В самые последние годы о нынешнем состоянии русского языка говорили особенно много и страстно (как заметил кто-то из лингвистов, само словцо «состояние» уже содержит в себе и отрицательную оценку этого самого состояния — по ассоциации с «состоянием больного», которое чаще всего не более чем удовлетворительно, или состоянием экономики, которое всегда оставляет желать лучшего). Одни ужасались засильем заимствований из иностранных языков, особенно английского американского — разумеется, во исполнение подлых замыслов американской военщины и мировой закулисы, — и еще разнузданностью стиля, нарушением всех и всяческих литературных норм. Другие утешали, что ничего страшного не происходит, не раз такое бывало, язык велик и могуч и со всем справится, но тут же приходили в большое раздражение намерением депутатов поставить его, язык, под свой контроль и подчинить своему регулированию. Дискуссии отшумели, законы и постановления то ли вообще не вышли, то ли вышли, но никакого влияния на язык не оказали. Теперь можно подумать не о том, хорошо или плохо все, что последние пятнадцать — двадцать лет происходит с русским языком, а о том, что с ним на самом деле происходит, а вместе с ним — и с нами.
Лингвисты говорят: «В последние годы XX века русская ментальность трансформировалась и развивалась под влиянием текстов средств массовой информации. Но можно с уверенностью говорить о том, что это был — и пока продолжается — в первую очередь «телевизионный этап» становления языкового сознания нашего русского современника».
В один прекрасный день мы все проснулись в безъязыкой стране, если ее язык действительно определялся средствами массовой информации: вдруг в одночасье исчезли из лексикона журналистов «трудовой фронт» и «ударники коммунистического труда», «социалистическое соревнование» и «Пленум ЦК КПСС постановил...», «комсомольские стройки коммунизма», «партсобрание», «политинформация». — список можете продолжить сами. Языка, чтобы описывать новую реальность, еще не было. Тем не менее газеты выходили, радио не умолкало, телевидение собирало толпы народа на площадях, чтобы через телемост связаться с руководством своей или чужой страны или принять участие в очередном ток-шоу; в квартирах, как свидетельствуют социологи, телевизор вообще не выключали (и сейчас продолжают включать, как только приходят с работы, и засыпать с дистанционным пультом в руках). Может быть, особый интерес к СМИ в первые годы жизни в новой стране как раз и объяснялся не вполне осознанной потребностью почерпнуть у них язык для новых реалий. Возможно, этот период продолжается до сих пор.
Когда в язык приходят новые слова для обозначения каких-то небывалых прежде предметов и явлений, когда разговорный и даже просторечный стиль врываются в респектабельный общекультурный язык, вряд ли можно всерьез говорить, что из-за этого меняется «языковое сознание» или «языковая картина мира». Наверное, все дело в масштабе перемен и в тех ключевых точках, которые эти перемены затрагивают — или не затрагивают. Изменилось ли наше языковое сознание за последние два десятилетия, и если да, как именно? Что такое «языковая картина мира», как она соотносится с национальной культурой, как складывается и как меняется? И меняется ли вообще?
Ирина Прусс
«Картина мира» — это из языка философов и культурологов, которые, в отличие от других ученых более точных наук — хотя бы лингвистики — не слишком обременены требованиями измеримости, воспроизводимости и прочими ограничениями для полета мысли. Философия даже и не считается наукой (в чем нет для нее никакого умаления); в последнее время и культурологию не слишком принято числить по этому ведомству. Хотя даже, кажется, появилась такая специализация в списках ВАКа, защищаться по ней многие как-то уклоняются.
Возможно, именно некоторая размытость очертаний позволяет культурологии время от времени говорить о предметах странных, неуловимых, но несомненно присутствующих и даже ощущаемых как нечто важное: менталитет, например. Правда, в уже приведенной во врезе цитате о менталитете говорил лингвист.
Приход лингвистов в культурологию состоялся в конце прошлого века, когда эта относительно молодая наука была в моде; пришли они под лозунгом: а как же без нас?! Известная австралийская лингвистка Анна Вежбицкая приводит цитату Роберта Уатноу: «В нашем столетии, возможно, более, чем в какое-либо другое время, анализ культуры лежит в сердцевине наук о человеке», и далее подчеркивает междисциплинарный характер культурологии: «Антропология, литературная критика, политическая философия, изучение религии, история культуры и когнитивная психология представляют собою богатейшие области, из которых можно извлечь новые идеи» А.Вежбицкая с обидой комментирует: «Бросается в глаза отсутствие лингвистики в этом списке... Семантическая точка зрения на культуру есть нечто такое, что анализ культуры едва ли может позволить себе игнорировать».
Что она и доказывает в своих удивительных, захватывающих исследованиях, находя в языке факты, которые можно очертить достаточно четко и которые, несомненно, относятся к национальной культуре, выраженной в языке.
Ее идея состоит в том, что разные языки содержат в себе разное видение мира и разные культурные сценарии поведения. Это сильно затрудняет взаимопонимание и адаптацию к чужой культуре для людей, отлично выучивших другой язык, но толкующих его и пользующихся им в рамках собственной языковой картины мира — то есть переводящих прямо, буквально на язык не только своих родных слов, но и своих привычек, взглядов, ценностей и предпочтений.
Собственно, все они вместе и составляют картину мира, а выраженная в словах, она становится именно языковой картиной мира. Конечно, в чем еще она может быть выражена? Но слова можно сосчитать, чувства, мысли, ценности и представления, выраженные в словах разных языков, можно сопоставлять друг с другом — и получить возможность очертить границы, потрогать, понять своеобразие национальных культур.
Для такой операции Анна Вежбицкая придумала специальную процедуру Она выделила небольшой список слов, в любом языке имеющих один и тот же смысл («хорошо», «плохо», «я», «ты» и так далее). Каждый «языковой концепт», то есть некое значимое выражение, содержащее ключевое для данного языка слово — по частотности, по обилию словообразований вокруг него, наконец, просто по содержанию, важность которого подтверждается независимыми исследованиями или свидетельствами — она «переводит» на бедный, но зато универсальный словарь. Вышелушивается смысл концепта, и теперь его можно сравнить с другим, из другого языка, на ту же тему.
Если бы можно было сравнить концепты советского языка и современного русского, мы, наверное, смогли бы узнать, как именно меняется наш мир. Не в лозунгах, которые так легко заменить на другие или снять вовсе, не в речах политиков, которые всегда и везде содержат слишком много фальши и демагогии (правда, они организуются вокруг разных смысловых центров, и это, наверное, важно для характеристики политической системы — но мы не о ней), а в языке повседневности и языке СМИ.
И все же прежде хотелось бы понять, какая сила организует слова в ту или иную конфигурацию и какая сила может ее менять.
Американец Том, работавший в Японии, на выходные отправился путешествовать. Водитель он был прекрасный, скорости не превышал, и поэтому, когда на дорогу неожиданно выскочил ребенок, ничего слишком страшного не случилось. Все же машина задела малыша. Том остановился и попросил прохожего вызвать полицию и «скорую помощь». Полиция удостоверилась, что водитель ни в чем не виноват. Все равно ему было неприятно, и он постарался поскорее забыть о случившемся. Позже он узнал от полицейского, что родители были крайне огорчены поведением Тома после аварии. Они знали, что он не виноват в происшествии — скорее, виноваты сами, не уследив за ребенком. И все же они ждали, что Том извинится и навестит мальчика в больнице.
Американец Боб тоже работал в Японии и однажды принес начальнику подготовленный им документ. Начальник нашел в нем ошибку и вдобавок заметил, что сдать работу следовало раньше. Боб объяснил в ответ, что ошибку допустил не он, а его коллега, и что он слишком долго не имел доступа к компьютеру, потому и опоздал со сдачей документа. Все это он сказал на хорошем японском языке и совершенно не понял, почему начальник очень рассердился, сказав: «Я не желаю выслушивать подобных оправданий». Боб огорчился: он не делал ничего плохого. А начальник просто ждал извинений — и только потом оправданий, да и то не обязательно.
Морихиро Хосокава
Не новость, что японцы очень любят извиняться — это отмечали многие. А.Вежбицкая утверждает, что разница между американской и японской культурой поведения не в количестве извинений — разница качественная: она в разном понимании места человека в обществе, его обязанностей в отношениях с другими людьми. Том и Боб, оба ни в чем не виноватые, считали, что требовать от них извинений несправедливо. Но извинения для японца вовсе не означает признания вины; оно значит другое: что человек чувствует ответственность и готов к сотрудничеству.
«Предполагается, — пишет японский автор Катаока, — что извиняться нужно всегда, когда каким-то образом — физически или эмоционально — нанесен ущерб противной стороне».
