Наступил новый, 1730 год.
Москва веселилась вовсю. Дня не проходило без нового празднества, без новых выдумок. Изобретательны были Долгоруковы на развлечения царя. Никогда еще не было в России такого молодого, беззаботного и жизнерадостного двора. Со смертью великой княжны Натальи Алексеевны последнее облачко разума и совести рассеялось на горизонте окружавшей мальчика-государя атмосферы, никто уж больше не напоминал ему ни о чем неприятном: ни об обязанностях перед народом, ни о необходимости приобретать знания для управления государством и беречь здоровье свое и силы на предстоящий ему тяжелый и трудный подвиг служения родине в качестве ее главы и представителя — ничего подобного никто ему не говорил, а изощрялись только наперебой заглушить в душе его те зачатки добра, которые он проявлял раньше, когда систематическая порча его умственных и душевных способностей не достигла намеченной цели; воспитать из него безвольного кретина, ни на что доброе не способного, да сделаться ему настолько необходимыми, чтоб он чувствовал себя без Долгоруковых вполне растерянным и беспомощным.
И этого достигли: своей воли, своих мыслей и даже вкусов у него больше не было, на все смотрел он их глазами, и, к ужасу немногих русских людей, еще не изгнанных из дворца, сама невеста, тщеславная красавица с умным, властным взглядом и хитрыми губами, с каждым днем овладевала все сильнее и сильнее всем его существом; он так ее боялся, что в ее присутствии окончательно терял всякое самообладание и не только говорил, но и думал только то, что она хотела.
— Колдуны, чистые колдуны, — говорили про Долгоруковых жители Москвы и окрестностей, крестясь дрожавшими руками, чтоб отогнать лукавого, не перестававшего в это страшное время нашептывать им опасные мысли.
По увеличивавшимся с каждым днем предосторожностям против скрытых врагов, принимаемым временщиками, можно было догадаться о том, как мало чувствовал себя царь в безопасности среди русского народа, а исчезавшие почти каждый день люди разного звания и состояния из числа сторонников цесаревны и неосторожных хулителей самозваного правителя государства служили красноречивым подтверждением этих догадок.
Казалось, что одна только забота о безопасности своей и своих занимала правителя. Все государственные дела были в еще худшем застое, чем при Меншиковых, а о заседаниях членов Верховного тайного совета все забыли и вспоминать, точно никогда их и не бывало.
Хорошо, что на окраинах бодрствовали и не щадили жизни для родины такие молодцы из русских людей, как Иван Максимыч Шувалов на финляндской границе, граф Головин, князь Урусов и другие в Остзейском крае, Панин и гетман Апостол с малороссийскими казаками на границе Польши и Ливонии, а Бутурлин охранял Россию от кочевья в то время, как генерал Тараканов зорко наблюдал за турками, калмыками и донскими казаками на Дону. Оскудей Русская земля честными людьми, не роди она таких героев, быть бы ей расхищенной на клочки многочисленными и вековечными своими врагами — немцами, поляками и басурманами.
Но долго оставаться в таком положении государству было немыслимо, и все это понимали — все, начиная с тех самых, которые создали из корыстных видов это положение.
Что-то готовилось. Чего-то ждали, и ждали с тоскливой тревогой и недоверием к вершителям судьбы России.
В конце рождественского поста, темною ночью со снежною метелью, свирепствовавшей с вечера, во входную дверь небольшого флигеля близ дворца, прятавшегося за высокими деревьями, покрытыми инеем, постучались.
Тут жил управитель Александровского Ветлов, и он уже давно спал в спальне с плотно притворенными дубовыми ставнями, когда ближайший его слуга Петруша поднялся с постели, чтоб подойти к двери в прихожей, растворить ее и, выйдя в сени, спросить у стучащих со двора:
— Кто тут, и что нужно?
Странно ему показалось, что стуку этому не предшествовал ни стук растворяемых ворот, ни лай собак, ни скрип полозьев по снегу, ни топот лошадиных копыт. «Пешком, видать, припер кто, но откуда же пролез, когда вся усадьба обнесена изгородью и у всех ворот замки и сторожевые собаки?» — думал он, предлагая свой вопрос незнакомцу.
— Отворяй скорее, паренек, давно уж я тут околачиваюсь, надобность мне до Ивана Васильевича пребольшая. Впусти меня хоть в сени, зазяб я дюже на ветру-то. Да скажи ему, что из Лебедина Сашуркин пришел.
