Наступило лето; опал с деревьев красивый белый убор, и промеж потемневшей зелени уже кое-где краснелись ягоды и розовела на кустах смородина. Зацвели душистый горошек, шиповник и липа.
Демьяновна, высокая, стройная, смуглолицая женщина лет тридцати пяти, с красивым энергичным лицом и умными черными глазами, так увлеклась работой на огороде, что не замечала, как летело время.
Воздух был тяжел и насыщен душистыми испарениями цветущих трав и деревьев, низко летали птицы, в соседнем пруду неистово квакали лягушки, куры беспокоились и тревожно сзывали цыплят, петух пел не вовремя, и по небу ползли темные тучи.
«Быть дождю… Надо бы до него убраться… Такой, может, польет ливень, что до костей промочит того, кого застанет в поле… А в хате стекло выбито, писарь обещал принести бумагу заклеить, да и забыл, надо хоть тряпками заложить, чтоб горницу не залило по-намеднишнему», — думала Демьяновна, приставляя лестницу к старой развесистой яблоне, чтоб снять с нее замеченных накануне червей, с цветов на верхушке.
Но не успела она добраться до верхней ступеньки, как за плетнем, густо увитым повиликой и хмелем, раздался звонкий детский голос:
— Демьяновна! Демьяновна!
И кудрявая всклоченная головка маленькой девочки показалась над изгородью.
— Что тебе, Оксанка? — спросила Демьяновна, не слезая с лестницы и глядя сверху вниз на раскрасневшуюся от волнения девочку.
— Мамка приказала тебе сейчас к нам идти.
— Зачем? Я еще детей обедом не кормила.
— Она говорит: до дождя не успеем убраться.
— Скажи твоей мамке, что у нас уговора не было в дождь к ней раньше назначенного времени приходить, да и не для чего: работа у вас — под навесом, не то что у меня, — заметила с присущим ей спокойствием и хладнокровием Демьяновна, не прерывая начатой работы и ловко снимая с листьев червей, которых она бросала в висевшую у нее на руке корзину.
Но девочка не унималась.
— Тятька серчает, всех разносит, мамка плачет… приди, Демьяновна, я одна боюсь идти в хату, — жалобно протянула она, не слезая с плетня.
— Экая напасть, — вымолвила с радушной иронией Демьяновна. — Ну, что с вами делать, подожди меня здесь, оберу эту яблоньку и пойду с тобой, остальные подождут. Беда моя, что всю детвору из дома услала за хворостом да за грибами, хоть бы Дашутка осталась…
Оксанка скрылась, но долго спокойно работать в этот день Демьяновне было не суждено: с дерева, на которое она долезла почти что до самой верхушки, она увидела идущего по дороге незнакомца в порыжевшей рясе, подпоясанной ремнем, на котором у него висел кувшин, выдолбленный из тыквы, для воды, а за плечами была котомка, из-под которой выглядывали носки обитых гвоздями сапог. Шел он в лаптях, опираясь на длинный посох, в широкополой шляпе на голове и с большой дороги свернул на тропинку, прямо к хате Розумихи.
— К Ермилычу, поди чай, — сообразила она и живо слезла в дерева, чтобы выйти навстречу посетителю.
Она не ошиблась: странник, оказавшийся при ближайшем рассмотрении совсем еще юным малым, с нежным и безбородым, как у девки, лицом, был послан к ее жильцу Божьему человеку Ермилычу, из Москвы, с письмами и новостями. Шел он и ехал, как Бог пошлет. И, спасибо добрым людям, меньше чем в две недели совершил свой долгий путь: кто подвозил встретившегося странника на фуре, кто в бричке на волах, а за двести верст отсюда ему посчастливилось добыть местечко на козлах богатой барской кареты, едущей почти порожняком за какой-то паненкой за Киев.
— Войди, войди, паренек, в хату. Сейчас за Ермилычем пошлем, вот только детки мои из леса вернутся. Он в монастырь пошел. Каковы вести ты ему из России принес? — спросила Демьяновна, вводя гостя в чисто прибранную хату, пропитанную острым ароматом сушившихся трав, повешенных в таком множестве на сволоке, что нельзя было разобрать вырезанную на нем надпись.
Посланец, перекрестившись перед образами, снял с себя котомку, положил ее в уголок за печкой, распоясался и, опустившись на место, указанное ему хозяйкой на лавке перед столом, накрытым белой, как снег, и местами заштопанной скатертью из грубого домашнего холста, богато расшитой разноцветным узором, степенно вымолвил:
— Императрица Екатерина Алексеевна скончалась.
Демьяновна вплеснула руками.
— Да неужто ж? — вскричала она. — Ну, ты тут посиди да пожди меня, а я пошлю за Ермилычем… Такую ты принес новость, что, чем скорее он про нее узнает, тем лучше будет… На беду, детки-то мои загуляли в лесу…
— Оксанка! Оксанка! — закричала она, выбегая на крыльцо. — Беги, моя золотая, в лес, скажи моим деткам, чтоб скорее который-нибудь из них бежал в монастырь за Ермилычем…
— Ермилыч с писарем у Филиппенка калякает. Писарь-то пришел к Филиппенку за горилкой…
— Вот и ладно! Я сама за ним сбегаю, а ты скажи мамке, чтоб шла сюда мне подсоблять обед для гостя готовить… Завтра вам все отработаю, а уж сегодня недосуг, не прогневайтесь.