8 апреля 1994 года премьер-министр Японии Морихиро Хосокава подал в отставку и выступил с заявлением. Он сказал, что «очень сожалеет о скандале вокруг его финансовой деятельности, потому что из-за этого парламент не утвердил бюджет и помешал предполагаемым реформам». Он сказал, что не видит ничего дурного или незаконного в двух ссудах, полученных им в 80-е годы, но «чувствует себя ответственным за то, что работа парламента зашла в тупик». Чтобы показать, что он действительно сожалеет о случившемся, доказать свое чистосердечие, премьер ушел в отставку.
Могу себе представить комментарии наших журналистов и политологов-любителей. Ручаюсь, ни один из них не поверил бы в невиновность премьера — иначе его отставка выглядела нелепой и несправедливой. А он только следовал культурной норме, принятой в его обществе — действовал по предписанному ею культурному сценарию.
В Японии не принято благодарить за подарки или хозяев за прекрасный ужин — принято выражать сожаление о хлопотах, которые пришлось взять на себя дарителю или хозяевам. И опять-таки это не просто разные формы вежливости, принятые в разных обществах: это другое отношение к человеку среди людей.
Как отмечают многие культурологи, люди западной культуры, и особенно американцы, склонны ставить себе в заслугу свои успехи и обвинять других в своих неудачах. В азиатских культурах, и особенно японской, ровно наоборот: самовозвышение здесь сменяется явной тенденцией к самоуничижению. На метаязыке А. Вежбицкой, эти культурные сценарии написаны так:
Англоязычный. Я сделал нечто очень хорошее. Я могу делать подобные вещи. Не каждый может делать подобные вещи. Другие люди не часто делают подобные вещи. Так думать хорошо.
Японский. Я сделал нечто плохое. Я часто делаю подобные вещи. Не каждый делает подобные вещи. Другие люди не часто делают подобные вещи. Так думать хорошо.
Обратите внимание: не говорить, не делать — так хорошо и правильно думать. Японский антрополог Китаяма обосновывает эту склонность японцев к самоуничижению не желанием продемонстрировать свою скромность, а более глубокими вещами. По его мнению, эта склонность «являет собой форму адаптации к культурной среде, в которой господствует концепция личности как одного из взаимозависимых ее членов. Поскольку адаптация и приспособление являются важной культурной задачей, то люди, принадлежащие к японской культуре, привыкают внимательно относиться к отрицательным сторонам своей личности... они вынуждены обнаруживать их прежде, чем вносить соответствующие изменения и исправления; тем самым они увеличивают степень своей приспособленности к социальным нормам и ожиданиям».
И — наблюдение А.Вежбицкой: в английском языке self-esteem (самоуважение) — обычное, обиходное слово, в то время как self-aversion (самоотвращение) вообще вряд ли существует; в японском, наоборот, jiko-keno (приблизительно self-aversion) — слово повседневное, а jisonshin (приблизительно selfesteem) имеет весьма сомнительный статус. Другими словами, для носителей английского языка идея «думать о себе самом хорошо и от этого хорошо себя чувствовать» важнее, нежели «думать о себе самом плохо и от этого плохо себя чувствовать»; для носителей японского языка — ровно наоборот.
Как видим, за тем, что говорят в одних и тех же случаях люди англоязычной и люди японоязычной культур и чего они ожидают услышать от собеседника, стоят разные представления о том, как устроено общество и каково место в нем человека. Концепты языка опираются на концепции жизни общества; языковая картина мира может измениться, только если эти глубинные, не всегда осознаваемые и очень редко извлекаемые для осмысления концепции будут поколеблены.
Как вообще появляются в языке те или иные концепции, стоящие за важными словами, но проявляющие себя скорее как чувство, как естественная мгновенная реакция, как привычное употребление слов, а не плод раздумий?
Порой, оказывается, это может быть неуничтожимый след, оставленный творчеством и личностью одного человека.
Есть чувства, которые испытывают все — даже животные. Это страх. Но А.Вежбицкая утверждает, что страх стал одним из ключевых понятий именно для немецкой, датской и прочих скандинавских культур и во многом создает своеобразие немецкого видения мира.
Она опирается при этом на показания немецкого языка, в котором есть два принципиально разных понятия страха. Один, как и в любом другом языке, — страх чего-то конкретного: темноты, боли, смерти. Другой, Angst — страх неясный, неотчетливый, не направленный на конкретный объект. Если переводить на русский язык немецкое Angst близко к подлинному содержанию этого понятия для немца, то, скорее, надо говорить о тревоге, муке, ужасе; для страха перед чем-то конкретным в немецком языке есть другое слово, Furcht.
На различении двух этих понятий настаивал немецкий философ Мартин Хайдеггер, который продолжал эту тему за своим предшественником, датским философом Сереном Кьеркегором. Страх в теории Хайдеггера — «неопределенность потенциальных опасностей», независимая от того, что на самом деле может произойти: состояние «Angst» вызвано самой природой человека, самим его существованием «в мире». Важное место это понятие занимало и в трудах многих других немецких философов и теологов. Как оно сложилось именно с такими обертонами смысла?
Мартин Хайдеггер
Казалось бы, все европейцы Средневековья могли освоить понятие, определяемое Хайдеггером как страх перед бытием, перед жизнью. Такое различение в те времена действительно было и во французском (между peur и angeisse), и в английском (между feur и anxiety). Французский историк Жан Делюмо считает его фундаментальным для того времени — как различение конкретных страхов и общей атмосферой страха. Скопление различных коллективных страхов в Европе со времени эпидемии черной чумы и вплоть до религиозных войн создали, по его мнению, такую атмосферу. «Это два полюса, к которым тяготеют слова и психические факты, — пишет он. — У страха есть конкретный объект, с которым человек может столкнуться лицом к лицу. У тревоги такого объекта нет, и она переживается как тягостное ожидание опасности, тем более страшной из-за того, что она с достаточной ясностью не идентифицирована: это ощущение глобальной незащищенности».
Но ни в одной европейской культуре понятие, близкое к немецкому Angst, не заняло в дальнейшем такое важное, одно из ключевых мест, как в немецкой и скандинавских национальных культурах и национальной языковой картине мира.
А.Вежбицкая считает, что это связано с личностью, учением и мощным влиянием одного человека: Мартина Лютера. Именно Германия и скандинавские страны приняли его религиозное учение. Первая серьезная грамматика немецкого языка, напечатанная в Лейпциге в 1578 году, основывалась на сочинениях Лютера. Основатель немецкой лингвистики Якоб Гримм писал в 1822 году: «Немецкий язык Лютера в силу его почти чудесной чистоты и благодаря его влиятельности должен рассматриваться как ядро и основа нового немецкого языка. Никому мы этим не обязаны больше, чем Лютеру». Как раз тогда же был изобретен печатный станок. Его страстные трактаты, переведенная им на немецкий язык Библия, которую читали и заучивали не только лютеране, но и католики — эти тексты легли в основу немецкого языка и соответственно языковой картины мира, принятой в лютеранских странах.
Современные американские лингвисты Чамберс и Уилки пишут в «Краткой истории немецкого языка» (1970): «...Богатство словаря, меткость идиом, сила и прямота стиля характерны для всех его произведений. Мастерски выполненный перевод Библии. в течение четырех последующих столетий более, чем какая-либо другая книга, оказал глубокое и неизмеримое стилистическое воздействие — не говоря уже о его духовном воздействии — на поколения ораторов и писателей вплоть до наших дней. Среди многочисленных его талантов было замечательное чувство разнообразия языковых средств, используемых для выражения оттенков эмоций».
Что же, какое именно содержание, какие эмоции, поименованные Лютером, обрели реальность для миллионов его последователей, читателей, а позже и тех, кто вовсе не знал его текстов, но говорил и писал на его языке?
Подобно большинству своих современников, Лютер верил в скорый конец света, в приближающийся Страшный суд и жил в постоянном напряженном ожидании этого — очевидно, в силу нервности натуры и склонности к сильным и мрачным эмоциям, в более напряженном ожидании, чем большинство. Делимо замечает: «Лютер верил в приближение Страшного суда; а печатные станки распространяли его работы столь широко, что его можно с уверенностью назвать одним из тех, кто внес ключевой вклад в экспансию эсхатологических страхов, по крайней мере в странах, принявших протестантизм». Из 89 эсхатологических произведений, включенных в известный каталог Драдиуса (1625 г.), только одно было написано католическим автором, 68 — лютеранскими и 20 — авторами-кальвинистами.
Станок Иоганна Гуттенберга
Лукас Кронах-старший. Мартин Лютер, XVI век
Библия Мартина Лютера
Страх перед концом света сопровождался страхом перед дьяволом, тоже весьма распространенным в XVI веке, когда «демоническая литература» заменила популярные в Средние века жития святых; подсчитали, что за 1560 — 1570 годы в Германии было выпущено сто тысяч экземпляров работ, посвященных демоническому миру, толстые научные фолианты и красочные популярные издания — и этот поток в значительной степени источником своим имел невероятную эмоциональную напряженность переживания, с блеском большого таланта вложенную в трактаты Лютера.
