Тетка Гхегха распахнула дверь, чтобы выбросить мусор, увидела сидящего на веранде Мирву и завопила:
— А, чтоб тебя! Завел свой граммофон! Ни свет ни заря — горло дерешь! Не спишь ты, что ли, вовсе?
Настоящего имени этой женщины никто не знал, а между собою все звали ее Гхегха, что означает Луженая Глотка.
Опасаясь, как бы тетка Гхегха не вытряхнула мусор ему на голову, Мирва отскочил в сторону, но едва только она исчезла за дверью, как он опять пристроился на край веранды и, болтая ногами, снова затянул песню из какого-то старого кинофильма.
На голос Мирвы откуда-то прибежала лохматая собачонка и, виляя хвостом, уселась перед ним.
В переулке еще было тихо. Первым здесь просыпался Мирва и, протирая глаза, усаживался на веранде у тетки Гхегхи. Полное имя мальчугана было Михирлал, однако никто не называл его иначе как Мирва. Вслед за Мирвой появлялась лохматая собачонка, затем младшая сестренка Мирвы — Матаки, а уж после подходили и остальные ребятишки из их квартала: сын лотошника Мева, дочка шофера Нирмала, сын управляющего Мунна, к имени которого в знак уважения к отцу обычно добавлялось почтительное «бабу». Ребятишки всегда собирались на веранде Гхегхи и не оставили этой привычки даже тогда, когда Гулаки стала торговать там овощами. А прежде местом их сбора обычно служила веранда доктора.
Рано утром Гулаки покупала на рынке овощи и, взвалив мешок на свой горб, плелась сюда. Свой товар: огурцы, лимоны, тыквы и разную зелень — она раскладывала прямо на полу под навесом.
Мирва и Матаки были детьми учителя Джанаки. Отец их умер от какой-то болезни, потому, наверно, они и родились такими хилыми и слабыми. Никто, кроме косматой собачонки, не дружил с ними, никто, кроме Гулаки, не позволял им подходить близко к порогу своего дома или лавки.
Увидев приближающуюся Гулаки, Мирва перестал петь и звонко прокричал:
— Здравствуй, Гулаки!
А Матаки, придерживая одной рукой штанишки, сползающие с ее вздутого живота, протянула:
— Да-а-ай один огурчик, э, Гулаки!
Гулаки была, видимо, чем-то расстроена. Она прикрикнула на девочку и принялась раскладывать товар. Лохматая собачонка подошла было к ней, но Гулаки замахнулась на нее палкой, и собачонка с визгом отбежала. Разложив товар, Гулаки села, втянув голову в плечи, и от этого ее горб стал еще больше.
Девочка помолчала минутку и опять принялась клянчить:
— Один огурчик! Да-ай, Гулаки! Только один…
Гулаки снова прикрикнула на нее, Матаки замолчала и отошла в сторону, не сводя жадных глаз со свежевымытых огурцов. Потом, не выдержав соблазна, Матаки все-таки потянулась за огурцом, но Гулаки щелкнула ее по ручонке и визгливо закричала:
— Убери руки! Ишь прокаженная! Словно с голодной стороны явилась! Присосалась тут как пиявка! Убирайся отсюда!
Девочка испуганно отступила назад, но затем желание съесть огурец пересилило страх и осторожность. Она протянула руку и мигом схватила огурец. Гулаки даже побагровела от ярости и ударила девочку по руке бамбуковой палкой. Огурец упал наземь, а Матаки, приплясывая от боли, громко разревелась.
— Убирайся вон, реви у себя дома! Как вороны, слетаются со всего переулка! — надрывалась Гулаки.
— Сдала я тебе веранду на свою голову. Даже помолиться спокойно не дают! — раздался за дверью голос Гхегхи.
Лохматая собачонка вскочила и, зарычав, принялась громко лаять.
— Раз, два! Раз, два! Левой! — послышались звонкие детские голоса.
Из-за угла строем вышли трое ребятишек. Впереди, держа, как знамя, зеленую ветку, маршировал Мунна-бабу, за ним шагали Мева и Нирмала. У веранды они остановились. Гулаки насторожилась — противник получил подкрепление.
Матаки, всхлипывая, жаловалась:
— Меня… Гулаки… ударила! Ой! И толкнула меня в канаву… Ой, больно!
Все трое окружили ее и стали рассматривать и трогать багровую полосу на руке. Затем, отстранив всех, Мунна-бабу встал под своим «знаменем» по стойке «смирно» и строго спросил:
— Кто ее ударил?
— Я ударила, — сказала горбунья, с трудом поднимаясь на ноги. — Ну и что будешь делать? Меня побьешь?
— А почему бы и нет? — заносчиво заявил Мунна-бабу.
Гулаки не успела ответить, как ребятишки разом обступили ее со всех сторон. Матаки, высунув язык, сделала ей рожу, а Мева, стоя позади, выкрикнул:
— Горбунья, горбунья, покажи свой горб! — И, высыпав ей на голову целую пригоршню пыли, поспешно отбежал.
Гулаки побагровела и со стоном процедила что-то сквозь стиснутые зубы. Вид у нее был испуганный. Набрав полные горсти пыли, ребятишки с криками надвигались на нее.
— Эй, Мунна-бабу! — раздался голос Гхегхи. — Уходи-ка ты отсюда! Не то я покажу тебе дорогу домой, совсем, кажется, забыл…
— А я и сам хотел уйти! — важно отвечал Мунна. — Эй, Мирва, труби отбой!
Мирва, приложив руки рупором ко рту, протрубил:
— Тру-ту, тру-ту, тру-ту-ту!..
Колонна двинулась дальше. Командир громко выкрикивал:
— В нашем квартале — наша власть! В Гулакиной лавке — не покупать!
Когда колонна скрылась за углом, Гулаки вытерла слезы, смахнула с овощей пыль и стала сбрызгивать их водою.
Хотя Гулаки было всего лишь двадцать шесть лет, лицо ее покрывали морщины, а ходила она согнувшись в три погибели, словно древняя старуха. Когда ребятишки впервые увидели ее, они даже немного испугались. Откуда взялась такая? Как попала сюда? И где была раньше? Они не знали, что и думать. Правда, Нирмала слышала, как вечером мать говорила отцу:
— И эта еще свалилась на нашу голову! Как муж прогнал, так она к нам явилась! За наследством! А отец ее чьи денежки промотал?.. Наши! Ты гляди — с ней поосторожней… ключ-то ты ей еще не отдал?
— Да ладно тебе! Если отец ее и истратил наши деньги, то не лишать же ее последнего угла. Ключ я отдал. Ты изредка посылай ей чего-нибудь.
— Разоряй, разоряй семью! Посылай ей… Слышишь, тетушка? — обратилась она к соседке.
— А что делать, дочка? Вы ведь дружили с ее отцом, — заворковала в ответ тетка Гхегхи. — Бедняжка! Без отца-то совсем одна осталась. В семейной жизни ей тоже не повезло. Такому зверю досталась, что за пять лет горб нажила!
— Появись только этот подлец — я его проучу! — сердито заговорил отец Нирмалы. — Разве ее вина, что ребенок родился мертвым? А он, подлец, с лестницы ее спустил. На всю жизнь калекой сделал! Теперь-то как ей жить?
— Пусть лавку держит. Веранда у меня свободна. За полторы рупии в месяц сдам. Торгуй себе на здоровье хоть до полуночи. Разве мне жалко? Все равно веранда пустует. Да я и за рупию согласна…
На следующее же утро об этом знал весь переулок, и ребятишки затаили зло на Гулаки. Конечно, веранда была и перед домом доктора, но без навеса и с земляным полом. А веранда тетки Гхегхи выложена каменными плитами, с железной крышей и на деревянных столбах. Здесь можно было собираться даже в дождь — рисуй клеточки и играй в классики или в чижик.
Когда Гулаки прибила к столбам длинные бамбуковые палки, отгораживая место для своей лавки, дети восприняли это как вторжение врага в их исконные владения. Они издали присматривались к горбунье. Лазутчиком у них была Нирмала. Подслушав разговор старших, Нирмала сообщила, что Гулаки — дочь вора и сама воровка. Ее отец растратил чужие деньги и скрылся, а она явилась сюда, чтобы прихватить остальное.
— Если украдет, то дня не проживет, — заметил Мунна. — Бог никому не прощает.
— В доме свекра тоже, кажется, руки погрела, — сказала Нирмала.
— А, так вот почему у нее горб! — воскликнул Мева. — Она деньги там прячет!
— Правда? — недоверчиво спросила Нирмала.
— А как же! Горб-то небольшой. Вот бы узнать, есть там деньги или нету!
Только было Мева, подстрекаемый Мунной, решил порасспросить Гулаки, что у нее в горбу, как у веранды появилась Сатти-мыловарка.
— Ты правильно сделала! — говорила она горбунье. — Занимайся, милая, своей лавкой. А к нему возвращаться тебе незачем. Пусть этот сукин сын другую жену берет, хоть целый десяток. Это ему не пройдет даром. А если он сюда заявится, кликни меня. Я ему вот этим ножом глаза выколю…
Ребятишки испугались и примолкли.
— А если тебе деньги понадобятся когда, ты уж не стесняйся, сестра, приходи ко мне, — добавила Сатти уходя.
Несколько дней ребятишки ходили в страхе, но потом решили, что горбунья позвала к себе Сатти нарочно, чтобы припугнуть их, и озлобились еще больше. Но как досадить ненавистной горбунье? Наконец они придумали. Была у них игра, которую они называли «играть в старушку». Ребята только чуть-чуть переиначили ее. Матаки пообещали угостить лимонным соком, который она очень любила, и нарядили ее горбуньей. Матаки шла, согнувшись почти до земли, а ребятишки, окружив ее, тормошили:
— Горбунья, горбунья, что потеряла?
— Иголку потеряла, — отвечала Матаки.
— Найдешь иголку, что будешь делать?
— Сошью себе одежку.
— Сошьешь одежку, что будешь делать?
— Принесу дрова.
— Принесешь дрова, что будешь делать?
— Кашу сварю.
— Кашу сваришь, что будешь делать?
— Есть буду кашу.
— Вот тебе твоя каша!
И, прежде чем Матаки-горбунья могла что-нибудь ответить, ребятишки пинали ее ногами. Матаки падала, обдирала локти и коленки. Прикусив губу, она с трудом сдерживала слезы, а ребятишки восторженно вопили:
— Бей горбунью! Бей ее!
Гулаки, на глазах которой все это происходило, молча отворачивалась.
Однажды, осмелев, ребятишки привели Матаки-горбунью прямо к лавке Гулаки. И не успела девочка ответить на первый вопрос, они толкнули ее так сильно, что она упала, ударившись лицом о каменный пол. Из носа, из рассеченных бровей и губ хлынула кровь. Матаки закричала так громко, что ребята совсем перетрусили.
— Матаки померла! — испуганно крикнул кто-то из них.
Вдруг они увидели, что Гулаки встала со своего места, и бросились врассыпную. Гулаки подняла Матаки и стала вытирать кровь краем своего сари. Но ребятишкам показалось, что горбунья бьет Матаки. Тогда они, не сговариваясь, разом бросились на нее и принялись колотить. На крик Гулаки сбежались соседи. Волосы горбуньи растрепались, по губам текла кровь, накидка валялась на земле, а овощи рассыпались по всей веранде. Тетка Гхегха подняла Гулаки с пола, помогла привести в порядок одежду.
— Подумать только — от горшка два вершка, а злости на десятерых хватит, — сердито приговаривала она. — Нельзя им спускать такое, нельзя! И почему они на тебя так взъелись?
Все принялись расспрашивать, что произошло… В ответ Гулаки только рукой махнула. Она молча собрала разбросанные овощи, вытерла кровь с лица и села на свое обычное место.
Ребята, казалось, сами испугались того, что натворили. Их строго наказали, и несколько дней они вели себя смирно. Но вот сегодня Мева снова обсыпал Гулаки пылью. Она вспыхнула от возмущения и обиды, но сдержалась и ничего не сказала.
— Ну и дети! Просто шайтаны! — выходя на веранду, проговорила Гхегха.
— К чему винить детей, тетушка? — сказала Гулаки, тяжело вздохнув. — Видать, такая уж судьба моя!
Пять дней подряд лил дождь. Ребят, словно заключенных, не выпускали из дома. Гулаки тоже не показывалась. На шестой день дождь наконец прекратился, и дети с самого утра собрались на веранде доктора. Мева принес дешевые сласти, а Нирмала набрала нимкаури — мелких плодов дерева ним. Разложив все это в кучки, она открыла свою «лавку» и, подражая Гулаки, стала выкрикивать тонким голоском:
— Огурчики, тыквы, лимоны! Самые лучшие, самые дешевые!
Через несколько минут вокруг нее собрались ребятишки со всего переулка. Вдруг с веранды тетки Гхегхи донеслось пение. Обернувшись, дети увидели там Мирву и Матаки: они сидели рядом с горбуньей. Матаки с хрустом ела огурец, а Мирва, обняв косматую собачонку, распевал во все горло.
Мева тут же сбегал и навел справки.
— Гулаки дала брату и сестре по нескольку пайс, и теперь они подружились с ней, — доложил он.
Все возмущенно загалдели, а Мунна-бабу строго приказал:
— Нирмала! Не давай Мирве и Матаки нимкаури, раз они водятся с горбуньей!
— Конечно, не дам! — сверкнув глазами, воскликнула Нирмала и надула губы. — Мама говорит, чтоб мы не играли с ними — они заразные.
— Х-хы… тьфу! — Мунна с гримасой отвращения плюнул в сторону предателей.
Гулаки все это видела, и ей было приятно, что она сумела-таки досадить недругам.
— Вы вместе пойте — еще по пол-аны дам, — сказала она Мирве. — Только погромче!
Вдруг дверь с треском распахнулась, и тетка Гхегха выплеснула им на голову полный кувшин воды.
— А ну-ка убирайтесь отсюда, паршивцы! — крикнула она на ребят. — От горшка два вершка, а туда же, песни озорные поют! И ни до кого им дела нет. А тебе, Гулаки, я вот что скажу: веранду я сдала под лавку, а не для того, чтоб всякие паршивцы тут горло драли. Тьфу! Убирайтесь отсюда, кому говорю!
Гулаки стряхнула воду с одежды и сказала:
— Дети ведь, тетя. Поют. Что же здесь плохого?
— А-а! Дети!.. Ты, что ли, их выкормила? Пять месяцев не платила, да еще со всего города всякую заразу собираешь! Убирайся отсюда вместе со своим товаром! Чтоб завтра духу твоего тут не было! Ну и дети пошли! Чтоб им провалиться! И не подохнут ведь, окаянные!
Гулаки онемела. Она действительно задолжала за пять месяцев. Торговля шла плохо — у нее почти ничего не покупали, и все-таки ей даже в голову не приходило, что тетка Гхегха может ее за это выгнать. И так уж недели три она жила впроголодь, а одежда ее была сплошь в заплатах. Она решила было упасть к ногам тетки Гхегхи, чтоб упросить ее, но та захлопнула дверь так же внезапно, как и отворила ее. С наступлением сезона дождей у Гулаки ужасно болела спина, а ноги совсем отказывались ходить. На рынке она давно брала в долг. Что же теперь будет? Гулаки горько расплакалась, уткнувшись лицом в колени. Раздался легкий шорох; подняв лицо, Гулаки увидела, как Матаки, улучив момент, схватила самый большой огурец и с хрустом уплетает его. С минуту Гулаки тупо рассматривала ее вздувшийся живот. Что ж это такое? Ведь огурец стоит целых десять пайс! Придя в ярость, она отвесила девочке крепкий подзатыльник.
— Воровка! Собака! Чтоб тебя черви съели!
Матаки уронила огурец в канаву, попыталась поймать его, но, не сумев, проворно убежала. Она не закричала, потому что рот ее был набит. Тогда Гулаки набросилась на Мирву, испуганно взиравшего на эту сцену.
— Убирайся отсюда! Ублюдок! — приговаривала она, осыпая его ударами.
Мирва взвыл от боли:
— А говорила, денежку дашь…
— Дам я тебе денежку, подожди ж ты!
Мирва, плача, бросился с веранды.
Нирмала и остальные замерли, наблюдая за происходящим. Подбежав к своим, Мирва стал жаловаться на горбунью, но Мунна-бабу важно молчал. Наконец, повернувшись к Меве, он скомандовал:
— А ну-ка, Мева, растолкуй ему!
Сначала Мева заколебался, но потом ехидно протянул:
— Мирва, ты заразный! Ты к нам близко не подходи. И есть вместе с тобой мы не будем. Ты садись вон там, подальше!
— Да разве я заразный, Мунна-бабу?
— Заразный! Если хочешь нимкаури, то садись вон там, мы тебе отсюда кидать будем! Понял?
Мирва обиженно кивнул головой и уселся поодаль. Мева бросил ему нимкаури, и Мирва принялся счищать кожуру со спелых плодов.
— Эй, Мунна! — снова послышался голос тетки Гхегхи, теперь уже сверху. — Убирайся-ка отсюда вместе со своей оравой! А то придется искупать и вас!
Ребятишки задрали головы. На плоской крыше, подогнув сари выше колен, тетка Гхегха шлепала по воде босыми ногами. Водосточный желоб забило всяким мусором, и на крыше скопилась вода. Прямо под тем местом, где стояла Гхегха, был разложен товар Гулаки. Дети сидели поодаль, поэтому слова Гхегхи относились не к ним, а были сказаны только затем, чтобы их услышала Гулаки. Гулаки со стоном поднялась. Горб мешал ей поднять голову и посмотреть, что делается на крыше.
— Зачем вы открываете желоб здесь? — проговорила она, обращаясь к тетке Гхегхе. — Лучше откройте вон там!
— Откройте там!.. Где хочу, там и открываю!
— Ведь я тут товар разложила.
— Э-хе! — протянула Гхегха. — Товар разложила! Подумаешь, принцесса! Вместо того чтобы платить, она еще и поучать меня берется! Товар разложила… А мне какое дело!
— Посмотрим, как ты откроешь! — неожиданно выкрикнула Гулаки. Никто не слышал, чтобы она прежде повышала голос. — Я не уплатила за пять месяцев, а кто вытащил всю мебель из моего дома и продал Басанту? Ты! Кто приказал изрубить дверь? Ты! Я бедная. Отца у меня нету. Грабьте меня, грабьте!
— Она еще воровкой называет!.. Ах ты недоносок! — Тетка Гхегха от злости даже задохнулась.
Ребятишки стояли, не проронив ни слова. Никогда раньше они не видели горбунью такою, да никогда и не думали, что она может быть такою.
— Да! Да! Да! Ты, шофер, его жена — это вы, вы разорили меня! Грабьте! Только придет и мой черед! Все мы под богом ходим!
— Вот! Вот тебе! — И тетка Гхегха, словно помешанная, палкой стала пропихивать мусор в трубу.
Грязный поток воды с шумом устремился на лавку Гулаки. Сначала смыло мелочь: редьки и огурцы, потом в канаву покатились тыквы. Глазами, полными ужаса, Гулаки смотрела на картину своего разорения, а затем, привалившись к столбу, зарыдала, закричала истошным голосом:
— Ох, мама! И зачем я на свет появилась? Зачем ты не убила меня сразу?
Волосы у нее растрепались; сотрясаясь от рыданий, она била себя в грудь, а вода, скопившаяся на крыше за последние десять дней, с шумом низвергалась на улицу.
Ребятишки молча наблюдали. Все, что происходило до сих пор, они понимали. Но то, что случилось сейчас, не укладывалось в их головах. Никто не шелохнулся и не издал ни звука. Только Матаки хотела было поймать большой огурец, который плыл по канаве, но Мунна прикрикнул на нее, и она испуганно отдернула руку. Ребятишки стояли, сбившись в плотную кучу, объятые каким-то смешанным чувством страха и жалости. Лишь Мирва сидел поодаль, низко опустив голову. Начал накрапывать мелкий дождик, и они по одному молча разошлись по домам.
На другой день веранда была пуста. Оторвав бамбуковые палки, разгораживавшие веранду, тетка Гхегха воткнула их в большие глиняные горшки, врытые в землю, и приладила к ним побеги плюща. Ребятишки собрались днем, но пойти на веранду тетки Гхегхи не осмелились, словно в ее доме был покойник. А потом хлынул такой ливень, что не стало видно даже той стороны улицы.
Не прекратился дождь и к вечеру. Гром грохотал так грозно, что Мунна со страху перебрался к матери. Когда вспыхивала молния, комната на миг озарялась мертвенно-бледным светом.
Напористый стук дождя по крыше постепенно становился тише. Сквозь него слышалось посвистывание ветра в щелях да шум деревьев под окном. На минуту все затихало, и вдруг снова раздавался оглушительный треск. Мать тоже проснулась, но не поднимается. Мунна лежит с открытыми глазами и напряженно смотрит в темноту.
— У кого это дом обвалился? — доносится вдруг голос тетки Гхегхи.
— У Гулаки! — кричит кто-то издали.
— Ой, батюшки! Уж не придавило ли ее?
— Да нет, она сейчас ночует у матери Мевы!
Мунна лежит не двигаясь, и над ним летают эти вопросы — ответы ночного разговора. Он вздрагивает, прижимается к матери и, засыпая, ясно слышит, как где-то совсем рядом надрывно плачет горбунья… Может, она у них во дворе плачет? Ее голос то удаляется, то приближается; кажется, она ходит из двора во двор, но никто не слышит ее, кроме Мунны.
Внимание ребенка неустойчиво. Событие, даже яркое, не может занимать его несколько дней подряд. Когда Гулаки жила рядом, она была в центре всех ребячьих интересов, однако стоило ей перебраться в соседний переулок — к Сатти-мыловарке, как ребятишки тотчас же забыли о ней и занялись другими делами.
Наступил холодный сезон, поэтому они собирались теперь не утром, как обычно, а после обеда, когда становилось немного теплее. Собравшись, они сразу же делились на две группы и нестройными колоннами маршировали по переулку, громко выкрикивая:
— Голосуйте за нашего кандидата. Голосуйте за тетку Гхегху!
На прошлой неделе проходили муниципальные выборы, и теперь дети ежедневно играли в выборы. Подражая взрослым, они делились на две партии, но ни у одной из них почему-то не находилось лучшего кандидата, чем тетка Гхегха, поэтому все до хрипоты призывали голосовать за нее.
Гхегха долго крепилась, но наконец и ее терпению пришел конец. Выскочив на веранду, она разразилась такой «предвыборной речью», что «избиратели» не на шутку перепугались. И они, конечно, разбежались бы, если б не почтальон, показавшийся из-за угла. Его появление настолько удивило Гхегху, что она осеклась на полуслове. Почтальон разыскивал Гулаки — на ее имя пришла открытка. Гхегха бросилась к нему, выхватила из его рук открытку и прочитала. От изумления глаза у нее полезли на лоб, и, наспех объяснив почтальону, где теперь живет Гулаки, она с несвойственным ей проворством бросилась к матери Нирмалы. Они долго о чем-то совещались наедине. Когда наконец Гхегха появилась на веранде, лицо у нее было озабоченное.
— Иди позови Гулаки! — крикнула она Меве.
Скоро Мева возвратился, однако вместо Гулаки с ним пришла Сатти-мыловарка. Как всегда, на поясе у нее болтался нож с черной ручкой, которым она резала мыло.
Зло прищурившись, Сатти посмотрела на Гхегху в упор.
— Зачем звала Гулаки? — заговорила она хрипло. — Гулаки задолжала тебе десять рупий, а товару ты у нее загубила на целых пятнадцать! Что тебе еще надо?
— Что ты, что ты? Господь с тобою! Какие тут долги, соседка? Проходи в комнату, садись! — Голос тетки звучал необычно мягко. Как только Сатти вошла в дом, Гхегха плотно прикрыла за нею дверь.
Таинственность всего происходящего заинтриговала ребят, поэтому они тотчас же пробрались к зарешеченному окну, которое было у Гхегхи на кухне. Прижавшись носами к решетке и загородившись ладонями, они замерли, словно за окном шел захватывающий кинобоевик.
— Позвал, говоришь? Ну и что? Позвал! — сердито кричала Сатти. — Зачем ей туда ехать? Чего она там не видала? Надумал наконец!.. У его милахи, вишь, ребенок народился! Гулаки понадобилась! Дерьмо за ним выносить, пеленки стирать, кормить! А они тем временем миловаться будут!
— Нельзя так, соседка, нельзя, — убеждала мать Нирмалы. — Жена всегда должна быть с мужем! Если уж весточку муж прислал, то ехать непременно надо, непременно. Одно слово — муж.
— Значит, все-таки ехать, чтобы ее еще раз выгнали из дому? — вспыхнула Сатти.
— Ну что ты, сестра? — вкрадчиво ворковала Гхегха. — Зачем же так? Все под господом ходим. С мужем-то и горбунья — не хуже красавицы. Знаешь, как в легенде? Муж-то, он как бог. От него ведь не уйдешь, не уедешь!
— Ты дурочку-то из себя не строй! Я же знаю, чего вы хотите! Дом ее по дешевке к рукам прибрать! Я все понимаю!
Мать Нирмалы побледнела. Но тетка Гхегха и глазом не моргнула.
— Ты язык тут не распускай! — заговорила она угрожающе. — Уж кто-кто, а мы-то тебя как облупленную знаем! Мужики недаром, видать…
— А ну-ка помолчи, ведьма! — хрипло выкрикнула Сатти, и рука ее легла на рукоятку ножа.
— Ай! Ай, батюшки! — Гхегха испуганно попятилась. — Ты что же это, убивать, кровь невинную проливать собралась?!
Смерив ее презрительным взглядом, Сатти повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.
На следующий день ребята решили отправиться к колодцу дядюшки Хори ловить шмелей. В это время года шмели безвредны. Поймав шмеля, дети вырывают у него жало, привязывают на нитку и, пустив пленника, гоняются за ним всей гурьбою. Когда Мева, Нирмала и Мунна-бабу прибежали в переулок, на веранде Гхегхи сидел какой-то незнакомый человек. У незнакомца были большие оттопыренные уши, лихо подкрученные усы и густо смазанные маслом волосы.
Гость был в старенькой рубахе и дхоти, на ногах обшарпанные сандалии.
Матаки тотчас же подошла к нему с протянутой рукой и стала по привычке клянчить:
— Одну ану, сахиб, одну ану!
Потом, взглянув на Мунну, девочка радостно сообщила, прихлопывая в такт ладошками:
— А к нашей Гулаки муж приехал! Гулакин муж приехал, э, Мунна, э, Мунна! — И тут же, повернувшись к незнакомцу, опять затянула свое: — Одну ану, сахиб, одну а-а-ну!
Ребятишки с любопытством разглядывали чужака. В это время мать Нирмалы принесла гостю стакан чаю. Заметив в руках у дочери шмеля, мать стала бранить Нирмалу и в конце концов заставила ее отпустить пленника.
— Это наша Нирмала, — представила она дочь незнакомцу. — А этот дядя, Нирмала, муж Гулаки. Сложи ручки, как я тебя учила, поприветствуй его! — И затем, обращаясь к незнакомцу, продолжала: — Какое это имеет значение, что Гулаки не нашей касты? Гулаки или Нирмала — разницы между ними для нас нету. Ведь отец Нирмалы и отец Гулаки были добрые друзья. Только дом от него остался, — закончила мать Нирмалы и вздохнула.
— Ну так как же, они согласны? — входя, заговорила Гхегха прямо с порога. — Сто рупий, так и быть, накину. В общем, триста! Идет? И все бумаги на меня!
— Пятьсот! — едва приоткрыв рот, проскрипел незнакомец и снова плотно сжал губы.
— Вах! Вах! Да за пятьсот и не такую развалюху купить можно.
Вдруг незнакомец резко встал. К веранде приближались две женщины: впереди Сатти-мыловарка, за нею, низко опустив голову, Гулаки. Поравнявшись с верандой, Сатти остановилась. Дети со страхом отступили подальше. Гулаки подняла голову, взглянула на пришельца и тут же в замешательстве накинула конец сари почти до самых глаз. Сатти метнула на нее гневный взгляд.
— Вот он, кровопийца, — загремела Сатти. — Ты что закрываешься, Гулаки?! Иди, дай ему по гладкой роже!
Гхегха поспешно отступила за порог, на мать Нирмалы от страха будто столбняк напал, а незнакомец суетливо попятился назад.
— Что ж ты стоишь, Гулаки? Сам приехал… проститься!
Гулаки сделала шаг. Все замерли. Женщина, тяжело ступая, поднялась по ступеням. На лице у ее мужа выступила испарина. Войдя на веранду, Гулаки в нерешительности остановилась, робко посмотрела на Сатти, замерла на секунду и, зарыдав, бросилась к ногам мужа.
— Ой, зачем же ты меня покинул? Без тебя мне и свет белый не мил! Умру — глаза закрыть некому!..
Скривившись, как от боли, Сатти смерила презрительным взглядом горбатую фигуру Гулаки и в сердцах сплюнула.
— Эх, ты! — с горечью проговорила она и, резко повернувшись, ушла.
Мать Нирмалы и Гхегха подбежали к Гулаки и стали утешать ее:
— Не плачь, доченька! Не плачь! Сита-матушка и в лесу с мужем счастливо жила. Вставай, дочка. Смени сари, причешись. Нехорошо перед мужем непричесанной-то! Ну пойдем же…
Утирая слезы, Гулаки прошла в дом. Ребята тоже было двинулись за нею, но Гхегха сердито шикнула на них:
— А ну убирайтесь отсюда, паршивцы!
Весь следующий день отец Нирмалы, Гулаки и ее муж провели в муниципалитете. Отец вернулся домой только вечером, когда Нирмала уже засыпала.
— Бумаги-то выправил? — спросила жена.
— Выправил, — негромко ответил тот и, подойдя к жене, шепотом добавил: — Почти задаром дом достался… Завтра провожаем!
— Рано радоваться. Сначала с теткой Гхегхой рассчитайся, — ворчливо проговорила жена. — Ух, и вредная же старуха! Все копит-копит, а кому?
Утром устраивали богослужение по случаю покупки дома. Посмотреть шанкху[30], гонг, пальмовые листья и сласти, приготовленные для церемонии, явились все ребята. Не было только Мунны. Отец и мать Нирмалы сидели торжественные. Гулаки была в желтом свадебном сари, конец которого скрывал ей лицо. Она готовила бетель, а ребятишки молча наблюдали за всем происходящим. Наконец Мева осмелился и, подойдя поближе, спросил тихонько:
— Гулаки, а Гулаки, ты с дядей уедешь, да?
— Тише! — смущенно прошептала Гулаки. Застенчивая улыбка, которая могла бы так украсить молодую девушку, совсем обезобразила ее морщинистое лицо: черные потрескавшиеся губы скривились, уголки глаз задрожали, и, неуклюжим движением накинув на голову свалившийся конец сари, Гулаки выпрямилась, словно стараясь скрыть свой горб. Мева уселся рядом. Горбунья, украдкой посмотрев по сторонам, зашептала:
— Ну как? Тебе понравился дядя?
Мева замялся и ничего не ответил.
— Что бы ни было, он все-таки свой человек! — словно убеждая самое себя, проговорила Гулаки. — Разве чужой поможет, если попадешь в беду? Женщине всегда нужна опора…
Затем, помолчав, добавила:
— Мева, голубчик, только вот Сатти рассердилась. Даже сестра родная не сделает того, что она сделала для меня. Тетка Гхегха да и мать Нирмалы — они ведь друзья до черного дня. Я же знаю. А Сатти жалко. Ну да разве могу я оставить мужа?
