Как следует позавтракав, Тибурций вышел из отеля «Брабантский герб» с твердым и похвальным намерением продолжать поиски своего идеала. Ему посчастливилось не больше, чем вчера; темноволосая ирония, появляясь на всех улицах, посылала ему лукавые и насмешливые улыбки: Индия, Африка, Америка проходили перед ним в более или менее бронзовых обликах; можно было подумать, что сей достойный город, зная его намерения, в насмешку прятал в глубине своих непроницаемых задних дворов и за самыми темными стеклами всех тех своих дочерей, которые могли бы напомнить лица Иорданса[9] и Рубенса: скупясь на золото, он предлагал черное дерево.
Оскорбленный этим молчаливым издевательством, Тибурций, чтобы избавиться от него, пошел в музеи и картинные галереи. Фламандский Олимп снова засверкал перед его глазами. Потоки волос потекли мелкими рыжими волнами, отсвечивая золотом в лучах солнца; плечи аллегорических дев, оживляя их серебристую белизну, сверкали живей, чем всегда; лазурь глаз становилась прозрачнее, юные щеки расцветали, как пучки гвоздик; розовая дымка согревала голубоватую бледность колеи, локтей и пальцев этих белокурых богинь, сверкающие переливным атласом пятна света, красноватые отблески, играя, скользили по круглым и полным телам; сизые драпировки, вздуваясь от дыхания невидимого ветра, запорхали в лазурной дымке; свежая плотская поэзия нидерландского искусства полностью открылась нашему вдохновенному путешественнику.
Но красавицы на полотнах не удовлетворяли его. Он приехал, чтобы найти живые, реальные образы. Достаточно долго питался он поэзией, написанной и нарисованной, и теперь ясно понял, что общение с абстракциями не очень‑то насыщает. Конечно, было бы гораздо проще остаться в Париже, стать, как все, любовником хорошенькой или даже некрасивой женщины; но Тибурций не понимал природы и умел воспринимать ее только в переводах. Он великолепно понимал все типы, воспроизведенные в творениях мастеров, но он бы не заметил их, если бы они встретились на улицах или в освещенных гостиных; одним словом, если бы он был художником, он бы рисовал виньетки к стихам поэтов, если бы он был поэтом, он бы писал стихи к картинам художников. Искусство овладело им еще в очень юном возрасте, совратило и испортило его; эти черты присущи нашей слишком утонченной цивилизации гораздо больше, чем кажется, мы чаще встречаемся с произведениями людей, чем с произведениями природы.
Одно мгновение у Тибурция возникла мысль схитрить с самим собой, и он сказал себе трусливую, неискреннюю фразу: «Каштановый цвет волос — красивый цвет». Негодяй, подлец, Фома неверный, он дошел даже до того, что признал черные глаза очень живыми и весьма приятными. В оправдание его нужно все же сказать, что он безрезультатно обошел все уголки города, который с полным основанием мог считаться городом блондинок. Некоторое разочарование было ему простительно.
В то время как он произносил про себя эти кощунственные слова, чьи‑то прелестные голубые глаза, прячущиеся в мантилью, блеснули ему и исчезли, как блуждающий огонек, где‑то на углу площади Мейр.
Тибурций ускорил шаг, но ничего не увидел; улица на всем протяжении была пуста: несомненно, беглый призрак вошел в один из соседних домов или скрылся в каком‑нибудь неведомом переулке; разочарованный Тибурций, посмотрев на колодец, украшенный железными завитками, выкованными Квентин-Метцисом, художником — чеканщиком, решил, так как ему не представлялось ничего лучшего, посмотреть собор, отвратительно вымазанный сверху донизу канареечно-желтой клеевой краской. К счастью, резная кафедра работы мастера Вербруггена[10], с орнаментом из птиц, белок, индюков, распустивших хвосты, и со всем этим звериным миром, окружавшим Адама и Еву в земном раю, искупала грубую окраску стен тонкостью граней, изобретательностью деталей; к счастью, гербы дворянских семейств, картины Отто Вениуса[11], Рубенса и Ван Дейка отчасти скрывали эту безвкусицу, столь любимую буржуазией и духовенством.