Ханс Мемлинг. Страшный суд, XV век
Знаменитая характеристика Лютеру была дана известным американским психологом Эрихом Фроммом с неприкрытой враждебностью: отношение Мартина Лютера к миру было, по его словам, проникнуто тревогой и ненавистью; он жаждал внутренней психологической устойчивости и никак не мог ее обрести. Мятущийся, вечно сомневающийся, легко впадающий в смятение, возможно, склонный к суициду человек, подтверждали другие исследователи, относившиеся к Лютеру куда лучше, чем Фромм. Но и они не отрицали, что его психический склад и постоянная внутренняя тревога наложили неизгладимый отпечаток на его религиозное учение и сопровождавшую его атмосферу. В языке, в привычных, до сих пор ежедневно воспроизводимых словах и выражениях, как доказывает А. Вежбицкая, живет этот дух неопределенного средневекового страха. Лингвистка приводит тому многочисленные свидетельства современной немецкой литературы, замечаний современных культурологов, языка повседневности.
Время от времени этот разлитый повсюду неопределенный страх принимает форму чуть ли не массовой эпидемии. Немецкий культуролог Бернард Нусс в работе 1993 года говорит о состоянии Angst (так его и называя), характерном для Германии 70-х годов: «Это была эпоха, когда миллионы немцев просто говорили «Ich habe Angst», даже не пытаясь уточнить характер и причину этого страха». Порой выдвигались разнообразные обоснования, сменяя друг друга: атомная энергия, нефтяные шейхи, безработица, японцы, ракеты, загрязнение окружающей среды, полицейское государство, будущее — и все эти иногда вполне реальные обоснования были, по мысли культуролога, лишь способами выразить один и тот же глубинный страх.
Но и в повседневной жизни «нормальных» времен немцы четко разделяют Angst и обычный страх перед чем-то — в языке и в своем психологическом состоянии. Бернард Нусс утверждает, что именно с этим самым Angst связана особая немецкая склонность к порядку и дисциплине: если антитеза обычному страху — храбрость (бесстрашие), то антонимом внутренней тревоги, неопределенного страха перед хаосом выступает для представителя немецкой культуры (очевидно, также и культур, оказавшихся в ареале лютеранства) порядок, Ordnung.
Мне уже приходилось писать о том, как А.Вежбицкая сопоставляет понятие «друг» в русском и английском языках. Русский различает, как минимум, пять вариантов межличностных не родственных отношений (друг, подруга, приятель, знакомый, товарищ) в то время как английский для обозначения таких отношений обходится одним-единственным словом friend. Тем не менее одно из пяти слово «друг» встречается в современном русском языке намного чаще, чем «friend» в английском. Это, как и многочисленные свидетельства наблюдателей, исследователей, писателей, позволило А.Вежбицкой утверждать то, что самоочевидно для любого, выросшего в русском языке: друг и дружба — ключевые понятия русской/советской культуры. И то, что для английской оно не столь важно.
В русской культуре друг — это близкий эмоционально и по духу человек, на помощь которого в трудную минуту всегда можно рассчитывать, который тебя понимает, разделяет твои убеждения и по редкости таких совпадений, а также по эмоциональной насыщенности отношений друзей никак не может быть много. Для человека современной англосаксонской культуры чем больше друзей — тем лучше, поскольку это означает, что ты умеешь ладить с людьми, а это весьма ценимое качество. Американцы, много раз переезжая с места на место, заводят себе друзей повсюду и насчитывают их десятками. По-русски это скорее приятели, но никак не друзья: с ними знакомятся, потому что живут рядом, за игрой в гольф или в боулинге, с ними приятно провести время и их не рекомендуется обременять своими проблемами. Очевидно, центр подлинной человеческой близости и поддержки в американской культуре, по сравнению с русской, смещен в семью, вне которой каждый обычно рассчитывает более на себя, чем на помощь друзей. Это во многом отличный от принятого в русской культуре образ жизни, другая структура межличностных отношений, другая картина мира.
Но англоязычные тексты XIV, XVI даже ХII веков говорят о понимании дружбы, близком более нашему, чем современному американскому. Сравните, Брукнер, 1993 год:
«— Кто это был?
— А, просто друг. Человек, с которым я был знаком когда-то».
Генри Адамс, 1659 год:
«Один друг за жизнь — это много; два — многовато; три — едва ли возможно».
Все признаки дружбы, легко нами узнаваемые, присутствуют в старых англоязычных текстах: и «старый лучше новых», и «друг проверяется в беде», и духовная близость: «Что такое друг? Я расскажу вам. Это человек, с которым вы посмеете быть самим собой».
Одного слова для обозначения всех оттенков отношений между людьми, не связанными родством, вполне тогда хватало; более того, тогда слово friend не нуждалось в особых определениях, и так было ясно, о чем идет речь. Очевидно, у языка, особенно такого старого и развитого, как английский, есть свои способы называть оттенки отношений, не порождая при этом новых и новых слов. Но когда умаляется сам объект, перестает быть таким важным, как прежде, эти «обходные пути» уже не срабатывают. В современном английском есть потребность показать, что подлинно близкие отношения между друзьями тоже возможны; возникли всякие «близкий друг», «истинный друг» — только и эти градации скоро стираются, поскольку каждого нового друга торопятся наградить ими как можно скорее.
«Ясно, что рассматриваемые здесь изменения в употреблении слова friend отражают исторические процессы и общественные метаморфозы, которые свойственны не только англосаксонским обществам. В частности, Америка просто прошла дальше по той же дороге, по которой идут многие современные общества», — пишет А.Вежбицкая. Будем надеяться, что это не так, или что мы пойдем все же какой-нибудь другой дорогой именно в этом отношении.
Итак, в языковой культуре одновременно сосуществуют слова и формулы очень долговременные, вобравшие в себя некие архетипы национальной культуры, — и другие, тоже долговременные, но подверженные изменениям, со временем меняющие не «одежки» более принятого в данный момент словоупотребления, а смысл стоящих за ними культурных норм и концепций. Впрочем, возможно, все они меняются, только с разной скоростью. Во всяком случае, примерно за один и тот отрезок времени один языковой концепт, введенный четыреста лет тому назад, по мнению культурологов, угнездился в подсознании и по-прежнему диктует оценки разных современных ситуаций — другой изменился весьма существенно.
Какими окажутся призраки и концепты языковой культуры советских времен для России? Если они оказались долгожителями (хотя вряд ли пока можно об этом говорить: прошло не 400 лет, а неполных 20) — это результат инерции культурных стереотипов? Или результат сохранения объективных условий для их «долгожительства»?
А. Шмелев
В оформлении статьи использованы работы Казимира Малевича
Так говорит о языковой картине мира наших соотечественников доктор филологических наук Алексей Дмитриевич Шмелев в беседе с корреспондентом «З-С».
— Чем языковая картина отличается от картины мира в обычном философском и культурологическом смысле?
— Понятие «картина мира» сегодня воспринимают чаще в гуманитарном контексте, но впервые его выдвинули физики в конце XIX — начале ХХ веков. Имелась в виду система самых общих физических представлений об устройстве мира, сложившихся в этой науке: система ключевых, базовых понятий, из которых дедуктивно выводятся научные законы, понятия и так далее — нечто среднее между наукой и философией. Некоторое время картину мира считали именно и только научной, но сегодня различают, кроме научной, еще и мифологическую, религиозную, философскую, «наивную».
— Наивную?
— Да. Она, в отличие от научной, не выводится рационально из неких постулатов, а как бы само собой разумеется. Аналогично устроена и языковая картина мира, так что два эти понятия часто употребляют как синонимы.
Базовые представления, лежащие в основе языковой картины мира, входят в значения слов в неявном виде; носитель языка принимает их на веру, не задумываясь. Пользуясь словами, в которых есть и неявные смыслы, человек, сам того не замечая, принимает заключенный в них взгляд на мир. Например, для любого очевидно разделение жизни человека на эмоциональную и интеллектуальную; первая привычно связывается с сердцем, а вторая — с головой: «доброе сердце», «светлая голова». Когда человек что-то сильно переживает, он хватается за сердце, что вряд ли будет делать, решая математическую задачу; но в любом случае ему не придет в голову держаться за печень. Между тем в других культурах связи могут устанавливаться совершенно иначе, и носители многих африканских языков скажут, не задумываясь: «добрая, умная печень».
— В этих представлениях, создающих языковую картину мира, проявляются архетипы, характерные для данной национальной культуры?