В это время чей-то малыш подполз к Меве и уселся с ним рядом. Гулаки с минуту рассматривала его, потом произнесла грустно:
— Я виновата перед мужем, потому и лишилась ребенка. Но теперь бог простит меня.
Гулаки помолчала.
— А если простит, то и другого ребенка подарит, — вздохнув, продолжала она. — Да хранит господь супруга моего. Ведь я сама во всем виновата… А будет ребенок — и второй жене в доме нечего делать.
Заметив, что муж ее в дверях о чем-то разговаривает с Гхегхой, Гулаки быстро накинула на голову конец сари и, застыдившись, повернулась к ним спиной.
— Господи! Как похудел-то! — заговорила она. — Кто без меня позаботится о нем? Вторая жена-то, видать, больше о себе думает… Ступай, Мева, угости, голубчик, дядю бетелем! — Ее лицо опять обезобразила та же застенчивая улыбка. — Да смотри не говори от кого!
Взяв бетель, Мева подошел к мужчине, но тот, занятый разговором, не обратил на него внимания.
— Я забираю ее, — негромко говорил он Гхегхе, — но я прошу вас втолковать ей: она будет жить у нас как прислуга. И только. Пусть попридержит язык и не вздумает ссориться с женой! Не то рука у меня тяжелая. Один раз с лестницы спустил, а в другой раз могу и дух вышибить.
— Конечно, сынок! Конечно! Ведь ты муж! — подобострастно поддакивала Гхегха. — А, спасибо, родной. — Она взяла принесенный Мевой бетель и отправила себе в рот.
После полудня мать Нирмалы послала Меву за тонгой[31]. От шума и духоты у нее разболелась голова, поэтому Гулаки пришлось укладывать вещи одной. В углу комнаты жалась Матаки. Мирва и лохматая собачонка сидели под окном. Когда мать Нирмалы спросила Гхегху, как лучше проводить Гулаки, тетка, поморщившись, словно от зубной боли, процедила:
— Не велика родня… Налей водички на дорогу. Да соседям по одной-две аны раздай.
И она снова занялась приготовлением ужина.
Едва к дому подъехала тонга, лохматая собачонка, словно сбесившись, с лаем стала носиться вокруг. Она будто чувствовала, что Гулаки уезжает навсегда. Мева таскал из дому большие узлы, Матаки и Мирва молча стояли около повозки. С низко опущенной головой вышла наконец Гулаки. Губы у нее были плотно сжаты, лицо — точно каменная маска. Впереди с полной плошкой воды в руках шла Нирмала. Не дожидаясь окончания обряда, муж Гулаки уселся на повозку.
— Ну, поехали, да побыстрей! — сказал он вознице грубо. Гулаки шагнула к тонге, потом, словно забыв что-то, остановилась и, порывшись в сумочке, вынула две монеты по пол-аны.
— Возьми, Мирва. А это тебе, Матаки.
Матаки, которая раньше всегда сама протягивала руку, на этот раз почему-то заупрямилась: она спрятала руки за спину и стояла, прижавшись спиной к двери.
— Нет, не надо, — сказала она, покачав головой.
— Бери, бери, дочка! — ласково настаивала Гулаки. Брат и сестра взяли монетки.
— Прощай, Гулаки! — сказал Мирва. — Эй, дядь, и ты прощай!
— Так ты едешь? Сколько еще ждать прикажешь? — снова раздался грубый окрик.
— Подожди, сынок! Разве так провожают зятя? — послышался вдруг чей-то голос. Все удивленно оглянулись. В их сторону шла мать Мунны.
— Я ждала Мунну, чтобы сначала покормить его, а потом уж пойти проститься. Да вижу, повозка подкатила — значит, ехать собрались. Эй, мать Нирмалы! Разве так провожают родственников? Нирмала, принеси-ка красного порошку, доченька, да немного рису! А ты, дорогой, слезай пока с повозки!
Мать Нирмалы нахмурилась.
— Провожаем, как можем, — хмуро сказала она. — Капиталы-то не ахти какие…
— Нет, сестра! Богослужение ты устроила, и за то тебе спасибо, да ведь Гулаки всему кварталу дочерью приходится. Проводить ее — это и моя обязанность. Если уж ни отца ни матери у нее нет, то ведь люди-то живые кругом. Подойди сюда, доченька! — И когда Гулаки подошла, мать Мунны нанесла ей на лоб тику[32]. Потом женщина передала Гулаки кое-что из одежды и специально припасенный для этого случая кокосовый орех. Напоследок мать Мунны по-матерински обняла горбунью. От неожиданности Гулаки растерялась. В первый раз за все это время ей показалось, будто она покидает родительский кров, навсегда оставляет мать свою, маленьких братишек и сестренок… И, не справившись с жестким комком, подступившим к горлу, она разрыдалась.
— Ну-ну, не надо, успокойся!.. А вот и Мунна наш явился, — сказала женщина.
С сумкой в руках из школы возвращался Мунна. Увидев мать, которая утешала горбунью, Мунна замер от удивления.
— Иди-ка сюда, сынок. Уезжает ведь Гулаки. Иди простись с нею. Ну иди же! — настойчиво повторила она.
Мунна удивленно моргал. Кланяться горбунье? Зачем? Но так сказала мать, а она уж знает, что делает! Эти мысли роем пронеслись в голове Мунны, и он несмело шагнул к Гулаки. Гулаки бросилась к нему, обняла мальчугана и опять разрыдалась.
— Ой, братец мой! Уезжаю ведь я! С кем же тебе воевать-то теперь? Дорогой мой, скучно мне будет без вас!
Мунна почувствовал, будто в груди у него скопилось столько слез, что и сам он вот-вот расплачется. Но в это время муж окликнул Гулаки еще раз, и она, со стоном опершись на плечо матери Мунны, опустилась на сиденье. Повозка, погромыхивая, тронулась. Не успела мать Мунны отвернуться, как тетка Гхегха, не сдержавшись, съязвила:
— Провожальную бы надо спеть, сестра! Ведь Гулаки нынче как новобрачная! К свекру в дом поехала!
Мать Мунны ничего не ответила ей.
— Ступай скорей домой, сынок, — сказала она, оборачиваясь к сыну. — Обед давно готов.
Вдруг из-за спин провожающих раздалось негромкое пение. Это пел Мирва, долгое время молча сидевший на тумбе. Он пел песню, которой родные провожают невесту в дом мужа:
Молодая невеста рыдала.
Краем сари лицо закрывая,
Навсегда от нас уезжала,
Дай ей счастья большого, о Рам!
Мунна стоял как вкопанный. Матаки робко подошла к нему.
— Мунна-бабу! А Гулаки дала мне пол-аны, хочешь, я тебе их отдам?
— Не надо! — с трудом, словно у него в горле что-то застряло, проговорил Мунна и, часто заморгав, отвернулся. Он провожал взглядом удалявшуюся тонгу.
Утирая слезы концом сари, Гулаки то и дело оглядывалась назад. Потом, подпрыгнув на выбоине, повозка повернула за угол и скрылась из виду.
Бежавшая за тонгой лохматая собачонка у поворота задержалась и, постояв немного, трусцой побежала назад.
Перевод В. Чернышева.
Сидя на корточках, мать Пхульпатии занималась своим привычным делом: аккуратно макая кисточку в глиняный сосуд с краской, искусно сделанный в виде слона с поднятым кверху хоботом, она раскрашивала каждое перышко в гордо распущенном хвосте павлина, что был изображен на белой стене ее глинобитной мазанки. Вдруг позади что-то щелкнуло. Женщина оглянулась и застыла от изумления: за ее спиной, прильнув глазом к черному ящичку, в напряженной позе замер какой-то незнакомый молодой человек. Одетый по-городскому, незнакомец был очень похож на инспектора из полицейского участка. В ящичке опять что-то щелкнуло, и тогда ее охватил страх.
— Хузур![33] — почти шепотом выдохнула она.
— Я за вами, уважаемая! — бодро сказал молодой человек.
От его слов женщине стало плохо. Ее затрясло, в горле пересохло. Она беззвучно открывала рот, как рыба, выброшенная на песок. Наконец, у нее вырвался отчаянный вопль:
— Пхульпатия!.. Дочка-а-а!..
Тотчас же на место происшествия сбежались деревенские ребятишки, а на задний двор, где Пхульпатия толкла рис, примчался парнишка лет восьми.
— Тетя Пхульпатия! — еле переводя дух, выпалил он. — А там инспектор бабушку забирать собрался!
— Какой инспектор? За что?..
— Не знаю. Сама пойди разберись… Слышишь, бабушка зовет.
Из-за мазанки неслось отчаянное:
— Пхульпатия-я!.. Дочка-а-а!..
Пхульпатия бросилась на зов матери, даже руки забыла помыть. Перед мазанкой прямо на земле сидела растерянная мать, а рядом стоял инспектор.
— Заканчивайте работу, матушка, поговорим в другом месте…
Вот оно — началось! У них с матерью нет ни гхура[34] земли — ни собственной, ни взятой в аренду, а из департамента ирригации им недавно прислали грозное предписание: «В течение пятнадцати дней погасить задолженность по расходу воды. В случае неуплаты в указанный срок будет произведена конфискация имущества…» Ну, теперь ясно, зачем пожаловал инспектор…
— Господин инспектор, — стараясь казаться спокойной, заговорила Пхульпатия. — Я прошу вас оставить маму в покое. Если надо, арестуйте меня…
На шум к мазанке уже сбежалось почти все мужское население деревни.
Как всегда, первым оказался Тофиклал Шах по прозвищу Ехидина. Такой кличкой его наградили за то, что любил он позлорадствовать над людским горем. Тофиклал церемонно поклонился незнакомцу и, довольный собой, отошел в сторонку, ожидая удобного случая, чтобы вступить в разговор. Случилось ли в доме несчастье, подрались ли соседи, или взялся кто-то проучить свою жену — первым на месте происшествия неизменно оказывался Тофиклал и при этом всегда ехидно ухмылялся. Казалось, он испытывал наслаждение, если видел человека в беде. Чтобы доставить себе такое удовольствие, он готов был хоть на край света идти. Добрые вести никакой радости ему не приносили, и туда, где слышались песни и смех, Тофиклал не ходил. А уж узнав про инспектора, который нагрянул к старухе, он и вовсе возрадовался, — для этого у него были свои причины. Уж как он обхаживал старуху на свадьбе своей племянницы, как заискивал перед нею:
— Ты, сестра, только узор на стене нарисуй, а расписать-то Пхульпатия как-нибудь заглянет на досуге.
Старуха тогда даже бровью не повела, будто и не слышала. Когда же он стал особенно настойчиво донимать ее, старуха проворчала недовольно:
— Поясница болит.
— Ты бы съездил в город за доктором, дядя Тофик, — весело добавила Пхульпатия, словно издеваясь над ним. — Видишь — лечить человека надо.
Теперь настал его черед, теперь уж он посмеется от души и над Пхульпатией, и над ее полоумной матерью. И, не сдержав распиравшей его радости, Ехидина весело гоготнул:
— Пора старухе в тюрьму, пора. Там ей и доктор будет, и леченье бесплатное.
— А ты что лезешь, куда тебя не просят? — бросив на него сердитый взгляд, оборвала Пхульпатия. — Эх ты! Ехидиной был, Ехидиной и остался! А ну, топай отсюда!
— Да как у тебя язык повернулся сказать такое старшему?! — вмешался Таха-миян, глава деревенского панчаята[35], который на правах официального лица тоже присутствовал здесь.
— А пусть он не встревает! — не дослушав старика, отрезала Пхульпатия. — Его это не касается! А то ишь ты — порадовался чужому горю!
Стайка ребятишек зазвенела веселым смехом.
Недоуменно наблюдавший за перепалкой незнакомый молодой человек, кого принимали за инспектора, приблизился, наконец, к разъяренной Пхульпатии и, улыбаясь, проговорил:
— Послушайте, девушка, да не инспектор я и арестовывать никого не собираюсь. Я из Патны, из Академии искусств и ремесел…
Услышав это, присутствующие расхохотались.
— Из Академии?! Вот это да! На всю деревню страху нагнал!..
Слухи пенной волной уже катились по деревне:
— Слыхали? Людям счастье само в руки валится! Говорят, будто из Патны приехал молодой бабу — обходительный такой, одет по-городскому. Как увидал он картины, что рисует мать Пхульпатии, — залюбовался. «Это, — говорит, — высокие образцы народного искусства. Такие, — говорит, — и в Америке, и в России показать не стыдно».
— Кого-кого, говоришь, пошлют в Америку? Пхульпатию, что ли?
— Большие, говорит, деньги получать будут!
— Толкует все про Америку да про Россию, бабу-то этот, а сам на англичанина ничуть не похож. Англичанин — тот холеный был — посмотреть любо-дорого! А этот такой же чумазый да поджарый как и мы.
— Пхульпатия сначала сердилась, а сейчас улыбается. Рисунки городскому гостю показывает.
— А рис-то гость наш будет есть? Из какой хоть касты он, узнали?
— Считай, что улыбнулась судьба старухе!
— Ну ты и скажешь, брат! Горя-то она и раньше почти не видала. Кисточкой махать — не землю пахать. Всю жизнь только тем и занималась, что расписывала стены всякими узорами да ликами богов — всем ведь хочется, чтобы на праздник-то мазанка нарядной была.
— Теперь, может, и Пхульпатию пристроит, наконец. За деньгами-то на приданое дело не станет — хоть лопатой греби!
— Тоже умники нашлись! — нарезая ножом табак, рассуждает Анупалал. — Нет еще ни коня, ни воза, а они уже: «Америка, Россия»! Сначала б посмотрели, что это за человек. Забыли, как у Марчу Махто выманили пятьдесят рупий? А все вроде было чин-чином: лотерейный билет по всей форме. По округе тогда слух прошел, будто Марчу Махто может сразу десять лакхов[36] выиграть. Словом, еще немного — и миллионер! А что на поверку оказалось? Прохиндей этот стянул где-то казенную печать, нашлепал бумажек. «Предъявишь, — говорит, — такую бумажку и получай свой лакх»… Марчу Махто с горя чуть не рехнулся.
Слушатели смеются.
— Зато в списках избирателей он числится как «миллионер»! — подхватывает Рампхаль. Всяких историй у него на памяти великое множество, и рассказчик он тоже знатный. — Бывает же такое: в деревне — два Марчу, и оба — Махто. Парень, что составлял списки избирателей, говорит: «Как различать их, ума не приложу». А чаукидар и подскажи тогда: «Одному-то Марчу Махто в деревне кличку дали «миллионер». Тот так и записал в списке — «Марчу Махто — миллионер».
Нагешвара Даса никто во всей деревне всерьез не принимает: все считают его старым пустобрехом, но слушают его байки с удовольствием. Нагешвар Дас откашливается и, выдержав паузу, начинает:
— Лотерейный билет — это ведь было только начало, — и, убедившись, что его слушают, ведет рассказ дальше. — Узнал Джокхан Чаудхри про лотерейный билет, что купил Марчу, и тоже решил руки погреть. Явился он к Марчу и говорит: «Давай полтысячи — найду тебе в жены молодую вдовушку. Век благодарить будешь». У нашего Марчу от таких слов даже дух перехватило, головой кивает, согласен, дескать, а Джокхан: «Нет, — говорит, — ты мне расписку дай». Поставил Марчу отпечаток пальца на бумаге, а Джокхан по той расписке чуть было обоих волов у него…
— А может, это шпион какой? — высказывает догадку изможденный крестьянин средних лет. — Если бы не шпион, зачем бы ему тут таскаться с фотоаппаратом? «Я, — говорит, — настенную роспись фотографирую». Будто в городе мало этого добра. В каждой лавчонке висит на стене цветной календарь, а на календаре боги нарисованы. А тут вдруг является горожанин в деревню — деревенские росписи да узоры снимать. Можно такому поверить? Ты сам посуди, брат…
Весь день по деревне только и разговоров, что о Пхульпатии да о ее матери. А тем временем молодой человек, сидя в их доме, мирно беседует с хозяйкой и ее дочерью.
— На будущей неделе пришлю письмо, — говорит он, уже собираясь к вечернему поезду.
— Ты, сынок, обо многом нам рассказал, а вот как тебя зовут, наверно, забыл сказать, — с улыбкой замечает старуха.
Молодой человек смеется.
— Зовут меня, матушка, Санатан Прасад.
— Давеча я, может, чего и лишнего наговорила, — опустив глаза в землю, смущенно улыбается Пхульпатия. — Вы уж не держите на меня зла, пожалуйста.
— Обязательно буду держать, — с напускной серьезностью говорит Санатан, кидая на нее лукавый взгляд. — Вы же сами говорили, чтоб я арестовал вас. Помните?
Пхульпатия заливается густым румянцем и, прикрыв лицо краем сари, выбегает во двор.
Лет восемнадцать назад — Пхульпатия тогда только на свет появилась, — отец ее тяжбу из-за земли вел. Все правду искал. А где ж ее найти, правду-то? Землю у него отсудили, а какая жизнь безземельному? Помаялся он, помаялся, потом зачах и помер. С тех самых пор и мыкают они горе — жена, раньше времени превратившаяся в старуху, и единственная ее дочь. Ходят они по людям — толкут рис, носят воду, убирают дома. Тем и живут. За трудолюбие уважают их в деревне. Хотя и золотые руки у старухи, ремесло ее никому не нужно стало. Теперь, если у кого свадьба или какое другое торжество, ее уже не зовут. Даже в деревне теперь мазанки почти не расписывают. Вместо этого украшают стены семейными фотографиями да дешевыми лубочными картинками с изображениями богов и богинь. Но вчера почтальон принес старухе денежный перевод — двести пятьдесят рупий. Из самой Патны. Вот уж, действительно, как в пословице: «Если захочет всевышний наградить, то сделает это, даже проломив крышу». А тут и проламывать нечего: крыша у старухиной мазанки — соломенная.
Узнав про перевод, жители вынуждены были признать: не такое уж оно ненужное, старухино ремесло. И по деревне тотчас же разносится: человек, что приезжал из Патны, в самом деле интересуется настенной живописью.
Недели через полторы Санатан приехал в деревню снова. Все эти дни в деревне только и толков было, что о старухе да о денежном переводе. Во дворе у нее целыми днями толпились соседки, а староста и глава панчаята, прежде не замечавшие ее, теперь, проходя мимо, подобострастно отвешивали поклоны и неизменно желали ей доброго здоровья.
И вдруг односельчан ошеломила новость: «Уехала старуха!»
— Да не в Патну, нет, прямо в Дели. Санатан увез. В Дели, говорят, тоже будет расписывать стены, распишет стену — получит тысячу!
— Да разве заработок такой бывает?
— Это не заработок, а премия. Ну, вроде подарка за хорошую работу.
— А Пхульпатия разве не уехала с нею?
— Да нет, тут она. К ней женщина какая-то приехала. Родственница, говорит. Тоже мастерица. Дней десять поживет, может, двенадцать.
— Ну, теперь смотри: вслед за мастерицами повалят к нам мастера — подбирать где что плохо лежит…
Через несколько дней явился в деревню лавочник Бадри Бхагат. Он принес газету, а в газете — фотография: какой-то важный сахиб вручает старухе премию. Вот тебе и старуха, мать Пхульпатии!
Бадри Бхагат держит лавку у вокзала и, как каждый лавочник, отлично знает цены на муку и горох, а, кроме того, интересуется всем, что происходит в мире, и помнит важнейшие события за последние десять лет. А все потому, что газеты читает.
— Будет она возвращаться из Дели — надо устроить ей торжественную встречу, — предлагает лавочник. — Из травы да соломы сделаем триумфальную арку, обмажем глиной, а уж распишет ее сама Пхульпатия… Ах, это ты, сестрица Пхуло? — расплывается он в улыбке, завидев Пхульпатию. — Премию-то, смотри, используй с толком. А потом, глядишь, и сама в лауреаты выбьешься… Прославила деревню твоя матушка на всю Индию, да что там Индию — считай, на весь мир. В газете так и написано: «Госпожа Панна Дэви — односельчане зовут ее просто Пания — никогда не забывает подписать свои произведения, хотя буквы выводит медленно и с трудом. Кроме имени, она указывает также название своей деревни и округа». Вот теперь и скажите вы мне, прославила она деревню или нет?
— Верно, верно говоришь! — зашумели вокруг, а кто-то выкрикнул:
— Слава нашей Панна Дэви!
— Слава!.. Слава!.. Слава!..
Приехавшая к Пхульпатии гостья, сидя в кругу женщин, жеманно поджимает губы и говорит не на майтхили, как все деревенские, а на качахри могалахи[37], точно в суде или на заседании панчаята. Внимая ее речам, женщины прикрывают лицо концом сари и втихомолку хихикают.
— Да разве Пхульпатии сравняться с матерью! И половины не умеет того, что мать!
— Почему ж это вдруг половины? — удивляется гостья.
Гостья Пхульпатии — учительница, ведет курсы настенной живописи в деревенской школе для девочек. Она постоянно жует бетель и, вызывая удивление местных женщин, свободно вступает в разговор с чужими мужчинами.
— Искусство настенной росписи Пхульпатия с детства освоила, — продолжает гостья. — Теперь она самостоятельно умеет работать — и краску приготовить, и колер подобрать, и картину написать. А это, как вы сами понимаете, дело непростое. Тут одним уменьем не возьмешь, тут талант нужен. Ведь талант…
— Вы бы, сестрица, взяли Пхульпатию на время к себе да подучили ее грамоте еще немного, — прерывает ее Бадри Бхагат.
— Да разве это от меня зависит? — разводит гостья руками. — С моей помощью она окончила начальную школу. Хотела я тогда, чтобы она продолжала образование. Но тут заупрямилась ее мать: «Получилась, — говорит, — немного, и хватит». Что я могла сделать? Впрочем, и ее понять можно: дочь — единственная ее помощница…
— Да и замуж бы ей пора. Жениха нужно хорошего подыскать, из приличной семьи, — замечает Бхагат. — За приданым теперь дело не станет…
Гостья отправляет в рот бетель, предложенный Бадри Бхагатом, и продолжает:
— Это непросто — жениха хорошего подыскать, Бадри-бабу. Все в руках всевышнего. А теперь — дело ясное — будет гораздо проще. Недаром ведь в песне поется: «С деньгами все сердца открыты».
— А вы знаете, Джокхан и тут собрался было руки погреть, — прерывает гостью Нагешвар Дас. — «Если, — говорит, — мать Пхульпатии даст мне расписку на пять тысяч рупий, сыщу для ее дочки хорошего жениха». Но тут уж его номер не прошел.
Из столицы возвратилась, наконец, мать Пхульпатии. Тотчас же по деревне разнесся слух, что подарков она привезла столько, что на три повозки еле погрузили.
На станции ей была устроена торжественная встреча: вся деревня пришла приветствовать ставшую знаменитой односельчанку. У входа на вокзал возвели триумфальную арку, которую Пхульпатия расписала затейливым узором. Прибывший вместе с виновницей торжества Санатан, выйдя из вагона, первым делом обратил внимание на красных рыб, украшавших свод арки.
— Где это вы видели, чтоб рыбы были красного цвета? — насмешливо взглянув на художницу, спросил Санатан.
— А вы не видели? — искренне удивляется Пхульпатия. — Вы только пройдите к нашей речушке на рассвете в месяце джетх или ашарх[38] — вся рыба там красная… Вы в своей Патне и на речку, видать, никогда не ходите.
— Там и речки-то нет.
Тем временем односельчане окружили Нароттама — дядю Пхульпатии, который ездил с сестрою в Дели.
— Ну, расскажите еще, что там видели. Все-таки столица.
— Дайте человеку хоть немного отдышаться! — заявляет гостья. Решительно взяв мужа под руку, она ведет его к дому.
— Ты знаешь, что Санатан предлагает? — шепотом спрашивает она по дороге.
— Знаю, — также шепотом отвечает муж. — Он предлагает сестре перебраться в Патну. Пятьсот рупий жалованья и особняк в Лохия-нагаре…[39] Что у нее здесь? Развалюха да сарай, что сохранились еще со времен Адама.
— Сам-то Санатан из какой касты?
— А какое это имеет значение? Главное — кто он и какие у него доходы. Так вот, Санатан — сын крупного коммерсанта. Отец умер, оставил большое наследство. В Патне у него — собственный дом, машина. Ежегодно одних только картин скупает тысяч на десять — двенадцать. Среди писателей, артистов и в кругах богемы у него большие связи. К тому же должность — секретарь Академии искусств и ремесел.
— Сестрица, кажется, согласна…
— Даже если бы она и не соглашалась, наша святая обязанность — убедить ее в необходимости такого шага…
Мать Пхульпатии простодушна и доверчива — ни хитрить, ни лукавить не умеет. Тотчас же согласилась.
А Пхульпатия заупрямилась: не поеду, и все тут. Как только прослышала про переезд — бросилась ничком на земляной пол да так и застыла, лежит, не шелохнется. Не помогли ни уговоры матери, ни красноречие дяди.
— Ну что ж, может, мне попробовать? — изрекает тетка и решительно проходит в дом.
— Пхульпатия, доченька, — ласково окликает она племянницу.
Пхульпатия поднимает голову.
— Ты тоже пришла уговаривать меня, тетя? И ты хочешь, чтоб мы переехали в Патну? Так вот и тебе я повторю: не хочу я переезжать в город, не хочу. Здесь жили мой дед и мой отец, здесь буду жить и я. А когда придет время умирать… — и она разрыдалась.
— Всегда была упрямая, с пеленок такая.
Санатан сторонится всех, сумрачный ходит. Две ночи уже не спит, все планы строит — как создать Big-scale folk-art industry[40]. И Пхульпатия с матерью помогли б заложить основу. Надо завтра поговорить с Пхульпатией.
Утром Пхульпатия расписывает красками гордо распустившего хвост павлина, контуры которого вывела на стене мазанки ее мать.
— Это павлин танцует или пава? — вполголоса спрашивает Санатан, неслышно подходя к ней сзади.
— Разве у павы такой хвост бывает?
— А вы сами видели, как танцует павлин?
— По весне каждый может видеть, как он танцует… Вы хотите что-то сказать мне?
— Я просил, чтобы вы подумали о моем предложении еще раз…
— А что изменится, если я еще раз подумаю? Я уже много раз думала о нем… И вот что я решила, Санатан-бабу. Если мать хочет, пусть едет. А меня лучше не просите.
— Но вы же сами говорили, что готовы следовать за матерью…
— Оставим это. А то невольно с языка что-нибудь может сорваться.
— Это я уже слышал — в самый первый день, как прибыл сюда…
— Вы что же, считаете, что с людьми можно поступать так же, как с картинами?
— Не понимаю.
— А тут и понимать нечего. Вы вот картины покупаете, так и нас с матерью хотите купить?
— Откуда вы взяли? Напротив, я хочу, чтоб у вас с матерью были…
— Вы умный человек, Санатан-бабу… Почему ж вы не хотите понять простых вещей?
Санатан на минуту задумывается. Потом тихо говорит, заметно волнуясь:
— Скажите… Ответьте всего лишь на один мой вопрос, — тихо произносит он, наконец. — Кто он… Кто тот счастливец, ради которого вы…
— Кто он? — переспрашивает Пхульпатия и указывает на танцующего павлина, что изображен на стене: — Вот он, видите?.. Я не хочу покидать его, понимаете?
— Понимаю! — с глубоким вздохом произносит он. — Ну, ладно, пусть будет по-вашему.
Санатан молча наблюдает за девушкой. Упрямо наклонив голову и крепко сжав губы, Пхульпатия быстрыми движениями кисти расписывает танцующего павлина. И Санатану вдруг чудится, что павлин взмахивает крыльями и издает торжествующий призывный крик. И в душе юноши начинает звучать мелодия песни, которую распевали когда-то девушки в его родной деревне, взлетая к небу на качелях.
А по деревне уже катится слух: мать Пхульпатии уезжать не собирается, не может она покинуть родную деревню. Санатан намеревается открывать здесь какой-то центр. Будут приезжать сюда на три месяца девушки из Патны, Дели, Калькутты и других городов — учиться настенной росписи. А Пхульпатии и ее матери назначили жалованье — тысячу рупий в месяц. Да, да, девушки будут обучаться бесплатно. И в газетах об этом напечатано. Бадри Бхагат каждому встречному об этом рассказывает. «На этот раз, — говорит, — и деревню, наконец, полностью назвали. Вот читай: «Здание нового центра народного искусства в деревне Моханпур округ Мадхубани будет возводиться по проекту известного архитектора господина Хусейна».
В ответ слушатели радостно восклицают:
— Ну, слава всевышнему, вспомнили, наконец, и о нашей деревне!
Перевод В. Чернышева.
© Nafis Afridi, 1975.
На дерево у мечети легли сумерки. Мулла Карам Илахи поднялся на минарет. Перегнувшись через парапет, он окликнул портного Баббана Шейха, лавчонка которого приютилась возле мечети, и спросил, который час. Еще через мгновение он поспешно выпрямился, приложил ладони к ушам и пронзительным голосом начал призывать к молитве:
— О великий аллах!..
Тетка устремила на минарет слезящийся взор и сердито заворчала:
— Ишь, завопил! Чего это он так рано нынче? У нас еще вон сколько дела осталось!
Джумия отложила в сторону резец. Тетка склонилась к очагу. Держа в правой руке лист жести, она яростно размахивала им, чтобы раздуть огонь. Из ее глаз струились слезы. У дядюшки, когда он видел это, обычно вырывался тягостный вздох. Как нелегко ей, бедняжке! К этой всегда сердитой и сварливой женщине он и сейчас испытывал чувство нежности, которое, к своему удивлению, ощутил в первое же утро после свадьбы. Замечая, что жена быстро слепнет, дядюшка всякий раз думал о том, как бессмысленно растрачено все, чем была дорога ему эта женщина. Придет день, когда она совсем лишится зрения и не сможет обходиться без посторонней помощи.
Хаким[41] Бахауддин Барни, выписывая для нее рецепт, строжайше предупреждал, что солнечный свет и дым очень опасны для ее глаз. «Если она не будет беречь себя, то хорошего ждать нечего!»
Однако получается так, будто яркий свет и дым поклялись не оставлять в покое эти слезящиеся глаза. Беречься ей никак не удавалось. Дел по дому немало. Кто ими будет заниматься? Если бы не помогала Джумия, то тетка давно бы слегла и не вставала. На дочерей надеяться не приходилось, они уже давно привыкли жить вольными птицами.
После ареста дяди изготовлением ламп пришлось заняться Джумии. Тетка два раза в день готовила еду, латала ветхую одежду и одеяла. Освободившись от своих дел, она садилась помочь Джумии — вставляла в круглые остовы жестяных ламп заранее нарезанные стекла. Джумия теперь видит, что весь дом держался на дяде. Ему приходилось трудиться без устали, и только поэтому домочадцы имели кусок хлеба. Он не разгибал спины ни днем, ни ночью. Можно подумать, что и родился-то он здесь, среди этих громоздящихся кучами обрезков стекла. Работа для него — все. За работой он забывает и дом, и детей. Она, Джумия, мало чем могла помочь ему. Ее доля в делах совсем невелика, не больше щепотки соли в еде. Когда она думает о пяти дочерях дядюшки, в душе у нее поднимается негодование. Если бы они хоть чуточку понимали, как трудно, сейчас семье, то дела не были бы так плохи. Вот взяться бы всем дружно и сделать лишних сотни две ламп! На эти деньги можно было бы нанять адвоката для дяди.