Последние слова она прокричала уже с тропинки, на которую так поспешно выбежала, что не прошло и пяти минут, как все местечко знало о смерти императрицы, и Ермилыч почти бегом бежал по узким тропинкам промеж изгородей, с утопавшими за ними в зелени и в цветах беленькими низенькими хатками, к хате Розумихи.
Сама же она, передав ему услышанную новость, оставила его на пути, чтоб бежать за провизией на обед гостю. В хате, кроме полкраюхи хлеба, ничего не осталось: все детки подъели перед тем, как идти в лес. Приходилось побираться у соседей: у кого яиц выпросить, у кого мучки, у кого маслица за грибы и за хворост, который принесут дети, да в счет за работу, которую она справит соседям, как только немножко управится. В долгу Демьяновна не останется, это все в округе знали, и нигде ей отказа не было. А пока она бегала за провизией и, вернувшись домой, топила печку, ставила борщ да месила галушки с помощью прибежавшей соседки, Оксанкиной матери, Ермилыч беседовал с посланцем, оказавшимся послушником монастыря преподобного Саввы, близким его знакомцем и отчасти учеником.
Хорошие вести услышал он от него: желание русских людей исполнилось, на престол взошел сын замученного за православную веру царевича Алексея.
Услышав это, Ермилыч как подкошенный упал на колени перед образами и несколько минут кряду повторял прерывающимся от радостных слез голосом:
— Слава тебе, Господи! Сжалился над Россией! Слава тебе!
— У меня к тебе письма есть, — объявил посланец, разворачивая котомку и роясь в ней, чтобы найти далеко запрятанные письма.
Их было два, оба из Москвы: одно от опального боярина Угринова, проводившего большую часть жизни в Троицкой лавре, а другое от Авдотьи Петровны, в котором заключалось письмо на его имя от Праксина из Петербурга.
Из-за этого-то письма и снарядили послушника Саввинского монастыря Константина в дальний путь. Содержание его охладило восторг Ермилыча. Петр Яковлевич описывал ему придворные интриги, раздиравшие столицу, и подтверждал уже ранее пронесшийся жуткий слух о намерении проклятого проходимца утвердить свою власть над Россией женитьбой нового государя на его дочери. Они были объявлены женихом и невестой.
— Ну, что? — спросила Демьяновна, входя в горницу с миской горячих галушек, которую она поставила перед гостем.
Но вместо ответа Ермилыч обратился с вопросом к последнему:
— Ты, паренек, сюда надолго?
— Какое надолго! Мне приказано тотчас же назад идти с тобою, Федор Ермилыч. Сам отец настоятель наказывал не мешкать. Скажи, говорит, Ермилычу, что место его теперича не в далеких странах, а с нами в Москве.
— Сегодня же вечерком, значит, и пустимся в путь.
— Дай ты ему хоть в баньке попариться, ишь ведь пыли-то да грязи на нем сколько накопилось! — заметила Розумиха, посматривая с улыбкой на парня, с аппетитом уплетавшего галушки.
— Топи баню: успеет до вечера и помыться, и отдохнуть. Выйдем ночью: любо по холодку-то в поход выступать.
— Ладно, вот как придут детки, прикажу им баню топить. Да и тебе не мешало бы, Ермилыч, отдохнуть перед дорогой-то, схоронился бы ты в сарайчике, право, глянь-ка, сколько к тебе народу валит, — указала она на мужиков с высоким худым стариком во главе, шагавших со всех концов местечка к ее хате. — Дозволь сказать, что ты в монастырь ушел, замучат тебя разговорами. Ведь у нас, сам знаешь, как заведут беседу, готовы день и ночь калякать… И Сергач с ними! От этого скоро не отделаешься.
Но ведь Ермилыч сюда для того и пришел, чтоб со здешним народом калякать, и жил он здесь шестой месяц, чтоб единомышленников себе найти, как же было ему не поделиться радостным известием с теми, с которыми делил горе и в которых находил сочувствие?
А с Сергачом у него чаще, чем с прочими, были разговоры. Человек этот был очень умен, невзирая на репутацию «блаженного», повидавший на своем веку много всего, побывавший в далеких странах и соединявший в себе философский ум с юношескою восторженностью воображения, имел большое влияние на своих земляков. До появления в Лемешах Ермилыча народ верил Сергачу слепо и принимал его фантастические рассказы за чистейшую и святейшую правду, но мало-помалу авторитет этот был поколеблен здравомыслящими речами розумихинского жильца, и все чаще и чаще люди, напуганные или озадаченные страшными предсказаниями своего доморощенного пророка, шли за успокоением и разъяснением к новому учителю.