— Я не хотел бы пользоваться такими терминами. Я не знаю, что такое архетипы, и готов говорить о национальной культуре как о культуре, которая обслуживается определенным языком. Я лингвист, работаю со словами, выражениями и их значениями. Конечно, меня особенно интересуют слова и выражения, за которыми стоят наиболее важные для языковой картины мира ценностные значения. Не те, что прямо называют предметы, явления, а те, что связаны с оценками, с представлениями о том, что хорошо и что плохо.
— Как вы узнаете, какие из подобных выражений важны для языковой картины мира, а какие — не очень или вовсе не важны?
— Как лингвист: по обилию слов и выражений, значения которых связаны с определенным концептом и принимаются всеми носителями языка как само собой разумеющееся, по частотности их в языке.
— Это определяется в сравнении с другими языками?
— Чаще всего, но не только. Бывают периоды, когда старое и новое значения слов сталкиваются, неожиданно обнажая смыслы и того, и другого, над которыми прежде никто не задумывался. На таких столкновениях часто строится игра слов, характерная для художественной литературы и поэзии. Но игры, как и дедуктивное выведение значений в научной картине мира, всегда содержат в себе нечто искусственное — поэтому я предпочитаю изучать бытовой язык, в котором все естественно.
Впрочем, рациональность построения научной картины мира тоже не следует преувеличивать; и там есть объекты, постулаты, условия, которые никем не ставятся под сомнение внутри данной языковой культуры, но повергают в некоторое недоумение носителей других языков. Например, язык англосаксонского права: там есть два базовых понятия (reasonable u fair), значение которых весьма сомнительно для носителей другой языковой культуры, а для англосаксонских юристов само собой разумеется: «разумные сроки» и «честная (справедливая) компенсация». Разумные сроки — это сколько? 5 дней или 5 месяцев? Исходя из обстоятельств, на основе здравого смысла. Никому не придет в голову при таком приговоре рассчитывать на 5 месяцев, если разумно рассчитывать на 5 дней. То же относится и к честной компенсации: внутри данной языковой культуры есть всеобщее согласие, что считать справедливой компенсацией, а что — нечестной, так что обсуждать это конкретнее излишне; но для множества юристов других стран такой приговор, допускающий разночтения и возможности корыстных толкований, выглядит непрофессионально. На бытовом уровне такая внутренняя уверенность в том, что значения, заложенные в твоем языке, всеобщие, всем, без изъятия, понятны и очевидны, и вытекающая отсюда естественность выступают особенно ясно.
— Какие идеи русского бытового языка вы считаете ключевыми для нашей языковой картины мира?
— Я полагаю, это отдельная тема для разговора; могу только привести два-три примера.
В русской картине мира особое место занимают отношения между людьми. Множество слов передают самые тонкие оттенки отношений, которым часто нет прямого эквивалента в других языках. Например, как в одной из научных статей отмечали мы с соавторами, Анной Зализняк и Ириной Левонтиной, среди ласкательных обращений выделяется слово «родной, родная», которое в этом качестве не фиксирует кровного родства или свойства, но лишь душевную, эмоциональную близость. В русском языке, в отличие от других, родным можно стать. Вдобавок слово предполагает не только личное отношение говорящего, но и ответное чувство. Ни в одном европейском языке за пределами славянских нет такого обилия обращений, будто навязывающих чужому человеку отношения кровного родства: мамаша, братишка, дяденька, тетенька и т.д. Тем самым на чужого как бы не всерьез, но все же возлагают обязанности человека близкого, обезоруживая его на пустом месте возникающей доверительностью родственных отношений. Этому посягательству на личное пространство жизни часто пытаются сопротивляться («Какая я тебе мамаша!»).
Трудно перевести на другой язык русский «попрек», «попрекать» — когда человек, сделавший другому что-то хорошее, потом напоминает об этом, требуя не столько материальной расплаты, сколько ясно выраженной благодарности. В нашей культуре это большой проступок, почти преступление (у такого человека «нет сердца» — «Анна Каренина»; лучше бы тогда и не делал ничего): хороший поступок должен совершаться тихо и не предполагает никакой награды или благодарности. Нет в английском, французском, немецком языках и точного эквивалента понятию «обида» — обычно это слово переводят как «оскорбление», но на самом деле «обида» апеллирует к справедливости, тогда как «оскорбление» — к чести, это разные концепты. С трудом поддаются переводу слова «совестно», «неудобно», наделенные развитой в русском языке семантикой щепетильности.
В русской картине мира очень важна идея непредсказуемости и невозможности управлять будущим. Огромное количество языковых средств позволяют описывать жизнь человека как какой-то таинственный (природный) процесс. В результате создается представление, что человек не сам действует, а с ним нечто происходит. А мы, как замечают А.Зализняк и И.Левонтина, только оглядываемся вокруг и разводим руками: так сложилось (вышло, получилось, случилось). Мы досадуем: вот угораздило! — или радуемся: повезло. А попав в затруднительное положение, надеемся, что как-нибудь образуется.
На благоприятное стечение обстоятельств надеются люди многих культур: именно вера в удачу лежит в основе американской цивилизации. Специфика русского мироощущения сконцентрирована в знаменитом русском авось (надо сказать, что как раз это слово в современной речи употребляется редко и обычно с оттенком самоиронии). О человеке, который покупает лотерейный билет, не говорят, что он действует на авось. Так скорее скажут о человеке, который не чинит крышу, готовую обвалиться, или строит атомную станцию без надлежащей системы защиты: «Авось ничего». Вопреки разуму он надеется, что ничего плохого не случится — что обойдется или пронесет. С идеей вероятности связано типично русское «а вдруг?», «если что», «на всякий случай»: ничто не исключено, нельзя ни застраховаться от неудач, ни исключить приятную неожиданность.
Поразительно богатство языковых средств, помогающих человеку снять с себя ответственность за собственные действия: достаточно сказать «мне не работается» вместо «я не работаю» или «меня не будет завтра на работе» вместо «я не приду завтра на работу», употребить слово «постараюсь» вместо «сделаю», «не успел» вместо «не сделал». Целый пласт слов и «безличных» синтаксических конструкций, в которых они употребляются, содержит идею, что с человеком нечто происходит как бы само собой и не стоит прилагать усилия, чтобы нечто сделать, ведь в конечном счете от нас ничего не зависит. Очень распространена конструкция с дательным падежом субъекта: «<мне> удалось, привелось, довелось, пришлось, случилось, посчастливилось, повезло», или имя в родительном падеже с предлогом «у» — «<у меня> не получилось, не вышло, не сложилось; у меня появилась стиральная машина».
Когда человек не сделал того, что от него ждали, он может воспользоваться изящной формулой «не успел», как герой Довлатова: «Я забыл спросить, как ты добралась? Вернее, не успел». Конечно, отмечают мои соавторы, не успел — совсем другое дело, чем забыл! Говоря «Я не успел», человек перекладывает ответственность за несовершение действия на внешние обстоятельства (недостаток времени), одновременно намекая на то, что прилагал усилия в этом направлении.
— Если предположить, что такая языковая картина мира отражает самую суть, сердцевину национальной культуры, то нам нечего особенно рассчитывать на успех в современном мире, требующем от каждого способности действовать и брать на себя ответственность за эти действия...
— Знаете, есть много разных стратегий выживания, и у каждой, наверное, свои преимущества. Вы говорите о мире, в котором выше всего ценится успех, а в русской языковой картине мира успех не является большой ценностью, более того, вообще не поощряется. И к лени отношение совсем не такое, как в западных языках: ее порицают, если из-за нее страдает другой человек, на которого перекладывается дополнительная работа; в других случаях ленивому даже завидуют: у него «всегда праздник». И потом, в языке, как и в языковой картине мира, идут постоянные сдвиги, порой незаметные, порой очень глубокие и существенные.
— Ну да, деградацией русского языка в постсоветский период озабочены все — от пенсионеров до депутатов Государственной Думы. Изменился социально-экономический уклад жизни — и язык меняется, так, что ли?
— Нет, я так не думаю. То есть язык, конечно, меняется, и языковая картина мира меняется тоже, но это происходит намного медленнее и незаметнее для невооруженного глаза, чем принято думать. Те же перемены, о которых много говорят, кажутся мне или несуществующими, или несущественными.
— А потоки иностранных заимствований? А резкое падение культуры речи, особенно видное у политических деятелей, и падение всеобщей грамотности, особенно ощутимое во всех печатных изданиях? А мат, звучащий отовсюду, включая телевидение, книги, периодику? Это не существует? Или несущественно?
— Лично я — и меня поддерживают большинство лингвистов — именно в этом особых примет кризиса не вижу.