Голос, произносивший эти слова, показался Петруше знакомым, и он впустил ночного посетителя в сени, запер за ним дверь и побежал будить своего барина.
Узнав, что к нему пришел человек из леса, Иван Васильевич приказал тотчас же ввести его в спальню, а сам принялся наскоро одеваться в полной уверенности, что уснуть ему в ту ночь уж больше не придется.
Посещение это так живо напомнило ему предпоследнее свидание с покойным Праксиным, когда, решившись идти на добровольную страду, он зашел к своему молодому другу с предсмертным наставлением для жены и сына, что мороз пробежал у него по телу от предчувствия новой беды. И предчувствие не обмануло его. Посланец из леса явился с просьбой от всех жителей леса как можно скорее туда приехать, чтоб всех их спасти от великой опасности.
Брожение, начавшееся по всей России, уже проникло и в лес благодаря появлению «новых» людей.
— Уговаривают народ сниматься с места, чтоб присоединиться к какой-то громаде, которая решила будто бы овладеть всеми городами по берегам Волги и всеми барскими поместьями, господ всех повыгнать и убить, а самим расселиться в захваченных домах и усадьбах и таким образом положить начало новому всероссийскому царству вольных православных людей. Да беда в том, что подстрекают на это дело такие людишки, которым веры нельзя давать, — объяснял Сашуркин, небольшого роста крестьянин, с умным лицом, в опрятном суконном кафтане из верблюжьего сукна, подпоясанном алым кушаком домашней пряжи.
Давно уж у лесных жителей и сукно свое ткали, и красили его.
— Что это за люди? — спросил Ветлов.
— Разные, Иван Васильевич: есть и казаки, и хохлы, и поляки, и русские; из-под Москвы даже двое появились и хвастаются, что им все до крошечки известно про то, что здесь делается… Если им верить, так уж царя-то и в живых нет, а будто под его именем Долгоруковы какого-то своего племяша на Москве народу показывают…
— Вздор это, царь жив и здоров, — объявил Ветлов.
— Знаем мы: кабы умер, ты бы нас оповестил, ведь тогда на престоле быть цесаревне, Елисавете Петровне, все мы за нее жизнь положить с радостью готовы. Так вот наши старики и послали просить тебя к нам скорее пожаловать, чтоб враки пришлецов прекратить. Зачали они свое проклятое дело с села Яшкина…
— Это господ Ратмировых?
— Точно так. Там, ты сам знаешь, господ-то никогда и не видывали, даже на освящение храма никто не приехал, а теперь имение принадлежит сиротке малолетней, которая у родственников в Москве живет, а родственники те, говорят, ближайшими людьми при Долгоруковых состоят, у изводителей царя, ну, сам посуди, в каком там смятении все умы и в какое брожение они соседей приводят. Уж и в Лебедине начинают поговаривать, что давно от тебя нет вестей, и жив ли ты, и почему не хлопочешь ты за цесаревну, если царенка-то больше на свете нет. Кому же охота под долгоруковским отродьем быть, сам ты посуди?
— Говорю же я тебе, что все это враки! Неужто ж я бы вас без вестей оставил, кабы взаправду царь Петр Алексеевич жизнь бы свою покончил! Разве не оповестил я вас, и когда Меншиковых сверзили, и когда великая княжна скончалась? — вскричал запальчиво Ветлов. — От меня, ни от кого другого, узнали вы и про смерть Петра Филипповича, и за что ему мученическая кончина была, обо всем, что происходит при дворе и что вам нужно знать, я вас оповещаю, а вы там каких-то воров, пришлых и незнаемых, к себе пускаете и даете им народ мутить враками! Да вас таким образом и невесть в какой омут затянут! Разбойников и поджигателей из вас сделают! Креста на вас, что ли, нет, чтоб на такие воровские речи уши распускать?
— Мы, Иван Васильич, за тобой для того и послали, чтоб ты наших дураков образумил. Приедешь, увидят тебя, всему, что ты скажешь, поверят и незваных гостей так турнут, что в другой раз побоятся сунуться. Что делать, слаб народ, постоянно подтягивать его надо. А уж как на пустые россказни лаком, так слов нет сказать!
— Бога вы гневите, вот что! — продолжал ворчать Ветлов. — От счастья да от спокойной жизни разжирели и забываться стали. И чего только старцы ваши смотрят, не понимаю! Ваше дело какое? Жить себе припеваючи, работать да Бога благодарить, что никому до вас дела нет, что забыли про вас и про лес, в котором вы приют от людских невзгод нашли…
— Так, так, вполне правильно ты говоришь, Василич, — с глубоким вздохом вставил посланец.
