крови, мы придем к кульминации проглоченного некогда яда.
Время шло медленно, но шло. Существуют отравы замедленного действия. Читали фейхтвангеровских "Братьев Лаутензак", вскользь упоминали тайные общества фашиствующих мистиков. Марксистские объяснения не удовлетворяли. Что, в самом деле, может дать формулировка типа: "реакционная идеология мелкой буржуазии". Серьезных исследований практически не издавали. Меньше знаешь — лучше спишь? Осмысливали сами, кустарно. И когда глубоко врезались в материал, стало поздно. В трилогии "Властелин колец" белый маг Саруман пытается узнать о повелителе зла все: врага надо знать в лицо. Но внутренне перерождается под действием узнанного. Увы, прививки от фашизма у нас не оказалось. Тайный часовой механизм, как бомба замедленного действия, тикал в менталитете и активизировался с каждым повторным просмотром "17 мгновений весны". Добротно снятому сериалу принадлежит приоритет введения в оборот новых акцентов. Массовый советский зритель до него никогда не видел столько приличных людей со свастиками на рукавах.
Сегодня все, что касается гитлеровского рейха, — в моде, включая старушку Риффеншталь, которую с помпой встречали в Москве. До войны Германия и СССР были близнецами с обратным знаком: двумя подвидами тоталитаризма. Каждый опирался на свое сверхценное учение. Итальянский фашизм и близкий ему германский национал-социализм не могли объединиться с социализмом нашего типа. Но Гитлер говорил по опыту: "Из коммунистов получаются отличные нацисты". Мутировать один вид тоталитарного сознания в другой может — и быстро. В Италии и Германии 20-х самым многочисленным движением были как раз левые.
Мутацией и была наша послевоенная история. Та война искалечила нас и продолжает калечить. Судьбы целых народов надолго надломились (крымские татары, чеченцы, русские немцы). Мутация строя и сознания — невидимый процесс, не знающий остановки и временных договоренностей. Победитель обязан быть на высоте победы, иначе он не удержится на скользком склоне. Противостояние в духовной сфере — тихое, но безжалостное столкновение моделей миропонимания, которыми неизбежно обмениваются конфликтующие стороны. И в стране, где государственный гуманизм по-хорошему не начинался, "дружба народов" год от года делалась все более пустым бюрократическим лозунгом, а термин "интернационализм" вывернулся наизнанку, став названием нового экспансионизма. Бездуховное исполнение "дружбы" и "равенства" по разнарядке внутри страны разбудило пещерный национализм на всем бескрайнем пространстве республик и автономий. Ответом могло быть только одно.
Скоро мы привыкнем жить в обществе расовой и национальной нетерпимости с безнаказанной продажей "Майн кампф" с лотков напротив Кремля, с регулярными убийствами инородцев, с осквернением кладбищ и погромами на рынках. Трудно оценить соотношение факторов: кавказской войны, терроризма, собственного низового радикализма и национальной политики, если она имеется. Действует все.
Дилемма свинцовой тяжести: забыть или продолжать помнить? И что именно помнить? Милитаризация сознания может парадоксально помочь потере памяти. Заговорим всерьез об опасности нового варварства — одно дело, выдвинем тезис об исключительности жертв или подвига какого- то одного народа — другое.
Старея, победитель перестает верить в победу и хочет ее воспроизвести, но победить свою мнительность он уже не в состоянии. Напомним: "Победу в Великой Отечественной празднуем мы во имя того, чтобы больше не было войн на планете!" — говорил диктор. Оказалось иначе. Хотят ли русские войны? — спрашивала песня, и ответ казался очевидным: повторения ужаса не хочет никто. С тех пор много воды утекло, ныне многие склонны верить в тезис "Хочешь мира — готовься к войне". Но пока не будет сказано все, пока не упокоится прах последнего солдата, вопрос, кто мы такие, откуда взялись и куда идем, останется без правильного ответа. Лично мне как человеку, чья родня и воевала, и пострадала на той войне, тяжело дались эти строки. Я хочу посвятить их памяти погибших, терпению обыкновенных людей и праху безымянных могил. Ни маленькая победоносная, ни большая давняя не решат наших проблем мирного времени. Печально: чем тяжелее у страны история, тем в большей степени некому учиться на своих ошибках. Давайте научимся на чужих.
