Наступившая осень принесла для цесаревны особенно много неприятностей и огорчений.
Великая княжна Наталья Алексеевна заболела, как говорили, от огорчений, причиняемых ей через Долгоруковых царем, который охладел и к ней, как и к тетке, столь нежно им раньше любимой. Слабого здоровья, с расположением к чахотке, великая княжна не выдержала ежедневных и ежеминутных раздражений, опасений и оскорблений, занемогла и скончалась, не успев примириться с цесаревной. Смерть сестры сильно поразила царя и еще больше сблизила его с Долгоруковыми, которые наперегонки изощрялись в придумывании разнообразных развлечений, чтоб заставить его забыть печаль. В развлечениях этих цесаревна участия принимать не могла, во-первых, потому, что про нее умышленно забывали, а во-вторых, потому, что она вовсе не расположена была о себе напоминать и сама отдалялась от врагов, сделавшихся лучшими друзьями ее царственного племянника.
Всех поражало кажущееся равнодушие, с которым она переносила свою опалу, и люди, раньше упрекавшие ее в легкомыслии, не могли не сознаться, что она проявляет много царственного достоинства и душевного величия в тяжелых обстоятельствах, при которых самым безотрадным образом складывалась ее жизнь. По целым неделям жила она в своем милом Александровском с фаворитом своим и преданными ей слугами, из которых каждый с радостью отдал бы за нее жизнь: так умела она привлекать к себе сердца ласковым обращением, впечатлительностью, участием к чужому горю и готовностью помочь нуждавшимся всеми имевшимися у нее средствами. Все прощалось ей за эту отзывчивость, и она с этого времени приобрела себе друзей на всю жизнь во всех слоях общества, начиная от важных сановников и кончая крестьянами, духовенством, певчими ее капеллы, слугами ее — всеми, кто имел счастье ее видеть и слышать; все ею любовались, восхищались ею и страстно желали видеть ее царицей.
Из-за нее любили и Шубина, находя его простым, добрым, доступным каждому, неспособным ни на чванство, ни на то, чтоб забыться перед высокой личностью, удостоившей его своей любви.
Весело, спокойно и беззаботно жилось в Александровском в то время, как Москва кишела интригами, подвохами, подозрительностью, слухами об арестах, обысках, ссылках и казнях.
Возрастая с каждым днем, могущество Долгоруковых казалось уже многим несокрушимым, и мрачное отчаяние овладевало всеми истинно русскими людьми. Водворился полнейший застой во всех делах, как частных, так и государственных. Неуверенные в завтрашнем дне обыватели прекратили обычные свои занятия, деньги прятались в тайники на черный день, кто мог, тот удалялся в деревню. Верховный совет бездействовал и распадался, члены его отсутствовали, кто ссылаясь на болезнь, как Голицыны, кто из опасения быть удаленным Долгоруковыми сам удалялся. Такая была нехватка государственных деятеляй, что некому было заменять даже умерших — все, что было лучшего в России, умного, способного, честного и преданного родине, попряталось и притаилось в ожидании… Чего именно — никто не знал, но положение казалось всем слишком тяжким, чтоб продолжаться, тем более что разлад и крамола начинали уже заражать воздух в самом дворце царя.
Народ начинал громко роптать, но ропот его царя достигнуть не мог: он проводил всю свою жизнь в забавах либо в селе Измайлове, либо в Горенках, загородном имении Долгоруковых, зорко следивших за тем, чтоб ничто им враждебное до него не доходило и чтоб за развлечениями и удовольствиями у него не оставалось ни одной минуты на то, чтоб задуматься о заботах и обязанностях, сопряженных с его положением.
С каждым днем, с каждым часом положение все больше и больше обострялось. Цесаревна, как дочь Петра Великого и как первая претендентка, по праву рождения, на престол, стояла слишком высоко: убрать ее с дороги, как других, было небезопасно — надо было сначала ослабить ее партию преследованиями, рассеять ее, отнять у нее энергию, доказать ей тщету ее надежд, бессмысленность ее упования.
Травля на приверженцев Елисаветы Петровны началась, и в самое короткое время она лишилась многих из своих приверженцев, сосланных из Москвы в деревни и дальше, в Сибирь. Но враги действовали ловко и с хитро рассчитанной осторожностью, удаляя сначала тех, отсутствие которых не было достаточно чувствительным для привязчивого сердца цесаревны: к ее самым близким еще не придирались и оставляли их до поры до времени в покое. Но спокойствие это было непродолжительно.
Тоскливый осенний день клонился к вечеру. Промеж спутанных голых ветвей деревьев, окружавших Александровский дворец, резко выделявшихся на темном небе, начинали уже то в одном окне, то в другом зажигаться огни, и ночной сторож, гремя ключами, уже подходил к парадным воротам, чтоб их запереть, как вдруг отдаленный звон колокольчика заставил его остановиться и прислушаться.
Долго не мог он понять, откуда достиг его ушей звон и действительно ли кто-то едет к ним или ему это только кажется: звон то приближался, то отдалялся, а по временам и совсем замолкал, — так что, соскучившись прислушиваться к нему, старик уже решился запереть ворота и идти ужинать, но в ту самую минуту, когда он уже схватился за створку, чтоб потянуть ее к себе, звон раздался так явственно, что всякое сомнение в том, что к ним едут гости, исчезло. Звон не смолкал, залаяли в деревне собаки, завторили им свои, послышались торопливые шаги сбегавшегося из всех служб народа, и с дворцового крыльца сбежало несколько лакеев узнать о причине неожиданного переполоха в такой неурочный час, когда метрдотель уже хлопотал у стола, на котором расставляли посуду для ужина, ключник вылезал из подвала с винами в сопровождении мальчишки с фонарем, а камер-юнгферы освежали спальню и готовили цесаревне кровать на ночь.