— Времена таперича тяжкие, такого лихолетья на Руси давно не бывало, — продолжал, постепенно одушевляясь, Ветлов. — Был лютый царь Иван, был Петр, настоящий бич Божий, много русский народ от обоих вынес мучительства и глумлений, но оба царями были, и чувствовалась их власть над Россией; оба были русскими царями, и при них нам чужие не страшны были; сами от них страдали, но за родину не боялись, знали, что они Россию не выдадут и честь русскую перед папистами, басурманами и всякими там иноверцами погаными отстоят, а теперь нет у нас царя настоящего, потому что того мальчика неразумного, которого на царство венчали, поколь он не вырастет и разума не наберется, правителем считать нельзя, и завладели им люди злые и корыстные. Надо, значит, ждать, да Богу молиться о терпении, и народ тому же учить. Ничего больше не остается православному народу российскому делать…
— Вот ты, Василич, этому самому терпению наш народ и научи, он тебя послушает, как покойного Петра Филиппыча слушал. Ты и о нас позаботься, да и о себе, да и о вдове-то Петра Филиппыча с сыночком тоже, жалко ведь и всем нам будет, если, Боже храни, эти людишки у нас обоснуются да зачнут уж не как пришлецы, а как хозяева наш народ портить. Вон они теперь хутор Григорича торгуют, старик-то Григория помер, остался один сын, и они этого парня подговаривают в польскую землю переехать с женой и там торговлей заняться. И ведь хорошую цену за хутор-то ему дают. Неспроста это, Василий.
— Злые люди никогда ничего спроста не делают, братец, злого человеком «простым» не похвалишь, — заметил со вздохом Ветлов. — Когда же ты в Москву пришел и как к нам попал? — спросил он после небольшого молчания. — И зачем так таился? Оно правда, что мы здесь с опаской живем, от долгоруковских соглядатаев нашу цесаревну оберегаючи, но больше от бояр, простые люди к нам сюда свободный имеют вход, и мы со всеми здешними невозбранно знакомство водим.
— Я, Василич, от здешних-то и таился. Мне бы так обернуться здесь, чтоб никому на глаза не попадаться… Такое дело, — продолжал не без смущения Сашуркин. — Я вчерась, еще днем, из сада к твоему дому пробрался и до тех пор под крыльцом притаившись сидел, пока вся усадьба не угомонилась и все не стихло, тогда только осмелился из засады своей вылезти, чтоб в дверь постучаться…
— Как собаки тебя, татя ночного, не разорвали? — с улыбкой спросил Ветлов.
— Приятель мой у вас здесь, он от собак меня оберегал.
— Кто такой?
— Конюх Митряй Масленкин, из наших ведь он, из лесных.
— Вот кто! А мне и невдомек. Как ему было не порадеть родному человечку, земляку! Уж если мы, лесники, да друг другу помогать в нужде не станем, не стоит тогда на свете жить… Чего же тебе еще надо, окромя того дела, для которого тебя ко мне прислали? Говори, не бойся, ведь я тоже земляк и, в чем можно, помогу тебе.
Но парень продолжал конфузиться и мяться.
— Да уж не знаю, право, как и сказать, Иван Васильевич…
— Чего тут не знать? Языком скажи, как и все прочее.
— Прочее-то все по поручению стариков, а это мое, моя выдумка…
— И свою выдумку скажи, вместе мы ее обмыслим, — настаивал Ветлов, не на шутку заинтересованный намерениями своего лесного знакомца, который стоял перед ним в великом смущении, опустив глаза в пол и почесывая в густой кудрявой копне всклокоченных волос.
— Мне бы супругу покойного нашего Петра Филиппыча надо повидать… — проговорил он, наконец, с отчаянной решимостью, вскидывая на своего слушателя умоляющий взгляд больших серых глаз.
— Елизавету Касимовну? — с удивлением спросил Ветлов. — На что она тебе? Ты ведь ее совсем не знаешь?
— Она ближайшая при цесаревне…
— Ну?
— А мне надо… Старики, как провожали меня, молвили так: постарайся беспременно хоша бы издали на нашу цесаревну поглядеть, чтоб было здесь у нас хоша бы одному из молодых сказать, что сам, своими глазами, видел дочь царя Петра, которую Меншиковы с Долгоруковыми престолом обошли, — выпалил он одним духом, набравшись наконец смелости.