В "Хуайнань-цзы" говорится: "У Ди Кэ спросили: — Отчего погибло царство У? — Оттого, что много воевало и много побеждало. — Но разве много воевать и много побеждать не благо для государства? — Когда много воюют, — отвечал Ди Кэ, — народ распускается. Когда много побеждают, власти становятся высокомерны. А при распущенном народе и высокомерных властях редко бывает, что царство не погибнет".
Со страниц школьных учебников, из выступлений политиков и публицистов встает образ Большой Войны. Каков он? Как складывался? Какие проблемы решает и создает современный миф о войне?
Никита Охотин
— так обратился к советским людям Сталин, когда наконец собрался поговорить со своим народом после того, как фашисты вторглись в страну. Принято считать, что это — от растерянности и испуга: он обращался за помощью и просил о терпении. Но такое обращение было вполне в стилистике развернувшегося национального строительства. В любом случае, интонация была выбрана безошибочно, и слова услышаны...
Праздничным днем День Победы стад, как известно, только в 1965 году. До того 9 мая было обычным рабочим днем. Конечно, годовщину победы отмечала пресса, были передачи по радио, фильмы, концерты военных песен и так далее, но все-таки до статуса "всенародности" эта дата не дотягивала (значимее в народной памяти был, пожалуй, другой день — 22 июня). По-настоящему победная память о войне оказалась востребованной официальной идеологией и массовым сознанием лишь в брежневскую эпоху.
Нет единой исторической памяти. Есть разные образы войны, вернее, точки зрения на войну, которые, сосуществуя, влияют друг на друга: взгляд государства, взгляд историка и низовой, народный взгляд — далеко не единый, складывающийся из множества индивидуальных и групповых "памятей". Легче всего выявить и описать тот идеологический конструкт, который во время и после событий формируется и бытует в государственном обиходе, он в каком-то смысле моделирует все остальные, особенно в государствах унитарных. И властные структуры, и интеллектуальная элита, и механизмы пропаганды работают над созданием символической картины, которая должна истолковать событие, если оно этого достойно, в историческом времени и в интересах данной элиты, данного государства. Из подобных конструктов состоит официальная история любой страны.
С конца XVIII века в России складывалась национальная идея, дополняя и отчасти вытесняя идею имперско-династическую. В этом неуклонном процессе были и определенные отступления, перерывы, например, после революции, когда стране была предложена наднациональная идеология футуристического коммунистического проекта, и во времена Хрущева с его попыткой к этому проекту вернуться.
Коммунистическая идеология не видела страну как единое национальное тело: в нем усматривались здоровые и больные куски, больные должны были быть уничтожены или оздоровлены.
При всей своей заразительности коммунистическая идеология принципиально не охватывала всей массы населения, она не видела страну как единое национальное тело: в нем усматривались здоровые и больные куски, при этом больные должны были быть уничтожены или оздоровлены. Страна в этой картине не была замкнутым целостным организмом, а лишь частью общемирового интернационального и пролетарского целого.
Естественно, по мере того, как Россия оказывалась в реальной политической изоляции, этот конструкт терял будущность. Дело даже не в том, что советская республика была "окружена кольцом врагов", наряду с недругами в окружающем мире обитали и братья по классу. Но вот когда русский коммунизм перестал быть легитимным и правильным в глазах этих самых братьев, когда другие партнеры по коммунистическому проекту ослабели и сдались (как немецкий коммунизм), вот тогда не осталось ни мотивов, ни средств для экспансии. В этой ситуации нужно было что-то иное, что бы консолидировало общество, придавало бы его бытию единый и перспективный смысл.
Так примерно в середине 30-х годов происходит слом политических и идеологических установок, а затем — серьезная перестройка культурных механизмов. Начинается конструирование "новой старой" национальной идеи, создается некий советский патриотический комплекс, в котором — с началом войны особенно — ведущим стал русский национальный элемент.
При этом с комической серьезностью воспроизводятся приемы, извести Lie по истории любой "молодой нации".