Несколько святош молились в разных местах церкви; но они проявляли столь пламенное благочестие, низко склоняя лица над молитвенниками с красным обрезом, что было трудно различить их черты. Кроме того, место было святое, женщины эти казались старухами, и Тибурцию расхотелось продолжать здесь свои поиски.
Пять или шесть англичан, задыхавшихся после подъема и спуска по четыремстам семидесяти ступеням колокольни, напоминавшей альпийский пик, так как во все времена года она покрыта белоснежным голубиным пометом, рассматривали картины и, только наполовину доверяя эрудиции своего болтливого гида, искали в путеводителе имена мастеров, боясь восхититься одним произведением вместо другого; они с неколебимым равнодушием повторяли перед каждым полотном: «It is a very fine exhibition».[12]
У англичан были квадратные лица; огромное расстояние между носом и подбородком свидетельствовало о чистоте их расы. Бывшая с ними дама оказалась той самой англичанкой, которую Тибурций уже видел около дворца Лаэкен: те же зеленые ботинки и те же красные волосы. Тибурций, отчаявшись найти белокурую Фландрию, собирался было уничтожить англичанку испепеляющим взглядом, но куплеты из водевиля, направленные против коварного Альбиона, вовремя пришли ему на память.
В честь этой столь очевидно британской компании, которая двигалась только под звон гиней, церковный сторож открыл ставни, три четверти года закрывающие две чудесные картины Рубенса: «Распятие» и «Снятие с креста».
«Распятие» — это совсем особая картина. Рубенс, создавая ее, думал о Микеланджело. Рисунок жесткий, дикий, резкий, как у мастеров римской школы; все мускулы выделяются сразу, все кости и все сухожилия выступают, железные нервы приподнимают гранитные тела. Здесь нет веселого багрянца, который художники Антверпена беззаботно рассыпают по своим бесчисленным полотнам, это самый густой итальянский бистр; палачи- великаны слоновьего сложения с тигровыми мордами и в позах, выдающих животную свирепость; сам Христос, не менее гиперболизированный, скорее напоминает Милона Кротонского[13], прибитого к деревянной кобыле атлетами — соперниками, чем бога, добровольно жертвующего собой для спасения человечества. О Фландрии здесь напоминает только громадный пес Снейдерса[14], лающий в углу картины.
Когда ставни «Снятия с креста» открылись, Тибурций почувствовал ослепляющее головокружение, точно он заглянул в светящуюся бездну; чудесная голова Магдалины победно сверкала в океане золота и, казалось, освещала лучами своих глаз серый, тусклый воздух, просачивающийся через готические окна. Все исчезло вокруг него; образовалась пустота; он не видел больше ни квадратных англичан, ни рыжей англичанки, ни лилового сторожа.
Созерцание этого лица было для Тибурция откровением свыше; пелена спала с его глаз, он был лицом к лицу со своей тайной мечтой, со своей невысказанной надеждой: неуловимый образ, который он искал со всем пылом влюбленного воображения, случайно улавливая только профиль и тотчас же исчезавшую последнюю складку платья; капризная и пугливая химера, всегда готовая взмахнуть беспокойными крылами, была тут, перед ним: этот образ уже не ускользал от него, недвижно сиял перед ним в ореоле своей красоты. Великий мастер словно нарисовал отраженную в его сердце, предчувствуемую и желанную возлюбленную; Тибурцию казалось, что он сам написал эту картину, гениальная кисть нарисовала твердо, крупными штрихами то, что он смутно представлял себе, и облекла великолепными красками его беспредметную, туманную фантазию. Он узнавал эту голову, которой, однако, никогда раньше не видел.
Тибурций стоял безмолвный, поглощенный, бесчувственный, как человек, охваченный каталепсией; веки его не шевелились, взгляд потонул в бездонном взоре кающейся.
Нога Христа, белая, обескровленная, чистая и матовая, как облатка причастия, скользила по светлому плечу святой, как по подставке слоновой кости, установленной здесь великим мастером, чтобы снять тело бога с древа искупления.