А колокольчики (теперь можно было различить, что их было несколько) звенели все звонче и звонче, приближаясь к околице, замыкавшей широкую аллею из лип и дубов, которая тянулась к ней от ворот на полверсты, по крайней мере. От толпы зевак, скопившейся у ворот, обменивавшейся замечаниями и предположениями, отделился мальчишка пошустрее прочих и кинулся опрометью известным ему кратчайшим путем отпирать изгородь, и минуты через три звон колокольчиков, лошадиный топот и стук колес раздались уже по аллее, освещая пространство, по которому продвигался поезд, освещенный колеблющимся светом зажженных фонарей, к которому вскоре присоединились факелы высланных навстречу гостям верховых. Впереди скакали вооруженные люди, за ними следовала огромных размеров дорожная колымага, запряженная восемью лошадьми, с тремя форейторами и внушительной наружности кучером на таких широких козлах, что по обеим сторонам вполне удобно помещалось двое слуг в ливрейных плащах и в шляпах, украшенных галунами. На запятках вытягивались двое гайдуков, а за колымагой следовало несколько повозок с прислугой и со всем необходимым для долгого путешествия.
— Боярин Нарышкин к нам в гости! — пронеслось в толпе.
Обширный двор оживился бегущими взад и вперед людьми с фонарями, распахнулась на верху лестницы тяжелая дверь, осветились парадные покои во дворце, где суета всюду, а в особенности в столовой, с минуты на минуту усиливалась; вынимали из высоких резных поставцов посуду, бегали из кладовых в кухню, из кухни в погреба за вином: принесенных на ужин цесаревны трех бутылок венгерского оказывалось теперь недостаточно для угощения гостя со свитой.
Готовилась к встрече гостей и хозяйка, наскоро приводя в порядок смятый домашний туалет и прическу. Известие о приезде Нарышкина застало ее врасплох. Она намеревалась скорее откушать со своими приближенными и лечь почивать, чтоб на другой день пораньше встать и ехать на охоту за тетеревами. Но старика Нарышкина она любила и как родственника, и как преданного друга; она еще больше обрадовалась бы его посещению, если б не мысль, что приехал он к ней с дурными вестями.
Она не ошиблась: он заехал с нею проститься перед отъездом в ссылку. Ему было велено удалиться на неопределенное время в одно из его отдаленнейших имений, в Саратовское воеводство.
— За что же? Как смели они тебя тронуть, дядя? И как это царь за тебя не заступился? Как дозволила старая царица? — вскричала, вне себя от негодования и испуга, цесаревна, когда после первых приветствий они удалились в дальний покой и, оставшись с нею наедине, он рассказал ей о постигшей его беде.
— Чего они теперь не могут? Так обнаглели, что можно от них всего ждать, — отвечал он. — Большую нам всем надо теперь соблюдать осторожность, и я бы тебе советовал, красавица, жить потише, чтоб меньше про тебя гнилых слухов по свету расползалось…
— Что же, по-твоему, в монастырь, что ли, поступить, постричься в монахини? — с досадой спросила она.
— Зачем постригаться? Можно и без пострижения в монастыре надежное убежище от интриганов найти…
Она задумалась. Покинуть Александровское, этот милый сердцу уголок, где все было устроено по ее вкусу и желанию, где ей так спокойно и счастливо жилось среди дорогих сердцу людей, где она наслаждалась любовными радостями с человеком, который души в ней не чаял, который всюду за нею следовал, как верный пес, и в каждом движении, каждом взгляде и слове которого она читала беспредельное обожание! Расстаться с ним и со всем, что составляло ее счастье и утешение, что заставляло ее забывать о горестях и неудачах ее бурной жизни, чтоб запереться в дальний монастырь, где она будет одна среди чужих, строгих, мрачных, занятых только молитвой и презирающих все мирские утехи и радости женщин, подолгу ничего не знать о милых сердцу, о том, что делается в Москве, не слышать любимых песен, не видеть веселящейся молодежи и не иметь возможности самой с нею веселиться!.. Нет, нет, она не могла на это решиться! Будь, что будет, а она не расстанется со своим сердечным дружком и не покинет Александровского!
— Да к чему они придрались, чтоб тебя удалить? — спросила она у своего собеседника, уклонясь от ответа на его совет.
— Долгоруковым взятки не дал. Надоели они мне. Тошно видеть, как им все потворствуют, как откупаются от их наглости, не хочу подличать больше, — объявил он, отрывисто произнося слова, — будет. Пусть хоть от одного человека получат отпор, авось это заставит и других последовать моему примеру, да и их задуматься… Что ж, не принимаешь моего совета насчет монастыря? — продолжал он, помолчав немного и искоса на нее посматривая с горькой усмешкой.
— Нет, подожду еще немножко, может, и без монастыря не погибну, — отвечала она со свойственным ей прямодушием. — Ты посмотри, как мы тут привольно живем! Нагрешишь еще, пожалуй, пуще в монастыре-то, монашек в соблазн введешь, матерей в страх, замутишь только без толку мирное их житие, что же хорошего!
— Ну, да хранит тебя Бог! На него только на одного и надежда, вот какие подошли времена! — проговорил он со вздохом, поднимаясь с места.
— Ты уж ехать собираешься? Неужто ж даже и хлеба-соли моей не откушаешь? — вскричала с горестным изумлением цесаревна.
— Нельзя, красавица, каждая просроченная минута может мне наделать больших неприятностей, и мне, и всем моим. Да и тебя не пожалеют, если узнают, что по пути я к тебе заезжал и у тебя угощался. Надо и тебя, да и людишек моих, да и себя поберечь, — прибавил он, обнимая ее и целуя в заплаканное лицо.