Появляется идея священных границ (культ пограничников стремительно возник в середине тридцатых). Идея единства нации, в которой после Большого террора и в соответствии с новой конституцией (1936) не стало внутренних врагов: все советские люди оказались "правильными", а недобитые враги трактовались уже не как природные, "классовые", а как управляемые извне агенты вражеских держав.
Исторический календарь перестал быть исключительно революционным — отмечались во множестве подзабытые даты национальной славы и национальной культуры. Появились фигуры, обязательные для национального идеологического комплекса, — национальные вожди и национальный гений. Последний титул был в 1937 году с помпой вручен Александру Пушкину, который вдруг перестал быть классово ограниченным дворянином. О национальных вождях начали создавать фильмы, книги, их образы тиражировались повсюду — от спорных произведений высокого искусства до брошюрок, агиток, плакатов. В одной из речей Сталина в начале войны уже выстроен весь ряд: воин-патриот должен был Орать пример с Минина и Пожарского, Александра Невского, Кутузова и Суворова. Все эти призраки национальных героев были немедленно привязаны к ситуации.
Однако, взяв у дореволюционной патриотической идеологии множество символических элементов, новая национальная риторика старательно обходила монархические и религиозные ее составляющие — складывался своего рода компромисс между революционно-классовым и национальным началом.
Сердцевиной этого идеологического комплекса, несомненно, было национальное "МЫ", и начавшаяся большая война придала ему реальное звучание: мобилизационная пропаганда уже казалась только отражением действительного единства нации.
Конечно, бывало всякое: и добровольно сдававшиеся солдаты, и бабки, которые ставили свечки за "святого угодника Адольфа", и крестьяне, радушно встречавшие избавителей от колхозного ига. Еще хорошо помнились зверское раскулачивание, террор, голод. Но "враг у ворот", враг вполне осязаемый и безжалостный, оттеснил сомнения на периферию массового сознания, доминирующим оказалось это самое "мы", которое позволяло противостоять врагу.
Война породила победителей, которые не хотели больше быть послушными винтиками и жертвами государственной машины.
Шла война, одновременно создавался миф о войне — официальный идеологический конструкт, который органично вошел в общий национальный проект, а впоследствии, несколько поменяв очертания, стал основой этого проекта. Интересны, впрочем, именно трансформации мифа. Что же было сначала?
Война породила большой класс людей, которые по-другому, чем предыдущее поколение, воспринимали действительность. Прежде всего — более свободно. Не то что не по-советски — они как раз во многом были гораздо более советскими, чем люди прошлого поколения. Но это была уже их страна, за которую они воевали, победили и теперь претендовали на роль людей с активной жизненной позицией — с фронтовым опытом, фронтовыми заслугами. Выстраданный патриотизм сдвинул картинку, они не хотят быть больше послушными винтиками и жертвами государственной машины. Конечно, это страшно пугало власть, которой необходимо было вернуть управляемость, во время войны с этим вообще стало не слишком хорошо, а тут еще новый слой людей, склонных к самодеятельности.
Их быстренько демобилизовали и тем самым рассредоточили: кто вернулся в деревню, кто пошел учиться, кто — на завод. Население ГУЛАГа резко возросло по сравнению с довоенным, хотя теперь сажали в основном не по политическим статьям, а за нарушения трудовой дисциплины, мелкие хищения и так далее. И среди посаженных в то время бывшие военные составляли явно непропорционально большую долю. С одной стороны, действительно, вся эта армейская вольница в мирное время врастала с трудом и попадала в группу риска; с другой стороны, я думаю, были и прямые (хоть и негласные) указания обращать особое внимание на бывших фронтовиков.
А победу Сталин забрал себе. Картина войны и победы сразу после войны была несколько иной, чем мы знаем в уже затвердевшей ее форме. При всей парадной народности это была победа одного человека. И немножко — партии. Этот миф был предъявлен уже в 1946 году — как победа товарища Сталина и русского (заметьте: русского) народа под руководством товарища Сталина. И вся картинка пирамидальная. Солдаты были, но на своем месте, в массовке. И вообще нам некогда праздновать победу, надо восстанавливать страну, поэтому инвалидов — в специальные лагеря, фронтовиков — по местам, и — вперед.