— Что ж, эта мысль дельная, и старики наши правы: вы за нее стоите, вам надо ее видеть. Поживи тут у нас еще денек. Я найду времечко тебя Елизавете Касимовне представить, а она уж знает, как тебе нашу цесаревну показать.
— Спасибо тебе, Василий, большое спасибо! — радостно вскричал наивный малый, с просиявшим от счастья лицом, отвешивая низкий поклон своему собеседнику. — Так я, значит, пойду теперь, пока еще не рассветало…
— Куда ты пойдешь?
— Туда же, откуда пришел, под крыльцо…
— Оставайся здесь, глупыш. Прибраться тебе надо, отдохнуть, помыться… Другой одежи у тебя нет с собой? — продолжал Ветлов, оглядывая с ног до головы Сашуркина.
— Как не быть! Есть. Суму свою я у Митряя оставил, мне бы с нею под крыльцо-то и не пролезть.
— Хорошо. Ступай сюда, — продолжал Ветлов, вводя своего гостя в соседнюю горницу, служившую складом для ненужных вещей, — никто тебя здесь, кроме Петруши, не увидит…
— Петруша не выдаст, он из наших…
— У меня тут никто тебя не выдаст. Ты — мой гость. Видишь тюк с коврами? Можешь их разостлать и на них прикорнуть. Когда будет нужно, мы тебя разбудим. Есть не хочешь ли?
— Спасибо, Иван Василич, весь вечер со скуки жевал пирог под лестницей, сыт-сытешенек.
Устроив посланца в надежном месте, Ветлов стал раздумывать о новостях, принесенных из леса. И чем больше думал он о том, что там происходит, тем больше убеждался, что старики правы: ему надо туда немедленно ехать.
Может быть, и вся смута-то там происходит потому, что давно там его не видели. Ведь после смерти Петра Филипповича к ним из московских никто не заглядывал, ну и ослабел народ без поддержки. Очень просто, и всему, что там происходит, волнению и смуте, главной причиной он. Разве Петр Филиппович не поручал лесного народа его попечению вместе с женой и с родным сыном? И разве он не оставил ему живого примера, как надо о нем заботиться и поддерживать в нем православный дух, чтоб не угас? Как мог он так долго об этом забывать! Как мог с легким сердцем брать себе такой тяжкий грех на душу?!
Ничто не мешало ему предаваться размышлениям, вокруг него царила та предутренняя тишина, которая всегда овладевает землей в последние минуты перед пробуждением людей и животных к вседневной жизни, с обычными ее заботами и тяготами, как бы для того, чтоб придать всему живущему сил бороться с этими тяготами. Воспоминания длинной вереницей проходили перед его духовными очами, озаряя настоящее таким ярким светом, что в сиянии его виднелось будущее.
— Блюди народ наш лесной!
Слова эти так явственно прозвучали в его ушах, что он вздрогнул и порывисто сорвался со стула, на котором сидел перед столом, облокотившись и опустив голову на руки, чтоб оглянуться по сторонам. Но все тут было, как всегда, и, кроме него в горнице, освещенной лампадкой, теплившейся перед образами, никого не было… кроме Бога, который везде и читает во всех сердцах. Раздавшиеся в ушах его слова были произнесены покойным Праксиным в тихую, как эта, снежную ночь, скоро год тому назад, и сегодня он в первый раз их вспоминает… Давно уж образ Праксина является в его воображении не иначе, как с Лизаветой, и для того только, чтоб напомнить ему, что его уже нет на свете и что место свое в сердце жены он уступает ему… Ну а теперь он думает про Лизавету только вскользь, чтоб сообразить, каким образом объяснить ей необходимость покинуть ее надолго… Еще с месяц тому назад это было бы легко, она тогда еще не любила его так сильно, как теперь… с каждым днем сливаются они душою все ближе и ближе, нет уж у них мысли, которой они бы не поделили друг с другом… Давно ли был он убежден, что любить ее больше, чем он ее любит, невозможно, а теперь оказывается, что то, что он чувствовал к ней раньше, любовью нельзя назвать в сравнении с тем, что он чувствует к ней теперь. Тяжело будет расстаться. Но он даже на одно мгновение не останавливался на мысли не исполнить завет своего умершего друга и не повиноваться требованию лесных стариков. Между ними были такие, все прошлое которых обязывало к повиновению им беспрекословно: так много выстрадали они за православие от гонителей святой веры и русских устоев… Недаром Петр Филиппович был им предан всей душой и как вблизи, так и вдали жил и действовал в