Провожать гостя вышли на крыльцо вместе с цесаревной все ее домашние, и, заметив Праксину, уезжавший в дальнюю ссылку боярин не обошел своей лаской вдову человека, пожертвовавшего жизнью за счастье высказать правду коварному временщику, и сказал ей, что видел вчера ее сына у своего приятеля Михаила Илларионовича и слышал о нем много хорошего.
— Он тебе будет утешением и отрадой, когда вырастет, а вам, сударь, — обратился он к тут же стоявшему Ветлову, — хорошим и благодарным пасынком, в память отца. Берегите нашу цесаревну, как покойный Петр Филиппыч берег царя, чем и заслужите благодарность всех ее верных слуг, из коих первым есмь аз, многогрешный, как вблизи, так и вдали, — прибавил он, поворачиваясь с низким поклоном к царственной хозяйке, смотревшей на него с верхней ступеньки высокого крыльца влажным от слез взглядом.
Все разделяли ее печаль. Когда карета, покачиваясь на высоких рессорах, отъехала и скрылась из виду в конце аллеи, цесаревна обернулась к окружавшей ее толпе, и, когда увидела, что все вместе с нею оплакивают разлуку с преданным ей человеком, сердце ее наполнилось таким умилением и признательностью, что она не в силах была удержаться от желания во всеуслышание высказать волновавшие ее чувства.
— Друзья мои милые! Жестоко испытывает нас Господь! Но пока со мною останется хоть один из вас, я не смею считать себя несчастной и Богом покинутой! — проговорила она громким голосом, протягивая руки к толпе широким движением, как бы желая всю ее обнять и прижать к своему великодушному и любвеобильному сердцу.
Все кинулись к этим протянутым к ним дорогим рукам, чтоб осыпать их слезами и поцелуями.
Растроганная и взволнованная до глубины души, цесаревна вернулась в свои покои, где дожидался ее тот, который в эту минуту ей был так мил и дорог, что при одной мысли о нем всякая печаль смягчалась и всякий страх пропадал. Никогда, может быть, не чувствовала она такой потребности забыться в его объятиях, как в эту минуту, и, с глубоким вздохом заперев за ними дверь, Праксина вернулась на половину Мавры Егоровны, которую нашла в оживленной беседе с Ветловым.
Он рассказывал слышанное от людей, сопровождавших Нарышкина в ссылку, и новости эти были так ужасны, что слушательница его, невзирая на привычку жить в постоянном страхе и в опасениях в продолжение последних лет, содрогалась при мысли о неизбежных напастях, ожидавших ее госпожу и всех ее приверженцев.
Долгоруковы, в полном смысле этого слова, остервенели. Они уже зарвались до точки, с которой поворота к исправлению наделанного зла ожидать невозможно. Ни перед чем они не остановятся, чтоб упрочить за собою положение, завоеванное хитростью, коварством, насилием; всякого, кто им мешает, сметут они с дороги, а всех опаснее для них цесаревна и ее приверженцы. Как ни оплетает князь Иван с отцом и со всеми долгоруковскими клевретами царя, каждую минуту может случиться такое обстоятельство, от которого влияние их может пошатнуться, и тогда к кому же бросится он за поддержкой, как не к тетке? Ближе нее у него никого нет на свете после смерти сестры. Найдутся люди, которые ему о ней напомнят, если только положение временщиков хоть крошечку пошатнется.
Одна только надежда на подобную случайность и поддерживала обитателей Александровского дворца, но время шло, и ожидания их не сбывались. Царь все больше и больше привыкал к опеке над собою Долгоруковых, и привязанность его к князю Ивану доходила до того, что он чувствовал себя совершенно несчастным, когда последний оставлял его все чаще и чаще, чтоб веселиться в обществе взрослой молодежи, с которой он, разумеется, находил для себя несравненно больше удовольствия, чем с капризным и набалованным мальчиком-царем.
Рассказывали также, что красавица княжна тоже скучала необходимостью развлекать маленького венценосца и, искусно увлекая его опытным кокетством, не переставала оказывать внимание красавцу графу Мелиссино, чем возбуждала ревность царя и бессовестно будила в нем преждевременно чувственность.
О Меншиковых совсем забыли. Самые близкие к ним раньше люди вспоминали о них для того только, чтоб досадовать на них за то, что они не сумели удержаться в силе и дали себя свергнуть.
В ноябре пронесся слух, что в Лефортовском дворце у царя и в доме Долгоруковых делаются большие приготовления для празднеств имевших целью показать царю предназначенную ему невесту в еще более обольстительном виде: никто так не танцевал, как она, никто не умел с таким изящным вкусом одеться, и на бале, как и везде, впрочем, соперниц у нее не было.
Первый бал был назначен в день ее именин у ее отца, и обойти на него приглашением цесаревну не было никакой возможности. Не могла и цесаревна от этого приглашения отказаться, и домашние ее, не без страха и волнения, стали собирать ее в Москву.
Сама она так скучала от печальной необходимости расстаться даже на короткое время с близкими сердцу людьми и с обстановкой, в которой забывала все неприятное на свете, что не скрывала своего раздражения и тяжелых предчувствий.
— Набаловалась я тут с вами свободой да привольем, противно будет придворному этикету подчиняться, каждое слово обдумывать и сердце свое сдерживать, чтоб ни единым взглядом и движением не выдать себя, — говорила она Лизавете Касимовне в то время, как последняя вынимала из шкапов роскошные робы, а из красивых, обитых бархатом ковчежцев драгоценности, чтоб укладывать их в баулы и важи. — Поди чай, и тебе неохота с женихом расставаться, чтоб в Москву тащиться?
— Что делать, ваше высочество, не так живи, как хочется, а как Бог велит, — возразила Праксина, оправляя длинный белый атласный вышитый разноцветными шелками шлейф, прежде чем уложить его в продолговатую длинную выложенную штофом важу.
— Не Бог, а Долгоруковы! — запальчиво вскричала цесаревна.