Таким образом удалось Ермилычу рассеять утвердившуюся здесь легенду о том, будто вместо настоящего царя Петра царствовал и неистовствовал под его личиной чертов сын, до такой степени похожий на него обличьем, что одна только царица узнала оборотня, когда он вошел к ней в опочивальню вместо настоящего царя, задержанного в плену у шведов, и будто она именно за это и была заключена в монастырь. Откуда принес эту легенду Сергач, неизвестно, но он и сам в нее верил, и так сумел уверить в ее справедливости земляков, что, когда Ермилыч сюда пришел, все от мала до велика находились под обаянием этой чудной сказки. Когда по околотку разнеслось, что в Лемешах живет человек из-под Москвы, по всему видать, дошлый, который самому Сергачу в глаза говорит, что слух об оборотне, царствовавшем много лет заместо царя Петра, — выдумка, к нему стали стекаться люди издалека, и он этим пользовался, чтоб располагать эти чистые, невинные сердца к законному наследнику престола, сыну замученного царевича Алексея. Удалось ли ему убедить и самого Сергача в нелепости распространяемого им рассказа — на вопрос этот некоторое время ответа не находилось: побежденный пророк после неудачных попыток подействовать силою убеждения на своего счастливого соперника куда-то скрылся, и в народе говорили, что он ушел с наступлением весны в Иерусалим, однако предположение это оказалось ошибочным. Где именно пребывал он последние три месяца, неизвестно, но в тот день, когда Ермилыч вышел к народу на крыльцо, первое, что бросилось ему в глаза, было возбужденное лицо Сергача со сверкающим взглядом.
Беседа завязалась такая оживленная, что даже поднявшийся ветер с дождем не загнал ни одного из мужиков под навес: вся громада стояла с обнаженными головами под ливнем, не замечая его, в страстном возбуждении, с минуты на минуту возраставшем, по мере того как Ермилыч рассказывал про нового царя, про его ум и доброту, про его преданность православию и всему русскому, про то, как он кинулся в пламя во время пожара, чтобы спасать людей, про его дружбу с благочестивой великой княжной, его сестрой, про его пристрастие к малороссам…
Слушая эти рассказы, народ плакал от умиления и крестился, однако, когда Ермилыч дошел до надежд, которые такой царь должен возбуждать в сердцах каждого православного христианина, будь то русский или казак, безразлично, стали тут и там раздаваться сомневающиеся возгласы:
— Молоденек — ему без советчиков не обойтись…
— А главным-то советником — известно кто.
— Пирожник растреклятый, антихрист…
— Как царицей верховодил, с немцами заодно, так и теперь…
— Таперича надо появления царя Петра ждать из плена, — объявил Сергач таким уверенным тоном, что часть громады шарахнулась в его сторону.
— Царь Петр умер, и ты это знаешь так же хорошо, как и все, зачем же людей морочишь? — строго возвышая голос, возразил Ермилыч. — Не слушайте его, ребята, сам дьявол учит его вас путать в такое время, когда надо о деле перетолковать, как нам нашего природного царя, сына замученного за православную веру царевича, на прародительском престоле удержать да от злых советников спасти!
В толпе произошло новое движение, на этот раз в сторону Ермилыча, на помощь которому вышла из хаты и сама Розумиха.
— Вся Россия верит, что царством с лишком двадцать лет правил оборотень, — один только ты этот слух замолчать хочешь, — снова возвысил было голос Сергач, но Розумиха заставила его смолкнуть.
— А хоша бы и правда, что настоящий царь к нам вернется — из плена ли, из гроба ли, все равно, на кого же тогда гнев-то его обрушится: на тех, кто за погубителя его, Меншикова, стоял, или на тех, кто об его отродье заботился, чтоб от зла его оградить? — вскричала она так громко, что голос ее покрыл все прочие голоса. — А ты, смутьян, на кой шут сюда пожаловал? — обратилась она к смущенному Сергачу. — Сколько мне раз тебе повторять, чтоб ты и дорогу забыл на мой двор! Чего вы, глупые дурни, уши-то развесили на его сказки? В первый, что ли, раз он вас морочит? Божий человек хочет с вами про дело перетолковать, нам великую радость Господь послал, над сиротством нашим сжалился, дал нам настоящего царя от царского корня…
— Хорошо бы, кабы без Меншикова: он, бисов сын, и этого закрутит, как прежних…
— А вот мы с вами для того и совет держим, чтоб не дать тому бисову сыну нашим новым царем править, — возразил, энергично возвышая голос, Ермилыч.
— Что же мы можем отсюда поделать? Ты скажи, чтоб нам знать.
— А вот что: у многих из вас есть свои люди в столице и между служилыми людьми, и в войске…
— Как не быть, есть. Да бес их знает, в каких они таперича мыслях…
— Как мы им наказывали про наши вольности, что у нас отняли немцы, царице словечко замолвить, и вот до сих пор не слыхать что-то, чтоб их послушали…
— Мы, как отпускали их, строго-настрого им наказывали немцам не передаваться и душу свою всячески беречь от соблазна.
— Мы, когда москалям передавались от поляков, нешто мыслили, что к немцам под пяту попадем…
— Ведь это выходит: из огня да в полымя…
— Нам Долгоруков Михаил все наши вольности обещал вернуть…
— Все у нас отняли и нашего Полуботка в темнице сгноили…
— Мы на слово царское понадеялись, а он нас обманул…
— Выпустили послов-то наших, да без Полуботка: его заморили…
— Нам такую обиду век не забыть!
— Мы потому и оборотню поверили, что в Петра изверились…
— Ты вот Сергача-то дурнем обзываешь, а он нам по сердцу речи держит…
— Мы царю Петру передавались, на его царское слово полагаючись…
— Он, царь Петр-то, могуч был, в него вера была…
— Жестокий да сильный: с ним жить можно было…
— Мы на силу его надеялись…
— Мы бабьего царства не мыслили…
— У него был наследник, когда мы ему передались и на слово его царское полагались, что вольности наши порушены не будут…
— Так вот вы нам и помогите сына этого самого наследника Петрова поддержать!