одном с ними духе и для одной общей с ними цели — сохранить в неприкосновенности, хотя бы в одном уголке России, то, чем создалась родина и чем жив в ней дух, и когда-нибудь, когда Господь укажет, доказать несчастным, сбившимся с истинного пути соотечественникам, что можно, оставаясь русскими и не изменяя православной вере, жить привольно и свободно, пользуясь иноземными изобретениями и открытиями, вводя их у себя, не поганясь сближением с иноверцами и иноземцами. Сам Ветлов был слишком молод, чтоб знать лично русских бояр, соблазненных царем Петром в иноземщину, но недаром прожил он лет десять в постоянном общении с Праксиным, который сам пострадал от царя Петра, жил в тесной, могущественной и сильной среде, окружавшей царя и вместе с ним трудившейся над истреблением русского духа в России. Всех этих главнейших деятелей коротко знал Праксин и про всех про них так много рассказывал своему ученику, что последнему часто казалось, что и он тоже, не по рассказам только, а на собственных плечах вынес их иго, собственными глазами видел, как они постепенно извращались под натиском чуждых, насильно привитых их душе иноземных понятий, представлений, чувств и вкусов. Разве Толстой, Петр Андреевич, мог бы быть так жесток к своим, к русским, если б не находился постоянно как в чаду от впечатлений, вынесенных из чужих краев? Разве Меншиков превратился бы в дьявола честолюбия, алчности и жестокости, если б не погасил в себе веры в Бога и в святость русского народа? Теперь он, славу Богу, говорят, раскаялся и прозрел, но не всякому посылает Господь такую благодать, а только избранным своим… Вряд ли Долгоруков когда-нибудь прозреет… Остервенился человек в грехе и в жадности земных благ до умопомрачения, кроме зла, ничего от него не жди… Кто эти люди, которые пришли в лес смущать сокрывшихся там русских людей… может, подосланные отсюда или из Петербурга от Долгоруковых или от их присных… чтоб забрать всю Россию для них?.. Платят же им дань другие села и города через воевод и их ставленников, захотелось, может быть, и от обитателей леса вымучить выкуп за покой и свободу?..
Все это надо обследовать на месте, и старики знали, что делали, посылая за Ветловым. После Праксина им и обратиться-то больше не к кому…
— Господи, помоги! Движи и направляй мою волю, Всеблагий! — шептал он воспаленными губами, падая на колени перед образами. — Умудри меня исполнить завет раба твоего Петра, живот свой положившего за други своя! Подкрепи меня на великое дело, Господи! И да будет воля твоя со мною, грешным, только спаси Россию!
Молился он до рассвета, и когда поднялся с коленей, то почувствовал себя совсем другим человеком, чем тогда, когда под гнетом недоумения и страха обратился к тому, в которого упование никогда не обманывает.
Усадьба проснулась, и под окнами флигеля управителя раздавались голоса и шаги по скрипучему снегу. Водовозы везли на салазках воду из проруби соседней речки во дворец и во все прилегающие к нему строения; печники разносили по печам дрова. В царской кухне давно пылал огонь, да и в других уже началась стряпня. Через час можно будет повидать Лизавету, перед пробуждением цесаревны и прежде, чем она позовет ее к себе.
Ветлов растворил дверь в соседнюю горницу, служившую ему кабинетом, и позвал Петрушу, который в ожидании этого зова убирал комнату.
И Петруша тоже долго не мог сомкнуть глаз после появления посланца из леса, поджидая выхода его из бариновой спальни, да так и заснул, его не дождавшись. Верно, сам барин ему отпер дверь, чтоб никого не беспокоить… Однако, войдя в спальню и услышав храп в кладовой, он догадался, что барин уложил его здесь, и нисколько не удивился, когда Иван Васильевич приказал ему принести поесть посетителю и блюсти, чтоб здесь никто не догадался о его присутствии в усадьбе.
— Этот паренек из Лебедина, — нашел он нужным ему объяснить.
— То-то мне он показался знакомым по голосу. В сенях-то было совсем темно, когда я ему отворил и провел к вашей милости.
— Кроме Митряя, про него никто здесь не знает.
— Что Митряй, что могила: все единственно.
— Во дворце проснулись? — спросил Ветлов, почему-то стесняясь прямо осведомиться про Елизавету Касимовну.
Но Петруша догадался, про кого он спрашивает.