Лизавета на это ничего не возражала, и воцарившаяся тишина ничем не нарушалась, кроме шуршания шелка и треска горевших в камине дров.
Лежа на французской кушетке, вместе с остальной мебелью привезенной из Парижа для ее уборной, цесаревна задумчиво смотрела на пылавшие дрова, и, по мере того как мысли одна за другой набегали ей на ум, изменялось и выражение ее живого, подвижного лица: из мрачного оно становилось то сосредоточенно-серьезным, то, постепенно проясняясь, как небо под пробивающимися сквозь тучи лучами солнца, озарялось улыбкой, отражавшейся веселым лукавым блеском в глазах.
— Молоденек мой племянник, а уж какой кутерьмы в двух женских сердцах понаделал! У одной совсем на всю жизнь любовное счастье разрушил, и другую та же печальная участь ждет, — проговорила она с усмешкой. — Такая уж, видно, ему судьба на таких невест нападать, которые без ума в других влюблены. Смеялась тогда княжна Катерина над Марьей Меншиковой, что вечно, бывало, с заплаканными глазами являлась на все пиры, что в честь ее обручения с царем давали, а теперь, может, и самой придется слезы лить по милому сердцу, с которым ей разлучиться придется, если удастся просватать ее за царя… А что, ничего не слыхать про Меншиковых? Как они там в Березове поживают? Вспоминает ли княжна Марья то время, когда она в русские императрицы готовилась?
Тон, которым был произнесен этот вопрос, не понравился Праксиной. Ей казалось, что ввиду страшного несчастья, постигшего врага, можно было бы простить ему и пожалеть его. Она была убеждена, что, случись нечто подобное с Долгоруковыми при жизни ее мужа, он иначе отнесся бы к их судьбе. Недаром говорится, что лежачего не бьют… На нее тем более неприятно подействовали слова цесаревны, что она находилась под впечатлением свидания с Ермилычем, который появился в Москве, как всегда нежданно-негаданно, несколько дней тому назад и прямо из Сибири, где виделся с Меншиковыми. О свидании этом было так опасно говорить, что Ветлов, которому старик доверил свою тайну, передал ее одной только своей невесте, и оба умилялись перемене, происшедшей в душе гордого и жестокого временщика. Ермилыч собственными глазами видел церковку, которую он, можно сказать, собственными руками строил на скудные средства, скопленные ценою невероятных лишений из грошей, отпускаемых ему и семье его на содержание, в крошечной избенке, жить в которой в былое время не согласился бы ни один из его дворовых холопов. Ермилыч с ним говорил, и начитанность бывшего вельможи в Священном писании поразила его столько же, сколько живая его вера и покорность судьбе. Восхищался он также и детьми его.
— Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного! — повторял он с восхищением.
Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда еще не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казненного Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.
— И оказалось, что он все помнит, всех своих жертв, в том числе и батюшку, — рассказывал Бутягин. — Помнит даже и все подробности первой встречи со мною и как он заронил против меня злое чувство в сердце царя, потому что я с первого взгляда показался ему опасным. Они тогда оба, и царь и он, воображали себе, что благое дело делают, все коверкая и ломая на своем пути, чтоб дойти без преград… сами не зная — куда! Все им хотелось сделать скорее, скорее, точно боялись, что жизни им не хватит на все затеянное. И ведь впрямь не хватило. Царь умер, не только ничего прочно не сделавши, но даже не разобравшись в обломках разрушенного. Вот уж кого смерть-то застала врасплох! Как он должен был страдать, чувствуя, что все уплывает у него из рук в безобразном хаосе, в котором никому из его наследников не разобраться… Как всегда, перед концом на него нашло просветление, и, познав свое заблуждение вместе с невозможностью исправить содеянное с такою дерзкою и преступною самонадеянностью, он уж не смел ничего сделать, чтоб укрепить шатающееся хрупкое здание, воздвигнутое на крови и слезах стольких русских хороших людей, в угоду чужому, иноземному влиянию. Разорил родное гнездо, чтоб на его месте свить другое по чужеземному образцу, да и умер на полпути, оставив за собою обломки старого и не находя вокруг себя ни единого человека, которому он мог бы доверить продолжение начатого дела… Ну, разве можно тут не видеть воли Господа, налагающего проклятие бессилия на паскудное, дьявольское дело?
Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на все земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.
Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далеком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно все это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днем все сильнее и сильнее.
Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придет с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо еще, что они могут жить в Александровском, где по временам все-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришел повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришел он чуть свет и ушел так же рано, благословив свою куму с нареченным ее на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.
И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашел разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.
— Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем, — начала она, притворяясь, что не расслышала последнего ее вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось, — так мы и рассудили покончить с этим делом после Рождества, вернувшись сюда из Москвы.
— Давно бы так! — вскричала обрадованная цесаревна. — Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.
— Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее, — заметила Лизавета.
— Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, все будет, как у людей. В посаженые проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посаженой с Шепелевым… На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь, — продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих ее гибели.
Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего ее замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с ее стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший ее в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.
А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.
Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.
— Ему, кажется, и выспаться не дадут, — рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику. — Вид у него самый жалкий — страсть как похудел с тех пор, как мы не виделись. Меня он в первую минуту как будто даже испугался, вот как много наговорили ему про нас дурного! Но потом, после этикетных реверансов я подошла к нему да заговорила с ним приватно, вспомнил прошлое, глазенки его радостно засверкали, и он хотел мне что-то такое сказать, да тут подошел Алексей Григорьевич, и он весь съежился, а в глазах опять явилась подозрительность и страх… Поди чай, колдуньей представили, ведьмой на помеле, а дом мой бесовским притоном, полным всякой нежити и хохлов, — прибавила она с горькой усмешкой. — Ведь хохлы-то у нас все колдунами слывут. Надо мне непременно с царем по душам поговорить и все ему, как следует, представить: одуреет он у нас совсем с одними Долгоруковыми, надо свежего воздуха ему в душу напустить, чтоб не очумел вконец, — продолжала она с возрастающим одушевлением, от которого так много выигрывала ее величественная, жизнерадостная красота. — Кое-что ему напомню, перестанет тогда меня бояться!