Тибурций почувствовал ревность к Христу. Ради такого счастья он бы охотно претерпел муки. Синеватая бледность тела распятого мало успокаивала его. Он был глубоко обижен тем, что Магдалина не обратила к нему своего влажного, блестящего взора, в котором сверкали бриллианты солнечного света и жемчуг скорби; скорбная и страстная напряженность этого взгляда, обволакивающая тело саваном нежности, казалась Тибурцию оскорбительной и глубоко несправедливой к нему. Он хотел бы, чтобы чуть заметное движение дало бы ему понять, что она тронута его любовью; он уже забыл, что перед ним картина, так легко страсть воодушевляет своим пылом даже предметы, не способные ее чувствовать. Пигмалион должен был удивляться тому, что его статуя не отвечает лаской на ласку. Тибурций был не менее подавлен равнодушием своей нарисованной на картине возлюбленной.
Стоя на коленях в своем зеленом шелковом платье, лежащем крупными, глубокими складками, она продолжала смотреть на Христа с выражением скорбным и страстным, как любовница, стремящаяся запечатлеть в своем сознании черты обожаемого лица, которое ей не придется больше увидеть; ее волосы развевались по плечам сверкающей бахромой; случайно заблудившийся луч солнца подчеркивал горячую белизну ее рубашки и золотистый мрамор рук; при колеблющемся свете грудь ее точно подымалась и трепетала в некоем подобии жизни; слезы на ее глазах таяли и струились, как настоящие.
Тибурцию казалось, что вот она встанет и сойдет с картины.
Внезапно наступила темнота: видение исчезло. Англичане ушли, сказав: «Very well. A pretty picture»[15], и церковный сторож, которому надоело долгое созерцание Тибурция, захлопнул ставни и попросил обычного вознаграждения. Тибурций отдал ему все, что у него было в кармане; любовники щедры с дуэньями— антверпенский церковный сторож был дуэньей Магдалины, и Тибурций, уже думая о следующем свидании, стремился расположить его в свою пользу.
Колоссальный святой Христофор и отшельник, несущий фонарь, нарисованные с наружной стороны ставен, сами по себе весьма замечательные, не могли утешить Тибурция, раз перед ним закрылся ослепительный алтарь, где гений Рубенса блистает, как дароносица, украшенная драгоценными камнями.
Тибурций вышел из церкви, унося в сердце зубчатую стрелу неосуществимой любви: он наконец нашел возлюбленную, которую искал, но был наказан тем, в чем грешил: он слишком любил живопись и теперь был обречен любить картину. Природа, забытая ради искусства, жестоко мстила ему; самый робкий поклонник, влюбленный в самую добродетельную женщину, всегда лелеет в глубине сердца пугливую надежду: Тибурций же не сомневался, что его возлюбленная устоит перед ним, и великолепно знал, что никогда не будет счастлив; поэтому его страсть и была настоящей страстью, необычайной, безумной, способной на все; изумительнее всего было в ней бескорыстие.
Не смейтесь чересчур над любовью Тибурция: разве мало встречается людей, безумно влюбленных в женщин, которых они видели только в рамке театральной ложи, которым не сказали ни одного слова и не слышали даже звука их голоса? Разве эти люди рассудительнее нашего героя и их неприкосновенный идол разве стоит антверпенской Магдалины?
Тибурций шел с таинственным и гордым видом, как влюбленный, возвращающийся с первого свидания. Яркость испытываемого им чувства приятно удивляла его — он, всегда живший разумом, ощущал свое сердце: это было ново; и он целиком отдавался очарованию свежего чувства; живая женщина не взволновала бы его до такой степени. Человек искусства мог быть взволнован только чем‑нибудь искусственным: в этом была гармония; правда жизни не создала бы ее. Тибурций, как мы уже говорили, много читал, много видел, много думал и мало чувствовал: его фантазии были исключительно рассудочны; страсть никогда не спускалась ниже галстука; в этот раз он был влюблен по-настоящему, как подросток — школьник; ослепительный образ Магдалины витал перед ним светящимися пятнами, как если бы он смотрел на солнце; самая маленькая складочка, самая незаметная деталь отчетливо рисовались в его памяти, картина все время стояла у него перед глазами. Мысленно он совершенно серьезно изыскивал способ оживить эту бесчувственную красоту и заставить ее выйти из рамы; он думал о Прометее, похитившем небесный огонь, чтобы дать душу неподвижному творению; о Пигмалионе, нашедшем способ смягчить и согреть мрамор; у него была мысль погрузиться в бездонный океан оккультных наук, чтобы открыть такое могучее волшебство, которое могло бы дать жизнь и плоть этому неосязаемому видению. Он бредил, он сошел с ума; это и доказывает, что он был влюблен.