— Лизавета Касимовна, говорят, прошли в маленькую столовую завтрак готовить… Да вот и сам Шубин по тропиночке в палисаднике прогуливается, верно, вашего выхода изволит поджидать, — прибавил он, указывая на окно в палисадник, по которому действительно ходил взад и вперед с поникшей головой и с озабоченным лицом фаворит цесаревны в нарядном меховом кафтане, покрытом светло-голубым бархатом, и в высокой собольей шапке.
«О чем кручинится добрый молодец?» — подумал Ветлов, любуясь статным и красивым молодым человеком с побледневшим лицом и сдвинутыми темными тонкими бровями, с которым он накануне вечером виделся за ужином. Он был тогда, по обыкновению, весел, беззаботен и жизнерадостен, развлекал свою царственную возлюбленную шутками и забавными рассказами. Что такое могло случиться ночью, чтобы испортить расположение его духа и нагнать такое мрачное выражение на все его существо? Он шагал медленно, как старик, погруженный так глубоко в думы, что тогда только заметил Ветлова, когда последний подошел к нему совсем близко и, поклонившись ему, пожелал доброго утра.
— Это вы, Иван Васильевич? Я вас ждал, чтобы с вами пройтись по хозяйству перед завтраком, надо любимую тройку цесаревны посмотреть: вчера коренная что-то плохо бежала, ногу как будто зашибла, — заговорил он с неестественным оживлением, отворачиваясь от взгляда Ветлова, чтобы скрыть несомненные следы слез на припухших веках.
— Очень кстати. Мне тоже нужно вам кое-что передать, — отвечал Иван Васильевич.
— Так пойдемте в парк — там большая аллея прочищена.
Они прошли двор, свернули у самых ворот на тропинку между высокими сугробами, в длинную прямую аллею из столетних дубов, что вела к пруду, и тут Шубин со свойственной ему экспансивностью стал распространяться о постигшем его горе. Цесаревна на него разгневалась за то, что он позволил себе заметить ей, что они были бы гораздо счастливее, если бы она навсегда перестала думать о короне.
— А разве я не прав? Что ей эти мечтания до сих пор принесли? Ничего, кроме слез, досады, гнева и разочарований, да опасности быть убитой или отравленной каким-нибудь подкупленным злодеем, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос. — И чем дальше, тем будет хуже, до тех пор, пока у врагов ее будут причины ее опасаться.
— Причины эти только с ее смертью могут уничтожиться, — заметил Ветлов, — а охранять ее от покушения на ее жизнь, слава Богу, есть кому: начиная с вас, последний из здешних жителей не задумается жизнью за нее пожертвовать.
— Правда, но каково жить в этих постоянных опасениях и ей самой, и всем нам, в особенности когда не знаешь, долго ли это будет продолжаться? Ведь царю всего только тринадцать лет недавно минуло; он может и ее, и всех нас пережить… Да и непременно переживет, жизнь его обставлена сравнительно спокойно и во всяком случае безопаснее нашей…
— В жизни и в смерти Господь Бог волен, а не люди.
— Оно так-то так, а все же, кабы Долгоруковы не убили Праксина…
— Праксин сам пошел на вольную страсть, так же добровольно, как и мы с вами в случае надобности пойдем…
Говоря таким образом, Ветлов спрашивал себя, для чего именно фаворит зазвал его в парк и что у него на уме. Но Шубину неудобно было, по-видимому, самому про это заговорить. Как человеку недальновидному, ему было досадно, что так туго понимаются его намеки, и он все больше и больше в них запутывался, так что, наконец, Ветлов над ним сжалился и прямо спросил у него, чем он так рассердил цесаревну, что до сих пор не может оправиться от происшедшей с нею ссоры.
— Быть не может, чтобы все это вышло из-за того, что вы ей предложили отказаться от претензий на престол! Она бы вам на это ответила, что это невозможно, вот и все.
— Нет, не за одно это: я ей сделал предложение…
— Какое предложение?
— Послушайте, ведь сватают же ее за разных иноземных принцев, чтобы от нее избавиться, почему бы ей не выйти замуж за русского человека, который ее безумно любит и которого она тоже любит, когда это спасло бы ее от преследований Долгоруковых?
Ветлов понял наконец, в чем дело.
— И вы ей предложили с вами обвенчаться?