С тех пор как Джумия поселилась в этом доме, она стала помогать дяде и кое-чему научилась у него. Конечно, такой проворности, такой точности, какой обладали его умелые руки, у нее не было. За несколько дней напряженной работы она сумела сделать сотню-другую ламп. Составленные вместе в несколько рядов один поверх другого, они вздымались вверх, словно небольшой прозрачный дворец. Вокруг валялись нарезанные стеклянные пластинки, негодные обрезки стекла, заготовки жестяных остовов, ножницы для резки жести, тиски, в которых гнули остовы, алмазный резец. Все беспорядочно разбросано. Сейчас это дело перестало давать доход. Перед светом электрических лампочек померкли самые яркие керосиновые лампы и фонари. Кто теперь ценит умение Рамазани, известного жестянщика, чьи лампы славились по всей округе? Нынче электричество дошло до каждой деревни. На свадьбах для освещения стали использовать движки с генератором.
Джумия вдруг почувствовала, как заколотилось у нее сердце. Ведь сегодня в восемь вечера должен прийти приказчик сетха[42] Хаджи забрать готовый товар. Пересчитав лампы, которые носильщик будет складывать в корзину, приказчик опять, как всегда, напомнит: «Ну что, не надумала еще? Ладно, время пока терпит. Только потом не говорите, что почтенный Хаджи ничем не помог старому Рамазани!»
А тетка опять будет испытующе глядеть на Джумию, и в глазах у нее, сменяя друг друга, будут отражаться разные чувства: униженное смирение, безнадежное отчаяние и бессильный гнев беспомощной старости. Тетка считает, что все зависит только от нее, от Джумии. Да это и в самом деле так. Если она согласится, то можно сказать, что в этом доме сразу же наступит долгожданный праздник. Все будут радоваться и веселиться. Всего одна-единственная жертва, и семья избавится от бед, которые преследуют ее как проклятие. Однако Джумия не хочет, чтобы ее лишили единственной возможности устроить свою судьбу. Не хочет, чтобы ее, будто полено, швырнули в пылающую печку. Ведь она вправе распоряжаться и собой, и своей жизнью. Сладостные мечты о будущем наполняют ее восторгом и радостью. Ее душа трепещет и поет, словно целая стая певчих птиц. Но бывают минуты, когда она чувствует, что ее жизнь не принадлежит ей. Она всегда должна приносить себя в жертву. В книге судьбы, которую пишут небесные ангелы, на ее долю досталось, наверно, всего два слова: страдай и терпи.
Внезапно ей вспомнилось, что приказчик сетха Хаджи придет сюда последний раз. Сегодня она должна сказать прямо: да или нет. Ее охватила дрожь. Что будет, если она ответит отказом? Они лишатся оптового покупателя, который берет у них лампы. Кому теперь нужен их товар, когда на него совсем нет спроса? Их лампы брали всего двое: сетх Хаджи и Курбан Али Бохра. Курбан Али уже три месяца как перестал ими торговать. А сетх Хаджи берет лампы только из жалости к тетке и сваливает их у себя на складе. Вести дела в убыток сетх Хаджи никогда не будет. Просто у него есть виды на Джумию. Он хочет получить ее любой ценой, чего бы это ему ни стоило. А Джумию больше всего гложет страх. Если она ответит отказом, то все немногое, что связывает ее с этим домом, в один миг рассыплется, будто кусок хрупкого мела, если на него посильнее надавить.
Лишь крохотный лучик надежды вселяет в нее бодрость и помогает на какое-то время отогнать страх. Портной Баббан Шейх… Едва она вспоминает о нем, как ее охватывает трепет. У нее появляется уверенность в себе. Она думает о том, что не все двери будут для нее закрыты, если придется уйти из этого дома. Она тайком проскользнет в одну, которая непременно откроется перед ней. И тогда она постарается, чтобы одинокий Баббан Шейх чувствовал себя по-настоящему счастливым. В его доме она может жить с достоинством, пользоваться всеми правами и ничего не опасаться… Но тут опять с мучительной болью возвращается прежняя мысль. Что будет с дядей? Как они все смогут обойтись без нее?
Вот так же и раньше мулла звал к вечернему намазу. Дядюшка заканчивал работу и, потягиваясь, поднимался с места. Из переулка, откинув дерюжную занавеску, заглядывал в дом Бахш Илахи. Дядюшка торопливо снимал с гвоздя шапочку, натягивал ее на голову и спешил в мечеть. Джумия провожала его взглядом, пока он не скрывался за занавеской.
Сейчас она смотрит на эту занавеску. На ней сплошь одни дыры да заплаты. Даже в курятниках и голубятнях есть настоящие двери. А у людей до сих пор на дверных проемах висят вот такие занавески из мешковины или дерюги. Один вид их сразу говорит, как несладко живется обитателям такого дома. Дядюшка всю жизнь трудился, но так ничего и не накопил. Пять дочерей — все на выданье, надо было готовить приданое. Он не разгибал спины над лампами, чтобы у других в доме было светло, а зарабатывал едва-едва на кусок хлеба.
Сетх Хаджи может все изменить. Даже дядюшку из тюрьмы вызволить может. Почему Джумия постоянно молчит? Почему не хочет согласиться? Тетка безжалостно бьет ее, грозится выгнать из дому, а она все молчит, будто ее рот заперт на замок.
Нынешнее утро тоже началось скандалом и побоями. Джумия отмалчивалась, как всегда. Наконец тетка принялась чистить посуду, а Джумия, тихонько всхлипывая, перебирала обрезки стекла. Тетка все еще не могла успокоиться. Она ворчала, произносила какие-то ругательства и язвительные словечки. Глаза Джумии снова и снова застилали слезы.
А теперь уже кончился и вечерний намаз. У Джумии опять гулко заколотилось сердце. Ведь приказчик сетха Хаджи придет раньше последнего намаза! Что ей делать? Подняться на крышу, перебраться в соседский дом и спрятаться там? Или откинуть занавеску на входной двери и позвать извозчика Наби, чтобы поехать прямо в дом сетха Хаджи?
Тетка подсела к печке и начала ее разжигать. Потом с ворчаньем поднялась, стирая пот с лица. Постоянное молчание Джумии выводит тетку из себя. Внезапно подскочив к племяннице, тетка хватает ее за косу. У Джумии вырывается сдавленный крик, из глаз текут слезы. Ее охватывает чувство безнадежного отчаяния, и от этого слезы льются еще обильнее.
— Знаю, на портного Баббана глаза пялишь, бесстыжая! Запомни, я тебе житья не дам! Если не будет по-моему, не будет и по-твоему! — с ненавистью сказала тетка.
Вернувшись к печке, она поставила на огонь фасоль и чайник с несколько раз прокипяченным чаем.
Джумия обессиленно прислонилась к стене и продолжала всхлипывать. Тетка снова рассердилась:
— Что ты ревешь, будто отца хоронишь? Это мне, несчастной, плакать-то надо. За какие такие грехи я страдаю? И чего это мне вздумалось пожалеть да приютить такую паршивку?
Она наливает себе чаю в чашку с отбитой ручкой и начинает пить.
Не успела она допить чашку, как вдруг ее тело дернулось, перекосилось, будто сведенное судорогой. Она торопливо схватила кувшин с водой и скрылась за заплатанной занавеской, которая прикрывала дверь, ведущую на задворки. Бегать туда ей приходится каждый час. Дядюшка водил ее к лекарю. Тот начал ее лечить. Но лечение быстро надоедает тому, у кого много недугов. Так было и с теткой. Если бы она полечилась еще немного, то, возможно, она бы и не избавилась от болезни, но ей было бы легче. Однако тетка скоро махнула рукой на лечение. У нее не было желания слушать наставления лекарей.
Жить с теткой и ее дочерьми было для Джумии не легче, чем продираться сквозь колючий кустарник в дремучем лесу. К ней относились как к надоедливому сорняку, который всем мешает, и поэтому каждый считает себя вправе рвать, дергать и топтать его. А сейчас Джумию даже собираются продать, словно какую-то вещь.
Едва тетка вернулась с похорон своей сестры, как сразу же велела Джумии готовиться к отъезду. Из поезда на своей станции они вышли в четыре часа утра, как раз в день праздника ид[43]. Пока ехали в тонге до дому, тетка учила ее уму-разуму. Говорила, что Джумия погубит себя, если вздумает подражать ее дочерям. Они, проклятые, совсем от рук отбились. Никакой управы на них нет. Делать, лентяйки, ничего не хотят, только и знают, что где-то шатаются. Не для того она Джумию к себе в семью взяла, чтобы и она такой же мерзавкой стала. «Будешь со мной стряпать, посуду чистить. А кроме того, дядюшке станешь помогать. Он тебя своему делу научит». Джумия внимательно слушала и в знак согласия кивала головой. Откровенность тетки она истолковала как знак расположения к себе. Тогда в теткиных словах нельзя было заподозрить никакого корыстного умысла.
Заплатанная дерюжная занавеска на двери откинулась, и Джумия с узлом под мышкой и сундучком в руке вступила в крохотную каморку, заваленную обрезками стекла. Тетка быстро сняла верхнюю одежду и паранджу, бросила их на протянутую поперек комнаты веревку, служившую общей вешалкой, и нетерпеливо вырвала из рук Джумии сундучок. Открыв его, она вынула деньги и украшения и куда-то их припрятала. Растерянная Джумия не в силах была вымолвить ни слова. Тетка, нахмурившись, сердито сказала:
— Видишь, что осталось от твоего приданого! Совсем ничего. Проклятый зять все промотал, что сестрица к свадьбе тебе справила. А ведь теперь нам придется замуж тебя выдавать! Все расходы на нас падут!
Дядюшка только что принес с базара небогатое праздничное угощение. Он подошел к Джумии, погладил ее по голове. Затем обратился к тетке:
— Ты смотри у меня! Чтобы все было в сохранности, как есть! Упаси бог тронуть хоть грош из ее имущества!
— Ишь указчик какой нашелся! — рассердилась тетка. — Что я, не родная ей разве? Сама знаю, что для нее хорошо, что плохо! А ты не в свои дела не суйся!
Дядюшка не стал вступать в перебранку. Он молча взял ведро, кувшин и пошел к колодцу мыться. Двоюродные сестры Джумии сразу же принялись примерять ее украшения перед зеркалом. Она сидела на кровати и с удивлением смотрела на них. Вот какие, оказывается, у нее сестры! Мало того, что ни одной из них и в голову не пришло сказать ей хоть слово утешения. Они и не замечают ее вовсе, даже разговаривать не хотят. Тетка подозвала старшую дочь, Зубейду, и долго ей что-то нашептывала. Потом Джумия увидела, как ее сережки Зубейда завернула в тряпку, оделась и шмыгнула за дверь в переулок. Через несколько дней все выяснилось. Тетка объяснила ей, что велела продать сережки и вырученными деньгами уплатила проценты по какому-то долгу. Долг же так и остался.
Джумия ехала сюда с радостью и надеждой. Но очень скоро поняла, что ее ожидания не сбудутся. Она увидела, что безответный дядюшка, обремененный бесчисленными долгами, день-деньской трудится как вол. В доме верховодит злая, раздражительная тетка. Дочери — жадные и своевольные. Скоро она убедилась, что своеволие трех старших сестер давно переросло в легкомыслие. Рашидан, к примеру, могла по три дня не приходить домой, и никто не знал, где она пропадает. Из-за Салмы известный борец Шеру так отделал одного парня, живущего в их переулке, что тот начал кашлять кровью.
На Джумию сразу взвалили множество дел. У нее не оставалось ни минуты свободной. Она стряпала, мыла и чистила посуду, а еще училась у дядюшки делать лампы. Ей некогда было думать о своей жизни, о том, что про нее говорят. В бесконечных делах, в постоянном напряжении она уже успела забыть о неблаговидных поступках отца и о неожиданной смерти матери. И если бы Баббан Шейх вдруг не загляделся на нее, и если бы сама Джумия не почувствовала какое-то смутное влечение к нему, она давно бы уже сломалась душой.
Джумия сидела во дворе, прижавшись к стене, и всхлипывала. Потом встала и прошла в комнату. Там уже сгустились сумерки. Тетка помешивала фасоль, которая кипела в горшке, затем сняла пену и яростно сбросила ее на пол. Схватив кочергу, она разгребла пылающие угли в печке и стала ловко пришлепывать плоские куски теста к раскаленному своду. На мгновение она распрямилась, сорвала с себя накидку, подошла к двери и швырнула ее на веревку, натянутую во дворе. Потом отерла рукавом струившийся по лицу пот и снова принялась печь лепешки. Вдруг она схватилась за живот и опрометью выбежала во двор. Оттуда послышался ее голос:
— Эй, Джумия! Пригляди-ка там за стряпней! Ой, худо мне, худо! О аллах!
Джумия не слышала. Она лежала на кровати, пряча в подушку заплаканное лицо. Ее тело сотрясали рыдания. Ей снова вспомнилось то утро, когда к ним вломились полицейские и увели дядюшку. Как страшно было ей тогда! Долгов у дядюшки накопилось множество, и Чираг Бахш подал на него в суд. Их должны были выселить из этой каморки на улицу. Дядюшка совсем пал духом. Весь день он лежал на кровати и сокрушенно вздыхал. Тетка не переставая пилила его. Часов в восемь вечера он по ее настоянию позвал носильщика и, забрав сделанные за два последних дня лампы, отправился к сетху Хаджи. Он долго не возвращался, и все уже стали беспокоиться. Вернулся дядюшка около двенадцати часов ночи и наигранно веселым голосом сказал тетке:
— Теперь бояться нечего! Из дома нас не выгонят!
С этими словами он пошатнулся и как подкошенный свалился на кровать. Джумия успела заметить страх и растерянность в его бегающем взоре.
Рано утром нагрянула полиция — и все раскрылось. Вместо Чираг Бахша с полицейскими явился сетх Хаджи. Оказалось, что дядюшка стащил в его лавке пачку сотенных. Сетх Хаджи сказал тогда тетке:
— Видишь, Миро, как твой муж отплатил мне за мою доброту! Чего ж он раньше со мной не поговорил? Я постарался бы чем-нибудь помочь.
Тетка стояла, будто пораженная громом, и ничего не могла сообразить. Потом ее опять скрутило судорогой, но на этот раз она словно бы и не заметила этого. Дочери плакали, зажав рот концом покрывала. Тогда вперед выступила Джумия. Она умоляюще протянула руки:
— Не уводите дядюшку! Не губите нас, несчастных!
— Поздно! — сказал сетх Хаджи. — Теперь пусть суд решает, как с ним быть.
— Откуда нам денег взять, чтобы в суде с вами тягаться? — проговорила она.
Тем временем полицейские вывели дядюшку в переулок. Сетх Хаджи, поглаживая крашенную хной рыжую бороду, подошел к Джумии и прошептал ей в ухо:
— Если согласишься — все добром обойдется. Я ему зла не желаю. А ты не сомневайся — не просто так в доме жить будешь. Законной женой сделаю.
Джумия ответила резко, словно ударила молотком по стеклу:
— У вас и так три жены! Неужто мало?
Сетх Хаджи грубо рассмеялся:
— Может, и мало!.. Ну ладно, смотри сама! Одно твое слово — и Рамазани сразу вернется домой!
И он, постукивая тростью, вышел в переулок.
— Проклятущая девка! Ведьма подлая! Ты, видно, не успокоишься, пока нас совсем не погубишь! — кричала вернувшаяся со двора тетка. — Я тебе что велела? Присмотреть за стряпней! А ты что делала? Дружку своему, наверно, глазки строила!
Джумия быстро вскочила с кровати:
— Я не слышала, тетушка, что вы говорили!
— Если бы ты делала, что тебе говорят, то мой хозяин давно бы из тюрьмы вернулся! А ты, гордячка, только о себе думаешь, до других тебе дела нет. Ох, загубишь ты нас, совсем загубишь, неблагодарная тварь!
Тетка села на пол, подлила в подгоревшую фасоль воды и принялась размешивать.
Джумия робко взглянула на нее, затем перевела взгляд на небо. Сверху нависали тучи, и от этого вечер был еще мрачнее. Она сняла с гвоздя фонарь, зажгла его и опять повесила на место. В тусклом свете фонаря тетушка показалась ей вдруг слабой и беззащитной. Внезапное чувство жалости возникло в душе у Джумии. Что будет с тетушкой? На что будет жить вся семья? Однако уже в следующее мгновение жалость сменилась суровой неприязнью. До каких пор она будет терзать себя из-за них?.. Перед ней опять встало лицо Баббана Шейха. Его глаза, которые она видела совсем близко. Как много хотели они сказать ей!.. От тетки ничего не укрылось. Теперь она постоянно начеку. Видеться не позволяет. А сердце разве можно смирить? Оно рвется отсюда прочь. По ночам, когда все засыпали, она приставляла к стене лестницу и вылезала на крышу. По задворкам к задней стене дома пробирался Баббан Шейх. Но такие встречи были очень редки. Как-то ночью тетка увидела их. И с тех пор стала держать ее еще в большей строгости.
— Эй, мать Зубейды! — послышался голос из переулка. Джумия вздрогнула. Это был приказчик сетха Хаджи.
Тетка встала, накинула на голову шаль, приспустила ее на лицо. Затем вынесла во двор колченогий табурет и позвала:
— Входите, почтенный мунши[44]!
Мунши Мехрбан вошел и сел на табурет. Джумия ушла в дом.
— Вы сегодня без носильщика, господин мунши? — с беспокойством спросила тетка.
— Вот это я и пришел сказать. Господин сетх закрывает свою торговлю скобяным товаром. Никакой прибыли от нее нету. Если другие давно отказались, то зачем нам убытки нести?
Мунши подошел к сточной канаве, сплюнул и отер губы концом накидки, переброшенной через плечо.
У Джумии, стоявшей за дверью, все поплыло перед глазами. Что же теперь будет? Сами они не сумеют продавать свой товар. Значит — умирать с голоду? Ее вдруг охватило острое чувство ненависти к сетху Хаджи. Будь он сейчас здесь, она вцепилась бы в его крашеную бороду. Конечно же, такое решение он принял не случайно. Это хитрая уловка против нее, Джумии. Последнее средство, которым сетх Хаджи хочет сломить ее сопротивление.
— У-у, проклятый! — гневно проговорила она. — Пусть не думает, что я так легко сдамся!
На побледневшем лице тетки, будто стремительно несущиеся облака, сменялись попеременно выражения испуга и униженной мольбы. Она заговорила самым подобострастным и заискивающим тоном, на какой была способна:
— Ведь мы живем только милостями почтенного сетха! Хозяин мой в тюрьме. Как же быть-то, уважаемый мунши? Не пропадать же нам ни за что ни про что!
Мунши засмеялся:
— Во всем твоя гордячка виновата! Пока не поздно, уломай ее! Сетх и твоего Рамазани сумеет из тюрьмы выручить.
— Как же я ее уломаю, почтенный мунши? Она слушать ничего не хочет! Я и со своими дочерьми справиться не в силах, не то что с Джумией!
Голос у тетки задрожал. Прижав ко рту конец шали, она старалась сдержать рыдания. Мунши опять засмеялся:
— Все в твоих руках! Не сумеешь уладить дело, сама на себя пенять будешь.
Джумия решительно шагнула через порог. Платок съехал у нее с головы, грудь судорожно вздымалась.
— Хватит разговоров, господин мунши! Идите и скажите ему, что Джумия согласна!
— Что ты говоришь, Джумия? — не сумела скрыть своего удивления тетка.
— Говорю, что слышишь! Говорю то, чего ты от меня добивалась! Уйду я отсюда! И живите себе с миром!
Джумия резко повернулась и ушла в дом. Упав на кровать, она хотела выплакаться, но слез не было. Внутри все будто застыло и каменной глыбой давило грудь.
Мунши Мехрбан с довольным видом поднялся с места:
— Поздравляю тебя, мать Зубейды! Теперь все будет в порядке.
Он вышел за дверь и быстро зашагал по переулку.
Тетка молча смотрела на колышущуюся дверную занавеску. Ей трудно было поверить, что Джумия так неожиданно согласилась. Тетка вошла в комнату. Джумия лежала, уткнувшись лицом в подушку. Плечи ее вздрагивали. На мгновение тетка заколебалась. Потом подошла к племяннице, погладила ее по голове.
Джумия обернулась, села на кровати. При виде расстроенной тетки она смутилась, ее взгляд вдруг смягчился. Казалось, ласковое прикосновение теткиной руки растопило ледяную глыбу, давившую грудь. К горлу подступили рыдания.
— Ты… ты в самом деле выйдешь за сетха Хаджи? — недоверчиво спросила тетка.
— И сейчас еще не веришь?
В глазах у Джумии стояли слезы. Крепко сжатые губы побелели. Прильнув к тетке, она громко разрыдалась.
Перевод В. Балина.
© Madhukar Singh, 1978.
Все три женщины не стали есть и швырнули лепешки на землю.
— Что это с вами? — встревожилась жена Джанаки. — Хлеб-то разве можно бросать? Не гневите бога!
Рассерженные женщины вышли из шалаша, громко крича:
— За две рупии наняли, да еще и не кормят как положено!
— Подавитесь вы своей жратвой!
— Лучше к Рагхунатху пойдем! И накормит досыта, и по три рупии заплатит.
— Пропадите вы пропадом со своим полем!
Они ушли, и больше половины поля осталось незасаженным. Жена Джанаки в отчаянии ударила себя кулаком в грудь, опустилась на межу и залилась слезами. Сам Джанаки стоял поодаль, не в силах произнести ни слова. С большим трудом удалось ему взять в аренду этот участок. Для этого пришлось заложить ожерелье жены. Еще с тех пор, когда был жив отец, Джанаки мечтал о том, чтобы иметь хотя бы полбигха[45] земли. Ведь безземельного батрака в деревне никто и за человека не считает. После долгих уговоров хозяин Бипат согласился сдать ему в аренду полтора бигха. Но за это Джанаки пришлось целый месяц батрачить на него. Начальник канала предупредил, что даст воду для их деревни только на два дня. Тот, кто хочет высаживать рис, пусть поторопится. В следующий раз воду пустят только через пятнадцать дней. Джанаки целую ночь не спал: надо было проследить, как идет вода на поле. Утром он ходил по деревне, слезно упрашивая поденщиц: «Если вы не поможете мне, мое поле останется незасаженным. Детишки с голоду помрут. Сжальтесь надо мной!» Кое-как уговорил трех поденщиц. Только вот кормить их Джанаки было нечем. Хорошо, жена догадалась. Самим-то, говорит, можно и попоститься, а поденщиц голодными не оставишь. Испекла для них по две лепешки, хоть и пришлось утром младшего сынишку отшлепать, чтобы есть не просил. Детей вечером чем-нибудь авось накормим. А самим-то можно дня два и вовсе не есть. Радостью сыты будем, если с посадкой риса вовремя управимся. Зато через каких-то три месяца все беды останутся позади: рису соберем никак не меньше двадцати — двадцати пяти манов[46]. Половина останется себе. Если еще потом побатрачить у кого-нибудь, то удастся прожить и целый год.
Джанаки растерянно стоял на месте. Жена навзрыд плакала. Значит, в этом году поле останется пустым. Жене одной рассадить рис не под силу. Пройдет два-три дня, и земля станет сухой. На небо надежда плохая. Кто знает, будет дождь или нет? Теперь и на собратьев-односельчан положиться нельзя. А хозяева, случись что, против бедных все заодно. Даже свой брат-батрак и тот норовит обмануть, на сторону хозяев переметнуться. И бьют его, и унижают, а он все терпит и под хозяйскую дудку пляшет. Жена рыдает, будто сына схоронила. А у Джанаки нет слез, чтобы плакать. Когда в деревне раздаются голоса, что батракам следует платить больше, хозяева приходят в ярость. Начинают ругаться, угрожать. «Сколько наши отцы платили, столько и мы будем платить. Будьте рады и этому, ублюдки подлые! А будете артачиться, пеняйте на себя! У нас на такой случай ружья есть. Приставим дуло к затылку — и двигай на поле! Хочешь не хочешь, а работать придется. Податься вам некуда. В деревне мы хозяева. И своевольничать никому не позволим!»
Бессильный гнев душил Джанаки. Завидев Рагхунатха Синха, он судорожно глотнул подкатывавшийся к горлу комок:
— Салям, хозяин!
— Чего это твоя жена плачет? Иль беда какая случилась?
— Да, хозяин, беда.
— Какая же, Джанакирам?
— Не засадить мне свое поле, хозяин.
— Это почему?
— Поденщицы отказались работать.
— У тебя ведь жена есть и дочь.
— Полтора бигха им никак не засадить, пока вода стоит.
Рагхунатх Синх громко рассмеялся. Джанаки даже вздрогнул.
— Вести хозяйство не каждому по плечу, Джанаки!
— Как же нам жить-то, хозяин?
— На бога надейся! Знаешь, как говорят:
Ни зверь, ни птица, ни змея
Не знают тяжкого труда.
Воспой всевышнему хвалу,
Он всем живым дает еду!
Джанаки едва удержал вертевшиеся на языке дерзкие слова и ответил заискивающе:
— Заветная думка у каждого бывает, хозяин. Вот вы к святым местам, наверно, съездить хотите. А я всегда об одном думал: иметь свою землицу! Хоть небольшое поле, а свое! Чтобы детишки ни голода, ни беды не знали. Ведь нас, батраков, за людей даже не считают. Как честно ни работай, никто слова доброго не скажет. Одну ругань слышим. Тычки да зуботычины со всех сторон сыплются. И помощи ждать не от кого. Это разве жизнь?
— Что же ты собираешься делать?
— К вашим стопам припадаю, хозяин. Прикажите своим поденщицам и мое поле засадить. Жара такая стоит, что воду из земли мигом высушит.
Рагхунатх Синх снова рассмеялся и пошел прочь, бормоча стихи из «Рамаяны»:
Без страха нет любви…
О Рама, бог наш Рама…
Джанаки в ярости схватил несколько комьев земли, готовый запустить их вслед богатею. Но комья в судорожно сжатых пальцах тут же превратились в пыль. Никто не внемлет мольбам бедняка. А у бедняка не хватает смелости поднять бунт. Что может сделать Джанаки? Он даже не догадался спросить у Рагхунатха, за какие такие добродетели всевышний благоволит богатым и почему батраки вроде Джанаки, иногда из-под палки, а чаще по своей доброй воле, помогают богатым еще больше богатеть.
Он громко окликнул:
— Хозяин! Эй, хозяин! Послушайте!
— Чего тебе?
— Хозяин, велите им, пусть поработают у меня!
Рагхунатх снова громко рассмеялся:
— Плату за работу назначаем мы, и только мы! А захотим — и больше можем заплатить. Завтра все поденщицы в деревне будут на меня работать!
— Я уже залил поле. А пока ваши поля засадят, у меня вся земля высохнет.
— Коли задумал свое хозяйство вести, то должен и деньги иметь. Понял?
— Верно, хозяин.
— Тогда чего ты ко мне пристаешь? Выкинь дурь из своей башки! Никогда у тебя своего хозяйства не будет!
— Это не дурь, хозяин! Ради пропитания взял я на себя такую обузу!
У Джанаки в глазах стояли слезы.
Но что пользы плакать? Разжалобить слезами можно, когда люди желают друг другу добра. А если человек прямо в лицо говорит оскорбления и насмехается, то слезы попавшего в беду для него лишь признак слабости и глупости. Потому и издевается Рагхунатх Синх над Джанаки. Он привык к тому, что бедняки не смеют сетовать на свою судьбу, а тем более противиться порядкам, которые существуют испокон веков. В мире всегда были голодные и бедные. Стоит ли удивляться, что за малую толику денег они в любой момент могут переметнуться на сторону богачей.
Рагхунатх Синх раньше не имел никакой охоты вести хозяйство. Лет пятнадцать назад, когда вышли законы о ликвидации крупных поместий, он решил, что держаться за землю теперь ни к чему. Поселился в городе, поступил на службу. Постепенно продвигался вверх и стал секретарем у окружного судьи. Доход на этой должности был неплохой. Приходилось, конечно, делиться и с самим начальником, и с его посыльным, но и после этого на долю Рагхунатха Синха оставалось по сотне рупий в день. Построил в городе дом. Определил младшего брата в колледж. Однако тот ученьем себя не утруждал и скоро стал верховодить в компании молодых бездельников. Затевал драки, поножовщину. Немало денег Рагхунатха ушло на то, чтобы улаживать дела с полицией. И все же Рагхунатх втайне радовался, что в семье есть хоть один настоящий удалец. Из его удальства следовало извлечь всю возможную пользу, и Рагхунатх подал брату мысль заняться бизнесом. Очень скоро брат настолько преуспел в контрабандных операциях, что через год-два ворочал уже сотнями тысяч. Потом это доходное дело стало небезопасным. По совету Рагхунатха брат переложил дела на своих служащих, однако праздное безделье тяготило его. Он занялся общественной деятельностью и обнаружил, что она тоже может давать немалые доходы. Скоро он стал членом комитетов, ведавших распределением цемента, сахара, маргарина, удобрений и прочих дефицитных товаров. Известность его росла, и сейчас он занял пост заместителя мэра города. Более блестящей карьеры для брата Рагхунатх даже представить себе не мог. Высокое положение брата заставляло людей считаться и с ним, Рагхунатхом. Дела его в городе шли хорошо.
Как-то раз братья сидели в ресторане и пили пиво. Младший брат вдруг заговорил: «Сейчас конфискации земли опасаться нечего. Лет пятьдесят, а может, и сто отбирать ее не будут. Должность твоя не такая уж и доходная, да и почета мало. А в деревне у нас земли много. Поехать бы тебе туда и заняться хозяйством. Видишь, как цены на зерно растут?»
Совет брата пришелся Рагхунатху по душе. Службу, правда, он не оставил, но главным делом стало теперь для него одно: получать как можно больше доходов от принадлежащей ему земли. Каждую субботу он отправлялся в деревню и возвращался Оттуда к вечеру в понедельник лишь для того, чтобы в этот день было отмечено его присутствие на службе. Жизнь в городе теперь совсем не интересовала Рагхунатха. Простой чиновник налогового департамента сейчас значил в его глазах больше, чем окружной судья. По примеру своего отца, сгонявшего с земли неимущих бедняков, Рагхунатх Синх завладел земельными участками, которые раньше принадлежали таким, как Джанаки. Жалости и сострадания Рагхунатх не имел. К его дверям приходят плакаться многие. Этот Джанаки захлюпал носом из-за пустяка. Если даже поденщицы откажутся работать не только на Джанаки, но и на богатых хозяев, от этого ничего не изменится. Дороговизна все равно будет расти. Неужто и впрямь цены на зерно могут упасть только потому, что Джанаки сам будет его выращивать? Смешно! И все-таки тем, кто целиком зависит от богатых, нельзя позволять вести собственное хозяйство. В деревне все женщины-батрачки зарабатывают кусок хлеба только его, Рагхунатха, милостью. Без его позволения здесь ни один листик не шелохнется.
Когда надежда разжалобить Рагхунатха рухнула, Джанаки пришла другая мысль. Надо позвать на помощь соседок. Если понадобится, его жена тоже поможет им. Повеселев, он направился к жене:
— Сходи-ка к соседкам. Попроси их помочь.
Вытирая слезы, жена поднялась и направилась к соседям. Ей тоже думалось, что еще не все потеряно: «В деревне раньше всегда соседи помогали друг другу. Да только времена с тех пор переменились. Теперь люди стали до денег жадными. Каждый только о своей выгоде печется. Без денег, как ни проси, никто и помочь не захочет».