Идеологический конструкт под названием "победа в войне" разрабатывался и вошел во все учебники в строгом соответствии с установкой: десять сталинских ударов — и поменьше деталей, особенно о начале войны (еще в 1961 попытка историка Некрича рассказать о трагедии первых дней была агрессивно отвергнута партийной бюрократией).
Движение от Виктора Некрасова ("В окопах Сталинграда" вышла в 1956 году) до Быкова (кажется, пик его популярности, как и массовой популярности вообще книг о войне, о ее "окопной" правде приходится не на 60-е, а на 70-е годы) было движением фронтовиков, которые хотели отвоевать свои социальные позиции. Некоторые за это время выбились в люди и жаждали реванша: вот теперь мы скажем, что именно на наших костях войну выиграли, а партийные бонзы ни при чем. А еще скажем, что когда бежали в атаку, кричали "Мама!", а не "За Родину! За Сталина!" Но это, если удастся.
Любопытно, что появление народного праздника Дня Победы предание связывает именно с этим поколением. Считается, что это инициатива Константина Симонова, что он этого добился.
Почему добился? Брежневскому руководству, в отличие от предшественников, надо было свою народность постоянно поддерживать и доказывать. Сталину это было не нужно, он и так был "вождь и учитель". Хрущев от него отрекся и придумал множество новых проектов, ему незачем было обосновывать свою власть историей. А эти что, к Сталину? Нет, не к Сталину. К Ленину? Нет, не к Ленину. Что же тогда? А мы национальные...
Тем более что в 50-е годы как раз в недрах хрущевского аппарата сформировалась новая "русская правая" примерно на уровне инструкторов ЦК и комсомольского начальства, которые всячески поощряли возвращение к истории и вообще великодержавный аспект патриотических идеалов. Они совершенно адекватно восприняли сталинские реформы как национально-патриотическую трансформацию коммунистического режима. В основном выходцы из крестьянства и мещанства с вполне традиционными ментальностью и привычками, традиционными ценностями и антисемитизмом, они сменили после больших чисток интернациональную революционно-богемную или авантюристическую номенклатуру 20-х годов.
Брежневский переворот был в значительной степени переворотом этих людей, избавившихся от непонятного, какого-то слишком интернационального хохла.
Обращение к великой военной эпопее и постепенное превращение ее в главное исторические событие века было в таком контексте вполне закономерным. Но в эту картину, наряду с нечеловеческой державной величавостью, лейтенантская проза добавила и кровавый трагизм, и правду солдатскую, не уничтожая официальный государственный памятник войне, но придавая бронзе человеческое измерение, да и прибавляя ей еще величия ("Мы за ценой не постоим"). И потому памятник задевал, возрождал чувство единения, несмотря на свою бетонную монструозность. Работала и умелая игра на прикровенной альтернативе: ожидание "настоящих", "правдивых" мемуаров опального Жукова было важнее для общества, чем сами эти записки, такие же выхолощенные, как все публичные выступления ветеранов, скроенные по одному лекалу. И конечно, свою монополию на память государство укрепило социальной политикой: льготы ветеранам стали весомым эквивалентом общественного уважения. Но, получая государственную дотацию, свидетель отказывался от своей позиции или, по крайней мере, от публичной ее артикуляции.
Тем не менее война действительно была единственным историческим феноменом, который осознавался как безусловное, как общее: это пережито мной, моим отцом, моим дедом. Общее, в отличие от революции, где отцы и деды могли оказаться по разную сторону баррикад. И конечно, это чувство горделивой общности очень сильно было поддержано победой. Первая мировая тоже могла бы дать импульс к чувству единения, но — ее нету, она проиграна, перешла в гражданское противостояние (да и опорочена всемерно). А здесь мы выиграли. Это всеобщая победа. Это наша победа. Поэтому дорого любое прикосновение: и мы, труженики тыла, и мы, блокадники, и мы, бывшие зэки, тоже работали на победу. Тут важнее всего — именно прикоснуться к чему-то безусловному...