Чтоб вставить эти слова в поднявшийся гомон, Ермилычу пришлось до крика возвысить голос.
— Да ведь младешенек он, Ермилыч…
— Не царь, а царенок…
— Нешто нам на такого полагаться можно?
— Кто его знает, что из него выйдет?..
— Может, совсем будет плох…
— Может, Меншиков уж и обвести его успел…
— Сам же сказывал, что на родной своей дочери задумал его женить.
Долго толковали они в том же духе, друг друга не слушая, и конца не предвиделось этому словоизлиянию. Не полдня, а целый год, может быть, надо было их слушать и осторожно наводить их мысли на дело, раньше чем добиться благоприятных результатов, и уже Ермилыч начинал отчаиваться, когда ему явилась на помощь Розумиха.
— Чего галдите без толку, дурни? С вами толком говорят, от вас совета да помощи ждут, а вы все вразброд: кто в лес, кто по дрова! — раздался ее звонкий голос с крыльца, на которое она вышла и встала рядом с Ермилычем, который поспешил отойти в сторонку, чтоб дать ей одной беседовать с соседями.
— Да мы что? Мы не прочь ему помогать…
— Мы его узнали и верим ему, да только…
— А верите, так вместо того, чтоб без толку галдеть, обещайтесь во всем его слушаться и на земляков понасесть, которые в столице на царской службе, чтоб тоже ему верили… Ну, ты, Ханенко, ведь у тебя сын на царской службе? — обратилась она к одному из толпы.
— Как же, в драгунах, писал, что Федорыч, Котляревский, что при дочери Петра старшим лакеем, к нему очень милостив…
— А у меня брат — с самим батькой Констанцием в дружбе…
— А меня Филиппенко просил сынка на службу к царевичу Петру Алексеевичу отпустить…
— Так вот, пусть каждый из вас даст памятку Ермилычу, чтоб он разыскал ваших свойственников и ближних в Питере да знакомство бы с ними свел… Покланяйтесь писарю, чтоб грамотки им отписал за вас, и пошлите гостинца какого ни на есть, потому как сухая ложка рот дерет, а на чужбине и ржаная галушка покажется вкуснее медового пряника.
— Что ж, мы, пожалуй, напишем и скажем бабам, чтоб полотенцев да плахт получше из сундуков вынули… Ермилыч — нам человек знакомый, всю зиму мы с ним калякали о наших нуждах…
— Вот он с вашими земляками об этих самых нуждах ваших и поговорит и посоветуется, как при случае сделать, чтоб нашу беду повыше донести, чтоб знали те, кто помочь нам может… Новый царь у нас, слышь, теперь, и Ермилыч правду говорит, что быть переменам. Хоть и младенек, а все же, поди чай, новых людей за собой к престолу потянет, а новые птицы — новые и песни.
— Какие же новые песни, когда Меншиков метит женить его на своем отродье? — заметил угрюмо один из стариков.
— Эх, старина, когда-то это еще будет! Раньше шестнадцати лет нет закона венчать хлопцев, будь то из простых или сам царь, все равно, а за четыре-то года много воды утечет: царю может другая девица приглянуться, из более знатного рода, мало ли что может случиться! — возразила Демьяновна.
— Оно так-то так, — согласились, почесывая затылки, слушатели.
— А если так, то и расходитесь с Богом. Готовьте посылки к землякам, да поторапливайтесь… Ведь ты думаешь сегодня в ночь, до зари, в путь пуститься, Ермилыч? — обратилась она к Бутягину.
— Да уж никак не позже, хорошо бы пораньше, если Господь поможет собраться.
Народ, обмениваясь впечатлениями, разошелся по хатам, а Демьяновна с Ермилычем вошли в горницу, где раздавался храп уснувшего за печкой монастырского посланца, а хозяйские дочки, вернувшиеся из леса, обедали с трехлетним братишкой.
— Идите, деточки, в огород. Нам тут надо с Ермилычем на прощание покалякать, — объявила им мать.
Девочки собрали остатки трапезы и увели Кирилку на двор, оставив Розумиху вдвоем с Ермилычем.
— А привыкла же я к тебе, Ермилыч, и скучно мне с тобою расставаться, — говорила она, облокотившись на стол против приятеля и, опираясь подбородком на ладони, пристально глядя на его худощавое, обросшее седой бородой лицо с умными глазами, точно ей хотелось покрепче запечатлеть в памяти черты этого лица. — Без лести скажу тебе, что такого, как ты, разумного и сердцем доброго мне еще не доводилось встречать на земле. Никто мне таких ладных советов, как ты, отродясь не давал.
— Сама не без разума и без меня до всего додумалась бы, — заметил Ермилыч, тронутый до глубины души излияниями этой всегда сдержанной, как на словах, так и на деле, женщины.
Раз только видел он ее растерявшейся от горя. Случилось это вскоре после его прихода сюда, когда любимый ее сын, кроткий, трудолюбивый и не по летам смышленый Алешка, бежал к учителю своему, дьячку соседнего села, от рассвирепевшего пьяного отца, объявив, что домой ни за что не вернется.