— Да. Что же тут такого особенно глупого? Не понимаю! Она любит меня больше всех людей на свете, она сама мне об этом говорила многое множество раз… даже сегодня ночью… Ведь не зря же я ей это сказал, не с бухты-барахты, а после того, как она мне сказала, что счастлива только со мной, что полжизни отдала бы, чтобы нам никогда не разлучаться и жить так, как простые люди живут… Я, разумеется, ей поверил и предложил ей обвенчаться со мною и зажить такой жизнью, которая ей так нравится… А она рассердилась на меня за это и сказала, чтобы я никогда не смел думать о такой глупости. Какая же это глупость, Иван Васильевич? Я не понимаю.
У него в голосе звучали слезы, и он смотрел на Ветлова так печально, что последнему стало его жаль.
— Надо исполнить волю цесаревны, и вам это тем легче, что ведь не для себя же, не для своей безопасности, а для нее придумали вы то, что предложили ей…
— Разумеется, не для себя, — с живостью подхватил он, точно испугавшись такого предположения. — Неужели нашлись бы люди, которые усомнились бы в бескорыстии моей любви к цесаревне!? Это было бы ужасно! Я был бы прямо в отчаянии…
— Что вам до мнения остальных людей на свете, когда вы уверены, что она никогда не заподозрит вас ни в чем низком и подлом?
— О, в этом я вполне уверен!
— Нечего вам, значит, и сокрушаться: живите себе, наслаждайтесь вашею любовью, а о будущем не задумывайтесь; вот все, что я могу вам посоветовать.
— Так вы думаете, что надо забыть о случившемся?
— Само собою разумеется… А доказательством того, что и цесаревна этого желает… вот она сама идет сюда к вам, не найдя вас во дворце, — продолжал он, указывая на боковую аллею, по которой торопливо шла в алой парчовой душегрейке на собольем меху и в атласном белом капоре, отороченном лебяжьим пухом, цесаревна, весело улыбаясь морозному воздуху, румянившему ее щечки, и прищуривая свои синие большие глаза, чтобы скорее различить среди покрытых инеем ветвей фигуру своего возлюбленного.
— Куда ты запропастился, Алеша? — спросила она, устремляя на Шубина нежный взгляд. — Вот уж с полчаса, как я ищу тебя по всему дворцу… Уж начинала думать, не ускакал ли ты от меня за тридевять земель, чтоб наказать меня за то, что я назвала тебя дураком… Сказал он тебе, за что, Иван Василич? — обратилась она к Ветлову, который, поцеловав у нее руку, хотел было удалиться и которого она знаком удержала от этого намерения.
— Сказал, ваше высочество, и мы вместе посмеялись над его шуткой, — отвечал Ветлов.
— Так это ты пошутил, Алеша? — обратилась она снова к растерявшемуся молодому человеку, который недоумевающим взглядом смотрел то на нее, то на Ветлова, не понимая цели его выдумки. — Вот и прекрасно! А ведь я подумала, что ты это серьезно, и потому так рассердилась, — прибавила она так поспешно, что готовое сорваться с губ его опровержение так и осталось невысказанным. — Ну, помиримся и забудем о случившемся — кто старое помянет, тому глаз вон!
Она обняла его за шею и звонко чмокнула в губы, а затем спросила у Ветлова, почему они оба здесь вместо того, чтоб идти в столовую завтракать.
— Лизавета Касимовна не знает, что и думать, час битый сидит за столом, кушанье стынет, и никто к ней не идет. Бежим к ней скорее!
И, взяв своего сердечного дружка за руку, она быстро направилась к дворцу, куда за ними последовал более степенным шагом Ветлов.
Так и не удалось ему в то утро сказать ей о своем намерении уехать в лес. После завтрака, чтоб окончательно разогнать печальное настроение Шубина, цесаревна затеяла вместе с ним прокатиться до ближайшей деревни в гости к пасечнику, и Лизавета, оставшись одна, отправилась с работой к Мавре Егоровне, куда вскоре явился и жених ее, чтоб обсудить сообща вести, привезенные из леса, и решить, что именно из слышанного сообщить цесаревне, чтоб получить от нее разрешение туда ехать.
— Скажите ей чистую правду, без утайки, беды в том не будет, если она узнает, что делается в России и какие на нее возлагает упования русский народ, — сказала Мавра Егоровна. — Нет ничего дурного также и в том, что ваш посланец желает ее видеть, чтоб удостоверить тамошний народ, что она жива, здорова и благодарна ему за хорошие к ней чувства. Мало ли что может случиться, а преданностью и любовью народа всегда заручиться не худо! Я сама ей все это объясню и сумею ей представить, что необходимо вам там лично побывать как можно скорее… Ведь к Пасхе вы к нам вернетесь?