Заимствования из иностранных языков, в основном английского, связаны прежде всего с необходимостью как-то называть реалии, которых прежде не было: так множество новых слов пришло в русский язык из голландского и немецкого, когда Петр I впервые в русской истории начал строить у нас современные по тем временам корабли. Так пришла в русский язык группа слов, связанных с футболом, когда мы заимствовали саму игру. Так сегодня многие искренне удивятся тому, что 20 лет назад в русском языке просто не было слова «грант» (соответственно и самих грантов тоже практически не было). Эти заимствования никак не меняют языковую картину мира и засоряют язык не более, чем сами обозначаемые ими явления и предметы. Какова будет дальнейшая судьба этих заимствований? Многие из них приживутся, как прижилось слово «грант». Некоторые будут вытеснены или потеснены русскими аналогами: с начала прошлого века перестали смущать кого бы то ни было слова «пенальти» и «аут», слова «голкипер», «бек», «хавбек» были заменены «вратарем», «защитником» и «полузащитником», идет конкуренция между «форвардом» и «нападающим», «офсайдом» и «вне игры», «корнером» и «угловым». В любом случае русскому языку это ничем не угрожает.
О падении культуры речи, и особенно у политических деятелей, судить мы никак не можем: невозможно сравнивать речь, прочитанную по бумажке, со свободной устной речью. Я, честно говоря, сильно сомневаюсь, что вне такого чтения вслух генеральные секретари ЦК КПСС, как и просто секретари, были грамотнее нынешних президентов и их помощников. Что же касается речи остальных российских граждан, то она явно стала менее формальна в определенных ситуациях — к чему отношение у меня двойственное. Во всяком случае, орфографические ошибки даже в респектабельных изданиях говорят скорее не о снижении грамотности авторов, а о склонности издателей экономить на квалифицированной корректуре.
Сложнее с матом: я не уверен, что число людей, склонных материться, как и число тех, кто решительно уклоняется от этого языка, сильно изменилось. Но мат проник в тексты книг, журналов, газет, на радио и телевидение, то есть все более претендует на место в языке, куда прежде не был допущен. С одной стороны — это свидетельство большей свободы выражений в официальной, публичной сфере, в советские времена сверх всякой меры засоренной формальной идеологической лексикой и канцеляритом. С другой — это хотя и эмоционально насыщенный, но грубый, упрощенный язык. Вместе с уголовной лексикой, которая теперь тоже в ходу, они несут специфический, очень циничный взгляд на мир. На этом языке вряд ли можно говорить о любви, рассуждать на «возвышенные» темы: в больших и важных сферах такой язык не пригоден.
В принципе опасность массового вторжения в литературную речь элементов, присущих различным видам «сниженной» речи, носит вовсе не лингвистический характер. Дело не в «порче» языка, а в «порче нравов»; точнее, в том, что неприметным образом циническое представление о мире подается как нечто само собою разумеющееся, не имеющее альтернатив.
А лингвистическая ситуация есть следствие ослабления «перегородок» между разными русскими языками.
— Это как?
— Язык всегда делился на много разных подсистем, которые функционировали каждая в своей сфере. Говорят о «двуязычии» советского человека, имея в виду его лицемерие в политических вопросах, его умение приспосабливаться к идеологическим запросам власти. Все это верно; только я бы добавил, что любой наш человек в принципе владеет несколькими русскими языками и легко переходит с одного на другой в разных ситуациях — как, впрочем, и любой француз, немец и так далее. На одном языке он обсуждает с коллегами профессиональную проблему; на другом ругает сына за двойку; на третьем говорит с гостями; на четвертом клянет хулиганов, поцарапавших его машину. Прежде язык официальный, публичный был резко выделен и жестко предписан, регламентирован языком газет и чиновным канцеляритом; перегородки между «языками» были жесткими. Сейчас они если не исчезли совсем, то стали очень проницаемы. Одни видят в этом свободу от формализма и ханжества советского новояза, другие — порчу языка.
На самом деле тут есть проблема для языковой картины мира, но она не сводится и не исчерпывается этими довольно поверхностными и преходящими явлениями.
— Вы хотите сказать, что сущностно русская языковая картина мира не изменилась, несмотря на все, о чем мы говорили?
— Она меняется всегда, сдвиги происходят и накапливаются десятилетиями, их — в бытовом языке, который меня больше всего интересует — произошло особенно много за последние два века, XIX и ХХ. Меняется один фрагмент, потом другой и мы даже не замечаем, что у картины появляется новое «выражение лица». Например, в европейских культурах, весь ХК век выходивших из своего крестьянского прошлого, значительно изменилось самосознание носителей языка, их представление о ценности тех или иных качеств личности. Прежде гордость считалась одним из смертных грехов, и еще Чехов, когда какая-то дама назвала его гордым писателем, ответил ей, что горды только индюки. Правда, позже он требовал от всех «высокой человеческой гордости» — тем самым зафиксировав сдвиг в значении слова от высокомерия и надменности к чувству собственного достоинства.
— Разве это не в средние века произошло — гордые рыцари...
— Вы реагируете как современный человек: в средние века говорили не о гордости, а о чести — это совсем разные вещи. Есть культура, где честь занимает огромное, ключевое место: польская. Там она обозначается заимствованным словом «honor» — гонор. Мы это слово в свою очередь заимствовали у поляков, но накрепко связали с высокомерием и надменностью — именно как польской модели поведения.
Много подобных заимствований мы наделили иным смыслом, вписав в свою картину мира. Например, французский «кураж», исходно означавший храбрость, бесстрашие, мы вписали в контекст безудержного, безоглядного разгула. Еще интереснее судьба слова «деликатный»; во французском оно значит всего лишь «мягкий, тонкий» и касается чего угодно. Поначалу так было и у нас, его часто употребляли по отношению к еде и с тех пор остались «деликатесы». Потом слово вписалось в ключевую для русской картины мира сферу человеческих отношений и стало означать стремление не обидеть, не задеть чувства другого человека. Сейчас на наших глазах произошло вторичное заимствование того же слова: реклама говорит о «деликатной стирке» — вот такие заимствования, размывающие значения, важные для нашего языка, нашей системы ценностей, кажутся мне весьма неудачными и вредными.
Резко изменилась отношение к слову «интерес», тоже практически во всех европейских языках. Прежде его в нынешнем смысле не существовало, не было такого понятия. «Интерес» раньше означал выгоду: действовать в своих интересах. Потом не просто слово приобрело новое значение, появилось новое важное понятие, противопоставленное выгоде: «из интереса» можно работать и на маленькую зарплату. Я недавно провел свой маленький опрос окружающих и выяснил, что играть «на интерес» для нынешних молодых людей означает играть не на деньги.
Многие перемены происходят на наших глазах. Например, выражение «карьерный рост», которое сегодня звучит вполне нейтрально — вы думаете, оно было еще каких-нибудь 20 лет назад? Ничего подобного. Нейтральных слов «карьер» было только два: карьер для лошади и песчаный карьер; все остальное принадлежало понятию «карьерист, карьеризм» и было сугубо отрицательно. А поскольку слово «рост» окрашено положительно, такое словосочетание было совершенно невозможно.
Не было и «успешного человека»; это выражение и до сих пор звучит как-то странно, еще не прижилось. Был «человек преуспевающий», со значением не слишком хорошим: преуспевающий писатель — член Союза писателей, которого издают большими тиражами, награждают, но который вряд ли пишет что-нибудь стоящее. Так сложилось далеко не только под влиянием советского уклада жизни: недоверие к успеху, к продвижению и раньше было в русской языковой картине мира. Как и ко всякой выгоде. Когда-то слово «корысть» было нейтральным. Пушкинская старуха сожалеет, что мало попросила у Золотой рыбки: «корыто! Много ль в нем корысти!», то есть пользы. Позже слово приобрело явственно отрицательное значение, которого, кстати, лишено во всех других славянских языках.
Все это вместе: «успешный человек», «эффективный менеджер», «карьерный рост» — уже не фрагментарные, а системные изменения. Особенно если заодно вспомнить о потерях, как мы практически потеряли свой «авось». Но такие перемены — процесс долгий.
Язык сопротивляется освоению слов, которые противоречат языковой картине мира. Не только советские реалии сформировали категорическое неприятие слова «донос». Когда-то оно было вполне нейтральным — просто какое-то сообщение, посланное начальству. Пушкин в свой «донос Петру от Кочубея на гетмана-злодея» не вкладывал ровно никаких отрицательных эмоций. За ХК век слово накопило такой скверный смысл, что и в советские времена никто не называл свой «стук» в органы доносом: «сигнал», «сообщение» — только не донос. В конце концов Словарь Ушакова поправили таким знаменательным образом: донос — в буржуазном обществе сообщение властям о готовящихся революционных действиях. Уже в постсоветское время, столкнувшись с нейтральным отношением американского общества к доносам учителю — о том, что сосед по парте списывает, начальству — что коллега опоздал на работу, и нас какой-то журналист пытался цивилизовать, написав страстную статью об общественной пользе доноса. Ничего не вышло, язык тихо выдворил эту новацию.