Федор Ермилович уже успел тогда оценить сильную душу и золотое сердце этой простой женщины, так терпеливо и мужественно сносившей тяжелую судьбу свою, поднимавшей, без всякой посторонней помощи, многочисленное семейство. От вечно пьяного и изленившегося мужа она, кроме горя, ничего не видела и, чтоб накормить семью, работала на людей, причем держала себя с таким достоинством и выказывала так много ума и благородства в мыслях и правилах, что пользовалась всеобщим уважением не в одних Лемешах, а также и во всем повете. Издалека приходили к ней за советом. Ермилыч принял живое участие в ее горе и отправился в село, где приютился беглец, чтоб лично познакомиться с его учителем и переговорить с самим Алешкой. Убедившись, что юноша не из озорства покинул родительский дом, а потому, что ему было не под силу терпеть несправедливое гонение от родителя за непреодолимое влечение к грамоте, к письму и к церковному пению и что самое это учение он имеет твердое намерение употребить на пользу своим и себе, новый приятель Розумихи уговорил ее не мешать сыну идти по избранному им пути.
Розумиха последовала этому совету, и с тех пор их дружба упрочилась с ее стороны чувством благодарности и глубокого уважения.
Мало было людей, которых она считала умнее себя.
— Нет, Ермилыч, — отвечала она на его замечание, что в советах она не нуждается, — не со всякой бедой умею я справляться. С Алешкой совсем бы я без тебя в отчаянье впала и, кто знает, может, сдуру совсем бы загубила судьбу моего хлопца. Кабы не ты, веки вечные ему бы стада пасти, а теперь он, может быть, поветовым писарем сделается, и уж тогда мне не для чего будет над чужой работой убиваться, как теперь. А что тяжело мне без него — это что говорить: дня не пройдет, чтоб золотого хлопчика не вспомнила — таким он был мне подспорьем в хозяйстве, — прибавила она со вздохом.
— А ты, как уж больно засосет тебе сердце по нем тоской, Богу молись да такими мыслями себя рассеивай, что терпишь ты для него же, для твоего дорогого мальчика, чтоб ему потом легче жилось. Кто знает, какую ему Господь судьбу готовит, он уж и теперь так ладно поет на клиросе, что многие ходят в храм, чтоб его послушать. А службу-то церковную он не хуже самого батюшки знает. Из него не то что дьякон либо поп, а и архиерей может выйти отменный, его преосвященство, важные паны и пани у твоего Алешки будут руку целовать, Демьяновна! — сказал он с добродушной улыбкой.
— Уж ты скажешь! — краснея от приятного смущения, вымолвила Розумиха, польщенная этой шуткой. — Шутник, право, шутник! И откуда у тебя такие мысли забавные берутся, что с тобою ни о чем и горевать-то нельзя?
— Ну, это я, действительно, пошутил, а что сущая правда, так это то, что хлопчик твой крепко тебя любит и спит и видит скорее доучиться и получше местечко в повете найти, чтобы помощь тебе оказывать. Как он про тебя расспрашивал, когда я к нему намедни приходил, как плакал, узнав про вашу нужду!
— Родимый! — чуть слышно проговорила сквозь слезы Демьяновна.
— Ладный он у тебя хлопчик, скромный, умный, благочестивый. И другие дети у тебя добрые…
— Далеко им до Алешки! — с досадой прервала она. — Один только он у меня такой вышел, всему свету на диво!
— И Кирилка у тебя добрый малыш. С земли не видать, а какой шустрый да понятливый.
— Ну, что про такого говорить? Совсем крошка, долго еще от него помощи в хозяйстве не дождешься. Да и девчатам до Алешки далеко, выросли дылды дылдами, скоро надо замуж отдавать, а как вороны глупые, на все их наставлять надо, сами ни о чем не догадываются. Вон целое утро по лесу шлялись, а много ли грибов принесли, посмотри-ка! — указала она на лукошки с грибами, стоявшие на лавке у двери. — У меня Алеханчик один столько-то набирал, а их целая орава по грибы ходила, и всего только грошей на шесть набрали. Я, бывало, когда он передо мною свой кузов высыплет, даже скажу: да к тебе грибы-то сами лезут в кузов, мой хлопчик! Пошлешь за орехами — тоже нанесет пропасть.
— Вот и Кирилка так же будет тебе служить. Помяни мое слово, что не хуже брата отличится.
— Зайдешь, что ли, в Чемеры-то, отсюда идучи? — спросила она.
— Непременно зайду, не покину ваших мест, с Алеханчиком не попростившись и не подарив ему грошей на книжки. Вы еще про меня услышите, если Господь по мою душу не пошлет раньше, чем до Питера добреду. Я вашей ласки не забуду, не беспокойтесь, и вы меня не поминайте лихом, — прибавил Бутягин, поднимаясь с места и низко кланяясь своей собеседнице.
— Как тебя, Божьего человека, забыть! — проговорила она, не без труда сдерживая слезы, подступавшие к горлу.
— Не забывай при случае мне весточку о всех вас посылать, куда — ты знаешь, можно и в Москве от боярыни Лыткиной Авдотьи Петровны обо мне узнать, и в Петербурге от Петра Филипповича Праксина, что при царе старшим камер-лакеем состоит.