Разве вы сами, и не доходя до такой степени экзальтации, не были охвачены чувством невыразимой грусти в галерее старинных мастеров, при мысли об исчезнувших красавицах, изображенных на их картинах? Разве вам не хотелось оживить все эти бледные, молчаливые лица, точно грустно мечтающие о чем‑то на ультрамариновом или угольно-черном фоне? Эти глаза, искрящийся взгляд которых живее блестит под покровом ветхости, срисованы с юной принцессы или прекрасной куртизанки, от которых теперь не осталось ничего, даже горсточки праха; эти губы, полуоткрытые нарисованной улыбкой, напоминают о настоящей, навсегда погасшей улыбке. Действительно, как жаль, что женщины Рафаэля, Корреджо, Тициана — только неосязаемые тени, и почему сами модели не получили такое же право на бессмертие, как их изображение? Сераль самого сладострастного султана ничто по сравнению с тем, который можно собрать из нарисованных одалисок, и, конечно, очень жаль, что столько красоты погибло.
Каждый день Тибурций ходил в собор и погружался в созерцание своей возлюбленной Магдалины, и каждый день он возвращался все более печальный, более влюбленный, более безумный, чем раньше. Ведь даже если не говорить о картинах, много благородных сердец пережили страдания нашего друга, поклоняясь какому‑нибудь бесчувственному идолу и стремясь вдохнуть свою душу в существо, у которого жив только внешний облик и которое не больше, чем нарисованная фигура, сознает, какую страсть оно возбудило.
С помощью сильного бинокля наш влюбленный изучал эту красоту вплоть до самых незаметных черточек. Он восхищался тонкостью фона, мощью и гибкостью мазка, смелостью кисти, выразительностью рисунка так же, как иной восхищается бархатистостью кожи, белизной и румянцем живой возлюбленной: под предлогом необходимости исследовать работу художника на более близком расстоянии, он достал лестницу у своего друга сторожа и, весь трепеща от любви, осмелился дотронуться дерзкой рукой до плеча Магдалины. И его очень удивило, когда вместо мягкой шелковистости женского плеча он нашел только жесткую и грубую, как наждачная бумага, поверхность, морщинистую от мазков, нанесенных в разных направлениях необузданной кистью пылкого художника. Это открытие очень опечалило Тибурция, но как только он спустился вниз, иллюзия вновь завладела им.
Тибурций провел в состоянии трансцендентального лиризма более пятнадцати дней, исступленно протягивая руки к своей химере, умоляя о небесном чуде. В минуты просветления он решался искать в городе какое‑нибудь существо, приближающееся к его идеалу, но поиски эти не привели ни к чему: не так просто найти на улицах и бульварах подобный алмаз красоты.
Однажды вечером он еще раз уловил на углу площади Мейр пленительный голубой взор, о котором мы говорили; на этот раз видение исчезло не так быстро, и Тибурций успел увидеть очаровательное лицо, обрамленное густыми прядями белокурых волос, простодушную улыбку на самых свежих в мире губках. Женщина эта, услышав, что за ней идут, ускорила шаг, но Тибурций, держась на расстоянии, мог увидеть, как она остановилась у хорошего старого фламандского дома, скромного, но почтенного вида. Так как ей открыли не сразу, она на мгновение обернулась, повинуясь смутному инстинкту женского кокетства и желая посмотреть, не был ли незнакомец обескуражен тем, что она заставила его пройти такой долгий путь. Тибурций, точно озаренный внезапным светом, заметил, что она поразительно похожа на Магдалину.