Из трех соседок только одна, жена Диндаяла, согласилась было помочь, но опасалась гнева Рагхунатха. От него уже приходил посыльный, да она отговорилась тем, что надо корму запасти для буйволицы. Если Рагхунатх увидит ее на поле у Джанаки — быть беде. Тотчас призовет мужа и скажет: «Ты что? Или надоело по-хорошему в деревне жить? Кто должен первым рис посадить? Я или батрак Джанаки? Настоящий хозяин всегда хозяином будет. А бедняк так и останется бедняком». Верно говорит жена Диндаяла. Что на это ответишь? Другие две соседки, жена Лалмохана и жена Экбала, те сразу наотрез отказались. Ослушаться приказа Рагхунатха они никак не могли. А когда жена Джанаки пообещала, кроме платы, накормить их вдоволь, они подняли ее на смех. «Знаем, как ты накормишь! Как тех трех поденщиц, которые у тебя работать согласились? Разве после этого пойдет кто к Джанаки? В деревне больше всех Рагхунатх платит, к тому же и кормит вдоволь. А у кого за душой и ломаного гроша нету, тому нечего людей на помощь звать!»
Так и не согласились помочь соседки. Будто колдовство какое-то напустил на них Рагхунатх.
— Ну как, вышло что-нибудь? — спросил Джанаки жену, когда она вернулась домой.
— Никто помочь не хочет. Все нам враги.
— Что же теперь будет-то?
Жена разрыдалась, не зная, что сказать.
Рано утром жена Джанаки пошла на поле. Воды на нем было уже совсем мало. До обеда ей удалось высадить рассаду на небольшом клочке участка. Да только вряд ли рассада пойдет в рост — земля высыхала на глазах. Люди Рагхунатха Синха уже отвели воду на его поля.
Всю ночь из хижины Джанаки доносился громкий плач его жены и детей. На следующее утро не видно было, чтобы там зажигали очаг.
Перевод В. Балина.
© Achala Sharma, 1977.
Сколько уже лет этот примус шумит на кухне и коптит керосиновым дымом грязно-желтые стены, Рича не помнит… Молоко вдруг закипело и полилось через край. Рича быстро сняла кастрюльку с огня, но синие языки пламени успели погаснуть. Примус зашипел и зачадил. Погасив его, она вышла во дворик. Брат по-прежнему шагал взад и вперед со сжатыми кулаками, словно лев, которого обманом загнали в клетку. Он ушел из дому рано утром, очень торопился, а вернулся всего полчаса назад, в полном расстройстве. Рича сразу позвала его ужинать, а он даже слова не сказал в ответ.
— Чай будешь пить?
На этот раз ее голос был довольно резким.
— Нет.
— А ужинать?
— Тоже нет. Сколько раз можно спрашивать?
— В конце концов, объяснишь ты, в чем дело? Или так и будешь злиться?
— А куда мать ушла?
— К тетке.
— Что за нужда каждый день ходить к тетке?
Не в силах больше сдерживать себя, брат почти кричал:
— Мерзавцы они все, родственнички наши! Помнишь, как эта самая тетка улещивала мать, когда они со своей лавкой прогорать стали? «Сестрица, уговори Винода, пусть помогает дяде в лавке, чем зря бездельничать да по улицам слоняться!..» Я помогал… А сейчас? Я вот попросил дядю поручиться за меня в лавке Диначанда. Что он, разорился бы через это поручительство? Я, само собой, имел бы небольшой куш на поставке железа… Да разве дядя может спокойно смотреть, как ко мне деньги идут?
— Он ведь, кажется, ходил к Диначанду…
— Да, ходил. И как ты думаешь, что дядя ему сказал? Какое, говорит, может быть поручительство? А вдруг он завтра же улизнет с твоим товаром? С какой стати, говорит, мне за него отвечать? В нынешние времена за родных детей поручиться нельзя. Какая, мол, он мне родня? Покойного шурина сын…
— И что же?
— Дали мне от ворот поворот, вот что. Поняла?
Рича ничего не поняла, да и не особенно старалась понять. Она все еще не могла прийти в себя после того оскорбления, которое нанесла ей сегодня утром директриса женского колледжа мисс Мансукхани. Директриса в присутствии своего личного секретаря так грубо отчитала Ричу, будто она пришла не работу искать, а просила милостыню или собирала пожертвования. Рича давно знала, что в октябре миссис Гулати уйдет на три месяца в отпуск по беременности. Потому Рича заранее пошла к директрисе с просьбой, чтобы ее взяли на освобождающееся место.
— Конечно, конечно, мисс Прабху. Ведь вы были одной из лучших студенток нашего колледжа… Мне очень жаль, что вы до сих пор не нашли постоянной работы. Я попытаюсь помочь вам. У меня хорошие связи. Не беспокойтесь…
Рича готова была на все. Если глубокой ночью мисс Мансукхани захочется пить, Рича тотчас встанет и принесет ей воды. Если мисс Мансукхани нужно будет пойти в туалет, Рича безропотно поднимется и включит в коридоре свет. Если директрисе начнут досаждать комары, Рича сядет рядом и будет натирать ее кремом. А когда мисс Мансукхани заснет сладким сном, то Рича, будто верный пес, будет ее охранять, чтобы никто не смел посягнуть на честь высохшей сорокалетней девицы…
Больше того, Рича готова терпеть даже гнусные колкости миссис Шривастав из ее похожего на плевательницу рта. Узнав о возможном назначении Ричи, миссис Шривастав во всеуслышание заявила: «Наша директриса хоть и девица, а губа у нее не дура. Бедняге секретарю придется подать в отставку. Его карта бита». Услышав это, Рича чуть не сгорела от стыда. А ведь в свое время миссис Шривастав была ее преподавательницей. Как она могла сказать такую гадость? Рича едва верила своим ушам. Впервые она увидела сейчас, какими вульгарными могут быть эти наставницы молодежи, преподающие столь возвышенный предмет, как литература. И вот после всего этого сегодня ей пришлось вынести еще одно испытание.
Утром она обратилась к мисс Мансукхани:
— Мадам, с завтрашнего дня миссис Гулати уходит в отпуск. Как вы решили относительно меня?
Директриса улыбнулась стоявшему рядом личному секретарю Сундарешану, а Риче ответила грубо:
— Мисс Прабху, я вам неоднократно повторяла, что это не в моей компетенции. Кого пришлет департамент, тот и будет у меня работать. Я не занимаюсь раздачей милостыни и не хочу постоянно видеть голодных просителей с протянутой рукой. Извольте помнить, с кем вы разговариваете!
— Но, мадам… Мои домашние обстоятельства вам…
Рича не договорила. Ее душили слезы.
— А кто может похвалиться своими прекрасными домашними обстоятельствами? Есть немало девушек гораздо беднее вас. Нельзя же предоставлять работу только нуждающимся! А теперь прошу вас, уходите и больше не надоедайте мне!
Рича не могла произнести ни слова, будто лишилась дара речи. Она даже представить себе не могла, что директриса так резко отчитает ее. Выйдя из кабинета, она невольно оперлась на стул в коридоре и некоторое время стояла неподвижно. Глаза отказывались смотреть, уши — слушать, а голова — соображать. Неожиданно открывшееся лицемерие мисс Мансукхани потрясло ее до глубины души. Машинально добрела она до дома. На двери, как обычно, висел замок. Мать еще не вернулась из школы. Рича отперла дверь, большим усилием заставила себя дойти до кровати. Нужно было хоть немного полежать, спокойно разобраться в этой непостижимой загадке человеческого двуличия… Рича вдруг с огромным чувством благодарности подумала о матери. Как трудно пришлось бы им всем после смерти отца, если бы мать сразу после получения степени бакалавра не поступила на службу в начальную школу.
— Я ненадолго уйду!
Рича вздрогнула, посмотрела вслед только что вышедшему Виноду. Створка наружной двери еще раскачивалась с легким скрипом. Рича вдруг почувствовала облегчение: с каждым вдохом и выдохом она, казалось, избавляется от тяжести, давно теснившей грудь. Она перевела взгляд на дверь, ведущую в кухню. Горевшая там слабая лампочка освещала скудным желтоватым светом закопченные стены, подчеркивая их убогий вид. Всякий раз, когда Рича смотрит на эту свисавшую с потолка лампочку, ее невольно охватывает чувство жалости: там, внутри, насильно закупоренное в стекло, теплится чье-то живое дыхание. Ей хочется разбить стеклянную оболочку, дать свободу этому несчастному существу. Как хорошо облегчать муки страдающих! Вот если бы можно было избавить мать от приступов астмы, которые мучают ее каждый дождливый сезон! Или по крайней мере дать отдых ее измученному телу. Ведь она всю свою жизнь провела в трудах и заботах. Даже при жизни отца все домашнее хозяйство велось на те деньги, что зарабатывала мать.
Рича прошлась по комнате. Остановилась перед вращающимся креслом, стоявшим в углу. Слегка коснулась его пальцами. Когда она смотрит на это кресло, ей представляется, будто отец где-то рядом. Перед креслом большой стол, заставленный бутылками с лекарствами, коробками с ампулами. Тут же прибор, которым измеряют кровяное давление. В шкафчике над столом — тоже медицинские принадлежности, бинты, пакеты с ватой. Для больных отцом был специально куплен старинный стул. Снаружи на двери висела деревянная дощечка с надписью:
«Доктор Р. Ч. Прабху. Дипломированный терапевт и хирург. Приемные часы с 9 до 11 утра и с 5 до 8 вечера».
На веранде стояла скамья, чтобы пациенты могли спокойно посидеть в ожидании своей очереди. Однако чаще всего на этой скамье можно было видеть самого отца. Он обычно лежал здесь и все ждал, не заглянет ли кто на прием. Вывеска, укрепленная на двери, казалось, зазывала прохожих, приглашая их войти. Похоже, что отец с детских лет лелеял мечту стать врачом и открыть собственный кабинет. И хотя кабинет он открыл, мечта его полностью не сбылась. Больные обращались к нему редко, да и то большинство были такие, которые надеялись, что сосед-доктор по знакомству отпустит лекарство в долг. Вначале отец, чтобы приобрести известность и клиентуру, очень щедро давал в долг. Но вскоре на углу переулка открылась государственная амбулатория. Люди перестали обращаться к частным докторам, и отец совсем лишился пациентов. Остались длинные унылые вечера. Они тянулись один за другим нескончаемо, и на лице у отца появлялось все больше морщин. Мука напрасного и бессмысленного ожидания наложила глубокие тени под глазами. Видя в газетах сообщения об эпидемии инфлюэнцы, он думал: теперь у меня непременно будут пациенты, человек по десять каждый день. Начинался сезон малярии, и он радостно говорил: хорошо, теперь им без меня не обойтись, не пойдут же все больные умирать в больницу! Если он слышал, что кто-то страдает от тяжелой болезни, то с вечера предупреждал домашних: вполне возможно, что нынче ночью меня могут срочно вызвать к больному. Когда где-нибудь по соседству рождался ребенок, отец утешал себя надеждой, что о нем вспомнят, если с ребенком вдруг что-нибудь случится. Ведь не понесут же младенца в неурочный час в амбулаторию!
Иногда отца охватывало такое отчаяние, что он по нескольку дней не выходил из комнаты, ни с кем не разговаривал и ничего не ел. Некоторое утешение ему доставлял живший неподалеку старик. Он приходил довольно часто, усаживался на стул и часами рассказывал о своих болезнях. Любое лекарство, которое давал отец, старик брал в руки с благоговейным трепетом. Когда стало известно, что старик умер, отец так расстроился, что даже не пошел отдать последний долг покойному. Он горестно повторял: «Увы, увы! Сегодня скончался мой единственный пациент!»
Иногда отца вдруг окрыляла надежда, и он с радостной улыбкой говорил:
— Когда моя милая Рича вырастет, то станет известным доктором. Возьмет в свои руки мою клинику и прославится на весь город. Пациенты будут идти к ней толпами! Как, дочка, будешь доктором?
— Нет, не хочу.
— Почему?
— Ты вот целыми днями сидишь и ждешь, чтобы кто-нибудь заболел. А мне это не нравится!
— Но ведь если люди не будут болеть, нам придется голодать.
— Ну и пусть! А доктором я не стану! Ни за что не стану!
Рича знала, что ее упрямство огорчает отца. Мать потихоньку уговаривала:
— Ну не упрямься, дочка! Скажи ему, что станешь доктором! Неужто трудно сказать?
— Нет, не скажу! — еще больше упрямилась Рича.
Тогда отец с надеждой обращался к Виноду:
— А ты, сынок? Будешь доктором, правда?
— Нет, я буду играть в чижик!
Отец начинал сердито ворчать:
— Видно, я сам виноват, что не сумел вам добрую мысль внушить. Значит, я сам еще недоучка!
И он углублялся в свои толстые медицинские книги, просиживая над ними дни и ночи. Он не выпускал их из рук до последних дней жизни. Мать никогда ни в чем не перечила отцу. Рано утром она уходила в школу. Вернувшись, занималась хозяйством. Если, случалось, какой-нибудь пациент вдруг навещал доктора Р. Ч. Прабху, отец с торжественным видом вручал матери заработанный гонорар. Но чаще только мухи нарушали уединение доктора.
Потом отец заболел. Рича в это время уже училась в колледже. Она избрала для себя литературу. Медицину она изучать не будет — об этом она решительно заявила после одиннадцатого класса, хотя и окончила школу по первому разряду. Когда отец умер, Рича подумала: хорошо, что он не болел долго перед смертью. Иначе мечта видеть дочь доктором еще сильнее пылала бы в его слабеющем теле, и ей больно было бы видеть устремленный на нее умоляющий взгляд. Но теперь ей казалось, что, наверное, надо было послушаться отца.
Хотя Рича стала магистром, вот уже два года она безуспешно пытается найти работу. Приходится всюду заискивать, упрашивать, унижаться. Она научилась окольными путями узнавать, кто из преподавательниц и когда собирается уходить в отпуск по беременности. Она выспрашивала, не посылают ли какую-нибудь преподавательницу на стажировку… В ее блокноте появлялись записи: такая-то после свадьбы проведет медовый месяц в поездке, такая-то хочет избавиться от нежелательного подарка, которым ее наградил возлюбленный. Она знала, кто собирается удалить себе аппендикс, кто, когда и по какой причине берет отпуск. В этом блокноте есть записи и о приятных свиданиях, которые когда-то назначал ей Шайлеш. Здесь же сочиненные ею стихотворные строчки — и восхищение красотами природы, и восторги по поводу цвета губной помады. Упоминается здесь о нежных взорах и страстных вздохах. Приводятся ласковые слова, которые шепчут друг другу наедине. Короче говоря, здесь много такого, что не предназначено для постороннего взгляда. И все же Рича никогда не напоминала Шайлешу, что в такой-то день и в таком-то месте он ей обещал то-то и то-то. Даже после того, как увидела, что Шайлеш к ней охладел. Разве теперь от этого что-нибудь изменится?
Рича хорошо помнит, при каких обстоятельствах Шайлеш вдруг как-то сразу отстранился от нее. А ведь раньше он с такой глубокой симпатией относился к ней, понимал все ее трудности. Младшая сестра Шайлеша провалилась на школьном экзамене. Шайлеш предложил Риче два-три месяца позаниматься с ней. Не желая отказывать, Рича все же не могла сразу согласиться на его просьбу, потому что как раз в эти дни…
— Ты почему молчишь, Рича? Не можешь?
— Нет, не в этом дело. Просто как раз сейчас…
Он грубо прервал ее:
— Как раз сейчас в каком-то колледже кто-то уходит в отпуск по беременности… Не так ли?.. Ты, наверно, постоянно мечтаешь, чтоб кто-нибудь умер и тебя взяли на его место?
Рича ничего не ответила. Неужели о ней можно так подумать? Может быть, и вправду ее стремления так низменны? И она в действительности стала бездушной эгоисткой? Однако это не ее вина. Как и многим другим, ей не суждено освободиться от духа рабской покорности, свойственного среднему классу. Хорошо говорить об этом Шайлешу. Ему никогда не приходилось быть на месте Ричи. Но он сказал — и был таков. Сразу порвал все, что связывало их за время четырехлетнего знакомства.
Несколько дней Рича ждала, что Шайлеш вернется. Он мог войти в любую минуту. Улыбаясь, он скажет ей: «Извини меня, Рича! Я понимаю, что тебе нелегко. У нас все будет по-прежнему». Однако Рича скоро поняла, что прежнего не вернуть. Каждое мгновение не похоже на прежние. Оно несет нечто новое и неизведанное. Напрасно искать в нем тени прошлого…
Мать до сих пор не вернулась. Винод тоже ушел неизвестно куда. Лишь тусклый свет лампочки да сама Рича сопротивлялись наступившему мраку. Да, мраку, который заполз в душу и матери, и Виноду, и Риче. И нет никакого средства изгнать его. А смириться и жить с этим мраком в душе слишком мучительно. Вот отец решил смириться, но это ему не помогло. А Рича однажды предприняла попытку как-то изменить свою судьбу: она добилась приема у большого начальника. Он сказал ей:
— Ждите, терпеливо ждите. Что-нибудь будет. Обязательно будет. Надо только подождать. Я пока ничем помочь не могу. В каждом колледже избыток преподавателей. Сейчас учащихся мало, а преподавателей слишком много.
И опять для нее началось ожидание. Неопределенное ожидание. Долгое, томительное ожидание…
Рича взяла газету. Она была двухдневной давности. Бог знает сколько людей в мире ведут борьбу с мраком. Одним везет, других он безвозвратно поглощает. Мировая политика ее не интересует. Вот мать — другое дело: читает газеты очень внимательно. Вчера утром она сказала:
— Я думаю, жизнь у нас в стране наладится только тогда, когда уменьшится население. Правда, Рича?
— Ну что ты, мама! Разве сестра может с тобой согласиться? Ей будет прямой ущерб, если все начнут соглашаться на операцию. Кто после этого будет брать отпуск по беременности? Работы ей тогда вовсе не видать!..
Как ни горько слышать Риче насмешку брата, все же в ней звучит суровая правда жизни. Но как трудно смириться с этой правдой!
— Замолчи сейчас же! — кричит она. — Если бы ты был хоть на что-нибудь способен, мне не пришлось бы так мучиться!
В глубине души она чувствует, что рассердилась не на Винода, а на себя. На свое никчемное «я», превратившееся в некое подобие грязной тряпки, о которую вытирают ноги при входе в дом.
Рича вынула из сумочки блокнот. Блокнот в красной обложке, подаренный Шайлешем в день рождения…
«Первое января… Храни его, Рича. Через год где-нибудь в укромном уединении, у высоких гор, покрытых снегом, мы будем читать… что говорили друг другу в прошедшем году… Какие мечты она лелеяла!.. Месяц фальгун… Было розовое прекрасное утро… И ты попросил у меня… Что?.. Всего один поцелуй!.. Мое лицо, вероятно, порозовело от смущения…»
«Апрель… Мы сидели под тенистым деревом, и я сказала: «От твоих волос исходит такой удивительный аромат. Каким шампунем ты их моешь?» И ты ответил: «Это твой аромат. Его впитали мои волосы».
«Июнь… В каникулы университет выглядит таким пустым и унылым. Словно грустное солнце в час заката, когда оно вот-вот утонет в ночной мгле… И ты задумчиво проговорил: «Ночь приходит потому, что солнце спать ложится». Какой поэт сказал эти слова? Неужели это так?..»
Нет, Рича, ты не должна все это повторять! Все, что было, ты отсекла и выбросила из своей жизни.
Следующие страницы остались пустыми. Но Рича знает, что могло быть написано на них… Нет, нет! Ей не нужно думать об этом!
«Октябрь… У госпожи Рахбар из колледжа «Деваприя видьяпитх» нарыв в горле. Она ложится на операцию, уходит на два месяца в отпуск. Возможно, она поедет к мужу в Канаду…»
Эта запись привлекает внимание Ричи. На всех других страницах нет ничего стоящего. Так, всякие пустяки… Завтра же с утра она пойдет к директору колледжа. Что бы там ни было, а эту возможность упускать никак нельзя…
Рича кладет блокнот на стол. Садится на вертящееся кресло отца, закрывает глаза. Она слышит шаги матери и Винода. Кажется, они оба подошли к двери. Но Рича не встанет, нет. Она так и будет сидеть в этом кресле. Будет ждать. Будет ждать наступления утра. Восхода солнца. «Ведь утро наступает потому, что просыпается солнце!» Кто это сказал?
Перевод В. Балина.
© Ramakant, 1977.
Наша мама то и дело повторяет:
— Такая уж судьба моя горькая!
И мы понимаем почему. Мама, наверно, велела отцу сходить на базар за овощами или еще за чем-нибудь. А он, наверно, ответил:
— Хорошо-хорошо. Подай сумку и деньги.
Она, наверно, положила перед ним и то, и другое, а он не сдвинулся с места. Она, наверно, опять сказала:
— Иди же, вот сумка и деньги лежат.
А он, наверно:
— Да-да, иду! Вот только газету дочитаю.
— Ты посмотри, у меня печка зря топится! Потом дочитаешь!
Мама, наверно, уже рассердилась. А он, наверно, в ответ:
— Тогда пеки лепешки, вот и будет не зря.
Когда же лепешки были готовы, то отец, наверно, очень удивился и сказал:
— Ого, уже и лепешек напекла! А приправы никакой разве нет? Ну ладно, и так съедим!
А сам, наверно, как прилип к своей газете, так и оторваться не может.
— Мы-то съедим, а Маллу и Гуллу? Им с утра в школу надо. И так детишки не видят ни масла, ни молока. Разве их двумя лепешками накормишь? Поели бы овощей — глядишь, до двух часов были бы сыты.
— Чего же ты их на базар не пошлешь?
— Да как же я пошлю? Если бы рядом базар был! А на улице и рикши, и повозки, и машины снуют. И мальчишек-хулиганов немало. Ни за что ни про что задирать начнут. Если уж сам не хотел идти, мог бы сразу сказать. Видно, при живом-то муже мне по всякой надобности самой надо туда-сюда бегать! О господи! Такая уж судьба…
— Ладно, ладно! Хватит! — ворчит отец. Он аккуратно складывает газету и встает. Потом берет деньги, сумку и уходит на базар.
Так бывает чуть ли не каждый день. Когда отец приходит с работы, он почти всегда приносит какую-нибудь книжку. Книжки эти старые, растрепанные. Он покупает их у старьевщика. У некоторых нет переплета, вырваны листы, у других рассыпаются все страницы. Отец садится на кровать в углу комнаты и старается привести книгу в порядок. Потом ложится и принимаемся читать. Вот тогда-то мама и начинает посылать его на базар…
А однажды все было не так, как всегда.
В тот год зима началась очень рано. В прежние годы у нас дома всегда успевали постирать и перестегать заново ветхие ватные одеяла. А на этот раз не успели. Пришли холода, и мы остались со старыми одеялами. Одеяла были грязные, вата в них слежалась и сбилась комками, и они ничуть не грели.
Курточка мне стала совсем мала. И свитер сильно обтрепался. Я надевал вниз старую рубашку, на нее свитер, а поверх него еще рубашку.
В тот день было очень холодно. Когда я принес отцу чай, он увидел, что у меня зуб на зуб не попадает. Тогда он спросил:
— Ты чего свою куртку не носишь?
— Она мне мала стала. Теперь ее Маллу носит. Купите мне новую куртку.
— А что, ту совсем носить нельзя?
Тогда я взял у Маллу куртку и надел ее. Руки чуть не до локтей торчали из рукавов, а если застегнуть пуговицы на груди, то и дышать нельзя было.
Отец увидел и говорит:
— Вот ты какой большой стал!
Уголки губ у него дернулись, и он даже вроде как засмеялся. Я никогда не видел, чтобы отец смеялся. А тут у него и глаза, похоже, смеялись. Но только одну минутку. Потом он сразу грустный стал, как всегда. И глаза опять такие, будто у него что-то постоянно болит.
В тот день он и газету не читал, и за книжки свои не брался. Газету положил в шкафчик над кроватью, где у него книги лежат. А потом сел, подпер голову руками и долго сидел так, думал. Когда мама ему велела за овощами сходить, он ни слова не сказал. Взял сумку и сразу пошел на базар.
Потом он несколько дней газету не покупал и книг от старьевщика не приносил.
Мы узнали обо всем, что случилось, только через несколько недель. Было это так. Мы вернулись из школы и увидели, что отец сидит у окна и читает. Посмотрел он на нас, а потом опять за книжку взялся. Да только видно было, что ему не читается. Для нас всегда днем оставляли лепешки. А в этот день лепешек не было. И на базар вечером мама отца не посылала. На ужин мама дала нам по две лепешки с солью и водой, а сама вдруг заплакала. Плачет и говорит:
— Ваш отец уже два месяца не работает.
Дальше нам все было понятно.
Отец каждый день ходил искать работу. Из дому он уходил рано, раньше, чем мы шли в школу, а возвращался поздно вечером. Вид у него был усталый и расстроенный. Он садился на кровать, подпирал голову руками и подолгу сидел так. Мы с братом в другом конце комнаты учили уроки. Мы старались не показывать виду, что нам что-то известно. Мать ставила перед отцом табурет и приносила что-нибудь поесть. Мы видели, что каждый раз еды у нее на подносе было все меньше и меньше. Нам делалось страшно: вдруг наступит такой день, когда мама принесет отцу поднос, а на нем ничего не будет? Отец съедал одну лепешку и говорил:
— Не хочется мне больше.
Тогда и мы стали говорить так же. Поедим немножко, а потом воды напьемся и говорим:
— Есть больше не хочется.
Сначала мы, конечно, притворялись, а потом и вправду привыкли. Нам и в самом деле есть не очень хотелось.
Мама стала какая-то словно напутанная. Это было совсем на нее не похоже и как-то непонятно. Ни к чему она теперь не придиралась, ничего не требовала. Даже отца не ругала за его привычку все время читать. Правда, читать-то отец почти совсем перестал. Он все больше лежал, а если брал книжку, то очень скоро ее захлопывал, тушил лампу и ложился спать. Наверное, мама еще сильнее пугалась оттого, что видела, как переменились у отца привычки.
Как-то раз вместе с отцом пришел человек. Мы его знали. У него на углу нашей улицы была лавочка, и он торговал всяким подержанным товаром.
Мама собирала со всего дома вещи и складывала на середину комнаты. Под конец она принесла свою швейную машинку. Смотрим, мама такая расстроенная и бледная, что вот-вот упадет. Торговец хотел помочь ей, протянул руку к машинке. Только мы напрасно за маму боялись. Она осторожно поставила машинку на пол, вытерла руки концом сари и начала торговаться. Торговалась она за каждую вещь и не хотела уступать ни пайсы.
В тот день мама опять послала отца на базар. И никто из нас вечером не говорил, что есть не хочется.
Правда, это недолго было.
Мама как-то сказала отцу:
— Может, я поищу какую-нибудь работу?
— Ты? — удивился отец. — Какую же работу ты будешь искать?
— Откуда мне знать? Потому я и спрашиваю.
— Выкинь это из головы — вот что я тебе скажу! Еще неделю-другую перебьемся, а там наши дела наладятся.
Неделя, а за ней другая прошли быстро. Дела у нас все не налаживались. О работе мама с отцом больше не заговаривала. Только вдруг как-то раз за ней зашли соседские женщины — и она отправилась с ними. А вернувшись, принесла с собой огромный узел и сразу же уселась кроить и шить. К вечеру смотрим — у нее уже готово несколько блузок и нижних юбок. Швейной машинки в доме теперь не было, и мама шила на руках.
Когда отец вернулся, он очень удивился. Хотел что-то сказать, но промолчал.
Готовые вещи мама вместе с другой женщиной отнесла лавочнику. Она стала ходить за работой каждые два-три дня. Да только работу ей не всегда давали. Бывало, что и с пустыми руками домой возвращалась.
Отец читать совсем перестал. А один раз пришел с незнакомым человеком. Усадил его на табурет и принялся доставать книги из своего шкафчика. Оказалось, человек этот скупает и продает старые книжки. Повертел он в руках отцовские книги, в одну кучу сложил которые совсем рваные, в другую — которые поновее. Потом долго считал что-то про себя и наконец сказал:
— За все даю двадцать рупий.
Мама молча смотрела на них. Она как будто все время чего-то опасалась. А когда услышала про двадцать рупий, сразу подошла к отцу и говорит:
— Не надо, не продавай! Зачем тебе расставаться с книгами?
Торговцу это не понравилось. С мамой он больше не разговаривал, а стал ждать, что отец скажет. Тот отвечает торговцу:
— Ты не слушай, что она говорит. Двадцать рупий — это, конечно, совсем мало…
Мама не дала ему договорить и закричала:
— Нет-нет! Я не позволю тебе продать свои книги даже за сотню рупий!
— А зачем они мне? — возразил ей отец. — Я прочитал их. Эти продам и куплю другие.
Отец все-таки продал книги. Сторговались они на двадцати пяти рупиях. Когда торговец связал книги в пачки и ушел, отец протянул деньги маме.
— Вот, возьми! И напрасно ты так расстраиваешься. Ничего не поделаешь, если времена тяжелые настали.
— Ты же говорил, что хочешь купить другие книги. Заклинаю тебя, истрать эти деньги на книги!..
В тот день мама долго плакала.
На следующей неделе отец все-таки нашел работу. До этого он приходил вечерами усталый, садился на кровать, долго сидел и ни с кем не разговаривал. А тут вернулся домой веселый. Сразу же вымыл руки, попросил есть и радостно объявил, что с завтрашнего дня пойдет на работу.
Мама очень обрадовалась.
— Ну, значит, у нас нынче праздник!
Отец сказал:
— Жалованье будет на десять рупий меньше, но я согласился. Это все-таки лучше, чем без работы сидеть.
Пока отец не работал, Маллу совсем перестал задираться. А тут вдруг ни с того ни с сего ущипнул меня. Я в ответ кулаком его двинул. Он сразу к маме жаловаться побежал. Мама хоть и пожурила нас обоих, но совсем не рассердилась. Глаза у нее даже улыбались. Она взяла Маллу к себе на колени, а меня ласково потрепала по плечу и усадила рядом с собой. Мы давным-давно не видели отца и мать такими веселыми.
С первой получки отец купил нам новую одежду и парусиновые башмаки. По вечерам он опять стал приносить старые книжки. Мама опять посылала его на базар и опять проклинала свою судьбу, когда ей не удавалось оторвать отца от книги или газеты.
Нам опять все было понятно.
А однажды он не принес ни книги, ни газеты.
В то утро я отобрал у Маллу мячик и положил в свою сумку. Брат целый день не давал мне покоя — все требовал свой мячик обратно. А как увидел отца, даже про мячик забыл.
Отец опять, как раньше, сел на кровать и подпер голову руками. Мама заварила чаю и поставила чашку на табурет перед отцом. Он даже не взглянул на чай. Мама едва на ногах стояла, ее трясло всю. Она тихо сказала:
— Пей чай, а то остынет…
— Сейчас выпью, — ответил отец.
— Что у тебя нынче стряслось? Почему молчишь? С работы уволили?
Она говорила так, будто обо всем уже догадывалась.
— Нет, не уволили.
— Что же ты так сидишь? Заболел?
— Нет.
— Так что же?
— Думаю, работать мне дальше или нет.
— Как так?
Отец опять надолго замолчал.
— Что же ты молчишь? Если не уволили, то о чем же думать-то?
Похоже было, что мама немножко успокоилась.
— Тут заварилось дело гораздо паршивее, чем увольнение, — проговорил отец.
У мамы — она размахивала веером перед печкой, чтобы раздуть огонь, — рука вдруг остановилась. Отец повторил еще раз совсем тихо, будто сам с собой разговаривал:
— Да, гораздо паршивее, чем увольнение… Поняла?
— А раньше ты об этом разве не знал?
— Знал. Всем известно было, что нас на место уволенных взяли. А нынче все те, кого уволили за участие в забастовке, шествие устроили. Человек тридцать пришло. И жены, и детишки ихние. Потом полицейские нагрянули, затолкали всех в грузовики и увезли…
— А другие что думают?