«Теперь бы ей сказать», — вертелось в голове Лизаветы в то время, как она убирала снятые с цесаревны драгоценные наряды, а цесаревна, полулежа в глубоком кресле перед камином, смотрела на разгоравшиеся в нем дрова. В высоком, глубоком покое никого, кроме них, не было, и более удобной минуты трудно было найти. Но не успела она открыть рот, чтоб приступить к щекотливому разговору, как вошла Шувалова, и пришлось волей-неволей снова отложить обещание, данное куму.
Мавра Егоровна сопровождала свою госпожу, и рассказывать ей с том, что сама она видела и слышала, было не для чего. Как и все, заметила она смущение и угрюмость царя, а также как он избегал смотреть на тетку; видела она также собственными глазами торжество фамилии Долгоруковых и их приверженцев — торжество, омраченное отчасти неотразимыми прелестями цесаревны.
— Что бы вам, ваше высочество, задать им праздник у нас, в Александровском! Показали бы мы им, как люди с чистой совестью веселятся, — сказала Шувалова, присаживаясь к столику со шкатулкой из розового дерева с жемчугом, который она принялась нанизывать на крепкую, вощеную нитку.
Мысль эта пришлась как нельзя больше по вкусу цесаревне.
— И то! — весело вскричала она. — Сегодня же закину об этом словечко царю. Мы им такую охоту на зайцев да на волков устроим, какой Долгоруковы и во сне не видывали! Потом катанье ночью, при свете факелов, в парке, иллюминированном разноцветными фонарями… В деревьях-то, покрытых инеем, как будет чудесно! А каких он у нас песенников услышит! Заставим и слепца нашего, Григория Михайлова, ему родную песню спеть, а малороссы наши пусть перед ним по-своему пропляшут. Веселили же мы его в Петербурге при Меншиковых, почему же не позабавить его при Долгоруковых?.. А что-то теперь поделывает разрушенная невеста? — продолжала она все еще с иронией, но, как показалось Лизавете, на этот раз не без оттенка жалости в голосе. — Кстати, — прибавила она, обращаясь к Праксиной, — я вчера спрашивала у тебя, не слыхала ли ты чего-нибудь про Меншиковых, и ответа на мой вопрос не дождалась: ты заговорила про свою свадьбу… Почему не хочешь ты со мною говорить про Меншиковых, тезка? Я давно замечаю, что ты избегаешь даже имя их при мне произносить, почему?
— Не хочется расстраивать ваше высочество неприятными воспоминаниями.
— Ну, то, что происходит теперь, так скверно, что, пожалуй, вспоминать про прошлое даже отрадно, — со вздохом заметила цесаревна. — Я часто про Меншиковых вспоминаю, и мне досадно, что ни от кого не могу ничего про них узнать… Ты, верно, что-нибудь про них слышала, тезка?
— Слышала, ваше высочество, — решилась ответить Лизавета, притворяясь, что не замечает знаков, которые ей делала испуганная Шувалова.
— Скажи мне все-все, что ты слышала! Я хочу знать… От кого ты об них слышала? Кто там был? Да не бойся же, глупая! Разве я могу тебя выдать? Чего же ты боишься?
— Одного только — огорчить ваше высочество, ничего больше, и, если вы приказываете, я вам все скажу, что узнала о них от человека, который прямо оттуда, из Березова, и который их видел, говорил с ними…
— Говори, говори!
Лизавета стала рассказывать слышанное от Ермилыча.
Долго длился ее рассказ. В то время, как она постепенно одушевлялась под впечатлением слышанного от старика, в воображении ее воскресали, как живые, картины ужаса, тоски и отчаяния, переживаемые сосланными и переносимые ими с таким изумительным терпением и душевным величием. Передавала она эти подробности так живо и красноречиво, что слушательниц ее мороз продирал по коже, и сама она холодела от мысленно переживаемых чужих страданий.
Короткий зимний день подошел к концу, и комната погрузилась во тьму. В камине давно прогорели дрова, и начинали уже подергиваться золой уголья. Чтоб не нарушать настроения, которому и она тоже невольно поддалась вместе с цесаревной от рассказа Праксиной, Мавра Егоровна тихонько поднялась с места и подложила дров в камин… Забегали по уголькам огненные языки, ожили пестрые цветы ковра, покрывавшего пол комнаты, забелел кружевной шлафрок цесаревны, заалели туфельки на ее стройных ножках, вытянутых перед камином, и выступило из тьмы ее побледневшее от душевного волнения лицо с широко раскрытыми от ужаса и изумления глазами.
— А она… Мария, бывшая царская невеста… перед которой все здесь преклонялись, на которую мы все смотрели как на будущую царицу?.. Видел он ее? Очень она несчастна? Очень переменилась? Боже мой, Боже мой, как можно жить в таких условиях! Как можно не сойти с ума!
— Ваше высочество, дозвольте мне вам в другой раз рассказать то, что я узнала про княжну Марию: вам скоро пора одеваться, чтоб ехать во дворец, и я боюсь…
Сбивчивое и растерянное возражение Праксиной прервали на полуслове. Цесаревна догадалась, что она не желает продолжать свое повествование при свидетельнице, и, повернувшись к Шуваловой, она попросила ее распорядиться о каких-то подробностях ее прически, тут же ею придуманных, о которых надо было переговорить с волосочесом.
Догадалась и Мавра Егоровна, для чего ее высылают, и беспрекословно, поднявшись с места, вышла, затворив за собою плотно дверь.