Но порой новые времена приносят заимствования не слов, которые можно «переварить» в соответствии с собственными представлениями, и язык умеет это делать — а сами представления, фрагменты иной картины мира. Например, реклама призывает: Наслаждайтесь! Фруктами, отдыхом за границей, новыми ботинками или новым матрацем, или — фантастическая новость для русского языка! — просто «наслаждайтесь с кока-колой»!
Или так: «Наполни день приключениями!» — это из рекламы автомобиля. Что это значит? Что с утра машина не заведется, потом я застряну в пробке, потом меня «подрежут», сомнут мне крыло, и принесет мне это приключение соблазнительная блондинка за рулем другой машины? В американской картине мира «приключение» — что-то забавное, неожиданное, но приятное, родственное тому, что означает непереводимый на русский язык «фан». В русском языке «приключения» тоже не лишены неожиданности и соблазна для решительного, любопытного человека, это что- то интересное (есть еще до революции основанная серия книг «Библиотека приключений»), но достаточно рискованное и связанное обычно с какими-то неприятностями. Вряд ли стоит пожелать себе день, полный приключениями.
— Может, изменится отношение к приключениям?
— Не знаю, пока это просто неудачная реклама — но такие неудачи как-то очень цепляются друг за друга, как-то все время происходят в одном направлении. Они размывают нашу картину мира.
Ф. Бродилкин (по Интернету)
Специалисты уверяют, что регулировать жизнь языка — в отличие от жизни его носителей — невозможно: это самостоятельная, саморазвивающаяся система, которая подчиняется только внутренним законам. Полно, так ли?
Сорят тут всякие, засоряют наш Великий, Могучий и Прекрасный. Что ж, на них и управы никакой нет?
Есть, конечно. И есть рецепты, как манипулировать сознанием подданных именно с помощью языка. Самый знаменитый повторен многократно на разных сайтах — замечательный рецепт новояза, изложенный Оруэллом в антиутопии «1984». Вот как это излагается в Википедии (http://ru.wikipedia.org/wiki). Старый английский, основа новояза, делится на три словаря: повседневный, в котором «не было слов, позволяющих рассуждать о абстрактных концепциях», а оставшиеся слова очищены «от неясностей и смысловых оттенков»; идеологический, специально сконструированный, самый главный и словарь для специалистов, состоящий исключительно из научных и технических терминов. Словарный запас языка сводился к минимуму, а вместе с ним и возможности свободного мышления (кстати, слово «свободный» на новоязе употреблялось исключительно в оборотах типа «туалет свободен» и никаких иных смыслов не имело). Все слова, связанные с понятиями «свобода» и «равенство», заменялись одним словом «мыслепреступление»; с сексом «для удовольствия» — «зло- секс», с понятием «объективность» — «старомыслие» и т.д. «В результате даже если у человека возникала мысль, связанная с одним из этих понятий, у него не было слов, позволяющих как- то выразить ее значение, кроме тех, которые означали лишь то, что эта мысль вредна».
Слова, изменяя своему прямому назначению, начинали лгать: «Министерство правды» занималось фальсификацией истории, а каторжный лагерь назывался «лагерем радости». Слова без конца сращивались друг с другом до состояния аббревиатур, что совсем не характерно для «старого» английского, зато очень популярно в немецком и русском-советском. Грамматика упрощалась предельно, чтобы хоть какую-то мысль, тем более — разветвленную, поместить в оставшиеся конструкции было невозможно. На радость школьникам все похожие слова изменялись по родам-числам-падежам одинаково, и из любого слова легко образовывалось любое другое.
Плакаты А.Родченко, 1923 год
Все это, конечно, утопия, пусть и «анти»; но Оруэлл не зря при написании романа изучал опыт пропаганды в фашистской Германии и в СССР: ему удалось нащупать самые болевые точки языка, воздействуя на которые, можно обуздать способность человека не просто к самостоятельному мышлению, но и к полноценному мышлению вообще. Такое активное целенаправленное воздействие на язык у нас началось в 30-е годы и продолжалось до конца советской власти. (В Google 11 400 ответов на запрос «советский новояз».) При этом советский народ остался в глубоком убеждении, что он — продолжатель великой русской культуры, ее носитель и хранитель, и что он может говорить (при случае) на великом языке этой культуры. Как раз печальная судьба русской классической литературы в советской школе может служить великолепной иллюстрацией того, что при соответствующей обработке никакое богатство мировой и национальной культуры не спасет последующие поколения от заточенного под определенным углом недомыслия. В Интернете выложена книга Корнея Чуковского «Живой, как жизнь» (http://vivovoco.rsl.ru), отдельная глава которой посвящена технике и практике оскопления литературы с помощью школьных учебников и сочинений; можете также посмотреть, как эту тему убийственно остроумно развивает представитель более позднего поколения директор Института лингвистики РГГУ Максим Кронгауз (http://magazines. russ.ru/nz/).
Советский новояз состоял из чудовищной смеси гремучей идеологической лозунговости и суконного канцелярита, владеть которым учили в школе (по популярности в Интернете тема канцелярита почти не уступает «советскому новоязу»: 13 800 ссылок в Google). В этом была практическая необходимость, ибо справки, заявления, анкеты, формализованные автобиографии составляли основной вид рукописного творчества советского человека. Этими следами эпохи забиты архивы, и это действительно лицо эпохи. Сам язык унаследован от дореволюционного чиновного слога — над ним и в позапрошлом веке смеялись.
Все же чиновный язык не составлял лица дореволюционной эпохи, поскольку сосуществовал рядом с литературным, с фольклором и регионализмами, с жаргонами и профессиональными языками. Но самое главное — никому не приходило в голову принимать чиновный канцелярит за язык культуры.
Неграмотные, потом долгое время полуграмотные бывшие крестьяне были уверены, что язык пропаганды, изливавшийся на них сплошным потоком из радиоприемников и со страниц газет, и уважаемый ими письменный язык документов и есть язык культуры. Все, кто хотел продвинуться в этой новой городской жизни или хотя бы уничтожить следы своего деревенского происхождения — как следы принадлежности к низшей касте, терпеливо осваивали этот язык. Так терпеливо и настойчиво, что он прирастал к ним. Их детей обучали этому же языку как главному: языку политической лояльности, к демонстрации которой сводилась практически вся сфера публичного словоговорения.
Что спасло советский народ от окончательной деградации в духе Оруэлла? Многие филологи и лингвисты считают, что спасением стала «диглоссия» — многоязычие внутри одного языка. Язык идеологии и пропаганды так и не смог вытеснить все остальное и остаться единственным на практике, и нашей, и Третьего рейха. Люди продолжали работать, есть, ездить в транспорте, влюбляться, заводить семьи, и все это были реальности, для которых язык газетных передовиц оказывался недостаточно пригодным. И хотя взрослый дядя в книге Чуковского заботливо спрашивал у плачущей девочки: «Ты по какому вопросу плачешь?», хотя героиня «Пяти вечеров» Володина признается в любви словами отчета о трудовых успехах, рядом жили другие языки: жаргон улиц, повседневное просторечие, экспрессивный мат, профессиональные языки.
Была еще достаточно тонкая прослойка «гнилых интеллигентов», передававших свою интеллигентность вместе с языком по наследству, через голову школы, комсомольских и партийных собраний. В этих семьях читали книги и усваивали их раньше, чем до них добиралось школьное сочинение, и разговаривали на нормальном русском литературном языке. Какая-то доля этих людей попадала и в школы; карьеры там они сделать не могли, зато имели учеников, которых успевали научить разговаривать по- человечески и даже немного думать. А поскольку большевики собирались стать единственными наследниками всей мировой культуры, в театрах шли спектакли по классическим, не тронутым цензурой текстам, да и в кино после смерти вождя народов можно было увидеть не только «Кубанских казаков».
Может быть, большевикам просто не хватило последовательности своего оруэлловского близнеца, чтобы отказаться от культурного наследия прошлых веков, запретить всякое упоминание о нем и сажать за нарушение запрета, как это происходит в антиутопии Рея Бредбери «450 градусов по Фаренгейту». И все-таки следует признать, что советская власть добилась сокрушительных успехов: чуть-чуть похолодает в воздухе, только-только выйдет из моды демократическая лексика, как с экранов телевизоров, особенно в выступлениях политиков любого ранга, потоком извергаются советизмы, советские обороты речи, конструкции советского языка. Об этом в Интернете вы найдете массу ядовитых замечаний — как тех, кто обличает нынешнюю элиту в измене демократическим идеалам, так и тех, кто обличает их в вынужденном возврате к могучему советскому языку, оттого что ничего другого они выдумать не в состоянии.