— Про других не знаю. А сам так полагаю, что от работы этой надо отказаться.
Мама ничего не сказала.
Отец еще помолчал. Потом спросил:
— Ты как мне посоветуешь? Отказаться?
— Хочешь, чтобы за тебя я решила? Думаешь, упрекать тебя буду, если откажешься?
Огонь в печке совсем погас. А у мамы, похоже, сил в руках не было, чтобы даже веером махать. Мне вдруг пришло в голову, что в нашей печке никогда больше огонь не разгорится.
Отец повалился на кровать. И тут вдруг заметил нас:
— Вы что здесь делаете?.. Идите во двор! Играйте там!
А мы стоим, как будто ничего не слышали.
И тут вдруг отец строго прикрикнул на нас:
— Я кому сказал? Марш отсюда!.. Что вам не играется? Убирайтесь с глаз моих долой!..
Мы испугались, побежали во двор и притаились в уголке.
Почему отец на нас так рассердился и накричал, нам совсем непонятно было…
Перевод В. Балина.
И снова ночь. Все в доме настороженно прислушиваются. Вот раздается пронзительное отрывистое визжание. Тишина в доме вздрагивает. Всего лишь на один миг. И снова все спокойно, как прежде.
Над небольшим пространством на крыше только парусиновый навес. Но все называли это место комнатой Нитина. Когда Нитин отсутствовал — а чаще всего так и было, — Мунни брала щенка на руки и несла туда. Два месяца назад его привез Нанхе в корзинке на руле своего велосипеда. Тогда щенок был совсем крохотный и легкий, похожий на комочек белой шерсти. Только возле глаз были коричневые волоски да на лбу красовалась черная точка, будто кто нарисовал ее нарочно.
Имя ему дали Люси. Отец смеялся: «Мунни, ты с ума сошла! Разве собак так называют?» Но можно ли переубедить Мунни? Уж если вобьет что-нибудь себе в голову…
Где и как раздобыл щенка Нанхе — неизвестно. Об этом никто и не спрашивал. Да и вообще вряд ли кто сейчас помнит, когда последний раз спрашивали у Нанхе, где пропадает он целыми днями и что делает.
Раньше отец, случалось, ворчал. Тогда Нанхе уходил из дома. Уходил, никому ничего не говоря. Наступала ночь, а его кровать на крыше оставалась пустой. Мать то и дело вставала, беспокойно вслушивалась, не открывается ли дверь, не идет ли он. А Люси… Люси как будто все понимала. Она ложилась на лестнице возле входной двери и ждала. Когда Мунни звала ее, Люси только чуть-чуть поводила хвостом, но на зов не шла.
Поздно ночью, когда Нанхе возвращался, Люси начинала прыгать вокруг, кидаясь на него передними лапами. И все знали: Нанхе вернулся. Отец вздыхал и ворочался на кровати. Нитин, не вставая с постели, зажигал сигарету. Из кухни доносился шум воды из крана — Нанхе садился ужинать.
Тогда Люси спокойно засыпала на своем куске мешковины.
Нет, вначале она никак не хотела ложиться на отведенное место. Она порывалась забраться в постель к Мунни. Но Мунни во всем любит порядок. Целый день они неразлучны, носятся по всему дому. Трудно даже сказать, кто за кем ходит как тень: Люси за ней или она за Люси. Однако ночью Люси строго-настрого запрещено лезть на кровать к Мунни. «Люси, смотри, вон твоя постель! — говорит Мунни, указывая на мешок. — А моя здесь. Каждый спит на своей». Удивительно, как это Люси не понимает такого простого и резонного довода. Набегавшись за целый день, Мунни быстро засыпает, а Люси еще долго стоит возле, положив передние лапы на ее кровать, и чуть слышно скулит.
В один из таких дней туда на цыпочках подошел Нитин, подозвал Люси к себе. «Что, Люси, не нравится тебе мешок? А?» Люси не сводила с него глаз. Что это, слезы? Нет, это нечто другое, выражающее понимание своего места в жизни, это некая влажная субстанция, различаемая либо на ощупь, либо по запаху, — субстанция, которой обладают все живые существа, кроме человека, и познать которую человеку не дано.
Нитин разыскал в чулане какое-то старое сиденье от мягкого стула, вычистил, положил на мешковину и уложил на него Люси. Но она тотчас вскочила. Лежать на сиденье ей не хотелось.
Да, так ее не приучишь. Нитин осмотрелся. Кругом тихо. Только откуда-то издалека доносятся звуки песнопений. Голоса усталые, сонные. Сливаясь в неразборчивое бормотание, эти звуки плывут над крышами, словно дым от влажного угля. Время от времени слышно фисгармонию. Убедившись, что никто его не видит, Нитин сбрасывает сандалии, прижимает Люси к груди и ложится на ее место. Долго гладит ее по голове. Она любит, когда ее гладят. Лежит смирно. Закрывает глаза. И подрагивает ее шерсть при каждом вдохе и выдохе.
Нитин встает, берет в руки сандалии. Подходит к своей кровати и внезапно останавливается: не видел ли его кто-нибудь? Нет, кажется, никто не видел. А Люси спит. И ему как-то удивительно сознавать, что сейчас он совсем свободен. Осталось одно — спать. Не думал он, что Люси заснет так быстро.
А теперь?.. Он закуривает еще одну сигарету.
Нанхе неразговорчив. Все время молчит. В прохладной июльской ночи светлячком мерцает огонек сигареты Нитина. Интересно, удавалось ли кому-нибудь заглянуть в душу Нитину? Кто знает, о чем он разговаривает с Люси, когда остается с ней один?
Ветер проносится над крышей. Треплет простыни на спящих. Нанхе плотнее закутывается в простыню, подбирает края под себя и вытягивается на кровати во весь рост. На противоположном конце кровати он видит свои ступни, торчащие кверху, словно кто-то поставил на торцы два кирпича. Ступни вырисовываются из-под простыни и выглядят очень странно, будто они вовсе не его, а чужие. Он задерживает дыхание и смотрит на свое распростертое тело, прикрытое белой простыней.
Слышится чье-то приглушенное всхлипывание. Кажется, это Мунни. Увидела, наверно, что-нибудь во сне.
Нет, не Мунни… На своей кровати рывком приподнимается отец. Он долго лежал, глядел в темноту, незаметно задремал и вдруг проснулся. А когда нарушается первый сон, то чувствуешь себя так, словно нечаянно оступился на лестнице. Будто что-то вдруг обрывается в груди, и рука сразу тянется к тумбочке у изголовья. На тумбочке, на радиоприемнике, под кроватью — всюду в строгом порядке стоят пузырьки с лекарствами: это перед сном, это после сна, это перед едой и так далее. Пузырьки похожи на шахматные фигуры. Не одно, так другое лекарство непременно пойдет на пользу. Если не сегодня, то завтра. Не завтра, то в какой-нибудь из будущих дней…
Будущие дни… Отец ощупью включает настольную лампу. В комнате нет никого. Только у окна какой-то шорох. А, это ветер шевелит занавеску, и она задевает за кувшин с водой. Шорох этот перетирает тишину, которая накапливается в промежутках между хриплыми дыханиями. Сейчас он один, его никто не видит. Он осторожно подходит к шкафу. Нагибается к нижнему ящику. Вот он, его дневник. Старая, пожелтевшая конторская книга. Он купил ее десять лет назад, когда вышел в отставку. Пальцы перелистывают страницу за страницей. Когда он вышел в отставку, Нанхе был уже бакалавром (в этом дневнике велся учет всем событиям). Посчастливилось бы ему сразу найти службу, то за эти годы… Да, если здраво взглянуть, то Нанхе на других не похож… Взгляд останавливается на двух раскрытых страницах. Здесь все даты. Дни рождения Нитина, Нанхе и Мунни. День, когда он вышел в отставку. День, когда куплен дом. Служба Нитина. В каком году и по какому разряду Нанхе получил степень бакалавра. (Между страницами дневника и сейчас лежит вырезка из газеты, где напечатаны результаты экзаменов и карандашом подчеркнуто имя Нанхе.)
На глаза попадается еще одно число… Шестнадцатое июля… Люси, которую два месяца назад привез Нанхе в корзинке своего велосипеда, сегодня вечером заболела. У нее рвота. Судороги. По всему видно, что до утра она вряд ли доживет.
Только всего и записано. Он кладет в рот снотворные таблетки, запивает водой. Откуда им знать, что, перед тем как заснешь, в голове надоедливой мухой жужжит одна и та же мысль? Откуда им знать про нестерпимую боль? Он чувствует легкий толчок, словно кто-то шепчет ему на ухо: «Не доживет…»
А как удается выжить человеку?
Отец поднимает руку, чтобы отогнать надоедливую муху… Поднятая рука застывает в воздухе… Трясущаяся старческая рука… Доносящийся сверху, с крыши, стон как будто издает не Люси, а…
И глаза закрываются в ожидании нового стона…
Июльская ночь. Соседская крыша, за ней другая, третья… Над крышами, над городом — ветер. Сонные звуки песнопений. Аккорды фисгармонии между ними. Чей-то приглушенный мелодичный голос… Нитин усилием стряхивает с себя дремоту. Этот голос не похож на остальные. В нем чувствуется напряжение и робость. Он едва слышен, когда фисгармония играет громче. Но если прислушаться внимательно, то оказывается, что голос не пропадает совсем, а трепещет, словно бабочка, прижатая камешком. Он летит до самого края города, где возвышается древняя стена, где скользят тени парящих в небе ястребов, и колышет травинки, касаясь их поочередно одну за другой. Тридцать пять травинок… Тридцать пять лет… Это вся его жизнь, которая прошла на краю города под сенью стены, возведенной могольским падишахом. Здесь же, на этом самом месте, возле той же стены, живет и Мунни, и когда она засыпает, Люси все ходит вокруг ее кровати, словно охраняет ее сон…
Мунни чувствует, как возле ее груди стучит сердце Люси: тук-тук-тук. И Мунни охватывает странное волнение. Язык Люси, похожий на красный лист бетеля, вывалился из пасти на сторону, и с него стекают капельки слюны — то на рубашку Мунни, то на голый пол.
Над крышей проносится ветер. Он подхватывает и уносит с собой все вздохи: и Нитина, и матери. А его, Нанхе?
Нанхе снова плотнее закутывается простыней. Ступни все так же торчат в изножье кровати. Неприятно видеть себя завернутым в белую простыню… Задержать дыхание… Вот так в один прекрасный день…
И тогда раздается визг. Он начинается с душераздирающего вскрика, жгучая боль нарастает, вскрик захлебывается, превращается в стон, сменяется судорожным всхлипыванием, и наконец всхлипывание переходит в вопль отчаяния… (Какое пространное описание короткого визга!)
Матери не спится. Она встает, подходит к дочери. Мунни лежит, прижав Люси к груди, и смотрит в небо широко раскрытыми глазами. Мунни старается не шевелиться. При каждом ее движении Люси судорожно корчится, у нее вырывается сдавленный стон. Кто знает, что у нее болит? Отчего все ее тело терзает невыносимая боль? («И что это такое — невыносимая боль?» — думает Мунни.)
— Послушай, Мунни! Ну зачем так убиваться? Разве ей легче будет оттого, что ты держишь ее на руках?
Мать говорит, Мунни слушает… Снова визг. Он уже не кажется таким страшным. Гораздо страшнее эта зыбкая, дрожащая, какая-то испуганная тишина между двумя взвизгиваниями.
В глазах у Мунни застыл немой вопрос. Что же будет с Люси? Неужели?.. (Мунни испытующе всматривается в лицо матери, она уже сама знает, что скажет мать. Это слово знают все, но для Мунни оно еще не наполнилось смыслом.)
Что же с ней будет?
Сколько раз этот вопрос возникал у матери! До сих пор она старалась уклониться от него. Так обходят стороной грязную лужу, чтобы не запачкать сари. Сегодня же Мунни смотрит на нее так, что мать поспешно идет обратно к своей кровати.
А если здраво рассудить, дело-то совсем пустяковое. В детстве долго не горюют. Конечно, первое горе всегда тяжелое.
Детское горе… Перед глазами полное звезд летнее небо… Это еще пустяк, Мунни! Разберешься, сама увидишь, что и в самом деле это пустяк. Вот станешь взрослее… Сколько времени миновало с той поры, когда она рассталась с отчим домом!.. Отдали ее совсем незнакомому человеку. Теперь он отец ее детей. (Он спит внизу… Теперь она уже не спускается в его комнату по ночам… Отец ее детей… Разумом она сознает это, но в глубине души даже сейчас как-то не может полностью в это поверить.) Говорят, что постепенно человек привыкает ко всему: к чужому городу, к чужому дому. Возможно, так оно и есть… А вот она долго после замужества пряталась в ванной. Он барабанил в дверь, а она, не помня себя от страха, открывала кран и часами не выходила из-под струи воды, пока не ощущала, что вот-вот совсем окоченеет. Тогда она носила под сердцем Нитина… Даже теперь, спустя много лет, при виде Нитина у нее нередко по телу пробегает озноб, словно от струи холодной воды из крана…
Но только ли поэтому?.. А то, что он внезапно вскакивает среди ночи? Или ложится на мешок рядом с Люси и что-то бормочет?.. Разве можно не замечать этого? Ей кажется, что они в чем-то очень виноваты перед Нитином. Об их вине сам Нитин даже не догадывается. (Когда-то раньше были разговоры, чтобы женить Нитина… Теперь об этом и не вспоминают.) Сейчас трудно даже представить, что Нитин когда-то был младенцем, лежал у ее груди. И это воспоминание вызывает в ее теле трепетный холодок. (Неловкость, может быть? Нет. А если даже и неловкость, то разве какая-нибудь мать признается в этом?)
Мать пытается вспомнить его лицо в детстве, но вопреки всем стараниям вспомнить никак не может. Перед глазами встает его нынешний облик, как будто Нитин всегда был таким, как сейчас.
Мать словно тень ходит взад и вперед по крыше. С улицы, от лампочки на фонарном столбе, на крышу падает небольшой круг света. Взгляд Мунни прикован к этому светлому кругу, словно он имеет прямое отношение к страданиям Люси. Он будто плавает на воде, подбрасываемый прибоем, и приходит в движение всякий раз, когда раздается визг Люси. Вот его швырнуло на берег, а вот еще визг, и его снова захлестнула волна…
Тень матери… Нанхе разжал кулаки и облегченно вздохнул. Похоже было, будто кулаки сжимали его собственное горло, и теперь он вдруг почувствовал, что может дышать. Простыня сбилась, и он увидел свои торчащие голые ступни. Тень матери маячит где-то возле ног, и он невольно содрогнулся: вдруг мать протянет руку и задержит его… В силах ли он отстоять себя, чтобы иметь право заявить: я сам по себе, я не завишу от матери, и пусть наступит конец их отношениям, в которых многолетняя неприязнь странно переплетается с давней привязанностью… И ни одно из этих чувств никак не одержит верх.
Неужто Люси так и не замолчит? Нанхе беспокойно ворочается с боку на бок. Однажды (в какую ночь это было, в какой месяц — ему сейчас не вспомнить из-за страдальческого визга Люси) Нанхе попытался сделаться самостоятельным. Лет ему было совсем немного. Главное было — поверить, что он может прожить и сам. Собрал узелок: двое штанов, рубашки, одеяло, несколько книжек, зубная щетка. Себя, прежнего, он оставил под белой простыней, на этой самой кровати, где лежит сейчас. Потихоньку спустился по лестнице. Миновал переулок, затем другой, вышел на большую улицу, откуда уже не видно было стены могольского падишаха. Как легко было это сделать!.. Легко покинуть дом и уйти не оглядываясь… Войти в широкий мир, оказаться на воле!.. Да, видишь (говорит Нанхе сам себе), как легко совершилось самое важное в моей жизни событие. На свободу, через темные улицы, между двумя рядами домов…
Нет… Этого события не было. Оно могло произойти, если бы не ты… Помнишь, Нанхе?.. Когда ты… Отец в испуге открыл глаза. Вязкая пелена, которая начала затуманивать сознание после снотворного, сразу рассеялась. На один миг ему вдруг странным образом почудилось, будто визг, снова донесшийся сверху, исходил не от Люси, а шел из него самого, из самой глубины его души…
«До утра вряд ли доживет…» Какое-то неприятное, тягостное ощущение словно пронзило насквозь его тело… Но он вспоминает, что эти слова он сам, своей рукой записал в дневник. Мысль, которая немного успокаивает его. Но слова эти таят в себе одно страшное напоминание… Незнакомая комната и они… И запах его собственного тела… Три года тому назад… Сейчас он уже забыл число и месяц. Правда, у него все записано. Мельчайшие подробности тех дней… Он записывал уже потом. Расспрашивал Нанхе и Нитина. Сам-то он совсем не помнил, как, при каких обстоятельствах и кто отвез его в больницу. Когда он очнулся, они сидели рядом с ним в незнакомой комнате, а за окном виднелась железнодорожная насыпь… Да, железнодорожная насыпь. Это он хорошо помнит… И время, застывшее, словно превратившееся в кусок льда… Дни и ночи… (Сколько времени потом ему было тяжело ощущать, как медленно-медленно надвигается вечерняя темнота.) Ускользает сознание, будто тает капля за каплей… И сам он бессильно распростерт на кровати…
Страдания? Боязнь смерти?.. Нет, дело, вероятно, не в этом. «Ты был без памяти. (Так говорит жена.) Нанхе и Нитин снесли тебя вниз по лестнице на руках».
Люди любят рассуждать о болезнях. А о его болезни никто в тот вечер не заговаривал. Тогда, после трех суток беспамятства, он впервые увидел через окно больничной палаты железнодорожную насыпь, заросли кустарника. Было полное безветрие. В комнате только они втроем. И потом…
Что же было потом? Сколько раз он собирался заполнить в своем дневнике пустое место, нарочно оставленное для записи событий, которые были потом. Это представлялось ему очень важным. Казалось, начни только писать, как сразу станет ясной причина, почему вся жизнь у него шла так, а не иначе и довела до больничной палаты… Однако всякий раз попытки были неудачными, потому что мысли упорно возвращались к одному: «Нанхе и Нитин снесли меня вниз по лестнице на руках, а я ничего не чувствовал».
«В таких случаях выживают не многие… Ваш отец оказался счастливчиком, поскольку… (доктор явно не находил нужных слов)… поскольку вернулся обратно к живым!» — смущенно закончил он.
Отец открывает глаза. Через окно струится неясный лунный свет. На узком горлышке кувшина поблескивает опрокинутый стакан, видны склянки с лекарствами, золотистая рама приветственного адреса, который преподнесли ему сослуживцы при уходе в отставку… Лунный свет покрывает все одинаково серой пыльной пеленой…
…Он вернулся. Откуда же? Из каких далей?.. Он прикоснулся к тому влекущему и таинственному, что зовется избавлением от всех уз…
«Я вернулся. Покидая дом, в котором прожил многие годы, я не чувствовал ни малейшего сожаления, никакой боли. И это показалось самым страшным в ту ночь. Ни облегчения, ни освобождения! Ничего!» И тогда узелок в руке потерял для Нанхе весь свой смысл. Он даже подумал о том, как смешно выглядит в таком виде на темной улице. (Это было точно так же, как если бы покушающийся на самоубийство в последнюю минуту увидел в зеркале свое отражение — и рассмеялся.)
На обратном пути ему в голову пришла совсем уж нелепая мысль. Вспомнилось, как давно, еще в детстве, ему очень хотелось поехать в Рим. Видимо, потому, что в каком-то атласе он видел картинку с изображением развалин Колизея…
Угол навеса на крыше, освещенный луной… Весь дом погружен в тишину. По стене скользит тень Нитина, затем останавливается.
— Мунни! — шепчет Нитин. — Мунни, это я!
Ответа нет. Потом хриплое дыхание Люси резко обрывается… Куда же с последним вздохом уходит то, что люди называют страданием? То, что само по себе, когда не сопровождается стонами, представляет нечто неосязаемое и неуловимое?
Осталось ли оно здесь, в доме?.. Нитин старается отогнать от себя эту мысль… Все в доме спят тяжелым сном… А я?.. Я был первым ребенком в этой семье. И обречен жить здесь до конца…
Нитин чувствует слабость в ногах, опускается на колени… Когда-нибудь Нанхе уйдет снова — и на этот раз не вернется… А Мунни?.. У Нитина возникает неодолимое желание схватить Мунни за руку, оторвать от трупа Люси, спасти сестренку от нудного, мучительного существования, на которое все они обречены, укрыть в каком-нибудь счастливом уголке… И Нитин судорожно перебирает в памяти… Ищет снова и снова… Осталось ли у них в жизни что-нибудь такое, что давало бы надежду найти успокоение в счастливом уголке?
Рука Мунни безвольно откинута. Полураскрытая потная ладонь еще словно чувствует горячечный жар тела Люси. Неподвижный взгляд Мунни по-прежнему устремлен на кружок света, который оторвался от фонаря и упал на крышу. Взгляд полон боли, тревоги и страха перед полураскрытой тайной.
Над крышей пролетает ветер. Треплет простыни. Возле навеса в лунном свете шевелится неясная тень…
— Мунни!.. Это я!..
Перевод В. Балина.
© Shani, 1977.
Едва подойдя к толпе, я сообразил, что поступил опрометчиво. Да, очень опрометчиво. Однако поворачивать назад было уже поздно. Не оставалось ничего другого, как самому стать зрителем. Так я и сделал:
— Что случилось? Что случилось?
Били мальчишку лет десяти — двенадцати. На него сыпались тумаки, пощечины и подзатыльники. Стоявшая вокруг небольшая толпа наблюдала за этим зрелищем. Точнее сказать — я это увидел, когда подошел ближе, — зрителями были люди на балконах и у дверей своих домов. А из тех, кто стоял вокруг, одни били мальчишку, а другие осыпали проклятиями.
— Послушай, Трипатхи, что случилось? — схватил я за руку своего приятеля, который готовился нанести новый удар.
Мое вмешательство насторожило толпу. Она сдвинулась плотнее.
— Воришку поймали! — сказал кто-то. — Надо проучить мерзавца!
Раньше я никогда не видел Трипатхи в такой ярости. Лицо у него налилось кровью, ноздри раздувались, растрепанные волосы свисали на лоб, и даже верхняя пуговица на рубашке отскочила.
— Этот негодяй весь дом обшарил! — прохрипел Трипатхи и еще раз ударил мальчишку кулаком. Удар был таким сильным, что мальчишка плашмя рухнул на землю и заверещал как поросенок.
Не поднимаясь, он жалобно взглянул на меня и закричал:
— Я ничего не крал, сахиб!
Его лицо было перепачкано пылью, из разбитой нижней губы сочилась кровь.
— Клянусь аллахом! — продолжал он, всхлипывая. — Я ни к чему не притронулся! Клянусь аллахом, я ничего не взял!
— Ах ты подонок! — закричал Трипатхи. Он схватил мальчишку за руку, рывком поднял его на ноги и размахнулся для нового удара. Я опять удержал его и попытался успокоить:
— Подожди! Не бей его! Расскажи-ка лучше, что случилось!
— Что случилось? — переспросил кто-то из толпы. — Сами видите: схватили вора с поличным! Хорошо еще, что так получилось, а то бы…
— Добавьте ему еще, господин Трипатхи! — крикнул другой. — Этот поганец уже всем здесь насолил! Каждый день то украдет что-нибудь, то нашкодит!..
Я счел за лучшее не обращать внимания на достойного джентльмена, давшего такой добрый совет. И грозно обратился к мальчишке:
— Эй ты, сознавайся! Украл что-нибудь?
Мальчишка заплакал еще громче, а потом принялся оправдываться. С той минуты, как я подошел, он стал обращаться только ко мне, полагая, видимо, что среди враждебной толпы можно рассчитывать лишь на мое сочувствие. В свое оправдание он твердил, что он не вор и ничего не крал.
— Пусть этот негодяй скажет, — обратился ко мне Трипатхи, — если он не вор, то зачем забрался в пустой дом и что делал там? Зачем ему понадобилось перелезать через заднюю стену?
— Я хотел помыться, — жалобно сказал мальчишка.
— Помыться? И для этого лез через стену в чужой дом?
В толпе засмеялись.
— Видели, какой ловкач? — сказал кто-то.
— Вот, взгляните! — Трипатхи вытянул вперед руку с кольцом на пальце. — Я едва не лишился этого кольца. Стоило мне задержаться на каких-нибудь пять минут, и этот негодяй удрал бы с моим кольцом!
Как выяснилось из рассказа Трипатхи, один из его друзей и сослуживцев, живший по соседству, перед отъездом со всей семьей в отпуск поручил ему присмотреть за домом, оставил ключи и даже попросил, если будет возможность, ночевать в пустом доме, поскольку в нашем районе было уже немало случаев ограблений. Трипатхи согласился и сегодня впервые ночевал там. Утром он вернулся домой, начал бриться и вдруг обнаружил, что оставил в доме у соседа свое золотое кольцо. Спал он по-летнему посреди двора и по всегдашней привычке, сняв перед сном кольцо, положил его на табурет возле кровати. Когда вернулся за кольцом, то в первый момент даже похолодел: кольца на табурете не было! Потом оказалось, что оно лежит на земле. И тут он заметил этого мальчишку, который притаился возле ванной комнаты.
Теперь и я, схватив мальчишку за руку, грозным голосом произнес:
— Ну что, в полицию тебя сдать? Или еще раз-другой по уху дать? Запомни: если опять на чем-нибудь попадешься, то пощады не жди! Переломаем тебе все кости… А ну катись отсюда, да побыстрее!
Мальчишка сразу же шмыгнул в толпу, а я вдруг почувствовал, как пылающие мстительным негодованием взоры переместились теперь на меня. Кто-то растопырил руки, стараясь задержать мальчишку, но тот ловко, как рыба, ускользнул и через минуту исчез.
— Ну, знаете, это уже чересчур! — раздался злой голос из толпы. — Кругом столько воров развелось, а мы их по головке гладим!
Я увидел, что говорит Барман, профсоюзный деятель Союза государственных служащих. Он был в майке и полосатых пижамных штанах. Барман возбужденно продолжал:
— Я этого парня хорошо знаю! Он у меня недавно доски с крыши утащил. Я не стал шума поднимать. Ладно, думаю… Ребенок еще. Из бедной семьи…
— Ребенок? Нет, это закоренелый преступник! — возразил господин Бхатт, служащий департамента рыбного хозяйства.
— Верно, мистер Бхатт! Какой же это ребенок, если он даже вас в дураках оставить сумел? — поддел кто-то.
В толпе послышались смешки.
— Смеяться тут нечего, — стараясь сохранить достоинство, ответил Бхатт. — Он еще молокосос, а посмотрите, что вытворяет. Я сам два раза видел, как он у меня в саду лампочки вывинчивал.
— А мы хотели вот что сказать, — на бенгальский манер коверкая хинди, заговорил выступивший вперед господин Чаудхри. — На прошлый воскресенье мы все, полный семья, ходил в кино, утром который сеанс был. Пришел домой, жена смотрел: сари нет. Сутра висел, а теперь нет. Кувшин еще железный был. Негодяй мальшик и тот кувшин уворовал…
Среди обитателей нашего квартала преобладают состоятельные чиновники, хотя и не очень высокого ранга. Это даже не квартал, а, скорее, небольшая улица, по обе стороны которой стоит десятка три жилых домов, на одну семью каждый. Было утро, около половины десятого. Покрытое облаками печальное небо низко нависло над землей. Высаженные вдоль улицы эвкалипты стояли недвижно, их узкие листочки, казалось, замерли. Так сумрачно и тихо обычно бывает ранним утром, но сейчас нашему брату чиновнику пора было отправляться на службу. Однако каждый из тех, кто в этот час стоял на улице, хотел во всеуслышание излить давно копившееся раздражение. Все были убеждены, что в участившихся за последнее время случаях воровства замешан не кто иной, как этот самый мальчишка.
— Надо что-то предпринять, — заявил Барман. — А не то он совсем обнаглеет.
— В полицию следует сообщить, — предложил кто-то. — Испробует на своей шкуре, что значит дубинка, сразу образумится.
— Это не поможет, — раздался голос из толпы. — Он уже раза три в полицию попадал, а толку никакого. Да и что может сделать полиция-то? Поругают — да отпустят. Он ведь несовершеннолетний.
— На него только одним средством воздействовать можно. Вот мистер Трипатхи хорошо показал, как этих подонков учить следует.
— Я знаю, как поступить, — громко заговорил господин Бхатт из рыбного департамента.
Все обернулись к нему. Бхатт, одутловатый и нескладный, сам очень напоминал рыбу калонч. Ходил он вразвалку, словно утка. В глазах у него светилась холодная расчетливость опытного взяточника. Он продолжал:
— Надо срубить сук, на котором угнездился стервятник. Разве мы не в состоянии добиться, чтобы власти снесли хибару, где живет этот парень? Я со своей стороны уже говорил с кем надо и в жилищной корпорации, и в департаменте общественных работ. Если теперь мы напишем совместное заявление, то эту хибару снесут в два счета.
Мнения по поводу этого предложения разделились. Начались пререкания. Не достигнув согласия, люди стали расходиться по домам. Всем надо было отправляться на службу.
— Пойдем! — позвал я Трипатхи и положил руку ему на плечо. Меня неприятно задела внезапно мелькнувшая мысль, что Трипатхи как будто избегает говорить со мной. Вероятно, ему не понравилось мое вмешательство.
— Куда?
— Ко мне. Позвоним хотя бы в полицию!
Я произнес это самым дружеским тоном, на какой был способен.
— Ты хорошо сделал, что удержал меня!
Прежде чем Трипатхи произнес эти слова, времени прошло немало. Мы молча пришли ко мне, сели в гостиной. Нам подали чай. Потом мы так же молча закурили. Телефон был рядом, но ни один из нас не заговорил о том, чтобы звонить в полицию.
— Я никогда не видел тебя в такой ярости, — сказал я.
— Да, во мне все кипело. Я бы, наверно, так и бил его, если бы ты не вмешался.
— Били его зверски. Я подумал: если парня ненароком забьют до смерти, то беды не оберешься. Ты здесь человек новый. Здешней публики не знаешь. Сколько там было зевак, и как они науськивали тебя на этого мальчонку! А как ты думаешь, стали бы они тебя защищать, если бы, не дай бог, что случилось?..
— Я понимаю, — растерянно сказал Трипатхи. — Да только у меня свой резон был. Ты сам, дружище, подумай! Если он в таком возрасте ворует, то какой законченный негодяй вырастет из него потом! Он, видишь ли, помыться захотел! Да если ему надо было мыться, пусть бы у себя дома мылся! Зачем он полез через стену в пустой дом?
— Ну что ж, позвоним в полицию?
— Сейчас позвоним. Только, по правде говоря, полиция ничего не сможет сделать. Самое большее — дадут пару раз по морде, а потом отпустят… Хорошенькая ситуация!.. Под действие закона он не подпадает, потому что несовершеннолетний. Мы тоже ничего сделать с ним не можем: он еще ребенок, к тому же из бедной семьи… А где та хибара, в которой он живет?
— В переулке, за нашим домом. Мать парнишки работает у господина Сиддики, члена Законодательной ассамблеи. Она вдова. Кроме этого мальчишки, у нее еще двое малолетних детей. Муж ее служил посыльным в Законодательной ассамблее. А потом внезапно умер. Куда было деваться несчастной женщине с малыми детьми? Вот господин Сиддики и сжалился над ней — взял к себе в прислуги. Вероятно, с его разрешения она и лачугу здесь построила, возле его дома.
— Тогда давай позовем эту женщину и скажем, чтобы она приструнила сына! — предложил Трипатхи.