Очень может быть, что опытная в придворных интригах Шувалова и сама была рада не слышать то, что было опасно знать в это смутное и полное подвохов и злых подозрений время.
— Мы теперь одни, можешь говорить без опасений, — сказала цесаревна, переждав, чтоб удалились шаги покинувшей их гофмейстерины.
И, предвкушая открытие еще интереснее и любопытнее слышанного, она уселась в кресле своем поудобнее и приказала Лизавете подойти к ней ближе и сесть на подушку у ее ног.
— Ваше высочество, — начала Праксина не без волнения, — то, что я вам скажу, никто здесь не знает, и, если, Боже сохрани, дойдет до Долгоруковых, наших страдальцев постигнут такие муки…
— Говори! Как ты смеешь мне не доверять? — вскричала запальчиво цесаревна. — Со вчерашнего дня, что ли, ты меня знаешь? Не ожидала я этого от тебя, — прибавила она, смягчаясь и с грустью в голосе.
— Ваше высочество, это — чужая тайна. Если б дело меня касалось или самых мне близких, сына моего, Ивана Васильевича…
— Знаю, знаю, что ты так же мало задумаешься пожертвовать за меня жизнью, как пожертвовал своею твой муж за царя. Вот тебе крест, что никто не узнает про то, что ты мне скажешь!
Цесаревна повернулась к углу, где сверкали золотые ризы образов в свете слабо теплившейся лампады, и перекрестилась большим крестом.
— Княжну Марию возлюбил Господь, и послал ей большое утешение в ее тяжелой доле: она вышла замуж за человека, который ее так безумно любит, что покинул все на свете, чтоб сделаться ее мужем…
— Что ты говоришь? Кто этот человек? Как это могло случиться? — вскричала цесаревна, вне себя от изумления, подаваясь вперед, и, схватив руку Праксиной, что есть силы, сжала ее в своих похолодевших от волнения пальцах.
— Князь Федор Васильевич Долгоруков, ваше высочество.
— Не может быть! Он за границей, в чужих краях…
— Он в Сибири, ваше высочество. Тот человек, который мне это сказал, видел его и говорил с ним не больше как два месяца тому назад.
— Этот человек, значит, прямо оттуда сюда приехал?
— Не приехал, а пешком пришел, ваше высочество; он — странник, ему не в диковинку такие путешествия, он два раза был в Иерусалиме…
— Что же он говорит про них, про этих чудных молодоженов? Уйти в Сибирь, в Березов, чтоб обвенчаться с любимой девушкой! Вот так любовь! Да неужто ж это правда?!
— Правда, ваше высочество. Тот человек, от которого я это знаю, мне в подробностях рассказал про них. Он передал мне все, что они ему сказали…
— Как увидел он их в первый раз? Где?
— Узнал он про великое счастье, посланное княжне Марии Богом, от самого князя Александра Даниловича. Сидели они вдвоем у слюдяного окошечка, растворенного в огород…
— Как это у слюдяного окошка? Разве там окна без стекол? — перебила слушательница.
— Без стекол. Там про стекла и помину нет.
— Дальше, дальше! Ты меня уморишь!
— Князь Александр Данилович рассказывал ему про самоотвержение князя Федора Васильевича и плакал при этом от умиления, благодаря Бога за ниспосланное его невинной страдалице дочери великое счастье — быть так беззаветно любимой, что, невзирая на нищету и на ссылку в ужаснейшую и суровейшую во всех отношениях страну, ее разыскал человек, полюбивший ее в лучшие дни, и не задумался пожертвовать всеми благами мира, чтоб предложить ей свою руку и сердце. Князь Александр Данилович видел в этом знамение Господа и для себя: значит, не прогневался до конца на него Всемогущий, если дал ему дожить до счастья дочери… И вот, во время этих разговоров, видит Ермилыч, что со стороны огорода приближаются двое, мужчина с женщиной, оба молодые и статные, с красивыми оживленными лицами. Он — в шелковом французском кафтане, правда очень поношенном, но тем не менее такого фасона, какого там никто и не видывал, в башмаках и шелковых чулках (день был на диво по тамошнему климату теплый) и в треугольной шляпе…
— Это был князь Федор?
— Он самый, и с ним, нежно на него опираясь, она, княжна Мария, первая царская невеста…
— А она как была одета? — не вытерпела, чтоб снова не прервать рассказчицу, цесаревна: так велико было ее нетерпение скорее узнать все подробности этого интересного романа, превосходившего в чудесности все, что ей доводилось читать в книгах, сочиненных людьми.
— На ней было порыжевшее черное бархатное платье с серебряным кружевом на подоле…
— Помню я это платье! Я ее видела в нем на первом выходе после смерти императрицы, нашей матери! — вскричала, всплескивая руками от волнения, цесаревна. — Боже мой! Боже мой! Как все это чудно и невероятно! Ни за что бы я этому не поверила, если б не от тебя слышала! Ни за что! И что ж она? Очень переменилась? Похудела?
— Переменилась она к лучшему. Человек, от которого я это знаю, видел ее раньше, и вот когда именно: он стоял у подъезда дворца вашего высочества, когда она приезжала к вам с визитом в день падения ее отца. Помните, ваше высочество, этот день? Вы собирались на царскую охоту и поехали только к ужину в загородный дворец, потому что вас задержали гости, между прочим, княжна Мария…
— Разумеется, помню! Разве можно забыть такой день, который сулил мне столько счастья? В который нам удалось свергнуть в прах злейшего и опаснейшего нашего врага? Увы, радость наша была непродолжительна… Но рассказывай дальше, пожалуйста!