— Знаю я, а уж теперь, как со всеми нашими там сойдешься, можно и через них тебе о нас дать знать. Кто знает, может, так случится, что выхлопочешь местишко нашему Алешке! Он — грамотный, а уж про его смышленость и говорить тебе нечего, сам знаешь, какой он у меня хлопчик ладный. Ну, так куда-нибудь, хоть в писарьки, что ли, поближе бы только к нашему красному солнышку, сынку мученика царевича. Верный ему слуга будет, весь наш корень настоящим русским царям предан, и деток в таких чувствах ростим, чтоб немцев наравне с ляхами ненавидеть, а москали ведь одной с нами веры, и царь Петр нас от мучительства папистов ослобонил…
С закатом солнца стали люди из Лемешей и из ближайших местечек приходить с узелками и с цыдулками для земляков в Питере.
И опять пошли разговоры про нового царя и про его деда, которого многие из присутствующих лично знали и не только видели, но и говорили с ним. Уже и тогда Меншиков (чтоб ему пусто было!) постоянно между царем и народом втирался. Бывало, такой минутки и не выищешь, когда бы его при государе не было: все подсматривает, подслушивает да на ус себе мотает, а там, глядишь, по-своему решает, и выходит так, что царь милует, да псарь не жалует.
— Вот и таперича, поди чай, так же будет, — упорно твердили хохлы, озабоченно кивая чубами.
Тем не менее все соглашались, что не попытаться облегчить свою горестную судьбу было бы даже грешно. Чем черт не шутит, может, Ермилыч им выхлопочет то, чего они уже совсем отчаялись добиться, кто знает?
— Вот мы написали прошение царю, но ты постарайся на словах ему первым делом про обещание его деда напомнить, — сказал седой старик, старшина, подавая Ермилычу вчетверо сложенную бумагу с печатью, тщательно написанную поветовским писарем. — И объясни ты ему, малышу, что царское слово должно быть нерушимо. Мы деду его верили, мы на его силу надеялись, а он нашего Полуботка в тюрьме сгноил: это нам была обида горькая, так и скажи ему, новому-то, Петру Алексеевичу. Нам надо своего гетмана выбрать, и чтоб он утвердил, понимаешь?
— Все скажу, не беспокойтесь, будьте благонадежны, — сказал Ермилыч, принимая бумагу и пряча ее в сумку за пазуху.
— Да ты сам-то с какого боку к нему подойти-то можешь? — спросил один из наименее доверчивых.
— А с того боку, что отец мой по проискам Меншикова за преданность православной вере головы на плахе лишился, и сам я из богатых да знатных боярских детей в бездомного скитальца обратился, — объявил после небольшого колебания Бутягин.
Не любил он про это ни с кем говорить, даже с самыми близкими. На что подружился он с Демьяновной, а и ей один только раз, да и то мельком, намекнул на свою тайну. Но тут молчать было бы нечестно: за доверие надо было заплатить доверием, и по воцарившемуся молчанию в толпе, за минуту перед тем галдевшей, он понял, что поступил хорошо, не оставив предложенного ему вопроса без прямого, правдивого ответа.
— А вы, други, про это помалкивайте, чтоб Божьего человека в беду не ввесть, — сказала Демьяновна, выходя с народом во двор, когда, распростившись с Ермилычем, жители Лемешей стали расходиться по домам, — ведь ворог-то наш, Меншиков, еще жив.
— О, мухи бы его, бисова сына, съели! — проворчал один из толпы в то время, как остальные, понурив головы, выходили один за другим в калитку, думая каждый про себя свою думу.
В эту ночь Ермилыч спать не ложился и, до света разбудив своего спутника, пустился с ним в дорогу.
За версту до села, где жил у дьячка сын Демьяновны, нашим путешественникам встретилась жидовская фура, запряженная парой сытых и сильных лошадок, направлявшаяся рысцой по той самой дороге, по которой они шли. Жид ехал порожняком и, завидев Ермилыча с его спутником, монастырским служкой, слез с фуры и стал уговаривать их доехать на его лошадях до Воронежа, куда ему лежал путь.
— За пять карбованцев с каждого я доставлю вас туда на четвертые сутки, а оттуда найду вам тоже сходно оказию вплоть до Москвы, — настойчиво соблазнял он их, невзирая на то что они шли себе своей дорогой, делая вид, что не слушают его.
— Ну, так и быть, шесть карбованцев за обоих, — продолжал он им турчать в уши, следуя за ними по пятам. — Може, и это кажется, Панове, дорого? Я сбавить могу, мне бы только, панове, угодить, согласен за пять карбованцев обоих довезти.
До Чемер оставалось пройти с четверть версты, не больше: звон колокола, призывавший православных христиан ко всенощной, доносился все явственнее и громче. До начала службы подойдут к храму, где, верно, Алешка поет на клиросе.
— Нам надо еще в Чемерах побыть, — заметил, не поднимая глаз на соблазнителя, Ермилыч.