Стараясь скрыть свое замешательство, он достал новую сигарету и закурил. Я отвел взгляд. Разлинованное оконной решеткой небо было по-прежнему пасмурным, но листья на деревьях начинали шелестеть от легкого дуновения ветра.
В комнату вошла маленькая дочурка Трипатхи. Ее послала мать спросить, собирается ли он сегодня идти на службу.
— Хорошо, дочка! Хорошо! — рассмеялся он. — Мне еще рано. Ты иди домой, не жди меня.
Едва девочка ушла, как вбежали сразу несколько детей и наперебой закричали, что пришла женщина, мать Сабира, и просит разрешения войти.
— Кто такой Сабир? — спросил Трипатхи.
— А тот мальчишка, которого на воровстве поймали!
На лице Трипатхи отразилось беспокойство. Он отвернулся, делая вид, что стряхивает с сигареты пепел.
Мать Сабира отодвинула дверную занавеску и остановилась на пороге, не входя в комнату. У этой немолодой мусульманки, одетой в грязную длинную рубаху и шаровары, был какой-то измученный, тусклый вид — так выглядит старая алюминиевая посуда. Ее смуглая кожа была морщинистой, увядшей и напоминала поверхность полуобгоревшего полена, покрытого пеплом. А глаза походили на подсыхающие после дождя грязные лужицы.
Я почему-то подумал, что она затеет скандал, начнет осыпать Трипатхи проклятиями, но она стояла с робким и покорным видом, будто в ожидании приговора.
Трипатхи откашлялся и заговорил, придавая голосу подобающую строгость:
— Ну что? Видишь, до чего твой парень докатился?
Она опустила голову.
Я решил вмешаться:
— Тебе известно, за что его избили?
— Он говорит, что хотел помыться.
— Помыться? — вспылил Трипатхи. — Значит, он врет, а ты повторяешь? Я же собственными руками схватил его в чужом доме. Он хотел утащить кольцо. Я избил бы твоего парня до полусмерти, если бы меня не остановил мой друг… Так что же, заявить в полицию? Пусть она займется твоим ненаглядным сыночком!
— Да, сахиб, заявите, — смиренно сказала женщина. — Он, негодник, совсем от рук отбился. И добром прошу, и бью — ничем его не проймешь. Что делать — ума не приложу! Иной раз так меня разозлит, так разозлит! На месте бы, кажется, убила! Я уже бога молю, чтобы прибрал его к себе! Парню — все нипочем! Нет на него погибели!.. Мне же за ним никак углядеть не возможно. День и ночь только одна забота — себя да детишек накормить. Всю жизнь свою на них положила…
Голос женщины прервался от рыданий.
— А чем он у тебя занимается? — спросил я просто для того, чтобы нарушить затянувшееся молчание.
— Я его в мастерскую определила. Сари вышивать. С девяти утра до семи вечера. Хорошо, что своевольничать ему теперь некогда. А не то бог знает каких бы бед натворил!
— Сколько ему платят?
— Две рупии в день.
— Послушай, друг! — воскликнул я, обращаясь к Трипатхи. — Я вспомнил, что этот парнишка как-то раз приносил сюда сари и показывал свои вышивки. Я был в восторге. У него настоящий талант к этому делу. Вышивает он замечательно. Даже поверить трудно, что это его работа.
Женщина вздохнула:
— Да, сахиб. Умением-то бог его не обидел. Да только наставить его на путь истинный некому…
— Ничего, все образуется! — заявил Трипатхи. — Пусть только ведет себя пристойно. Я найду ему хорошее место. Не две рупии будет получать, а десять. Это мне совсем не трудно.
Возвратившись вечером из бассейна, мы с Трипатхи расположились на лужайке перед домом. После того события прошло около недели. Было тепло, как все последние дни, и не пасмурно. Вместо серых, похожих на дым облаков над головой было чистое небо. Дул приятный ветерок. На фоне прозрачной синевы четко вырисовывались листья эвкалиптов и высокие ветки цветущих деревьев вдоль ограды. Даже трава на лужайке была ярче и зеленее.
— Какой теплый вечер! — сказал Трипатхи. — Но скоро ветер станет холоднее.
— Да, когда подует из Красной долины. Оттуда всегда холодом тянет.
Мы пили кофе со льдом. Освеженные купанием, чуть-чуть уставшие, мы наслаждались покоем. Закроешь глаза — и чувствуешь, будто ветерок подхватывает тебя и несет по воздуху, как пух с дерева семал.
— Какая на сегодня программа? — помолчав, спросил я.
— Что у нас сегодня? Суббота? Значит, идем к Бхатту.
С тех пор как Трипатхи переселился сюда, у нас образовалась небольшая мужская компания, и субботние вечера мы проводим вместе. Разумеется, господина Бхатта из рыбного департамента мы за своего не считаем. Просто ради любопытства напросились к нему в гости на сегодняшний вечер. Вообще-то он человек прижимистый и спесивый. В нашем квартале его прозвали мини-аристократом, потому что каждый вечер, облачившись в халат, он важно выходит на прогулку с собакой. Рассказывают, что у него в холодильнике стоит несколько бутылок спиртного, однако содержимого в них только чуть повыше донышка. И уровень этот никогда не убывает.
— По правде говоря, мне совсем не хочется идти к этому типу… Хапуга. Взятки берет без зазрения совести. В казенный карман руку запускает. К тому же перед всеми нос задирает… А если рот раскроет, только о своей рыбе и говорит.
Трипатхи снисходительно рассмеялся.
— Помнишь, как негодовал он в тот день, когда Сабира поймали? — продолжал я. — Можно было подумать, что он рассердился больше, чем ты.
— Да, помню, — ответил Трипатхи. — Кстати, я тебе не говорил, что после того случая парень меня просто за глотку берет?
— Как так?
— Да так. Я в тот день его матери что-то такое пообещал сгоряча, не подумав. Этот поганец и пристал ко мне. Хорошее место, видите ли, надо. А мне что, своих забот мало?.. Боюсь, дело дойдет до того, что в один прекрасный день меня в полицию потянут, чтобы я его на поруки взял. Я тоже не говорил никому о последствиях того события. Даже Трипатхи. Только домашним моим известно было, что мать Сабира уже несколько раз приходила ко мне. Первый раз пришла едва ли не на следующий день. Пришла и стала жаловаться, что здешние господа хотят снести ее лачугу, что уже подали заявление начальству. Заклинала меня аллахом, просила помочь. А что от меня зависит? Разве я могу пойти против закона? И вообще, вступившись тогда за мальчишку, я приобрел среди соседей дурную репутацию. Бхатт и другие злословят, будто бы я не дал проучить парня как следует только потому, что он мусульманин, как и я. Единоверцы, мол, что бы там ни говорили.
— А меня его мать донимает! — с удрученным видом пожаловался я. — Вот и сегодня утром здесь была. Говорит, что к ней приходил чиновник с полицейским. И будто бы пригрозил, что если она к вечеру не уберется прочь, то все ее пожитки вышвырнут и лачугу снесут.
Трипатхи с удивлением смотрел на меня.
— А что, и в самом деле было послано заявление от жителей квартала? — спросил я.
— Да, уже давно. Бхатт ходил по домам, собирал подписи. Разве он у тебя не был?
— Нет.
Я почувствовал себя уязвленным. Даже не уязвленным, а жестоко оскорбленным. Почему, черт возьми, Бхатт не счел нужным прийти ко мне? Разве я отказался бы подписать заявление?
Мне вспомнилось, как плакала утром эта женщина. «Сахиб, кому еще мне жаловаться? Господин Сиддики в отъезде. Кроме вас, никто и слушать меня не захочет. Здесь все на нас глядят так, будто стрелой из лука бьют. Совсем люди сердца лишились. Мы же с вами свои люди, одной веры! Если вы не сжалитесь, то кто же?..»
Я раздраженно прервал ее излияния: «Вот что, уважаемая! Хватит болтать глупости! Вера верой, а с ворами иметь дело я не желаю!»
Сейчас, сидя в гостиной и потягивая виски, я уже почти совсем успокоился. А когда на лужайке речь зашла о Бхатте, у меня вдруг появилось неодолимое желание буквально разорвать его на куски. Никогда раньше я не думал, что могу так сильно его ненавидеть.
— Я Бхатта не защищаю, — заметив мое настроение, сказал Трипатхи. — Твой гнев мне понятен. Только вопрос совсем в другом. Почему ты считаешь виновным Бхатта, а не кого-нибудь другого? Почему ты не осуждаешь порядки, при которых одним доступно все, а другим, как этому мальчишке Сабиру, — ничего? Разве Бхатт один такой? Таких людей, как он, не счесть. Да и мы с тобой разве не принадлежим к той же братии? Сказать по совести, дружище, нас с тобой не то волнует, что Бхатт наживается за счет казны, а то, почему мы не имеем таких же возможностей!
Внезапно с ближайшего перекрестка донесся усиленный громкоговорителем зычный голос:
— Дилавар Хан — самый надежный кандидат! Голосуйте за Дилавара Хана! Его эмблема — лук со стрелой! Лук со стрелой! Лук со стрелой!
Это было такси с установленным на нем громкоговорителем. Следом двигалась толпа. Избирательная кампания была в разгаре.
— Дилавар Хан обеспечит вам счастливую жизнь и процветание!
На лужайке перед домом дышалось легко, над головой было ясное небо, свежим ароматом благоухали кусты у изгороди, но шум приближающегося шествия начал действовать на мои и без того взвинченные нервы.
— Пойдем-ка в гостиную, посидим там! — предложил я.
Так мы и перебрались в гостиную. Здесь неприятный разговор прекратился сам собою. Потом мы заговорили о выборах. Я достал из холодильника бутылку виски, кубики льда, наполнил стаканы.
— Давай, брат, за наши успехи!
Учась когда-то в колледже, я симпатизировал коммунистам, а Трипатхи, как он сам мне сказал, очень деятельно работал в социалистической партии. До поступления на государственную службу он был редактором партийной газеты и произносил зажигательные речи на митингах. Его карьера многообещающего общественного деятеля оборвалась как-то неожиданно. Говорили, будто бы тогдашний главный министр штата решил приручить его и сумел подобрать для него ошейник, предложив доходную должность. Сейчас мы оба — чиновники на государственной службе. Положение ко многому обязывает, и мы не можем вести себя как вздумается, однако никто не вправе запретить нам думать. Даже и сейчас в наших спорах нередко высказываются самые радикальные бунтарские мысли. Мы, например, очень озабочены тем, что прогрессивные силы в стране все больше утрачивают свое влияние…
Тишину внезапно прервал голос торговца с улицы:
— Хлеб! Свежий хлеб!
Значит, уже девять часов. Я встал, подошел к окну. Ставни хлопали под порывами резкого холодного ветра, он дул из Красной долины. Со стороны нового рынка явственно доносились голоса ораторов, там шел предвыборный митинг. На фоне темного неба четким силуэтом вырисовывался растущий у дома эвкалипт. Вершина его раскачивалась, словно опахало, листья глухо шелестели. Я прикрыл окно, задвинул щеколды на ставнях…
Подойдя к проигрывателю, я включил его, сам не знаю зачем. То ли послушать что-нибудь, то ли просто не находя что сказать.
— Выпьем еще? — предложил я.
Трипатхи согласно кивнул головой. Едва я успел взять его стакан, как хлопнула входная калитка. Залаял на веранде пес.
— Кто это там? — спросил Трипатхи.
Я прислушался, но ничего не услышал и стал наливать виски.
— Кто самый надежный друг бедных? Дилавар Хан! Дилавар Хан!
Такси с громкоговорителем снова проезжало мимо дома.
— Кто позаботится о несчастных? Дилавар Хан! Дилавар Хан! Отдавайте свои голоса Дилавару Хану!
Спустя минуту голос стал удаляться.
В этот момент меня позвали.
В коридоре стояла жена.
— Мать Сабира пришла. Тебя хочет видеть.
— Так поздно?
— Плачет, бедняжка. Горько так, что не приведи господь! Я ее расспрашиваю, а она ничего не говорит. Одно только твердит, что сахиба хочет видеть.
Я почувствовал, что, несмотря на выпитое виски, кровь отхлынула у меня от лица. В голове вихрем пронеслась мысль о Сабире, о его матери, о их лачуге, которую хотят снести. Меня охватил гнев на самого себя. Какого черта ввязался я в эту историю? Почему утром не заявил напрямик, что сделать ничего не могу? Зачем сказал ей, что все устроится? Что устроится?
— Я знаю, зачем она пришла, — раздраженно ответил я жене. — Вот навязалась на мою голову! Посуди сама, чем я могу помочь ей? Все делается официально, согласно закону, а я…
— Что ей сказать?
— Да что хочешь! Только чтобы она убралась отсюда!
Я вернулся в гостиную, разлил виски по стаканам, положил в стаканы побольше льда, чтобы не разбавлять содовой.
— Что там такое? — спросил Трипатхи.
— Да знаешь…
Я замолчал. Голос мне не повиновался. И что я мог сказать?
Поднеся стакан ко рту, я напряженно прислушивался к тому, что происходит во дворе. До меня донесся голос жены:
— Приходи утром, мать Сабира! Сахиб уже лег спать!
Перевод В. Балина.
© Shrikant, 1977.
Утром, как обычно, он вышел из дому в семь пятьдесят пять, держа под мышкой книгу учета расходов, книгу поступления товаров и бланки счетов. Он перешел на другую сторону Стейшн-роуд и свернул в узкий переулок. Потом вышел на Мил-роуд. Пройдя по ней немного, снова перешел на другую сторону улицы. Вот и лавка. Его собственная лавка. Он открыл дверь, вынес из лавки большую доску для объявлений и повесил на стене. Сверху на доске крупными буквами написано: «Рам Прасад. Продажа товаров по твердым государственным ценам. Лавка № 16». Ниже доска разделена на три колонки с надписями: «Наименование товаров. Количество товара в продаже. Дата». В первой колонке значилось: сахарный песок, пшеница, рис, мука. В двух следующих было указано количество товаров и вчерашнее число. Он раскрыл приходную книгу, взял кусок мела и подошел к доске. Стерев старые записи, начал писать заново. Там, где был указан сахарный песок, написал: сто пять килограммов семьсот граммов. На месте даты — 1.5.77. Графы напротив слов: пшеница, рис и мука — перечеркнул большими косыми крестами. Положил книгу на прилавок и принялся подметать в лавке. Затем поправил свисающие с потолка большие весы. Аккуратно расставил гири и разновесы от десяти килограммов до ста граммов. Принес из глубины лавки сундучок, поставил его на прилавок. Зажег благовонную палочку, с поклоном сложил ладони перед изображением богини богатства Лакшми и поставил дымящуюся палочку перед изваянием бога Шивы.
Торговлей он занимается давно. Эта лавка, где продается продовольствие по твердым государственным ценам, перешла к нему после смерти отца и была для него единственным средством существования. При жизни отца он никак не хотел учиться делу и прямо-таки ненавидел эту лавку. Много раз уговаривал он отца отказаться от нее и открыть какую-нибудь другую торговлю. Зачем совать голову в петлю, если можно заработать на жизнь честным путем? Да только судьба иной раз так зло насмехается над человеком! Пока он думал, как жить, отец неожиданно скончался. И отцовские дела, и все заботы сразу свалились на его плечи. Хорошо еще, что незадолго до смерти отец оформил на его имя лицензию. Отец говорил тогда, что для этого пришлось истратить пятьсот рупий. Тогда он не придал значения словам отца, и пятьсот рупий показались пустяком. А вот сейчас он стал очень хорошо понимать все. До тонкостей изучил, как вести дело. Как отпускать товар покупателям и как задабривать инспекторов. Как быть на хорошем счету у властей и как добиваться расположения клерков в учреждениях. Но и это еще не все. Теперь он знал, как важно в его деле заручиться поддержкой даже самого последнего посыльного в департаменте снабжения. Знать все это было необходимо. Не будешь знать — прогоришь. А у него дома мать, давно прикованная к постели. Сестра Пушпа, которая день ото дня становится все старше. Братья Аджай и Раджив, почти совсем взрослые парни. Каждый свой шаг он должен обдумывать и рассчитывать. А не будешь действовать с умом — даже на кусок хлеба не заработаешь. Теперь и от лавки отказаться нельзя, ведь ни в каком другом деле опыта у него нет. Надолго ли хватит сбережений, когда столько расходов по дому и на лечение матери?.. Даже друг его, самый близкий и верный, считает, что он жулик и наживается спекуляцией. А разве это правда? Пусть скажут, много ли он нажил! Дом у него старый, дедовских времен. И живет он так же, как семья испокон веку жила. А кто в это верит? Все только и говорят, будто он здорово загребает на черном рынке и живет в свое удовольствие. Когда он думает обо всем этом, на душе становится тошно.
Вдруг он видит, что у двери в лавку останавливается и слезает с велосипеда посыльный из департамента снабжения. Его приход всегда сулит хорошие вести. Он спешит навстречу посыльному, приветствует его, сложив ладони на груди, и нетерпеливо спрашивает:
— Ну как?
— Есть разрешение на сахар.
— Сколько?
— Пятнадцать мешков.
— Норма как и прежде — четыреста граммов на карточку?
— Да.
Посыльный вручает распоряжение. Рам Прасад внимательно читает. Ему предписывается в течение трех дней получить пятнадцать мешков сахара и продать их по карточкам.
Он ставит свою подпись в книге у посыльного и, хотя торговля сегодня еще не началась, протягивает руку к сундучку. Ничего не поделаешь. Подношений ждут все — от посыльного до инспектора. Без этого не обойтись, иначе с лавкой придется расстаться. Ему вспоминается отец.
Раньше Рам Прасад никак не мог усидеть в лавке. Всеми делами занимался отец. Лишь изредка он помогал отцу подсчитать выручку. Как-то раз ему пришлось пойти вместе с отцом сдавать деньги в банк. По дороге отец убеждал его как следует изучить дело, потому что сам он чувствует себя все хуже. Правду люди говорят, что перед смертью человек становится провидцем. В тот день отец привел его не только в банк, но и в департамент снабжения. Показал, к кому обращаться, как оформлять документы. В тот же самый день отец даже успел сводить его на склад государственной продовольственной корпорации. А вернувшись домой, отец отправился туда, откуда не возвращаются. Все началось внезапной болью в животе, и через несколько часов отца не стало. Но если отца от страданий избавила смерть, то для сына они только начинались. Ему хорошо запомнилось, как после десятого дня поминовения и совершения обрядов он в первый раз открыл лавку и тотчас почувствовал на своих плечах тяжелый груз ответственности. Нести этот груз было так же необходимо, как необходимо жить. Ему никогда не забыть, как в этот первый день в лавку явился инспектор в сопровождении посыльного. Инспектор сразу заговорил об отце и очень похвально отозвался о нем. Человек был каких мало. Ни в одной другой лавке дела не шли так блестяще. Опытный, умелый был торговец. И к инспектору относился всегда с полным уважением… Теперь-то он знает, почему инспектор так расхваливал покойного. Не достоинства отца, а его деньги были тому причиной. После соболезнований инспектор потребовал приходную и расходную книги, копии счетов. Он выложил все это перед инспектором. Инспектор тотчас все подписал и направился к выходу, чтобы сплюнуть жвачку. В это время подошел посыльный и сказал:
— Господин инспектор пришел за деньгами.
— За какими деньгами?
— Которые полагаются за сахар.
Эти слова неприятно удивили его. В тот день он напрямик заявил и посыльному, и самому инспектору, что никаких взяток давать не намерен. Однако теперь он понимает: чтобы жить, человеку везде и всюду приходится чем-нибудь поступаться. В тот день инспектор ушел багровый от злости. А спустя два дня явился снова и приказал взвесить начатый мешок сахара. Обнаружилась недостача в один килограмм. Инспектор нашел и другие упущения. Приходная книга велась неправильно, записи на доске у входа трудно было прочитать. От слов инспектора его бросило в дрожь. Он сразу же вообразил, что его тотчас отведут в тюрьму, а лавку отберут. Однако ничего страшного не случилось. Сейчас он, как и все другие лавочники, знает, что еще на складе из каждого мешка исчезает до пяти килограммов сахара. На это просто не обращают внимания. Но тогда он здорово перепугался и готов был на коленях умолять инспектора. А тот напустил на себя грозный вид и не хотел слушать никаких объяснений. В конце концов за две сотни рупий ему удалось замять дело. И все же инспектор подал рапорт в департамент. Пришлось и там кое-кому сунуть в руку. С тех пор он научился ублажать всех чиновников подряд, начиная с начальника департамента.
Его воспоминания прерывает чей-то голос:
— Сахар есть?
Он поднимает голову и видит перед собой покупателя. Берет у него карточку, рассеянно вертит ее в руках. Уже не раз бывало, что его обманывали и брали сахар дважды. Проверив карточку, он говорит:
— Сахар завтра будет.
— Как завтра? Я и за прошлый месяц еще не выкупил.
— Сколько раз я буду втолковывать вашему брату, что отчитываюсь за каждый месяц?.. Если уж тебе позарез надо, могу кило отпустить. За остальным завтра придешь…
— Давайте! — говорит покупатель.
Он выписывает счет и отвешивает сахар. После ухода покупателя на его лице появляется торжествующая улыбка. А почему бы ему не радоваться? Он научился тихо-мирно выпроваживать покупателей. И получается совсем неплохо. Верно говорят: без обмана немного наторгуешь.
Его внимание привлекают громко тикающие ходики на стене. Взглянув на них, он достает из сундучка полученное распоряжение, подсчитывает стоимость пятнадцати мешков сахара, из полученной суммы вычитает два с половиной процента своих комиссионных. Аккуратно сложив бумагу, кладет ее во внутренний карман. Пишет на доске: «Ушел вносить деньги за сахар» — и закрывает лавку.
Повесив на дверь замок, он идет домой. Уже с веранды он слышит стоны матери. Она совсем плоха, кашляет кровью. Надеяться больше не на что. Он несколько раз возил мать в Агру и Патну, но все напрасно. Денег на лечение ушло столько, что не счесть. Доктор советует везти мать в Калькутту. А что будет с лавкой, если он уедет? И где взять денег? Лучше пусть бы мать поскорее избавилась от страданий и переложила на него свои мирские заботы.
Он медленно идет в домашнюю молельню, тщательно прикрывает створки двери и достает деньги из железного ларца. Сидя на полу, он раскладывает отдельно банкноты нового и старого образца. Для людей между ними нет никакой разницы, а вот у банковских кассиров свои порядки, и он должен им подчиняться. Связав банкноты одинакового достоинства в отдельные пачки, он складывает их в сумку и тщательно закрывает ее. Потом заполняет банковский приходный ордер, кладет бланк в карман, берет сумку и выходит из дому. Дойдя до конца переулка, он останавливается. Останавливается не случайно, а потому, что нести деньги ему всегда очень страшно. Стоять на углу приходится недолго. Он видит знакомого рикшу из своего квартала.
— Султан! Эй, Султан! — окликает он.
Султан подъезжает и спрашивает:
— Куда поедете, бабу?
— В суд!
Он быстро вскакивает в коляску. Направляясь в банк, он часто прибегает к этой уловке. Зачем рикше знать, что он едет с деньгами? Времена теперь такие, что он постоянно опасается, как бы разом не лишиться всех своих капиталов. Рикша везет его через площадь Навада, пересекает Рамна-роуд, затем въезжает во двор суда. Он слезает с коляски, дает Султану одну рупию, а затем идет направо, к банку.
У окошечка, где выдают пенсию, огромная толпа. Слева в отдельной очереди стоят за пенсией вдовы. Среди них он видит жену Бирджу, которая живет недалеко от его дома. Бедняга Бирджу погиб на войне. Его жене правительство платит пенсию. Он идет к кассе, становится в конец длинной очереди. Время движется мучительно медленно. Наконец он оказывается перед окошечком, просовывает в него свою сумку и развязывает ее. Выложив пачки банкнотов, протягивает клерку ордер. Едва он успевает вытащить руки из окошка, как слышит знакомый голос клерка:
— Опять мне с этой мелочью возиться! Приноси деньги крупнее!
— Помилуйте, бабу! Чем мне люди платят, то и приношу.
— Ступай, ступай! Некогда мне по одной рупии пересчитывать!
С этими словами клерк двигает пачки денег обратно в окошко. Рам Прасад снова подвигает их туда и кладет сверху пять рупий. Он хорошо помнит, что и в прошлый раз клерк отказался принимать мелкие купюры. Тогда он ответил очень резко: «Откуда мне взять крупные? Я сам их не печатаю. Какая вам разница?» Он пошел жаловаться на клерка управляющему. Тот молча выслушал его, а клерк брать деньги все равно не захотел. Он начал с ним препираться, но так ничего и не добился. Сдать деньги он сумел только через два дня. Да еще прождал столько же, пока ему оформляли документы. Пришлось уступить этим разбойникам. Никто из торговцев, державших такие же лавки, не вступился за него. Ясное дело: новичок. Постепенно сам соображать научится. И в самом деле, он уже многому научился. Узнал, где и как надо действовать.
Ну вот, можно и отойти от окошка. Подождав еще немного, он получает квитанцию о сдаче денег. Слышен бой часов на здании суда. Два часа. Он вдруг чувствует, что проголодался. Обычно он ест между двенадцатью и часом. Идет в буфет при банке. Закусив, бесцельно бродит по двору. Наконец около трех часов он получает накладную и пешком направляется домой.
На следующий день он открывает лавку в восемь утра. Неторопливо подметает пол. Дождавшись десяти часов, запирает лавку и пишет на доске: «Ушел получать сахар». Он идет домой, обедает. Теперь можно ехать на склад. Выйдя из дома, долго стоит на углу переулка в ожидании рикши. Но ни одного рикши не видно. Тогда он идет на площадь Навада: там всегда много рикш. Он садится в первую же коляску и велит ехать на склад.
Старый изможденный рикша с усилием жмет на педали. Проехав немного, он слезает с седла и, согнувшись, начинает толкать коляску руками. А что еще остается делать бедняге? В городе хороших мостовых не много, к тому же здесь довольно крутой подъем. Немощный рикша вдруг вызывает в нем раздражение, но он сдерживается и сидит молча. Кругом слишком много такого, что раздражает и сердит…
Рикша с трудом одолевает подъем. Вместо десяти минут пришлось потерять полчаса. Перед небольшим храмом он останавливает рикшу и идет поклониться богине. Оттуда направляется прямо к продовольственному складу. Возле склада нет обычной толпы. Он видит только посыльного, который курит сигарету. Подойдя к нему, спрашивает:
— А что, бабу Рамчандры нет?
— Еще не приезжал.
— А когда будет?
— Я не знаю их расписания.
— Разве он теперь не целый день здесь?
— Нет, теперь его милость весь день туда-сюда разъезжает, вроде как автобус на маршруте.
Заглушая в себе досаду, он, чтобы скоротать время, начинает прохаживаться вдоль ограды. Время течет медленно. Постепенно собираются извозчики и носильщики. Наконец на рикше подъезжает бабу Рамчандра, с ним и заведующий складом. Заискивающе улыбаясь, он склоняется перед ними в поклоне. Посыльный открывает контору. Он подает свою накладную бабу Рамчандре. Бабу мельком заглядывает в бумагу и говорит:
— Я смотрю, Рам Прасад, ты неплохо зарабатываешь! Распорядись-ка, чтобы мне чаю подали. Да смотри, чтобы специальный был, по особому заказу!
Рам Прасад достает деньги и посылает за чаем. Он слышать спокойно не может про этот чай по особому заказу. Кладовщики на свои деньги пьют обычный чай, а за счет клиентов заказывают чай «специальный», как они его называют. Вскоре посыльный приносит чай. Отхлебывая из чашки, бабу Рамчандра начинает оформлять накладную. Он расписывается в получении товара. Затем, не ожидая напоминания, подает пять рупий. В самом начале он не хотел давать кладовщику эти пять рупий, а потом понял: самому же будет хуже. Это значит, что товар ему отпустят в последнюю очередь, а тем временем он может получить нагоняй за то, что не успел забрать его в установленный трехдневный срок. Да и покупатели могут учинить скандал. Оправдывайся тогда!
Поэтому сейчас он выкладывает деньги без лишних разговоров. Иначе не обойтись. Посыльный подходит к нему и спрашивает:
— Какой товар возьмете? Первый сорт? Или другой какой?
Он всегда предпочитает брать первосортный товар, хотя его тоже без взятки не получишь. Сахарный песок первого сорта — крупный, белый. На свободном рынке он продается по самой высокой цене. В мешке с таким сахаром недостает обычно не больше килограмма. Песок второго сорта — немного мельче. Каждый такой мешок худеет на складе на два килограмма. На базаре он стоит дешевле. Сахар третьего сорта — совсем плохой, мелкий и темный. Мешки с таким сахаром всегда рваные, и в каждом недостает килограммов по пять. На свободном рынке он идет гораздо дешевле.
Рам Прасад берет сахар первого сорта. Его можно сбыть выгоднее. Посыльный просит сорок пять рупий, по три рупии за мешок. Он беспрекословно вручает требуемую сумму. Потом подзывает извозчика, и тот грузит мешки на арбу, запряженную волами. Когда все уложено, он садится сверху на мешки. Извозчики — тоже народ дошлый. Если сам за товаром не присмотришь, то потом непременно окажешься в убытке. Проделать дырку в мешке с сахарным песком для них плевое дело. Сначала ему было непривычно и стыдно ехать вместе с извозчиком на арбе. Теперь привык.
Волы еле-еле переставляют ноги. Но вот и лавка. Он спрыгивает с арбы, отпирает дверь. Извозчик переносит мешки с сахаром и укладывает их штабелем. Расплатившись с извозчиком, он вписывает в приходную книгу полученные пятнадцать центнеров сахарного песку и приплюсовывает их к прежнему остатку. Затем берет мел и исправляет запись на доске у входа. Некоторое время он сидит в лавке. Потом запирает ее и идет домой.
Наутро он встает до рассвета, быстро собирается и спешит в лавку. Возле двери его уже поджидает Рам Лал. У Рам Лала своя бакалейная лавчонка.
— Получил сахар? — спрашивает Рам Лал.
— Получил.
— Сколько просишь?
— Четыреста двадцать пять.
— На базаре по четыреста идет.
— Спрос растет. Сезон свадеб начался.
— Уступил бы хоть немного.
— Ну так и быть, десятку сброшу.
— Ладно. Беру.
— Присылай работника.
Он открывает лавку. Минут через десять приходит работник от Рам Лала. Дверь лавки запирается изнутри. Сахар из одного мешка они пересыпают в два других, и работник уносит их. Он берет бланки счетов и начинает заполнять их, вписывая первые пришедшие в голову имена. Потом переписывает все в книгу ежедневных расходов. Исправляет на доске вчерашнюю запись. Удостоверившись, что все сделано, открывает лавку. Поправляет весы, зажигает курительную палочку. Начинают появляться покупатели. Он отпускает им сахар. Большинство его клиентов — бедняки, которые сами сахар не едят, а перепродают на рынке. Немало и таких покупателей, которые получают карточек больше, чем членов в их семье. Отпуская им товар, он думает, что хорошо было бы притянуть их к ответу за обман. Но тут же спохватывается, вспоминая, что и сам не безгрешен…
Вот уже и полдень. Он закрывает лавку и уходит.
В четыре часа торговля начинается снова. Приходят покупатели. Вдруг на пороге появляется инспектор департамента снабжения. Рам Прасад поспешно встает, почтительно приветствует инспектора. Угощает его бетелем, посылает за чаем. Потом вручает инспектору семьдесят пять рупий и раскрывает перед ним приходную и расходную книги. Тот не глядя расписывается в них и уходит.