— Дальше сказать нечего. Они вошли в избу; князь Александр Данилыч познакомил их со своим посетителем и стал им передавать слышанное от него о московских событиях, которых он был свидетелем, но они не проявляли к этому никакого интереса: видно было, что они уже так освоились с новой своей жизнью, что не желали и вспоминать про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчет дома, который они хотят построить верстах в двух от Березова, в местности, по их мнению, очень красивой…
— Да разве там есть красивые местности? — удивилась цесаревна.
— Все сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец ее о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Федор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребенке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.
— Ребенок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!
— И как они этому радуются, ваше высочество!
— И что ж, начали они строить этот дом?
— Нет еще, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем…
— Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?
— Они — колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Федора в Березов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой…
— Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь…
Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и еще двух дам из ее свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила ее любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближенным снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим ее красивую, величественную фигуру, с бледным, искаженным сдержанным гневом лицом, она ни на чем не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала ее волосы на ночь, одевала ее в ночное платье и разувала ее.
Лизавета, все еще ожидая от нее обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шелковые ажурные чулки, накрыла ее атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.
— Спокойной ночи, ваше высочество, — проговорила Лизавета с низким поклоном.
Голос ее как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся еще выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжелыми складками алого штофа, сливаясь с искаженными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.
— Спокойной ночи, — рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.
Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.
Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днем все больше и больше жаждала ее измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнет неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Все доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось все ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.
Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.
С каждым днем, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освященной, власти, представителем которой являлся слабовольный ребенок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишен: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточенную борьбу, увлекая при падении ни в чем не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.
Иван Васильевич все чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее ее туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнется там и что от нее зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что ее здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Петр Филиппович: царь так тесно окружен клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться… По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор еще не решались явно гнать ее приближенных, как гонят ее приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут ее стращать да грозить сослать Шубина да саму ее в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да еще в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать… А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да еще при мысли, что виной его несчастья — она, ее упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая… Раньше у нее была отговорка — сын, но теперь благодаря Воронцову она насчет мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души ее самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит ее больше жизни и который заставил ее понять лучшее, высочайшее счастье на земле — любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, ее одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и Шубин, который к ней и к жениху ее очень благоволит…
В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился ее покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни все громче и громче, заставили ее в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.
Да, слух ее не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить ее в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдет к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем ее утешить…
Не успело это решение образоваться в ее уме, как ее позвали.
— Тезка! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.
— Сейчас, ваше высочество.
— Ты не одета, это ничего… иди скорее! — с нетерпением закричала цесаревна. — Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери… мне так тяжело… так тоскливо, что я не могу больше быть одна, — продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого. — Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я все это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, все это стерпеть! Как я могла! — повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая ее на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.
— Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы — царская дочь, — вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к ее рукам и нежно ее обнимая. — Будет еще и на вашей улице праздник, Бог даст!
— Когда же? Когда же? Долго ли мне еще терпеть? — с возрастающим раздражением прервала ее слушательница. — Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..
Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от нее ждать, чтоб оскорбляться ее беспамятностью, и только продолжала молча целовать ее руки.
— Им уже кажется, что они породнились с царем, что княжна Екатерина уже его супруга и что им все дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти… Ты все повторяешь, что я — царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и раньше, чем его дочери… вот до чего дошла его дерзость! Они, кажется, не остановятся перед объявлением войны тому государству, представитель которого не будет пресмыкаться перед девчонкой, которая ничем не выше всех остальных наших подданных… И вот теперь она возомнила себя выше всех, выше меня! Выше царской дочери, ближайшей к престолу особы, и все потому только, что, забыв все благодеяния, которыми осыпал его мой отец, проклятый Меншиков сошелся с моими врагами, чтоб отнять у меня престол! А я его еще жалела, этого злодея! Я хотела просить царя оказать милость его дочери! Я забыла все зло, которое они мне сделали! Как могла я это забыть? Не понимаю. Не понимаю! Ну, теперь Долгоруковы заставили меня вспомнить, и уж, конечно, навсегда. Что такое их бедствия сравнительно с тем, что я переношу? Что такое Меншиков, когда мой отец вытащил его, на мое горе, из подлости и нищеты? Что такое утратил он, что принадлежало бы ему по праву рождения? Ровно ничего… Я знаю, что ты хочешь сказать, — продолжала она, взглянув на Праксину и читая упрек в ее глазах, — что дети его не виноваты, что они родились в роскоши, другой жизни раньше не знали и что Марья готовилась сделаться царицей. Да, да, все это так, но разве я-то в чем-нибудь виновата, чтоб выносить то, что меня заставляют выносить? Разве я не родилась царскою дочерью от самодержавного русского царя, наследовавшего престол от предков? Они так подлы, что упрекают меня в том, что я родилась до брака, но ведь от царя же, не от человека подлого происхождения, как Меншиков! А мать моя была дважды венчана на царство… И все они это знают, и царенок, как ни притупили ему разум умышленно, чтоб дольше за него управлять государством, это знает, вот почему боится меня. Они ему вдолбили в голову, что меня народ любит, что у меня много приверженцев и что я имею несравненно больше прав на престол, чем он… и теперь он так меня ненавидит и опасается, что, не задумываясь, подпишет какой угодно приговор против меня, хотя бы смертный… Но, прежде чем меня убить, они меня так истерзают, что я и смерти буду рада как избавлению… они отнимут у меня всех, всех, кого я люблю и без кого мне жизнь будет невыносимой пыткой, они у меня отнимут моего дружка, тебя, Мавру… И я не в силах буду вас защитить, удержать вас при себе! Бегите от меня, спасайтесь, пока еще не поздно! Никого они из милых мне не пощадят, никого! Толстых до смерти замучили в монастырской тюрьме… сын уже умер, не выдержал мук… Дивьера, Бутурлина, Писарева, Нарышкина — всех, всех они продолжают мучить и преследовать из-за меня… Сегодня сам старик, как узнал о смерти молодого Толстого, первым долгом спросил: «А отец? Неужто еще жив?» — и уже сегодня, наверно, будет туда послан приказ еще строже его содержать, перевести из монастырской кельи в подземелье, лишить его пищи и тепла… Того человека, которого так любил мой отец, что все ему спускал за ум, за сметливость и преданность! О, уходите вы все от меня, ради самого Бога! Довольно жертв! Не хочу! Нет у меня больше надежды воздать вам за все, что вы из-за меня терпите, все пропало, сама хожу среди расставленных кругом меня тенет, как птица, намеченная охотниками: куда ни повернешься — всюду опасность, всюду беда неминучая! А ты еще хочешь, чтоб я за Меншиковых хлопотала! Для самой себя, для вас ничего не могу сделать, о!..