Можно действительно заметить возврат некоторых чисто советских оборотов речи: например, торжественно безличные конструкции, когда действующее лицо неизвестно — и, значит, ответственности ни за что не несет, — срабатывает круговая порука типа «ЦК КПСС постановил.., на заседании обсуждалось» и т.д. Начало 90-х в газетах ознаменовалось уходом безличных конструкций и взамен даже излишним нанизыванием имен и должностей как источников информации, так и лиц, непосредственно принимавших решения. С тех пор власть опять стала сугубо непрозрачна, вступила в права круговая порука, и опять официальные формулировки приобрели торжественно коллективную безличность. В Интернете найдете другие многочисленные примеры советизмов в речи политиков и в политической публицистике и их анализ, (Google предлагает 445 ссылок на запрос «Советизмы в языке современных российских политиков».)
Интересен сам механизм выработки новояза. Не было Единого центра, в котором бы вырабатывались газетные штампы, рекомендовались образцы статей на политические и хозяйственные темы и т.д. (некоторые образцы канцелярита как раз вывешивались в учреждениях, где нужно что- нибудь чисто бюрократическое написать или заполнить — очень удобно и не надо учить этому в школе). Тем не менее режим, несомненно, формировал этот особый стиль через своих проводников: главных редакторов и заведующих отделами, которые подбирались очень тщательно и должны были постоянно подтверждать свою политическую благонадежность (но никак не особую грамотность или художественность статей) перед секретарями партийных органов по идеологии, перед бюро райкомов и обкомов, а те — перед вышестоящим начальством; авторы текстов для газет, радио, позже и телевидения, если хотели получать заказы, тоже должны были постоянно подтверждать свою преданность непосредственному начальству, поскольку независимых от власти источников дохода, как известно, с 30-х годов не было уже ни у кого. Читали про мышку, которой кладут в конце лабиринта лакомство, а каждый неправильный шаг наказывается ударом тока? Человек не глупее мышки.
Почему преданность режиму непременно обретала столь чудовищные языковые формы? И потому, что социальное происхождение ценилось выше красот стиля, и потому, что штампы помогали писать быстро и много, и потому, что с ними спокойнее: проверено, мин нет. Между прочим, публицистика фашистской Германии тоже оскорбляла вкус и языковое чутье немецких интеллигентов, хотя там не было толп малограмотных вчерашних крестьян. Как ни странно, язык тоталитаризма везде одинаково лжив, напыщен и безвкусен (тема «язык тоталитаризма» бьет все предыдущие рекорды: 250 000 предложений в Google. Значит, лгут все, кто готов с почестями похоронить наше прошлое — о нем помнит и размышляет новое поколение живущих в Интернете). Но это уже далеко не языковая проблема.
Хотя как сказать: почему-то многие, кто после революции или переворота обещал своему народу скорое светлое будущее, начинали с реформирования языка — так поступали не только большевики, но и французы времен якобинства и гильотины.
Идет ли сегодня целенаправленная работа по изменению русского языка, а вместе с тем и образа мыслей, и образа жизни? Думаю, да, идет. Целенаправленная, хотя, как обычно, цель — не само по себе изменение языка, но использование этих изменений как инструмента для достижения иных целей. Нет, это не заговор укрывшегося в Лондоне олигарха и не заговор озабоченного сохранением всеобщей лояльности правительства. Это работа постоянно растущей армии пока не слишком умелых и даже не слишком грамотных служителей рекламы.
О том, как реклама формирует потребности, а через них влияет на образ жизни и систему ценностей потенциальных потребителей, каковыми являемся мы все поголовно, написаны тома литературы, научной, публицистической и художественной (последней — опять-таки в жанре если не антиутопий, то сатиры). Большевикам нужна была лояльность; рекламщикам — намного меньше: всего лишь продвинуть товар на рынок. Результатов последние достигают ошеломительных, там, где и не собирались: в изменении языковой картины мира.
Известный социолог, культуролог и переводчик со многих европейских языков Борис Дубин заметил, как удивило советских людей первое появление настоящей рекламы западного стиля: они не подозревали, что их можно считать самостоятельными субъектами выбора, а не только объектами руководящего воздействия. («Летайте самолетами Аэрофлота!» — так и хочется добавить: не то...) Им не приказывали, их уговаривали, поглаживали, подсовывали с заискивающей улыбкой. Опять же реклама появляется там, где есть разнообразие товаров и услуг; помните ли растерянного подростка перед витриной ларька, изукрашенного фольгой разных оттенков, с множеством маленьких пакетиков и коробочек немыслимой красоты в стиле китч?
Попривыкли. Ругаются: реклама прохода не дает, ни одного сериала спокойно не посмотришь, из окна автобусов в глаза кидается, засоряет почтовые ящики. А детям нравится реклама: красочные клипы, короткий хлесткий текст — раньше с ними разучивали басни Крылова, теперь они по собственному почину с любого места и до бесконечности готовы повторять рекламные тексты — заодно демонстрируя поразительную осведомленность в самых современных и модных предложениях торговли.
Исподволь реклама сказывается и на языковой картине взрослого мира, а с этим — и в способе мыслить взрослых, и в их способе жить. Сотрудница Института русского языка РАН И.Левонтина, возражая ревнителям чистоты русского языка от иностранщины, которые хватаются за валидол при слове «шопинг», показывает: это вовсе не «сходить в магазин за покупками», такой перевод был бы просто неверен. Она пересказывает статью из рекламного итальянского журнала, где разница продемонстрирована очень наглядно: «Перед началом сезона... мать проводила ревизию детской одежды и обуви, отец подсчитывал финансы, а потом составлялся список, кому из детей нужно купить новые ботинки, а кому позарез нужна куртка, а ботинки пока сойдут и старые. Потом следовал поход в магазин, где дети терпеливо примеряли указанные матерью вещи и, с трудом дождавшись окончания экзекуции, спешили вернуться к играм и другим важным делам. Никому не приходило в голову рассматривать мероприятие как удовольствие. Разумеется, все это не было шопингом. Иное дело, когда мы бродим по магазинам, как по музею, и покупаем вещи, которые заранее не планировали покупать, а то и такие, о существовании которых не имели ни малейшего представления, пока не увидели их в магазине. Шопинг — это времяпрепровождение, праздник, игра, способ снятия стресса, способ познания мира, своего рода спорт (последнее касается особенно шопинга в период распродаж). Шопинг — это терапия и это мания». Кстати, в приверженности шопингу уже давно признаются на страницах глянцевых изданий звезды кино и спорта, исполняющие обязанности всенародных авторитетов — это значит, не только слово, но и занятие скоро станет всенародным. «Английское слово shopping попало во многие языки, — пишет И.Левонтина, — причем мне кажется, что в языках-реципиентах оно обрело даже больший концептуальный накал, чем в английском».
И.Левонтина показывает, как рекламщики систематически повышают свою языковую квалификацию, предлагая нам уже не прямые кальки чужой жизни, а «приманки», вписывающиеся в наши представления о мире — и на этом клеточном уровне производя серьезную подмену понятий. «Лояльный» покупатель, владелец дисконтной карты магазина на Западе, у нас никак не может остаться «лояльным»: чему-кому? Начальству магазина? Лояльность начальству не слишком у нас в почете. Лояльность высоким ценам и низкому качеству товаров? Спасибо, не надо. Чтобы уговорить нас обзавестись все-таки дисконтной картой и этим оказаться привязанной к определенной сети магазинов, нашего человека называют. «любимым». «Карта любимого клиента». Надо признать, выстрел в яблочко ( http://www. dialog-21.ru/dialog2007).
Максим Кронгауз, автор прекрасной и очень нашумевшей книги «Русский язык на грани нервного срыва» и многих статей в Интернете, помимо всего прочего, приводит пример волевого политического вмешательства в родной язык (не наш), причем, что самое интересное, успешного вмешательства. Такова огромная сила стремления западного мира к политкорректности — то есть, по-простому, стремления никого не обидеть, особенно того, кто считает себя обиженным и имеет на это некоторые основания. Так в английском языке из нейтрального соскользнуло в резко сниженный и предосудительный пласт речи слово «негр», на его месте прочно обосновалось неуклюжее «афроамериканец». Еще показательнее перемены, происходящие в некоторых европейских языках под влиянием феминизма.
Недавно наш журнал обращался к этой теме: общепринятые застольные речи, приметы, профессиональные привычки и не вполне осознанные представления по-прежнему формируют уверенность наших соотечественников в явных преимуществах мужчины, хотя сознательно вряд ли многие из носителей этих глубоко усвоенных убеждений взялись бы их сформулировать. Именно на этом «клеточном» уровне языка и принялись работать умные феминистки, требуя равенства между полами в повседневной лексике и грамматике. Появилась даже специальная область исследований — гендерная лингвистика, которая отыскивает подобного рода несправедливости в родном языке.