— К Пасхе! — печально вскричала Лизавета. — Но ведь у нас еще нет и Рождества!
— Хорошо, если удастся обернуться к весне, — заметил Ветлов со вздохом. — Ведь там придется пожить, чтоб народ вернуть на путь истинный и заставить опасных пришельцев удалиться восвояси: скоро такие дела не делаются.
— А нельзя вам эту поездку на несколько дней отложить? — спросила Мавра Егоровна, заметив испуг и отчаянье, отразившиеся на лице Лизаветы.
— Для чего? — осведомился Ветлов.
— А хотя бы для того, чтоб не оставлять Лизавету Касимовну вдовой на долгое время.
— Ну, это действительно причина из самых важных, — заметил Ветлов, стараясь придать шутливый оттенок произносимым им словам. Но ему это плохо удавалось; он не смотрел на Лизавету, чтоб окончательно не расчувствоваться, но чувствовал на себе ее взгляд, и ему было так больно, что большого стоило труда, чтоб не кинуться к ней и не сказать ей, чтобы она успокоилась, что, если ей так тяжело с ним расставаться, он никуда не поедет.
— Я ничего против этого не имею, и если Иван Васильевич этого желает, он уедет от нас моим мужем, — объявила вдруг Лизавета.
— Прекрасно, я сегодня же скажу все это цесаревне и вперед ручаюсь вам за ее согласие, — подхватила Мавра Егоровна, поднимаясь с места и выходя из комнаты, чтоб оставить своих гостей вдвоем.
— Скажите только слово, Лизавета Касимовна, и мы вместе уедем в лес! — сказал Ветлов после довольно продолжительного молчания, во время которого Лизавета сидела неподвижно, устремив пристальный взгляд в пространство, в тяжелом раздумье, а он смотрел на нее, спрашивая себя, как мог он так легкомысленно решиться на разлуку с нею, когда он даже и одного часу прожить вдали от нее не в силах.
— Я сказала все, что должна была вам сказать, Иван Васильевич. Вам надо ехать, а я должна оставаться здесь при цесаревне, которой дала слово ее не покидать, пока она в страхе и в печали. Но, мне кажется, — прибавила она, поднимая на него полный любви взгляд, — что нам обоим разлука будет менее тяжела, если мы будем обвенчаны.
Растроганный до глубины души, он упал к ее ногам и прижался лицом к ее коленям, а когда через минуту поднял голову, она увидала на глазах его слезы, которые стерла поцелуем… первым с тех пор, как они согласились принадлежать друг другу.
Отъезд Ветлова был отложен на два дня. Венчался он в дворцовой церкви. Посаженой у Лизаветы была цесаревна, а посаженым — приехавший по этому случаю из Москвы Михаил Илларионович Воронцов, с Филиппом, который нес в церковь образ. Ветлова благословляли Мавра Егоровна с Шубиным. Среды присутствующих при брачном обряде находился Сашуркин, который за эти два дня не только успел вдоволь наглядеться на дочь царя Петра, но и долго беседовать с нею о жизни в лесу и о его обитателях. Цесаревна послала с ним поклон и обещание съездить лично познакомиться с ними и поблагодарить их за их преданность и любовь.
Выехали Ветлов с Сашуркиным за неделю до праздника, и ехали они так скоро и счастливо, что приехали в Лебедино в самый день Рождества Господня, да так удачно, что успели переодеться и попасть в церковь, в Яшкино, к обедне.
С ними приехал в новый для него и совсем неведомый край и Грицко. С поступлением Авдотьи Петровны в монастырь да с переездом его маленького барина в дом Воронцовых ему в Москве делать было больше нечего, и, не желая расставаться с семьей, которой посвятил всю свою жизнь, он принял предложение Ветлова помогать ему устраивать теплое и уютное гнездышко для милой жены и коротать с ним время, делить тоску одиночества в ожидании воли Божией, когда, сжалившись наконец над их бедствиями, ему, всемилостивому, угодно будет соединить их вдали от мирской суеты, греха и страха.
Обрадовалась Лизавета, узнав, что ее старый Грицко едет с Иваном Васильевичем в лесное их имение: отпуская его с ним, она как бы отпускала часть своей души, так близок ей был этот старик, на руках которого она трехлетним ребенком приехала в Москву и с которым не расставалась до поступления на службу к цесаревне, оставив на его попечение то, что для нее было всего дороже на свете, — сына.