Рам Прасад уныло смотрит ему вслед. Вот она — жизнь! Кое-что заработал — и тут же нужно отдать. А что делать? Не подмаслишь инспектора — добра не жди. Ведь вот за то, что денег пожалел, владелец такой же лавки — номер пять — и лавки лишился, и в тюрьму угодил.
Пробило восемь. Он прикрывает створки двери и достает книгу, в которой ведет записи только для себя. Сколько денег ушло в этот раз на взятки? Какие еще расходы пришлось понести? Сколько он выручил за незаконно проданный мешок сахара? Он складывает, вычитает и видит, что вся его прибыль измеряется совсем ничтожной суммой. Он мог бы иметь приличный доход и без мошенничества, не будь расходов на взятки. Но без этого не обойтись. Все так делают. Перед ним одно за другим встают знакомые лица: чиновники-вымогатели, инспектор-взяточник, торговцы Рам Лал и Рам Аватар, которые бессовестно обманывают и обвешивают покупателей, аптекарь Гупта, торгующий сомнительными лекарствами. Его душой овладевает мучительное, беспокойное чувство. Как он старался избежать всего этого, не хотел уступать и смиряться! Но не тут-то было. Его засасывает все глубже и глубже. Знают ли люди о том, что он чувствует? Вряд ли! Обычно они полагают, что лавочнику живется счастливо и беззаботно…
Перевод В. Балина.
© Harishankar Parsai, 1977.
Он умер утром, в воскресенье, в выходной день. Был сезон дождей, но в этот день дождя не было. Умер утром, а к обеду мы уже совершили погребальный обряд. Хорошо, что он умер не вечером. Тогда ночью нам не удалось бы поспать, а женщинам всю ночь пришлось бы голосить по покойнику. Так что он не причинил лишних беспокойств. И умер сразу. От сердечного приступа. Никого не обременяя особыми заботами. А перед смертью, в субботу, принес жалованье. Словно предвидел расходы на похороны.
Он и умер так же, как жил.
Сейчас вечер. Я сижу на веранде и думаю о нем. В его доме время от времени вдруг раздается многоголосое рыдание. Приходит кто-то выразить сочувствие — и поднимается плач. Будто выплачивают долг частями.
Мне в голову лезут разрозненные воспоминания.
Отсюда, с веранды, видны ступеньки перед входом в его дом. Мне приходилось наблюдать, как он поднимался или спускался по ним. Ногу ставил осторожно, словно опасался сделать больно ступеням. Двигался медленно. Шел к себе домой будто вор. Казалось, он извиняется перед ступенями: «Простите, что мне приходится топтать вас ногами. Но я вынужден это делать, иначе не попаду домой».
Места перед входом мало. Там всегда стоят велосипеды. Он никогда не осмеливался передвинуть чей-то велосипед и освободить себе дорогу. Проходил между ними с величайшей осторожностью, извиваясь всем телом, чтобы случайно не задеть.
Когда он видел меня на веранде, то всегда приветствовал. Робко приподнимал одну руку и едва слышно говорил «намасте»[47]. Вернее, лишь по движению губ можно было понять, что это — «намасте». Потому что, когда он ставил ногу на первую ступеньку и опускал руку, я мог расслышать только конец этого слова — «…сте». Он не имел привычки бодро вскидывать сложенные ладони и громко кричать «намасте». Он не хотел, чтобы я вздрагивал от неожиданности. Не хотел, чтобы я торопливо поднимал руки в ответном приветствии. Он старался не причинять мне беспокойства. В его приветствии слышалась мольба о прощении. «Намасте! — I am sorry»[48]. Когда мне случалось первому приветствовать его и я громко говорил «намасте!», он растерянно останавливался. Через мгновение приходил в себя. Делал все тот же робкий жест рукой. Шепотом произносил «…сте» и следовал дальше.
Иногда он заходил ко мне. В разговорах всегда со всем соглашался. Своего мнения у него ни о чем не было: ни хорошего, ни плохого. Когда кто-нибудь говорил: «Такой-то человек жаден до денег», он тихо поддакивал: «Да, все до денег жадны». Если кто-то утверждал: «Такой-то — большой негодяй!», то он, будто в оправдание, замечал: «Да, все негодяи!»
Вспомнилась мне и та история с мухами. Он сидел у меня. Невыносимо донимали мухи. Целым роем носились вокруг нас. Я усердно отгонял их газетой. «Ужас, сколько их расплодилось!» — сказал я. Он согласился: «Да. Что поделаешь — сезон дождей». Я вдруг увидел: на носу у него сидят две мухи, а он и не думает их сгонять. Так он сидел долго. Потом осторожно поднял руку к носу, и мухи улетели. Он как будто просил у них прощенья: «Извините, я не хочу вас беспокоить, но вы слишком щекочете мне нос. Пожалуйста, пересядьте на другое место… Потом можете снова сесть. Мой нос к вашим услугам…»
Еще вспомнилось. Как-то раз вечером у нас в доме погас свет. Стало темно. Я зажег свечу. Он пришел и сел. Я сказал: «Свет погас». «Да, — согласился он. — Темно». Я сказал: «Мне нынче нездоровится. Зайдите к господину Варме, позвоните от него по телефону. Тогда быстрее свет починят». Он ответил: «Починят и так. Чего беспокоиться? У всех света нет». И не сдвинулся с места. Я еще раз попросил его позвонить. Он опять ответил так же: «У всех света нет».
Я никак не мог понять, почему он твердит, что света у всех нет. Может, он радовался, что не одному ему плохо? Какое удовлетворение он в этом находил? Или это было какое-то сверхтерпение?
Нечто подобное случилось и в другой раз. Прошли сильные дожди. Перед домом — грязи по колено. Пока пройдешь — весь перепачкаешься. Он говорил: «Как много грязи… Из дома трудно выйти». Я предложил: «Давайте наберем кирпичей, вымостим дорожку!» Он ответил: «Зачем? Ведь все терпят…»
Странный он был человек. Никаких стремлений. Никакого недовольства. Никаких возражений.
Однажды он пришел и сказал:
— Меня укусила соседская собака.
— Неужели? — спросил я.
Он продолжал:
— Я шел мимо, а она вдруг набросилась. Хотела за ногу схватить. Однако все обошлось. Только дхоти порвала. Вот, взгляните…
— На эту собаку многие жалуются, — сказал я. — Сообщите в полицию.
— А что толку сообщать? — миролюбиво возразил он. — Собаки все кусаются.
Так он простил собаку.
— Она же порвала вам дхоти! — настаивал я. — Вам следует потребовать с хозяина возмещения убытков.
Он так же миролюбиво сказал:
— Ну что вы! Всех ведь собаки кусают…
Однажды его дочь долго не возвращалась домой. Когда наступил вечер, мать встревожилась. Он сидел у меня. Она пришла и сказала ему:
— Иди ищи ее. Уже темно, на улицах опасно.
Он ответил:
— Не только ей, всем опасно!
И не сдвинулся с места.
Вскоре дочь возвратилась. Я думал, что он будет ее ругать. Увидев, как она поднимается по ступенькам, он сказал:
— Дочка, ты ведешь себя легкомысленно.
Потом, видимо, решил, что обошелся слишком строго, и добавил:
— Все девушки ведут себя легкомысленно.
Еще вспоминаю.
Приближались выборы. Мы с соседями обсуждали шансы партий и кандидатов.
Один сказал:
— На этот раз победит Джаната-парти.
— Нет, я полагаю, что победу одержит Конгресс, — возразил другой.
Тогда я спросил у него:
— А вы как думаете?
Он ответил:
— Видите ли, если соперников двое, то один обязательно победит.
Первый стал настаивать:
— А вы какой партии отдаете предпочтение?
Он ответил:
— Для меня обе одинаковы.
Я спросил:
— Кому же вы отдадите свой голос?
Он ответил:
— А я не пойду голосовать.
— Почему же? — спросил я.
— Зачем мне идти, когда и так все голосуют?
Один из соседей спросил:
— Значит, вам все равно, какое будет правительство?
— Да, для меня они все одинаковы.
Такую же позицию он занял и тогда, когда служащие начали выражать недовольство по поводу новых правил выдачи надбавок на дороговизну.
Я спросил его:
— Говорят, правительство хочет задержать выплату очередной надбавки. У вас собираются что-нибудь предпринять в знак протеста?
Он отвечал:
— Наше дело маленькое: нам дают, мы берем. Распорядится правительство уплатить, тогда получим.
Спустя несколько дней служащие объявили забастовку.
Я обратился к нему:
— Завтра у вас забастовка. Вы тоже не выйдете на работу?
— Я выйду, — отвечал он.
— Значит, не будете бастовать?
— Если все бастуют, а я не буду, то ничего плохого не случится.
Наутро он умер.
Перед самой смертью он на мгновение пришел в сознание. Открыл глаза. Огляделся. Сказал:
— Ничего. Все умирают.
И тотчас умер.
Сейчас я вспоминаю о нем. Что за человек он был? Никогда никому не возражал. Все принимал безропотно. Даже смерть. Жил тихо и смирно. Ходил осторожно, чтобы и муравья ненароком не раздавить. Гадкий какой-то человек. Возле такого даже зажженный факел потухнет.
Подошел сосед, сел рядом. Заговорил о покойном.
— Такие люди редко встречаются, — сказал сосед. — Хороший человек. По-моему, он был святой. Как вы думаете?
Я промолчал.
Сосед продолжал:
— В самом деле святой. Никому зла не делал.
— Если зла не делал, значит, хороший? — возразил я.
— Он за всю жизнь никого не обидел!
— Если не обидел, значит, непременно хороший человек?
— Тогда какой же?
— Трудно сказать.
— А все же?
Я не отвечал. Ничего подходящего в голову не приходило.
Сосед продолжал настаивать:
— Что же он такое, по-вашему?
Вдруг что-то скользкое поползло по моей ноге.
Я с омерзением отдернул ногу.
Вижу — дождевой червь.
Сосед заметил мой жест, спросил:
— Что такое?
— Ничего. Просто дождевой червь, — ответил я.
Перевод В. Балина.
Вечером, когда все, как обычно, собрались на площади под деревом, женщины завели разговор о приближающемся празднике полнолуния. Обсуждали, как одеться, какие возложить дары, кто о чем будет молиться и всякое другое. Подошла и Рамми со своей младшей сестрой Дханни. Старый Динеш, которого все звали просто дядюшкой, еще раз затянулся трубкой и, передавая ее соседу, сказал:
— Ты что-то нынче припозднилась, Рамми! Все вокруг сестрицы хлопочешь?
— А зачем мне вокруг нее хлопотать, дядюшка? Я с детьми занималась, вот только что спать их уложила.
Рамми обратилась к сидевшей тут же супруге старого Динеша:
— Тетушка, я завтра хочу сводить и Дханни поклониться матери-заступнице. Пусть поставит ей светильник да помолится.
— А кто это — мать-заступница? — полюбопытствовала Дханни.
— Как? — удивилась тетушка. — Ведь ты же вчера приехала! Неужто Рамми не рассказала тебе про нашу мать-заступницу? — Не прекращая своего занятия — она очищала от шелухи сухие дынные семечки, — тетушка продолжала: — Я так тебе, дочка, скажу, что на нашу долю большое счастье выпало. Ведь мы живем в городе, которому покровительствует мать-заступница. Великого благочестия была женщина! У меня и поныне, как вспомню тот день, слезы на глазах выступают.
Тетушка на мгновение оторвалась от дела и, сложив ладони, благоговейным наклоном головы почтила память матери-заступницы, обитающей теперь в райских чертогах. Здешние жители хорошо знали эту историю, однако все тотчас умолкли и приготовились внимательно слушать. Женщины верили, что, чем чаще рассказывать и слушать о матери-заступнице, тем больше приобретут они угодных богу добродетелей.
Тетушка опустила поднятые ко лбу руки и, продолжая шелушить семечки, начала рассказывать:
— Лет десять тому назад это было. Прогневалась на одного богатого сетха владычица оспы — богиня Шитала и напустила хворь на его сына. Денег родители не жалели, призвали к сыну и лекарей, и докторов самых знаменитых. Да только Шиталу так просто не одолеть. Лекарствами ее не прогонишь. Отступились от мальчонки все врачеватели, а Шитала как забрала его в свои руки, так и не выпускает: губить хоть и не губит, а жить тоже не дает. Мать, бедная, денно и нощно возле сыночка сидит, не ест, не спит, высохла, как шип колючий. На счастье, подошел как-то к их двери нищий аскет. Взглянул он на несчастную мать и сразу все понял. Только был он не простой нищий. Его сама богиня Шитала послала. Вот и говорит он матери: «Сын твой, дочка, вот-вот умрет, но спасти его еще можно. Тебе одной это под силу. Сумеешь семь суток обойтись без еды, без питья — будет твой сын здоровехонек». У матери и раньше бог знает в чем душа держалась, а тут семь суток без еды, без питья! Стали ее люди уговаривать: дескать, мало ли чего нищий скажет. А она как решилась на это дело, так и слушать никого не захотела. И вышло все как нищий сказал: ровно через семь дней мальчонка на ноги встал. Да только мать-то его к тому самому сроку сама угасла.
Голос у тетушки задрожал и прервался. Сидевшая рядом Пхуло кончиком сари вытерла глаза. У Дханни, которая еще только в мечтах видела своих будущих детей, заныло сердце. Тетушка снова подхватила прерванную нить рассказа:
— Людей тогда собралось видимо-невидимо. На такую праведницу всем хотелось взглянуть. Похороны ей сделали богатые, такие не у всякого махараджи бывают. Сетх для своей жены…
— А про шафран-то рассказать забыла! — перебила Пхуло. При этом она взглянула на Дханни так, будто хотела доказать, что не только тетушка, но и она, Пхуло, до мельчайших подробностей знает эту историю.
— Верно, верно! Так вот, дочка, только покойницу вынесли, как вдруг с ясного неба дождь шафрановый полился. И такое диво дивное было, что только одну покойницу и окропило шафрановой-то водицей, а на толпу ни капельки не упало!.. А потом по приказу сетха в его саду на том самом месте, где погребальный костер был, соорудили гробницу. И с тех пор в каждое полнолуние туда со всего города женщины собираются. Зажигают светильники в честь матери-заступницы, за детей своих молятся.
Рамми наклонилась к тетушке и зашептала ей на ухо:
— Ведь я нарочно Дханни пригласила. Пусть завтра светильник поставит нашей святой матери. Скоро четыре года, как она замуж-то вышла, а детей все нет. Еще год-два, а там, пожалуй, муж другую жену в дом приведет.
— Надо, непременно надо помолиться, — ответила тетушка. — Сжалится над ней мать-заступница и испросит у всевышнего милости. Глядишь, и года не пройдет, как будет у нее сынок, точь-в-точь Кришна-младенец. Благоволение нашей матери-заступницы…
Дханни стыдливо потупилась. Слова тетушки давали ей новую надежду. Хорошо, что она приехала сюда!
— Тетушка! — заговорил молодой парень Гопал, известный шутник и балагур. — А не сумеешь ли ты вместе со своей матерью-заступницей образумить Гуляби? Не наставишь ли ее на путь истинный? Если это удастся, я готов поверить во все чудеса, о которых ты твердишь!
— Я и слышать об этой ведьме не хочу! Это не мать, а изверг окаянный! Ведь молитва перед гробницей святой матери любое сердце может смягчить, даже из камня слезы исторгнет. А у этой Гуляби гордыни столько, что мать-заступницу она и в грош не ставит. Пожалеет когда-нибудь, да поздно будет! Покарай ее, господи! Ведь накличет она беду на весь город!
— За что ты ругаешь ее, мать? — мягко спросил дядюшка. — Ей, бедняжке, и так несладко живется.
— Скажешь тоже — бедняжка! — передразнила раздосадованная тетушка. — Я знаю, ты для нее готов в лепешку расшибиться! А по мне, если и вправду плохо живется, так приди, расскажи! Разве люди не помогли бы? А эта гордячка только нос задирает! Я так скажу: пеняй, баба, на себя, если тебя знать никто не хочет. Виданное ли дело — мужа метлой отколотить да из дому выгнать!
— Так ему, бездельнику, и надо! Она работала с утра до ночи, а он на ее деньги пьянствовал, — снова вступился за Гуляби дядюшка. — Ведь у нее двое детей, их кормить-поить да растить надобно.
Тетушка забыла о гробнице матери-заступницы и в сердцах заговорила:
— Детей растить? Дожидайся, когда у такой бессердечной твари дети вырастут! Ведь она как запрет их утром, так они и сидят до вечера, будто в душегубке, пока мать не вернется.
Рамми, которая жила по соседству с хижиной Гуляби, сказала:
— Знаешь, тетушка, нынче Дханни говорила с Гуляби и просила отдать ей мальчонку на воспитание.
— Да разве она отдаст? Скорее уморит их в своей дыре и…
Тетушка не успела закончить, потому что стоявшая поодаль неясная в темноте фигура вдруг выступила вперед.
— Уморю, говоришь?.. Ну и ладно! Своих детей уморю, а не твоих! С какой стати ты о моих детях тужишь? Не суйся в чужие дела! И про детей моих говорить не смей! Ишь, святая какая нашлась!
Громкий голос Гуляби привлек внимание и женщин, и мужчин. Дядюшка Динеш примирительно сказал:
— Полно сердиться, Гуляби! Мы же добра тебе хотим. Вот ты запираешь детишек на целый день. А вдруг, не ровен час, задохнутся они там в духоте да в жаре?
— Задохнутся? Тогда я бога благодарить буду, на все свои гроши даров для подношения накуплю. Да только ничто их не берет. Век мне с ними, негодниками, мучиться.
— А про наш город худая слава пойдет. Детей, дескать, здесь губят. Нас-то зачем в грех вводить?
— Вот оно что! Вы боитесь, что дурная слава на вас падет! До других вам и дела нет. Раньше я уходила, детей не запирала. Так мальчишка мой как-то раз выполз за дверь и угодил в сточную канаву. Где вы тогда были, благодетели? Никто и не подумал из канавы его вытащить. Так весь день в вонючей грязи и просидел. Из какой такой глины сотворил его всевышний, никому не ведомо, да только постреленок даже не чихнул, не то чтобы простудиться. А по мне — уж лучше бы умер. На мне грехов было бы меньше!
Закончив свою гневную речь, Гуляби направилась к колонке.
— Ну, тетушка, что скажешь? — поддразнил Гопал.
— Кому охота с ведьмой связываться? — недовольно отозвалась тетушка. С плохо скрываемой досадой она завязала в узелок свои семечки и пошла домой. Начали подниматься с места и другие. Скоро все разошлись.
Когда утром, в семь часов, послышался гудок, Гуляби захлопнула дверь своей хижины и навесила замок. Из соседней хижины доносились приглушенные голоса Рамми и Дханни. Решив, что разговор идет о ней, Гуляби закричала:
— Болтайте, ведьмы! Чешите языками сколько влезет! Мне наплевать на ваши сплетни!
Рамми, не вставая с места, отозвалась:
— Опомнись, Гуляби! Зачем нам тебя, горемыку, с утра поминать, грех на душу брать?
Прежде чем Гуляби успела ответить, раздался пронзительный плач: в запертой хижине проснулся ее двухлетний сынишка. Гуляби в ярости распахнула дверь и отвесила крепкий подзатыльник дочери:
— Ах ты негодница! В девять лет младенца не можешь унять? Ну-ка, живо! Возьми его на руки!
Она хлопнула дверью, заперла ее и торопливо побежала. Ведь гудок уже прогудел. Она знала, что бегом еще можно успеть. А если опоздаешь, подрядчик возьмет вместо нее другую работницу. Их там много. Сидят около стройки и ждут — может, сегодня повезет. Тогда нынче заработка у нее не будет. Не будет ни муки, ни чечевицы в доме. Гуляби побежала еще быстрее. Только бы не опоздать!.. Сейчас она забыла обо всем на свете: и то, что Рамми назвала ее горемыкой, и то, что оставила детей в запертой хижине.
Она вернулась вечером. Отперла дверь. Мева спала, растянувшись на голом полу, а двухгодовалый заморыш, перепачканный с головы до ног, ползал и тихонько хныкал. Плакать у него уже, видимо, не было сил. Гуляби со всего размаху шлепнула спящую дочь.
— Спишь, негодница? Вставай, разожги печку!
Затем она взяла сына на руки и направилась к водопроводной колонке, не переставая сыпать ругательствами. Под деревом в одиночестве сидел дядюшка Динеш. Увидев Гуляби, он окликнул ее:
— Кого это ты так клянешь, Гуляби? Хоть бы поговорила когда-нибудь по-хорошему, улыбнулась бы!
— Мне некого завлекать разговорами да улыбками. А у вас у всех другого дела нет, только и знаете людей уму-разуму учить. Ишь, святые какие нашлись! Я-то проклинаю того пьяницу, что навязал мне на шею свое отродье!
— Так ведь я добра тебе желаю, Гуляби! Посидела бы с людьми, потолковала. У самой на душе стало бы легче. А то ведь ты перекусать всех готова.
— Вот-вот, конечно! Я, значит, вроде бешеной собаки? Чего же ты ко мне лезешь? Будешь зря болтать, я и тебя как следует отбрею. Подумаешь, какой праведник! Других, видите ли, жалеет!
Раздраженно ворча, Гуляби двинулась дальше, к колонке. Она вымыла ребенка, выстирала белье и пошла обратно к хижине. На этот раз дядюшка Динеш не стал окликать ее.
Гуляби поставила на огонь миску с чечевицей, взяла сынишку на руки и присела отдохнуть. Мева уже куда-то улизнула, соскучившись сидеть целый день взаперти. Когда чечевица сварилась, Гуляби позвала дочь. Та быстро прибежала. На запястьях у нее мать вдруг увидела браслеты из зеленого стекла.
— Откуда это у тебя?
Мева потупилась.
— Я тебя спрашиваю, откуда эти браслеты?
Мева молчала.
— Ты что, не слышишь? Может, оглохла?
Мать влепила ей пощечину:
— Украла, наверно? Нынче ведь все ушли к гробнице молиться, в домах пусто. Говори, у кого стащила? Ах ты воровка!
Вместе с ругательствами на девочку опять посыпались затрещины.
Вопли Мевы слышны были во всем переулке. Первыми прибежали Рамми и Дханни, только что вернувшиеся от гробницы.
— Оставь! Оставь ее! — закричала Рамми, оттаскивая девочку от матери. — Ты что, убить ее хочешь?
— Шкуру спущу с мерзавки! — кричала Гуляби. — Не лезь не в свое дело, Рамми! Не то и тебе попадет! Я ей покажу, как воровать! Чтобы моя дочь воровкой… — Голос ее прервался.
Тем временем перед хижиной собралась толпа. Переведя дух, Гуляби снова рванулась к дочери. Дядюшка Динеш преградил ей путь. Гуляби завизжала:
— Отойди прочь, дядюшка! Не смей за нее заступаться! Я ей всыплю как следует, чтобы неповадно было чужое брать. Нынче вы ее защищаете, а завтра сами будете воровкой называть!
Кто-то из толпы сказал:
— Да она вовсе не украла, браслеты Рамесур ей дал. Напрасно девчонку бьешь!
— Рамесур дал? А зачем? Мы что, нищие, чтобы нам подачки давать? Если в доме хозяина нет, так, по-вашему, нам милостыней жить? Пропадите вы все пропадом, благодетели! Плюю я на вас!
Убедившись, что дядюшка больше не позволит бить Меву, толпа стала расходиться. Никому не было охоты препираться с Гуляби и выслушивать ее ругань.
Пошли к себе и Рамми с сестрой. Сегодня Дханни зажгла светильник у гробницы матери-заступницы, помолилась там, к теперь у нее снова появилась надежда.
— Сестрица! — обратилась она к Рамми. — Зачем вы связываетесь с этой грубиянкой? Ведь она и слушать ничего не хочет. Знай себе ругается!
— Ну и что из того? Разве мало люди ссорятся? Дело обычное. Утром у колонки чего только не наслушаешься! Честят друг друга почем зря, в волосы вцепиться готовы. А вечером, глядишь, рядом сидят, беседуют как ни в чем не бывало. Где люди — там и перебранки. Так-то, сестричка.
Гуляби подмела с земляного пола осколки браслетов, расстелила циновку, уложила мальчика и уснула рядом, забыв об ужине. Она проснулась, когда дядюшка привел Меву, но сделала вид, что спит. Одна мысль билась у нее в голове: «Моя дочь — воровка… Воровка!..»
Последние два вечера все разговоры на площади под деревом вертелись вокруг одной новости: в городке только что открылся государственный Центр охраны младенчества. Дядюшка говорил:
— Спасибо надо сказать нашему правительству. Школы открывают, чтобы детишек учить. А вот теперь этот самый Центр для младенцев. Великое облегчение матерям будет! Всего пять рупий в месяц. Да еще и лечение бесплатно!
— Верно, дядюшка! Я сама видела: кроватки малюсенькие стоят, игрушек всяких видимо-невидимо, нянечки ходят. Младенцев из бутылочек молоком поят, спать в кроватки укладывают. Уж так их там лелеют, так лелеют.
«Вот родится у меня ребенок, — думала Дханни, — непременно переберусь сюда жить. У нас в деревне такого никогда не будет». В мечтах она уже видела, как ее сынишку укладывают в кроватку и поят молоком из бутылочки.
— Дядюшка! — вдруг оживился Гопал. — Скажи Гуляби, пусть она отдаст туда своего малыша!
— Ишь, какой бойкий нашелся! Ступай и скажи сам! Тоже мне — доброхот! Попробуй-ка сунься к Гуляби! Забыл небось, как она взвилась на дыбы, когда девчонку хотели записать в школу?
— Вы оба будто совсем рехнулись! Зачем это ей дочь в школу отдавать? Кто же тогда с малышом-то сидеть станет?
— Да, с ней не поговоришь! Того и гляди, глаза выцарапает!
— Ты, тетушка, потише, а то она вдруг выскочит неведомо откуда и начнет всех подряд честить. О Гуляби только заговори — она тут как тут. Это уж точно!
Однако на этот раз Гуляби не появилась.
В следующий вечер разговор под деревом шел опять о том же. Когда Гуляби, разыскивая дочь, проходила мимо, дядюшка окликнул ее:
— Эй, Гуляби! Слышала новость? Правительство для детей открыло Центр. Сходи-ка, запиши сына.
— С чего это вдруг какое-то там правительство станет обо мне заботиться? Все это для богачей придумывают, потому как им деньги девать некуда. А у моих детей и кормильца-то нет. Откуда мне взять пять рупий каждый месяц?
— Деньги мы соберем. Тебе надо только записать сынишку.
— Нет, на милостыню Гуляби жить не будет. Плюю я на ваши деньги!
Гуляби ушла, ведя дочь за руку.
— Ну что, съел? — язвительно проговорила тетушка. — Никак тебе спокойно не сидится. Беспременно надо на ругань нарваться.
— А что, Рамми не пришла? — спросил дядюшка, чтобы переменить разговор. — Да, она же Дханни провожать поехала.
Поговорив еще немного о том о сем, люди разошлись.
Наутро Гуляби увидела на стене своей хижины объявление Центра охраны младенчества и тотчас сорвала его. После этого она стала срывать такие объявления везде, где только видела. Люди смотрели и смеялись.
Под палящим полуденным солнцем Гуляби безостановочно подхватывала и передавала дальше, вверх по лесам, тяжелые тазы с цементным раствором. Женщины, которые утрамбовывали крышу, пели сельскую песню. То и дело появлялся подрядчик и подгонял рабочих. Гуляби ничего не замечала вокруг, занятая своими думами. Громкий голос подрядчика заставил ее оглянуться. Она не слышала всего, что он говорил, уловила только несколько слов:
— …Не пойдет так! От первого дождя крыша протечет. Надо как следует…
Она взглянула на небо. На нем не было ни облачка. Вдруг она замерла — перед глазами встала залатанная, ветхая крыша ее лачуги. Не дай бог, она обрушится…
— Эй, шевелись! — сердито крикнула стоявшая рядом с ней работница, протягивая таз с раствором. Гуляби опомнилась.
— Придержи-ка язык! — огрызнулась она. — Я тебе не служанка. Нечего мной командовать!
Перед уходом домой Гуляби выпросила у подрядчика немного цемента и извести. Вечером, когда все улеглись спать, она принялась за работу. Услышав шум, Гопал, поставивший свою кровать на улице, подал голос:
— Эй, Гуляби! Ты что там делаешь в полночь-то?
— Могилу тебе рою, языкастому! И что только за люди живут здесь? Ни есть, ни спать спокойно не могут, мерзавцы! Каждый так и норовит нос сунуть в чужие дела! Чтоб всем вам подавиться за обедом!
— Ну-ну, ведьма! Заткнись! — проворчал Гопал и заснул.
Работала Гуляби всю ночь до утра.
На следующий день вечером Рамми пришла к дереву, где собрался народ, и объявила, что Гуляби куда-то пропала. После работы она поела, покормила детей, а потом опять заперла их и ушла. На вопрос Рамми, куда она идет, Гуляби отрезала: «Со своим муженьком иду миловаться! И ты со мной хочешь?» Вот уже больше часа прошло, а Гуляби все нет и нет. Детишки до сих пор взаперти сидят.
Любопытствующие и осуждающие голоса слились в нестройный гул. «Куда она пошла? Зачем? Так и уморить детей недолго!» Говорили и спрашивали все, и все терялись в догадках. Скоро Гуляби вернулась домой. Как ни велико было желание узнать, где она была, спросить у нее никто не решился.
С тех пор отлучаться Гуляби стала каждый день, и всеобщее, любопытство дошло до предела. Все изнемогали от неведения. Эта тайна мешала людям жить. Дядюшка как-то высказал предположение:
— В служанки, наверно, нанялась. Посуду чистить, прибирать. Куда еще ей ходить-то, бедняжке?
— Заладил одно: бедняжка да бедняжка! — накинулась на него тетушка. — Злодейка бессердечная, вот она кто! Зачем ей в служанки наниматься? Разве на стройке мало платят? Или, может, есть ей нечего? Нет, тут дело нечисто. Ведь она детей губит ради денег этих! А к чему ей деньги-то?
— Хватит сплетничать, тетушка! — заговорил подошедший Гопал. — Пусть делает как хочет. Тебе-то что за печаль? Давай я в кино тебя свожу!
Но тетушке сейчас было не до шуток. Гуляби не шла у нее из головы. Она потихоньку подозвала Рамми:
— Ты ведь рядом с этой ведьмой живешь. Сделай милость, последи-ка ты за ней! Куда это она ходит? Вот уж, почитай, дней двенадцать прошло, а никто и знать ничего не знает.
— Мне и самой любопытно, тетушка, да узнать пока ничего не сумела. Как-то раз совсем было решилась следом за ней прокрасться, да оробела. Ведь эта подлая и отколотить не побоится!
Прошло еще две недели, но никто так и не узнал, куда ходит Гуляби. Раздражение против нее нарастало. У одних из-за того, что тайна оставалась нераскрытой, у других — от жалости к сидящим взаперти детям. Но никому не хотелось спрашивать у самой Гуляби.
Однажды вечером на площадь под деревом прибежала Рамми и во всеуслышание объявила радостную новость:
— Знаешь, тетушка, и впрямь молитва перед матерью-заступницей всегда до бога доходит! Ведь Дханни-то наша затяжелела! Письмо из деревни пришло!
Тетушка благоговейно прикоснулась ко лбу сложенными ладонями, вознося хвалу матери-заступнице. Гопал, как всегда, не удержался от шутки:
— Тетушка, к твоим словам все в городе прислушиваются. Ну уговори Гуляби, чтобы она пошла молиться к гробнице со светильником! Завтра как раз полнолуние. Заставь ее, а я за это перед всеми тебе в ноги поклонюсь!