Любой идеологический миф строится как романтическая поэма, в нем видны лишь вершины, кульминационные моменты, яркие портреты героев. Точно так устроен миф о войне. Он не претендует и не может претендовать на правду о войне. Это такое историко-мифологическое батальное полотно, в котором свои обязательные элементы. — светлый лик героя, ужасный лик врага, беззащитная жертва. И главное, на нем всегда флер сакральности. В нем можно что-то слегка изменить, но общая конструкция уже устоялась, с ней ничего не сделаешь, менять ее — кощунство.
Эта картинка или, иначе говоря, исторический нарратив, сильна своей государственной или по крайней мере социально авторитетной природой. Это такой тоталитарный текст, который личные, индивидуальные тексты (в данном случае — о войне) забивает и загоняет в подполье и в небытие. Во второй половине XX века историки (не советские, впрочем) договорились, что их задача — попытаться услышать голоса, вытесненные из официальной, общепринятой картины мира. Услышать их уже сегодня не так просто. Чтобы человек не воспроизводил государственные клише в сегодняшнем варианте или в каком-то предыдущем, теперь оппозиционном виде, чтобы человек все это забыл и начал говорить о том, что с ним на самом деле было, с него надо содрать три шкуры. И тут вскрывается такое...
Если вы думаете, что советский солдат, как и какой-нибудь соратник Гарибальди или Кутузова, не считал своего начальника вором, трусом и идиотом, то вы ошибаетесь. Если вы думаете, что советский солдат не помнит вони, грязи и подлости войны, то вы ошибаетесь вдвойне. Но вот ты выступаешь в красном уголке, пишешь заметку в газету, у тебя взяли интервью на радио, и ты, как и 99 процентов твоих товарищей, начинаешь говорить под гипнозом внутренней цензуры, воспроизводить картинку "из учебника", которая в этот момент ощущается как правильная.
Детали картинки могут меняться, колеблются образы врага и защитника, однако ее основа остается неизменной. Был великий Сталин, вождь и организатор всех наших побед, потом Сталин исчез, появились Жуков, Брежнев, партия. Мы защищали дело Ленина, социализм, родную страну, женщин и детей, человеческие ценности, спасали мир от коричневой чумы etc. Мы несли небольшие потери ("малой кровью, могучим ударом"), мы напрягали все силы, мы захлебнулись в собственной крови... Но мы ("как один") победили. А вопрос цены в мифологических сюжетах не обсуждается. Даже не ставится.
Национальный миф вместе с мифом о войне оказался гораздо устойчивее, долговечнее многих других идеологических конструктов, например, коммунистического. Необыкновенно быстро рухнул авторитет советской власти, коммунистической партии. Легко усвоили правду о Сталине, хотя те, кто его боготворил, продолжают его боготворить, но уже в качестве маргиналов. А войну ни перестройка, ни 1991 год вообще не тронули. Этот миф гораздо более устойчив, чем советская власть. И он никуда не делся — не помешало даже признание Катыни, секретных протоколов совместного с фашистами передела мира 1939 года, не помешало обнародование цифр о чудовищных и несообразных потерях, не смутили публикации о художествах СМЕРШа, партизан, о массовых насилиях на освобожденных территориях.
Попытки, например, Суворова и других авторов переписать геополитическую конструкцию войны парадоксальным образом только поддержали мифологическую картину. Сталин сам хотел всех завоевать? Молодец! Комплекс победы, комплекс национальной исключительности и мессианства, заложенные в нашем государственном мифе о войне, только укрепились. И смешно было бы считать, что творила этот миф одна власть.
Я не думаю, что уроки можно извлекать только из военного поражения, их можно было извлечь и из победы. У прошедшей войны было много уроков положительного свойства, они не были востребованы. Например, идея союзничества и сотрудничества; она благополучно похоронена. Можно ссылаться на холодную войну, но факт остается фактом, и социологические исследования показывают, что нынче бывших наших союзников мы союзниками не считаем. Или вот: мы воевали против фашизма и за общечеловеческие ценности, так даже во всех учебниках написано. Только теперь не модно говорить об общечеловеческих ценностях.
Миф о войне гораздо более устойчив, чем советская власть. И творила его не одна только власть.