Повадки жидов ему были хорошо известны благодаря частым с ними встречам в Малороссии. Он с жидом и в Польскую землю этой зимой ездил, с жидом же и границу переезжал в Цесарскую страну, которая тоже кишмя кишит жидами. Надо было только дивиться, как это христианский народ уживается бок о бок с поганым отродьем. Однако, как ему это ни претило, а довелось и ему жидовскими услугами пользоваться, ничего не поделаешь: они и продадут все, что надо, и довезут, куда нужно, все найдут, все укажут. Вот и теперь, делая вид, что не нуждается в предлагаемой услуге, Ермилыч обрадовался возможности добрую часть пути сделать не пешком, а в удобной фуре, растянувшись, как на постели, на мягком сене! А уж про спутника его и говорить было нечего, стоило только на него взглянуть, чтобы догадаться, как интересуется он исходом начатых переговоров с жидом. Бедный паренек не успел еще отдохнуть от долгого пути, как опять должен был идти на ту же страду. Но что особенно соблазнило Бутягина — это перспектива добраться до Петербурга через десять, двенадцать дней вместо того, чтоб употребить на это путешествие с месяц времени.
Не только двадцать — тридцать карбованцев — полжизни, кажется, не пожалел бы он, чтоб узнать, как обстоит дело во дворце нового царя, кто возле него, есть ли какой-нибудь настоящий русский человек, который поддерживал бы в нем волю бороться со злым временщиком.
И чем ближе продвигался он к цели своего путешествия, тем нетерпеливее становилось его желание все это узнать.
В Чемерах, сойдя с фуры, пошли путешественники в храм, где шла служба по случаю завтрашнего праздника. Народу было пропасть; служил здешний батюшка торжественно, и пение было такое умилительное, что на всех глазах были слезы. Среди маленького хора, певшего на клиросе под управлением приезжего из Чернигова семинариста, знатока этого дела, выдавался особенною прелестью молодой, звучный и нежный голос сына Демьяновны.
— Чисто ангельский голос у этого хлопца Розума, — заметил вполголоса человек в длинной белой свитке, подпоясанный алым кушаком и с разукрашенной павлиньими перьями высокой черной войлочной шляпой в руке, обращаясь к стоявшему рядом с ним Ермилычу. — Поверите ли, нарочно каждый праздник мы в Чемеры к божественной службе ездим, чтоб его слушать. От нашего приходского попа уж не раз выговоры за это получали: обижается, что прихожане в Чемеры ходят из-за этого мальца и что храм наш пустует, и подлинно, не надо было бы так поступать, да ничего не поделаешь с бабами — хлебом их не корми, дай только Алексея Розума послушать, — продолжал он распространяться, заметив, что слушают его с удовольствием. — Слышал я, что про него уж слух до киевского митрополита дошел и что приказал он узнать, нельзя ли его к нему, в крестовую церковь, отсюда перевести, — прибавил он, таинственно понижая голос, чтоб не быть услышанным навострившими уши соседками.
Всенощная кончилась, и Ермилыч вышел на паперть, чтоб тут дождаться Алексея, который, задержанный священником для чего-то в алтаре, вышел одним из последних, задумчиво понурив голову и так мало обращая внимания на окружающих, что Ермилыч должен был его окликнуть, чтоб заставить остановиться и кинуться к нему с тревожным вопросом:
— Дяденька Федор Ермилыч! Какими судьбами вы к нам пожаловали? Все ли у нас благополучно? Я сегодня ночью матушку во сне видел, и так нехорошо…
— Все у вас ладно, и матушка твоя приказала тебе кланяться и по ней не скучать, а делом заниматься. Пойдем-ка к тебе, мне с тобою надо потолковать, — сказал Бутягин, направляясь к маленькой беленькой дьячковской хатке, в которой за перегородкой, в сенцах, жил ученик хозяина.
— Жарко там, Ермилыч, пойдем лучше в огород, липы там цветут так духовито да ладно, что и не уходил бы оттуда.
— Куда хочешь, мне все равно. Зашел я в Чемеры, чтоб проститься с тобою, Алеша.
И, сидя на скамейке под душистой липой в цвету, в тихом уголке, обсаженном деревьями и цветами, он рассказал ему то, что в этом крае знали еще только в Лемешах: о смерти императрицы, о воцарении внука великого Петра и о надеждах, воскресших во всех русских сердцах по всей России благодаря этой перемене.
Юноша слушал его молча и с глубоким, восторженным вниманием. Он был так красив, что даже в стране красивого, статного народа, где чернооких, чернокудрых, с алыми, как кровь, губами, можно так же часто встречать, как и красавиц девчат, производил впечатление и заставлял собою любоваться. Особенно прелестны были у него глаза, черные, как бархат, с выражением такой ласковой, сердечной чистоты, что увидать его и не пожелать с ним заговорить, чтоб услышать его звучный, проникающий в самую душу голос, было невозможно.
«Ладный хлопчик, ладный хлопчик», — невольно повторял про себя Ермилыч, отвечая на наивные вопросы, которыми его закидал Розум, выслушав сообщенные новости.
— А дочка-то царя Петра? Почему ее на царство не посадили? Про нее в завещании отца сказано. Здесь проезжал полковник из Питера, так рассказывал, что питерский полицмейстер Дивьер хвастался беспременно ее на царство венчать после смерти матери, — проговорил он с волнением. — За нее многие были, она, говорят, такая простая да ласковая, так любит русских и терпеть не может немцев.
— Ишь ты, какой дошлый, и про Елисавету знаешь, и про Дивьера, — заметил с улыбкою Ермилыч. — Ну, если ты уж так учен, скажу я тебе и про то, чего не хотел сказывать: пишут мне из Питера, что действительно был заговор посадить Елисавету на престол после смерти матери и что всем этим заправлял Дивьер, но дело это сорвалось, и еще при жизни императрицы этой затее, глупо затеянной и еще глупее провалившейся, вышла крышка. Восторжествовала та партия, которая стояла за царевича. Это ничего, Алеша, это даже правильнее, чтоб не дочка царя от иноземной, простого звания жены наследовала царский престол, а внук его, сын пострадавшего за православную веру царевича. И надо нам ему верой и правдой служить. Ведь так, Алеша?