— Как же я заставлю, если она идти не хочет? — рассердилась тетушка.
— Идти не хочет? — засмеялся Гопал. — Прикажи только, я на своей спине ее отнесу!
Никто и не заметил, что Гуляби давно стоит и прислушивается к разговору. Тут она не выдержала и взорвалась:
— Чтоб тебе языком своим подавиться, болтун проклятый! Откуда ты взялся, герой, чтобы Гуляби на спине носить? Посмей только, тронь меня! Погляжу, какой ты молодец!.. А ваше дело, — обратилась она к женщинам, — детей рожать, нянчить их да у гробницы за них молиться! Ну и молитесь сколько влезет, а меня не троньте! Ведь я изверг, злодейка! Вот сдохнут мои несчастные заморыши, так я в тот же день светильник у гробницы поставлю. Будьте вы все прокляты, ведьмы! И не смейте жалеть Гуляби!
С этими словами она скрылась в темноте.
На следующий день, когда во всех домах женщины собирались идти к гробнице, Гуляби сидела у себя в лачуге и замешивала для детей сатту[49]. Когда сатту было готово, она подвинула миску к Меве. Девочка спросила:
— А тебе?
— Я не хочу. Ешь!
— Ты и вчера ничего не ела!
— Говорю тебе — ешь! Хватит болтать!
— А почему ты так мало сатту делаешь? Тебе ведь совсем ничего не остается!
Гуляби шлепнула дочь:
— Будешь ты есть? А то смотри, прибью!
Когда дети поели, Гуляби достала из потайного места деньги, бережно завязала их в край сари. Повернувшись к выходу, она вдруг увидела у порога Рамми. Не говоря ни слова, Гуляби заперла дверь и ушла.
Едва женщины собрались у гробницы, Рамми начала рассказывать:
— Послушайте только, что я видела! Гуляби, перед тем как уйти из дому, завязала в конец сари целую пригоршню денег! Вот попомните мое слово — она больше не вернется!
— Деньги взяла с собой?
— Да-да! Я своими глазами видела! Я думаю, она давно с кем-нибудь снюхалась!
— Да кто на нее польстится, на этот колючий кактус?
— Мужская душа — потемки, — усмехнулась Рамми. — От них чего угодно можно ждать.
Женщины уже вернулись с молитвы, а хижина Гуляби была еще заперта. Вскоре все, переменив праздничные одежды, собрались на обычном месте под деревом и начали горячо обсуждать новость. Догадки высказывались самые невероятные.
— Может, просто задержалась? — спросил дядюшка Динеш.
— Нет, — возразила Рамми. — Раньше в это время она всегда уже была дома.
— Теперь она больше не вернется! Опозорила всех нас, ведьма проклятая!
— А дети-то как же? Кто о них позаботится?
— Пусть провалятся хоть сквозь землю! Если матери их не жалко, то нам-то что за печаль?
Гопал попытался сострить:
— Рядом с гробницей матери-заступницы надо еще одну гробницу поставить — в честь Гуляби. Завтра же распоряжусь, чтобы начали строить, денег не пожалею. К одной гробнице будете светильники ставить, а у другой — десять раз сандалией по мягкому месту получать!
В этот момент раздался возглас дядюшки Динеша:
— Смотрите-ка!
Взгляды обратились в ту сторону, куда он показывал. В ярком свете луны все увидели, что два человека несут безжизненное тело Гуляби. Через минуту их окружила толпа.
Посыпался град вопросов: «Что случилось? Где она была?.. Без памяти?.. Что с ней такое?» Тетушка и Рамми протиснулись поближе, подняли бесчувственную Гуляби и перенесли в хижину Рамми. Следом вошел дядюшка. Остальные столпились перед дверью.
— Водой надо сбрызнуть да ветерком обдуть, — распорядилась тетушка.
Рамми тотчас принесла воды, а тетушка взяла опахало, чтобы обмахивать лицо Гуляби.
— Боже милостивый! — воскликнула тетушка, откинув свободный конец сари с тела Гуляби. — Да у нее живот-то прямо к спине присох! Похоже, будто целую неделю ничего не ела. Ну-ка, Рамми, приготовь для нее сатту!.. Полюбуйтесь-ка! — продолжала тетушка, переводя взгляд на изможденное лицо Гуляби. — Да ее и не узнать! Надо же так перемениться! Совсем старуха! А ведь и месяца не прошло, когда я ее последний раз вблизи видела. Давай-ка разденем ее, а то, видишь, какая духота.
Когда на Гуляби расстегнули кофточку, на пол упал бумажный пакетик.
— Ну-ка, что там такое? — спросил дядюшка.
Тетушка подала ему пакетик. Развернув его перед тусклым светильником, дядюшка увидел два маленьких браслета из зеленого стекла и квитанцию Центра охраны младенчества об уплате пяти рупий.
Перевод В. Балина.
© Bhisham Sahni, 1980.
С замирающим от счастья сердцем Мира шла по улицам Рима. На перекинутом через плечо ремешке у нее висела изящная дамская сумочка тисненой кожи. Изредка Мира останавливалась и, осторожно сняв ремень с плеча, любовалась покупкой. Ах, как хороша! Нет, не зря купила! В последний день заграничного путешествия ей чертовски повезло: наконец-то она нашла то, что давно искала. Даже в Париже не было, а здесь — пожалуйста! Светлая изящная сумочка с замком в виде броши подойдет к любому наряду — и к брюкам, и к сари. В любом положении смотрится — перекинешь ли ее через плечо или, укоротив ремешок, держишь в руках. Не сумочка — загляденье! Сумочка так ей нравится, что, выходя из гостиницы, она не удержалась и взяла ее с собой. И подумать только — продолжай она сидеть в номере и ждать Бальдэва, не было б у нее этой вещи. А послушай она владельца отеля — глотала б сейчас пыль на каких-нибудь развалинах. Словно какой-то внутренний голос прошептал ей тогда: «Вставай, Мира, иди в торговые ряды». — И, повинуясь ему, она вышла из номера и храбро отправилась одна по оживленным улицам Вечного города.
Впереди открылась широкая, залитая ярким солнечным светом площадь. У старого фонтана важно расхаживали голуби. В этот субботний день улицы были запружены людьми. Мира замедлила шаг и, поколебавшись, уселась на низкий парапет. Мельком взглянула на фонтан — тоже нашли чем любоваться: старье какое-то! — и равнодушно отвернулась. Тут на каждом шагу исторические памятники, фонтаны и бог знает что еще. И все ходят, смотрят, восторгаются, а чем, спрашивается, восторгаться-то? Мира любовно погладила мягкую кожу сумочки. Задержись она еще на полчаса, и не видать бы ей этой сумочки как своих ушей…
Попав в Европу, иной индиец сразу же набрасывается на всякие заморские диковинки, подобно тому как изнывающий от жажды путник припадает к источнику животворящей влаги. В Лондоне Мира купила шерстяные вещи, в Париже — косметику и белье, в Берлине — транзисторный приемник. Словом, приобрела почти все, что значилось в списке намеченных покупок, не хватало только дамской сумочки. И тут, в Риме, она наконец нашла то, что искала.
Если ты приехал из Европы, ты должен привезти уж нечто такое, чем можно было б поразить своих родственников, соседей и знакомых! Иначе зачем вообще тратить деньги на поездку?..
В прошлый раз дядя привез ей в подарок магнитофон. Совершенно новую модель. Ни у кого из ее знакомых такого не оказалось. Вимла тогда чуть не лопнула от зависти. А теперь Мира сама разъезжает по Европе и коллекционирует счета за гостиницы, авиабилеты, не выбрасывает даже автобусные и трамвайные билеты — все хранит и заботливо складывает в шкатулку. А как же иначе? В Индии любая заграничная безделушка ценится. Вот, скажем, стоит только ей показать подругам обыкновенный автобусный билет — из самого Парижа! — как у всех глаза загорятся. Магнитофон, конечно, у Вимлы есть — из Англии, но разве его можно сравнить с тем, который привез ее дядя из ФРГ!
А эта сумочка! Мира снова ласково погладила ее, словно живое существо. Конечно, при виде ее Вимла, как обычно, кисло поморщится, но потом любопытство возьмет свое, и она будто между прочим поинтересуется, где приобрела. А Мира ей: «Где приобрела? Ни за что не догадаешься!.. В Италии! В Риме! Вот, смотри — чек из римского магазина!» И небрежным жестом протянет ей глянцевитую бумажку с замысловатой фамилией владельца лавки.
Вспомнив про лавочника, Мира невольно улыбнулась. Итальянские торговцы — непревзойденные мастера своего дела, они расточают покупательницам улыбки и комплименты, восхищаются их грацией и вкусом. И как хорошо, что, отправляясь по магазинам, она надела яркое шелковое сари. Женщина в джинсах здесь явление настолько привычное, что никто не обращает на нее ни малейшего внимания. Зато стоит только появиться на улице женщине в сари, как все встречные замедляют шаг и провожают ее восхищенными взглядами. Женщина в сари для них обладает какой-то особой притягательной силой. А дня два назад один итальянец, завидев Миру, остановился, подошел к ней и на ломаном английском сначала выразил свое восхищение ее черными очами, потом принялся расхваливать ее удивительное одеяние, которое как нельзя лучше подчеркивает ее дивную грацию… В заключение он взял ее руку и поцеловал. Мира залилась густым румянцем, а сердце заколотилось тревожно и часто.
В Европе всюду так: стоит только появиться женщине в сари — всякий встречный готов тут же расточать ей комплименты, поэтому здесь, выходя на прогулку, надо обязательно надевать только сари. Ведь случись такое в Индии: подходит к женщине незнакомый человек и целует ей руку, — что началось бы, подумать страшно! На оскорбителя тотчас же накинулись бы разъяренные прохожие. Да она и сама отчитала бы наглеца… Что и говорить: тут совсем не то, что там! Там — даже вспоминать не хочется: одно слово — мужланы. Однажды, когда они с мужем были в кинотеатре, какой-то человек нечаянно коснулся рукой ее спины: свет в зале уже погас, и опоздавший, отыскивая свое место, двигался по темному проходу с вытянутыми вперед руками. Муж бросился на оскорбителя с кулаками, вызвал полицию — сеанс был прерван, начался невообразимый гвалт. Прибывший полицейский отпустил оскорбителю увесистый подзатыльник и под одобрительный вой толпы тут же выставил его за дверь.
Зато тут… Тут каждый рассыпается перед тобой в комплиментах. Ну, взять хотя бы лавочника, у которого она купила сумку. «Позвольте вам заметить, мадам, сумочка точно для вас создана. Даме с такими глазами нужна именно эта сумочка. У вас очень тонкий вкус, мадам. Стройным, красивым женщинам, как вы, мадам, следует носить только такие сумочки!»
От этих слов лавочника ее лицо залил густой румянец, а сердце забилось. Будто в смущении Мира опустила глаза. Это был испытанный прием. Она знала, что, стоит ей после этого поднять их и взглянуть на собеседника, тот обомлеет от восторга.
«Как только я заглянул в ваши глаза, мадам, я тотчас же понял: здесь вы найдете то, что так безуспешно ищете… Я без ума от вас, мадам. — Глаза лавочника плотоядно блеснули. — Ради такой красивой женщины, как вы, мадам, я готов на все, а сердце мое, кажется, вот-вот разорвется от счастья».
Мира звонко расхохоталась, а лавочник, театрально простирая к ней руки, продолжал:
«Половину очарования в этом мире составляет женская красота, мадам, и девять десятых ее приходится на долю индийских женщин».
Мира снова рассмеялась. Сердце радостно билось. Она вскинула сумочку на плечо, кокетливо погляделась в зеркало, что стояло в углу, поправила складки на сари и, довольная своим видом, направилась к кассе. Оплатив покупку, она еще раз улыбнулась лавочнику и вышла из магазина.
Вокруг фонтана бродили туристы. Двое — по виду американцы — без конца фотографировали фонтан. Двое других, что остановились в двух шагах от Миры, оживленно обсуждали львиную морду, из которой струилась вода.
— Третий век, — говорил один. — Этот фонтан — самый старый в Риме.
Мира мельком взглянула на достопримечательность и равнодушно отвернулась. И что за интерес разглядывать это старье? Поначалу они с Бальдэвом тоже как сумасшедшие носились вместе с толпами туристов, однако она быстренько разобралась: неинтересно, и ходить нечего. Когда в Париже Бальдэв вслед за другими потащился в Лувр, где одни только картины, Мира у входа решительно заявила мужу: «Ты ступай, а я тут подожду… Я приехала сюда совсем не затем, чтоб ноги бить. Картин я и в других местах насмотрелась!»
Сегодня, когда хозяин отеля принес ей в номер план Рима и, расстелив на столе, стал любезно объяснять, где расположены достопримечательности итальянской столицы — собор святого Петра, развалины Колизея и прочее, — Мира учтиво улыбнулась ему и сказала, что в Индии развалин ничуть не меньше и, чтобы осматривать их, ей совсем не надо было ехать в Италию. А в Италию она приехала, чтобы сделать кое-какие покупки, и он окажет ей большую любезность, если объяснит, как пройти в ближайшие магазины, а со всем остальным она справится сама.
Там, в Индии, обстановка их коттеджа больше напоминала коллекцию заграничных вещей. Все заграничное стало страстью Миры еще до замужества, когда она жила в отцовском доме. Отец придерживался правила — покупать все только импортное; либо импортное, либо ничего — вот такой он был человек. Отец ее состоял на государственной службе. В последнее время он стал очень важной персоной. У него была целая коллекция заграничных зажигалок — шесть штук, одна лучше другой. Все у них в доме было заграничное — от личной машины отца до последней запонки в рукавах его рубашки. А галстуков у отца было штук сорок или пятьдесят, и все до единого заграничные! Отец даже на утреннюю прогулку выходил в безукоризненно отглаженном костюме и обязательно при галстуке.
Выдавая дочь за молодого, подающего надежды дипломата, отец подарил новобрачным дорогой столовый сервиз на двенадцать персон — настоящий саксонский фарфор! От зависти Вимла даже в лице переменилась. А теперь вот… Теперь Мира сама ездит по Европе и приобретает заграничные вещи.
Легким движением она нажала на замок — сумочка бесшумно распахнулась. Мира невольно залюбовалась нежно-голубым шелком подкладки. Осторожно просунула руку внутрь и, вытащив мягкий ком тонкой бумаги, что обычно набивают в саквояжи и портфели, чтобы вещь не теряла формы, небрежно бросила в урну у фонтана.
Глаза ее мельком скользнули по этикетке — и она замерла, точно разбитая параличом. Не может быть!
Сумочка была сделана в Индии!..
Кровь бросилась ей в лицо. Ее бесстыдно обманули. Пока она слушала комплименты этого торгаша, он всучил ей индийскую сумочку! Вот подлец!
Мира взглянула на часы. Без четверти час. Ровно в час вся торговля прекращается — сегодня суббота. А если она не успеет и лавка закроется? Вот раззява! Надо было еще там, в лавке, заглянуть в сумочку. Развесила уши, а этот проходимец тут же и обвел ее вокруг пальца! За индийскую вещь содрал с нее две тысячи лир! Приехать в Рим, чтобы купить индийскую сумочку! Показаться с ней на улицах Дели?! Вот подонок! Вот прохвост! И ведь говорил ей Бальдэв, чтоб с итальяшками держала ухо востро — в два счета надуют.
Мира вскочила и, стуча каблучками по асфальту, почти бегом направилась к магазинчику. Нет, врешь, ты у меня возьмешь ее назад, а не то я в посольство пожалуюсь! Ты у меня не убежишь — найду на краю света!
Лавочник уже спускал жалюзи на витринах, когда за спиной у него послышался торопливый перестук каблуков. Повернув голову, он увидел Миру, и на его лице тотчас же появилась сладчайшая улыбка, какой он обычно встречал покупательниц.
— Сегодня солнце для меня взошло дважды! — воскликнул он, протягивая к ней руки. — Я знал, мадам, что вы придете еще раз. В магазине, где торгует Марио, всегда рады услужить молодой красивой жен…
— Почему вы не сказали мне, что эта сумочка сделана в Индии? — обрывая его, почти выкрикнула она.
Марио удивленно уставился на нее, ничего не понимая.
— Это очень красивая сумочка, мадам, — вкрадчиво заговорил он. — Может быть, мадам желает приобрести еще одну? Сегодня я уже продал их пятнадцать штук.
— Извините, но мне не нужна такая. Я хочу возвратить покупку.
— О мадам! — воскликнул лавочник. — Возвратить такую красивую сумочку!.. Может, она с дефектом? Я тотчас же заменю.
— Вы обманули меня…
— Если вы возвращаетесь в мой магазин, я готов обманывать вас хоть десять раз, — прижимая руки к груди и сверкая белозубой улыбкой, говорил лавочник. — Марио всегда был неравнодушен к красивым женщинам…
Мира рассердилась не на шутку.
— Почему вы не сказали, что сумочка сделана в Индии? — наступала она. — Вот ваша сумочка, и попрошу вернуть мне деньги.
— Мадам, — с укоризной протянул лавочник, — как можно?.. Если вы требуете, я верну деньги, но сумочка пусть останется у вас. Это мой скромный подарок вам.
— Нет, нет, сумочка мне не нужна.
— Но почему, мадам? Только сегодня до обеда я продал пятнадцать таких сумочек. Покупателям нравится индийская натуральная кожа.
— Возможно, но не мне.
— О мадам! Вам действительно не нравится эта прекрасная сумочка? — уже без улыбки спросил Марио.
Мира заколебалась, потом твердо сказала:
— Прекрасная она или нет, это не имеет никакого значения… Я не возьму ее.
Ничего не понимая, Марио не сводил с нее глаз.
Мира еще раз критически осмотрела сумочку. Как знать — может, и правду говорит, что только за полдня продал пятнадцать таких же? Сумочка и впрямь недурна — и цвет хорош, и форма…
— Вы могли бы оказать мне… одну услугу? — поколебавшись, уже спокойнее заговорила она.
— О мадам!..
— Вот, видите, внутри этикетка. Могли бы вы заменить ее на другую… ну, скажем, «Made in Italy»?[50]
Марио окинул покупательницу внимательным взглядом: роскошное сари, ярко-красное пятнышко синдура над разлетом тонких бровей…
— Наклейте вместо этой этикетки другую.
Марио понимающе улыбнулся и молча прошел за прилавок. Продолжая улыбаться, он оторвал от подкладки этикетку «Made in India»[51] и, ловко срезав с дамской шляпки ярлычок «Made in Italy», осторожно вклеил его на то же место.
— Если вас не затруднит… нельзя ли мне получить еще несколько таких же этикеток — «Made in Italy…» — проговорила Мира. — Не беспокойтесь, я за все уплачу.
Немного погодя Мира с сумочкой через плечо выходила из магазина.
«А не заметь я вовремя, так и осталась бы сумочка со старой этикеткой», — сказала она себе и вслух сердито добавила:
— Подумать только! В Индии тоже стали делать такие вещи. Совсем как заграничные…
Перевод В. Чернышева.
© R. P. Varma, 1979.
— Здравствуй, Мукул Сав!
— Здравствуй, здравствуй, Кедар! Ну, как дела, братец? Совсем деревню забыл. Хоть бы иногда заезжал!
Мукул Сав опускает на межу кувшин с водой.
— Да нет, Мукул Сав. Не забыл. Работаю в городе, ты ведь знаешь. А отпуск получить не так-то просто. Ну если правду сказать, то привык я теперь в городе жить. И представить себе не могу, что бы я стал делать в деревне. Вот получил отпуск, целых три месяца, приехал посмотреть…
Мукул Сав, внимательно разглядывая своего друга детства, вспоминал минувшие дни. Да, изменился Кедар за последние четыре года… и к лучшему. Тогда он был совсем другим. Вся деревня знала его как отъявленного лодыря и лентяя. Когда кто-нибудь упрекал его, он беспечно отвечал:
— А, иди ты… Стану я работать, пока отец жив!
И продолжал слоняться без дела. Носил он обычно рваную майку, а бедра обматывал старым полотенцем. Мать у него давно умерла, и рос он без присмотра. Пару раз отец пытался заставить его работать в поле и даже палкой отлупил. Но все было бесполезно. Целыми днями Кедар бродил по деревне с такими же бездельниками, как он сам. Если кто-то пытался его образумить, он лишь брезгливо морщил нос. Часами болтал с женщинами, занимавшимися домашним хозяйством. Но сам он никогда ничего не делал, никогда не был чем-то занят. Даже вся работа по дому лежала на отце. Отец и содержал этого бездельника. У них был клочок земли — всего полбигха. А какой уж урожай с полбигха! Кедар же и слышать не хотел ни о какой работе!
Но вот однажды муж тетки Кедара по отцовской линии взял парня с собой в Калькутту и устроил его работать на фабрику. Там Кедар и прижился. Отца хоронить и то не приехал — непутевый малый. Сообщил только — не отпускают, мол.
И вот сейчас перед ним стоит тот самый Кедар. Да нет, совсем другой. А разодет как! Такие дела!
— Ну ладно, Кедар, ты иди в деревню, я тоже скоро приду, — сказал Мукул Сав, сплевывая бетель.
Кедар направился к раскинувшейся невдалеке деревне. Шел и размышлял о Мукуле. «Ну надо же, до сих пор носит все ту же набедренную повязку. Видно, отказывает себе во всем, чтобы отложить заработанные гроши. Прежде он всегда старался сэкономить — выпрашивал у кого-нибудь бетель, хотя такая же порция была припрятана у него самого где-нибудь в складках дхоти[52]. Интересно, он и теперь просит? Наверно. Как и раньше, все тело его покрыто грязными полосами. Небось моется раз в год. Не привык чаще-то».
Кедар продолжает шагать по дороге. В правой руке у него железный сундучок, в левой — узел с постелью. Он то прибавляет шаг, то едва плетется. С интересом поглядывает по сторонам. Всюду, насколько хватает глаз, на полях желтеют цветы горчицы. Дует легкий ветерок… По краю поля, пронзительно чирикая, прыгают воробьи…
Ветер развевает длинные волосы Кедара.
А вот и два молоденьких деревца ним. Живы и стоят совсем рядышком. Их тоненькие ветви трепещут под дуновением ветра, переплетаясь друг с другом.
Кедар думает: «Хоть бы кто-нибудь встретил: в ладоши хлопнул или песню запел». Он ведь в гости приехал. Всего на три месяца. Только деревню посмотреть, жить-то он здесь не останется.
Он доходит до колодца, около которого стоят несколько женщин. Среди них он узнает Сундари — жену старшего брата.
— Здравствуй, Сундари, сестрица, — приветствует он ее.
— Никак Кедар?! Вот это здорово! Что же это ты, и деревню, и нас совсем забыл?!
— Что делать, сестрица! — оправдывается Кедар. — В городе на фабрике ведь работаю. Отпуск-то сразу не получишь.
— Да что же это такое?! Человеку и отпуска не дают!.. Теперь он и землю родную забыть должен?
— Да нет, сестрица. Зачем так говорить? Правду сказать, меня сюда и не тянуло вовсе.
— А сейчас что же? Зачем пожаловал? Здесь ведь не так чисто, как в городе. Смотри ты как изменился! Совсем городским стал!
Остальные женщины, отпуская шуточки и смеясь, рассматривают Кедара.
Смущенный Кедар торопится уйти. Но еще долго в ушах у него звучит приглушенный смех женщин.
«Нет, в деревне я не останусь, — думает Кедар. — Через три месяца отпуск кончится. Вот встречусь со своими земляками, поживу здесь…»
За этими размышлениями Кедар не заметил, как до шел до своего маленького поля. Остановился на краю. Все поле поросло колючками. Это была та самая земля, которую пахали его прадед, дед и отец. А сейчас Кедар стоит и смотрит на нее критическим взглядом. Для него теперь существует только фабрика, да шинок, куда он заходит вечером выпить. Два-три стаканчика снимают усталость после трудового дня на фабрике. Раз в месяц он ходит в кино, платит за билет три с половиной рупии. Больше всего ему нравятся фильмы на бходжпури[53]. А как же иначе? Ведь это же его родной язык!
«На что мне теперь это поле? Я уже привык жить в городе», — думает Кедар, плетясь по дороге. А вот и его дом родной! Когда он подмел пол и навел чистоту, в его глинобитном домике стало уютно.
Вечером Кедар встретился со своими односельчанами. Он им рассказывал, как живет в городе. И все время немножко важничал. Он сказал, что его ни капельки не тянет в деревню. Здесь скучно и тоскливо по сравнению с городом! А там будто каждый день — праздник дивали[54]. Кругом огни, все сверкает и переливается. А здесь что? Здесь и на праздник дивали уныло!
Несколько человек, наслушавшись его рассказов, тоже стали мечтать о том, чтобы уехать в город и устроиться работать на фабрику.
Наступила ночь, и Кедар вернулся домой. Поужинав, лег спать, но сон не шел к нему. Перед его глазами все время стояла заросшая сорняками земля его предков, всего полбигха. И вдруг будто что-то кольнуло его в сердце — ведь это же его родная земля! И в таком запустении! «Ну, раз уж я приехал в деревню, — решил он, — очищу поле от сорняков».
На следующий день, едва забрезжил рассвет, Кедар уже был в поле. Работал он споро, и к полудню все было очищено от сорняков и колючек. На третий день он попросил мотыгу у соседа Бхуали Махто и перекопал все поле. Вечером перед возвращением домой он стоял на меже с мотыгой в руках, вытирал струившийся по лицу пот и смотрел на поле. Ему вдруг показалось, что поле волнуется и благодарит его… Очищенное от колючек и сорняков, оно теперь радовало глаз. А Кедар думал: «Ну что ж, поработал — и хорошо! Жить в деревне я все равно не останусь. Через три месяца обязательно вернусь в город».
На четвертый день Кедар полил поле. В нос ему ударил запах орошенной земли. И уже на следующий день Кедар засеял землю. Он работал машинально, еще не отдавая себе отчета в том, что через несколько дней поле зазеленеет свежими всходами. Его уже неудержимо тянуло в город. «Ну потрудился, так что? — думал он. — Отдал долг родной земле. Все равно мне не жить в деревне».
Между тем в положенное время он поливал поле. И постепенно колос стал наливаться. Кедар будто бы утолял жажду земли, и она оживала, давая буйные всходы.
Сегодня Кедар с утра грустит. Подошел к концу его отпуск. Завтра ему нужно возвращаться в Калькутту. А он все не может оторвать взгляда от своего маленького поля, от колышущихся под ветром высоких стеблей.
Кедар вспоминает толпу рабочих на фабрике, винную лавчонку, кинотеатр и своего мастера, сразу превращавшегося в большого начальника, когда дело касалось отпуска. Он строго следил за тем, чтобы рабочие и поденщики не задерживались даже на один день. И всегда ругался. «Пойду поговорю с Бхуали Махто. Попрошу его присматривать за полем. За труд пусть возьмет половину урожая. Поле-то еще сколько раз поливать нужно… А когда урожай созреет… Да, ему еще много придется трудиться — жать, молотить, веять…» Вечером Кедар пошел к Бхуали Махто.
— Вот что, дружище, — сказал он. — Я возвращаюсь в город. Что смог, то сделал. Не присмотришь ли за моим полем?.. Урожай поделим пополам… Будет время, приеду заберу свою половину.
— Все сделаю, друг, не беспокойся. Надеюсь, ты веришь мне?
— Что за разговор, Махто? Почему ты сомневаешься?
— Не обижайся, брат. Я потому спросил, что ты теперь городским стал. А откуда нам знать, какие порядки у горожан? Ты ведь, наверно, слышал о законе об аренде, который правительство приняло?
— Да что ты, брат! Не то говоришь, не то! Ты, Махто, сам должен понимать, что этот закон ничего не меняет. Главное, чтобы мы честными оставались, чтобы верили друг другу.
Махто даже прослезился от этих слов.
А Кедар продолжал:
— Что для нас сделали правительство и Джаната-парти? Прошло уже столько времени… А что изменилось? Может быть, ты стал жить лучше? Построил себе кирпичный дом? Нам много сулили, а мы по-прежнему в нищете живем! Ты выполнил свой долг — проголосовал. А теперь надейся только на свои рабочие руки. Что хотят, то и делают.
— Все правильно, все верно говоришь, — сказал Махто.
— Конечно, верно! Теперь мне пора возвращаться в Калькутту. Уж ты присмотри за полем, да и за домом тоже.
— Раз ты считаешь, что тебе нужно возвращаться работать на фабрику, поезжай. Я помогу тебе. За всем присмотрю.
На следующий день рано утром Кедар вышел из дома. Оглянулся, и ему показалось, что дом стоит грустным и печальным. Он еще раз оглянулся и долго смотрел на дом. Потом медленно двинулся. В левой руке узел, в правой — железный сундучок. Он шагал все быстрее и быстрее… Вдруг кто-то окликнул его.
— Кедар!
Кедар обернулся. У колодца стояла невестка Сундари.
— Торопишься?
— Да, Сундари. Пора. Нужно к поезду успеть.
— Разлюбил ты деревню — вот что я скажу тебе. А город-то, который тебе так полюбился, деревня кормит. Не должен бы ты, Кедар, так относиться к нам. Тебе ведь только кажется, что ты сам городским стал, а на самом деле это город опутал тебя по рукам и ногам. Если все уйдут из деревни, как люди жить-то будут? — Невестка старалась вразумить Кедара.
Кедар смутился. У него не нашлось доводов для ответа.
— Ну ладно, Кедар! Иди с миром. Не принимай близко к сердцу, что я тут наговорила. Душа болит, вот и говорю. Но помни: ты — сын земли. Здесь, в деревне, тебе и жить, и работать надо.
Кедар посмотрел в добрые, ласковые глаза Сундари. Он уже хотел сказать ей, что никуда не поедет, что останется в деревне, будет обрабатывать поле, исполнять свой долг — служить земле. Но, поразмыслив, не сказал ничего. Его отпуск кончился. Он должен вернуться в город. Кедар молча отвернулся и пошел.
Сундари смотрела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся из виду.
А Кедар торопился на станцию. Вдруг он внезапно остановился. Вот оно лежит перед ним, его поле — всего в полбигха земли. Он стоял на меже и не мог заставить себя двинуться с места. Колосья клонились к земле, и ему казалось, будто кто-то поглаживает ему ноги. «Все это пустое, — думал он. — Мне нужно идти». Он попробовал сделать шаг, но ноги точно приросли к земле. Он собрался с силами и быстро пошел. И тогда колосья снова коснулись его ног. Кедара даже в дрожь бросило.
Одетое в зеленый наряд поле волновалось, шелестели колосья. Они как будто тихо позванивали, точно браслеты юной невесты. Откуда-то доносился тонкий, ласковый голосок пичужки:
— Пи-ить, пи-ить!
И вдруг Кедару показалось, что две нежные руки обняли его ноги. Сердце гулко забилось, на глазах выступили слезы. Он хотел уже было идти дальше, как вдруг на межу возле него опустилась стайка воробьев. Они прыгали у самых ног, словно преграждая путь.
Кедару послышалось, будто кто-то зовет его: «Кедар, вернись. Все это принадлежит тебе: и поле, и зреющий на нем урожай. Здесь твои корни. Здесь обитают души твоих предков. Эта земля — их последнее пристанище. Только здесь твое будущее. Познай эту землю, прислушайся к зову земли, подумай о будущем. Слышишь, как зовут тебя колосья. Они говорят: «Ты любимый сын этой земли. Познай ее. Ее судьба в твоих руках. Полей ее своим потом и кровью».
Кедар вдруг понял, что он должен полить эту землю своим потом.
И повернул назад.
Перевод Л. Кибиркштис.