В официальной (и общепринятой) картине войны нет памяти Холокоста: достаточно сказать, что в государственном плане мероприятий к 60-летию войны Холокост упоминается один раз (а памятник его жертвам перенесен в Парке Победы на задворки, не вызывает, мол, патриотического энтузиазма). Нет памяти о тех бесконечных страданиях, которые претерпели наши военнопленные, угнанные, депортированные, нет о фронтовых и тыловых репрессиях, нет, в конце концов, даже признания такой простой мысли, что вся кровавость войны, трагедийность в значительной степени шла от жестокости, равнодушия и некомпетентности режима, почему мы и потеряли десятки миллионов жизней.
Можно ли переписать историю войны заново?
Мифы не переписывают...
Для государства естественно желание не только опираться на современность, но и встраивать себя в определенную историческую ретроспективу. Из прошлого берется все, что кажется правильным и хорошим, о противоречиях при этом забывают Можно, например, одновременно подымать тост за Сталина и класть цветочки к памятнику жертвам репрессий - пожалуйста! Можно соединить царский герб и советский гимн. Этакая историческая шизофрения. Но и позиция "мы — великая Россия, у нас было много чего, хорошего и плохого, это все наше, и все великое нужно уважать, а плохое лучше подзабыть" — это все "шелуха и пена". Для сознания, в котором есть понятия Добра и Зла, да и просто логика, такая позиция невозможна. Закон исключенного третьего, знаете ли. Но на уровне государственной идеологии он почему-то не работает.
Нам казалось, что после книг Василя Быкова, Гроссмана, Солженицына уже невозможно вернуться к прежней картине войны; оказывается, нет, возможно. Забыть. Мимо пройти.
Сложившийся миф о войне — часть патерналистской конструкции, которая снова доминирует в государственном обиходе, форматируя на свой манер экономику, актуальную политику и т. п. Он безальтернативен, защищен явной или скрытой, внешней или внутренней цензурой. Позиция власти понятна, а вот почему общество с приятностью принимает этот исторический римейк? Только ли здесь дешевая имитация брежневского застоя, успокоительная для коллективных нервов?
Полагаю, есть и более глубокий импульс — стремление воссоздать чувство социального (в частности, и национального — не этнического, а шире) единения, утраченного, расколотого трагедиями XX века, а может, и не бывшего никогда. Поиски новой идентичности заставляют общество блуждать по старым дорожкам: выдумывать себе вождей и врагов, гордиться действительными и мнимыми победами, но не видеть и не стыдиться поражений.
Вообще-то индивидуальная память нужна обществу для того, чтобы можно было нетравматически пережить собственную историю и извлечь из нее какие-то уроки. Чем больше точек зрения, тем меньше общего травматизма. У нас этого не произошло именно потому, что идеология имела унитарную природу и не только не стремилась учесть разные взгляды и позиции, но, напротив, изничтожала их или загоняла в область невысказываемого.
Образ войны уходит в историю парадно-лживым, подпитывающим механизмы агрессивного мессианства. Можно ли еще изменить его?
Мы могли бы постараться, чтобы образ войны ушел в историю не таким страшным и парадно-лживым, подпитывающим механизмы агрессивного мессианства. Ростки другого, более трезвого, но и более благодарного, человечного, что ли, взгляда таятся именно в индивидуальной и семейной памяти. Да, эта память плохо разбирается в экономических, социальных и политических процессах, да, она полна недомолвок и мелких аберраций. И в то же время свидетельство, которое передается в доверительном контакте со слушателем, почему-то совсем не похоже на пластилиновый макет войны, хранящийся в школьном музее. Оно убеждает самой своей фрагментарностью и безыскусностью.
Когда сегодня подростки записывают воспоминания своей бабушки дедушки, соседа, они не покушаются на то, чтобы "переписать историю". В лучшем случае они получают материал для сопоставлений и размышлений. А дело историков — дать ясную карту исторической местности без белых пятен и черной замазки. И это совсем не мало, если в результате получим мыслящую личность: ценность как раз в ней, а не в "великой державе" — человеческую культуру творят ведь личности, а не державы
Записала И. Прусс