Голос ее снова прервался в рыданиях.
— Ничего нам не надо, ваше высочество, кроме счастья умереть за вас, за дочь нашего царя, и никогда мы вас не покинем, пока нас силой от вас не оторвут, чтоб вести на казнь, — вымолвила Лизавета таким твердым голосом, что решимость ее благотворно подействовала на рыдавшую цесаревну, которая крепко прижала ее к своей груди. — Извольте успокоиться, ваше высочество, — продолжала Праксина, с трудом сдерживая волнение. — Бог вас не оставит. На него надо полагаться, а не на людей. Люди, при всем желании, ничего без его помощи не могут сделать… И судьба их, без различия звания и рождения, в его пресвятых руках.
— Вот для Бога-то я и не хочу вас губить! Ты, может быть, думаешь, что я давным-давно не думаю, как мне устроить Шубина покойнее, чтобы он мог безбедно и безопасно прожить свою жизнь вдали от меня? Ошибаешься, — продолжала она, постепенно успокаиваясь и устремляя взгляд на свою собеседницу, которая давно уж спустилась с кровати на колени, чтоб в более почтительном положении продолжать интимный разговор, которым ее удостаивали, — я уж решила отдать ему Александровское и, чтоб окончательно спасти его от преследований, заставить его жениться…
— Ни за что он на это не согласится, ваше высочество! Не оскорбляйте его мыслью, что он мог бы такой страшной ценой купить себе жизнь и спокойствие! Я вас тоже не покину, — прибавила она порывисто, под напором проснувшихся с новой силой чувств любви и преданности в ее растроганном сердце.
— И ты думаешь, что Ветлов тебе это позволит? — со счастливой улыбкой, протягивая ей руку, спросила цесаревна.
— Если б я могла подозревать в нем другие чувства, чем те, что у меня, разве я согласилась бы сделаться его невестой? Если ему тяжело здесь оставаться, пусть уезжает в деревню; я к нему приеду, когда моя обожаемая цесаревна будет на престоле, — вымолвила она, покрывая слезами и поцелуями протянутую ей руку.
— А если этого никогда не будет?
— Тогда я до самой смерти при вас останусь, вот и все.
Цесаревна нагнулась к ней, приподняла ее голову и крепко поцеловала ее в губы.
— Я меньшего от тебя не ждала, тезка, но все-таки ты так меня утешила, что мне теперь и дышится легче, и сил и терпения на борьбу прибавилось, — проговорила она с чувством, — и уверенности, что с такими друзьями, как те, которыми наградил меня Господь, мне не погибнуть!
— Вот так-то лучше, ваше высочество! Им только то и нужно, чтоб вас в уныние привести, и поддаваться им отнюдь не следует! Бороться надо до последнего издыхания с врагами, а не уступать им. Да ведь я вам и не верила, когда вы на себя наговаривали с досады да с обиды, я знала, что моя цесаревна не способна впасть в отчаяние, сложить оружие, когда она еще так молода, сильна и обаятельна, что с каждым днем число преданных ей людей будет увеличиваться, а у Долгоруковых врагов будет все больше и больше. Мало ли что может случиться, ваше высочество! Ведь всем миром управляет Господь, и воля его ото всех сокрыта.
— Правда, тезка. Я ведь тебе высказала только дурное, только то, чем нестерпимо болело у меня сердце, а было и хорошее… Недаром Долгоруков так подозрительно и злобно отнесся к французскому посланнику: у него было предчувствие, что оказанное мне отменное внимание не есть простая случайность, и вот почему во время менуэта, на который я выбрала представителя французского короля в кавалеры, он приказал своим клевретам вертеться возле нас, чтоб подслушивать наш разговор…
— Вы, надеюсь, были осторожны, ваше высочество? — не вытерпела, чтоб не спросить, Лизавета.
— Не беспокойся, я уж не та глупая девчонка, какой была два года тому назад, когда дала себя обойти Меншикову. Я устроила так, чтоб узнать то, что мои кавалер имел мне передать, в такую минуту, когда никто нас подслушать не мог.
— Как же вы это сделали?
— Очень просто: я предложила посланнику проводить меня до кареты и уехала в то время, когда все окружали царя с его невестой. Посланник мне сказал, что он имеет очень много конфиденциального мне передать от имени своего короля, но сделает это тогда, когда нельзя будет меня скомпрометировать, а теперь ограничится уверением короля в его исключительной ко мне дружбе и преданности. Вот, понимаешь теперь? Надо этого француза залучить к нам в Александровское, чтоб узнать остальное, и я уверена, что Ветлов найдет средство это устроить. Поговори с ним об этом при свидании, и чем скорее, тем лучше. Мы завтра же вернемся домой, мне здесь больше делать нечего, и, если царь поинтересуется, почему я так скоро покинула Москву и в самый разгар празднеств по случаю его обручения, я скажу, что он так мало мне оказывал внимания, что я не желаю дольше беспокоить его моим присутствием. И как мне будет приятно ему это сказать, тезка! — прибавила она уже совсем весело и с обычною легкомысленною беззаботностью.