И вот вам результат: английский, немецкий и некоторые другие языки принимают, судя по всему, системные изменения в сторону политкорректности. Гендерная лингвистика настаивает на установлении «полной симметрии в назывании мужчин и женщин и вообще употреблении слов, семантически связанных с идеей пола». И действительно: во всех языках, где есть категория рода, мужской род явно «главный», а женский — «вспомогательный». Слова «человек» и «мужчина» во многих языках совпадают, тогда как женщина — особое слово, как бы уже и не вполне человек или человек особый, специальный. Когда говорят о совокупности людей разного пола, употребляют мужской род (студенты, актеры и т.д.). Для многих профессий существует только одно слово, причем для профессий престижных оно всегда мужского рода, а для всякого рода обслуги — в основном женского (министр, президент, космонавт — но няня, прачка).
Из европейских языков практически исчезли специальные обращения к незамужним женщинам (miss, mademoiselle, Fraulein и т. д.): ведь холостых мужчин никак не выделяют, а это явно несправедливо, и вообще вмешательство в личную жизнь. Теперь так дозволено обращаться только к девочкам.
В названиях профессий на английском языке теперь man чередуется с woman (когда речь идет о женщине) или с нейтральным person. Само слово woman иногда искажается так, чтобы оно не было производным от названия мужчины man. В немецком языке какое-то время рекомендовалось, называя разнополую группу, использовать слова разных родов, например, Studenten und Studentinnen (студенты и студентки, вместо простого студенты). Сейчас появился новый графический способ устранения несправедливости: например, в качестве нейтрального местоимения третьего лица единственного числа пишут s/he, то есть и he (он), и she (она) одновременно. Некоторые наиболее экстремистски настроенные преобразовательницы уродуют даже собственные фамилии, заменяя в фамилии Кауфман «man» на «person» (http://www.ruthenia.ru/logos/number/1999).
Смейтесь, смейтесь! Когда внуки нынешних революционерок будут учиться говорить, они войдут в иной мир. Возможно, тот мир будет устроен лучше — по крайней мере, для женщин.
Есть еще одна старинная форма произвольного воздействия на язык, о которой мы пока ни слова не сказали. Правда, это воздействие без всякого намерения в самом деле изменить язык. Это языковые игры. Ими увлекались и прежде, но, пожалуй, никогда они не принимали такого масштаба, как сегодня. Во-первых, раньше не было столько грамотных. Во-вторых, что еще важнее, раньше не было Интернета. В аристократических салонах, потом в интеллигентских домах играли в «чепуху», «буриме», острили, сталкивая слова разных стилей и связывая слова противоположных значений. Эти игры подпитывали язык художественной литературы, который во многом строится на игре; частично проникали в том или ином виде в язык повседневности, но никогда существенно его не меняли. Нынешнее повальное увлечение «олбанским йазыком» или языком «падонкаф» тоже вряд ли чем-нибудь грозит Великому-Могучему.
И опять общественность грозно вздымает голос в защиту русского языка и нравственности молодого поколения, засевшего за компьютеры. И опять лингвисты призывают к спокойствию, предостерегают от административных мер спасения языка и даже находят в этой языковой игре нечто разумное, полезное, перспективное. Пожалуй, наиболее впечатляющей — и чаще всего цитируемой — защитой «йазыка» стало выступление Виталия Костомарова, академика Российской академии образования, президента Института русского языка и литературы им. А.С.Пушкина (http://www.rustrana.ru).
Нет нужды повторять историю этих языков — она многократно изложена на самых разных сайтах, от Википедии до Абсурдопедии, и пересказана на разных форумах: и о Дмитрии Соколовском, положившем начало языку на своем сайте udaff.com, и об американце, выложившем свою страницу в «Живом журнале» и недоуменно вопрошавшем, на каком языке он получил письмо («На албанском!», ответил кто-то, и сотни доброхотов принялись учить его «олбанскому йазыку» и доучили до того, что он предпочел убрать свою страницу), и о знаменитой Мадонне, решившей обратиться к своим поклонникам на многих языках мира без помощи переводчиков, отчего обращение к русским «Фанам» вышло у нее так: «Дорогие вентиляторы!» — в ответ ей все посоветовали «учить олбанский».
• Только очень наивный человек может подумать, что на олбанском пишут полуграмотные люди. Типичный упрек «падонкам» со стороны общественности — что им лень овладевать орфографией. На самом деле эта игра, как и всякое постмодернистское занятие, требует хорошего знания грамматики хотя бы двух языков — родного и английского, умения скрыто цитировать предшественников и оппонентов и много еще всяких «криатиффных» способностей. Основной принцип олбанского не так уж сложен; вот как его излагает «Википедия»: «Особенности стиля «падонкаф» заключаются в нарочитом нарушении норм орфографии русского языка в сторону фонетического письма («декоративных транскрипций») — в первую очередь, в смещении фонетически адекватных форм в сторону орфографически неправильных: употреблении «а» вместо безударного «о», и наоборот, «и» вместо безударного «е», и наоборот, «цц» вместо «тс», «тьс», «дс», также «жы» и «шы» вместо «жи» и «ши», «щ» вместо «сч» и наоборот, «йа» вместо начального «я», «ф» или «фф» вместо «в», в противоположном использовании оглушенных звонких и глухих согласных, а также в слиянии слов воедино без пробела».
Кто-то видит в этом протест против фантастического количества ошибок в Интернете, кто-то, наоборот, протест против тщательного следования школьным правилам грамматики и ограничений в лексике. Кроме «жы» и «шы», на олбанском звучит достаточно много мата, хотя теперь, как свидетельствуют наблюдатели, его стало значительно меньше, чем было в начале — и это, представьте себе, резко усилило популярность языка и увеличило территорию его звучания. Да, хотя это язык сугубо письменный, он уже и звучит: пародийная группа «The Неподарки», группа «Аццкая Сотона», пародийный блэк-метал, образовавшаяся по мотивам сетевой легенды, исполняют песни на жаргоне падонков.
И все-таки, кажется, «олбанский йазыгг» не более, чем игра, хотя и модная, и по-своему захватывающая. Хотя я видела живого доктора филологических наук, ратовавшего за переход на фонетическое письмо — он при этом, по-моему, был носителем весьма традиционной языковой картины мира.
Олбанскийи древнеудаффкомафский | Русский современный |
превед | Здравствуйте! |
превед менд | Здравствуйте, многоуважаемый страж закона! |
кисо куку | Киса! Куку? |
кагдила | Как дела? |
Пачом холва | Простите, сколько это стоит? |
кг/ам | Мне кажется, что вы берете слишком дорого за один кило продукта, который и того не стоит. Директор вашего магазина — человек хороший, но неправильно инструктирует своих продавцов. |
Выпей йаду | Всего вам доброго! Не болейте! |
ниасилел моск кончелсо | Вы меня извините, но на данном этапе я сильно устал и больше не располагаю силой завершить данное занятие. Позвольте мне отложить его до последующей возможности. |
Ржунимагу | Ваш тонкий юмор меня, бесспорно, заинтриговал. |
Паццтулам | Ваш тонкий юмор меня, бесспорно, заинтриговал, и я просто не могу лишить себя возможности проявления детских шалостей в данной ситуации. |
аффтар | директор компании, начальник |
зач0т | повод для принятия крепкого спиртного |
пириводчег | человек, ж знающий ни одного языка, кроме материнского (а иногда и без «кроме») |
сесодмин | волшебник, кудесник и адепт культа Опенсорс |
ога | согласие |
тыц | отрицание |
ыыы | культурный, рафинированный и красиво звучащий смех |
гоблин | переводчик |
пейсатель | человек, ведущий блог |
паэд | наркоман |
аффтар пейсшы исчо | Мне нравится стиль вашего пера, когда вы описываете события в вашем блоге, хотя, по существу, я бы не стал столь сильно акцентировать свое внимание на их насыщенное описание |
падонак | друг |
друкк | подонок |
друкк мой крапп | Сударь, вы — полный подонок, и ваши руки похожи на клешни краба. |
кроссаффчег | умный, красивый мужчина, в полном расцвете сил |
удаффком | Господь Бог! |
штрихЪ | красивый мужчина, молодой человек |
прекольный штрихЪ | не только красивый, но еще и довольно сексуальный мужчина, молодой человек |
жосский арешек (или жжоцкий арешек), | крутой чел |
ктулху фхтагн | Владимир Владимирович Путин |
сотона (также сЪотЪонЪа) | компьютерный хакер, редко — Билл Гейтс |
аццкий сотона | Джордж Буш-младший |