— Так, дяденька, — вымолвил Алеша печально.
Ему было грустно отказаться от мечты видеть на троне чудную красавицу цесаревну, о которой он так любил мечтать в теплые звездные ночи, которые ему приходилось часто проводить под открытым небом, когда он пас скот в Лемешах, а также и здесь, когда, уйдя с книгой еще засветло в лес или в поле, он незаметно заходил так далеко, что ночь заставала его за версту или за две от дома.
Эта очаровательная царь-девица, о которой он слышал рассказы от проезжих и от побывавших в столице земляков, о которой писали сюда те, которым выпало на долю великое счастье жить вблизи от нее, видеть ее, слышать ее голос и даже разговаривать с нею, она была так проста, что никем не гнушалась, и, как все уверяли, людей низкого звания предпочитала богатым и знатным, — эта очаровательная цесаревна жила в его воображении постоянно. Дня не проходило, чтоб он не вспомнил про нее, при всяком удобном и неудобном случае. Она была та невидимая фея, которая вдохновляла его на все великое и прекрасное; он воспевал ее в гимнах, возносимых Господу Богу в церкви, он посвящал ей латинские стихи, в которых упражнялся весьма успешно, к великой гордости и радости его учителя; она царила так полновластно в его сердце, что в нем не оставалось ни малейшего местечка для чернобровых Оксанок и Марусек, изнывавших по нему. Она спасала его от всего дурного, пошлого, грубого, ему так хотелось быть достойным высокого идеала, который он сам себе создал, что все существо его бессознательно преображалось, вкусы его становились благороднее и тоньше, его влекло к гармонии во всем, к тому, чего вокруг него не было, но что, он знал, существует там, далеко… так, может быть, далеко, что на земле этого и не найти… Но ведь есть небо, где все, что у него живет в сердце в виде призрака, существует на самом деле, и недаром же дано ему в это верить и к этому стремиться…
Да, она была от него очень, очень далека, так же далека, как звезды, мерцающие на темном небе над его головой, а между тем, когда он узнал, что не она взошла на родительский престол, она стала для него еще дальше в таинственной мгле, уносившей ее образ так недосягаемо высоко, что он даже и мысленно не мог за нею следовать. Что с нею будет? Как примириться с тем, что другой занял ее место?
— Чего закручинился, хлопчик? — спросил Ермилыч, дотрагиваясь до его плеча, чтоб заставить его очнуться от забытья, в которое он погружался все глубже и глубже, забывая все на свете и то, что он не один в душистом садике, замиравшем в тенях наступавших сумерек. — Радоваться надо, что у нас наконец настоящий русский царь в России.
— А цесаревна? — выронил Алексей помимо воли вопрос, назойливо вертевшийся у него на уме.
— И ее Господь Бог пристроит на пользу родины, хлопчик, — возразил старик, немного удивленный заданным ему вопросом. — Тебе кто наговорил так много про цесаревну, что ты так о судьбе ее заботишься? — спросил он с улыбкой.
Смешны казались ему политические заботы юноши, заброшенного в безвестный уголок дальнего края. Там, в далекой блестящей и шумной столице, сетуют о неудаче Елисаветы многие вельможи, а здесь этот юноша, сын пропившегося до нищеты казака, будущий писарь Козелецкого повета, так же, как они, и даже, может быть, еще страстнее, самоотверженнее жалеет, что не Елисавета сделалась императрицей.
Смешно это показалось Бутягину; ласково потрепав Алешу по плечу, он стал расспрашивать его про его житье-бытье и про планы его на будущее.
— Слыхал я, будто тебя хочет архиерей в Чернигов, в свою крестовую церковь взять, — сказал он после небольшого молчания, вспомнив, что скоро им придется расстаться и что они не успели еще ни о чем дельном переговорить.
— Предлагал, да я отказался, — неохотно ответил Алексей.
— Почему?
— Так… Далеко от Лемешей, там и умрешь, никто из моих не узнает.
Он был так удручен, что мысль о смерти казалась ему отрадной.
— Далеко от Лемешей! — передразнил его с добродушной усмешкой Ермилыч. — А в Питер, в царскую капеллу, поехал бы?
У Алексея вся кровь бросилась в голову при этих словах, и он поднял на своего собеседника загоревшийся от душевного волнения взгляд.
— Ты это взаправду, дяденька, или глумишься надо мной? — произнес он дрогнувшим голосом.
— А очень бы тебе хотелось туда попасть?
— Дяденька, да ведь взяли же туда и Тарасевича, и Божка, и других! — умоляюще протянул юноша.
— Каждому свое счастье, хлопчик. Кабы от меня зависело, многое бы я сделал и для тебя, и для других, да бодливой корове Бог рог не дает, вот в чем беда, — прибавил он со вздохом. — А ты молись Богу, да учись усерднее, да будь смирен и высоко в мечтах не заносись, вот и взыщет тебя Господь. Он все может, в его святой воле унизить или возвысить человека, молись ему усерднее…