Суд над Меншиковыми свершился. Их лишили всех земных благ и сослали в Раненбург, где им оставили имение, в котором они были обречены на строгое заточение.
Невзирая на жизнь, полную волнений во время этих событий, невзирая на то, что у всех, как во дворцах, так и в хижинах, одно только было на уме и на языке: несчастье павшего временщика и радость мщения за вынесенные от него гонения и обиды, цесаревна не забыла своего обещания и устроила Ермилычу свидание, с глазу на глаз, с царем.
Что именно произошло между сыном казненного Петром Бутягина и Петровым внуком, осталось тайной.
Вернувшись к Праксиной после дарованной ему аудиенции, Ермилыч показал золотую табакерку, пожалованную ему царем, в память службы его отца, но про то, что они сказали друг другу и как царь принял его откровения и советы, он уклонился передавать подробно, а вид у него был такой мрачный, что нельзя было не догадаться, что покидает он Петербург в весьма удрученном настроении.
Перед его уходом цесаревна пожелала его видеть, и на ее вопрос, доволен ли он своим свиданием с царем, он ответил, точно не расслышав ее слов, пожеланием ей здоровья, всякого благополучия, а паче всего — Божеского благословения.
— К казакам теперь пойдешь? — спросила она, не настаивая на своем первом вопросе.
— Нет, ваше высочество, там мне делать нечего.
— Разве царь ничего тебе для них не обещал?
— Дай Бог тебе здоровья, Петрова дщерь, ты у нас теперь осталась последней надеждой, — отвечал он.
— Я ему при случае опять про тебя и про твоих казаков напомню, — объявила она.
Он низко, в пояс, ей поклонился и, целуя протянутую руку, объявил, что возвращается в свой монастырь, чтоб за нее молиться.
— Иди, Христос с тобою.
А когда он вышел, она долго смотрела ему вслед и проговорила вполголоса и как бы про себя, но тем не менее настолько громко, чтоб стоявшая возле нее Праксина могла ее услышать:
— Плоховат у нас царенок-то!
В Москве Ермилыч был откровеннее и сознался Лыткиной и Ветлову, что русским людям на царя рассчитывать нечего.
— Гасят в отроке дух, и не на царство лиходеи его готовят, а на то, чтоб именем его Русскую землю разорять. Не устает нас Господь карать, и готовятся нам испытания горше прежних. Ты правду сказал, Иван Васильевич, — обратился он к Ветлову, — Долгоруковы налягут на нас более тяжелым гнетом, чем был меншиковский. Молиться надо и бодрствовать, да помнить, что там, где гнев, там и милость.
— Здесь наши многого ожидают от его свидания с бабкой, — заметила Авдотья Петровна, — она, говорят, собирается ему всю правду высказать. Старица благочестивая, — продолжала она, не смущаясь унылым молчанием, с которым ее слушали, — ждали в ней проявления властолюбия при повороте фортуны, однако скромнее прежнего живет и ни на шаг от монашеских своих обетов не отступает.
— Очистилась ее душа страданиями, значит, а при очищении завсегда и просветление в мыслях бывает, — заметил Ермилыч. — Она теперь, может, и не видевши внучат, поняла их лучше тех, что с утра до вечера и с вечера до утра с ними. Великое дело — страдание, — прибавил он со вздохом. — Ее страда еще не окончилась: горько ей будет, когда увидит детей своего мученика-сына!
— И зачем только Петр Филиппович при нем остается! — сказал Ветлов. — Ушел бы от греха да беды.
— А ты все свое, паренек, — улыбнулся старик, — тебе друзей своих жаль. И нам с Авдотьей Петровной их жаль, и мы дорого бы дали и спокойнее смерть бы ждали, кабы Господь вырвал их из темного омута, в котором каждую минуту лютая опасность их ждет, да не так живи, как хочется, а как Бог велит, паренек, вот что прежде всего надо помнить.
На этот раз он оставался здесь всего только несколько дней, и долго о нем не было в доме у Вознесения ни слуху ни духу.
Поздней осенью двор переехал в Москву.
Ожили московские старолюбцы, и снова стали собираться у Авдотьи Петровны друзья ее покойного мужа со своими единомышленниками. Отрадно им было послушать рассказы Петра Филипповича и Лизаветы Касимовны про царя и про цесаревну, но с каждым разом разговоры становились сдержаннее и бессодержательнее, так что беседа оживлялась только во время их отсутствия — так неохотно отвечали они на расспросы о царской семье, к которой оба стояли так близко.
А вскоре наступило такое время, что и при свиданиях наедине супруги Праксины затруднялись передавать друг другу то, что у них было на душе. Все реже и реже посещали они Лыткину с Филиппушкой, и мало-помалу прежний дух тоскливого страха и жуткого недоумения стал заменять промелькнувший было метеором луч надежды и блаженных упований не в одном доме у Вознесения, а также и в прочих московских домах и дворцах.
Царь проводил время в недостойных его сана увеселениях, в обществе пустом и развратном, к которому, ко всеобщему негодованию, присоединялась и цесаревна Елисавета Петровна. Готовиться к царствованию у него не было ни времени, ни охоты, и по городу ходили печальные рассказы о его ссорах с наставником его — умным графом Остерманом и с добродетельной сестрой его — великой княжной Натальей Алексеевной.
Расползлись слухи эти и дальше, по всему Русскому царству, порождая легенды, одна другой безотраднее, волнуя умы злыми предчувствиями.
Россия начинала терять веру в силу божественной благодати над юным царем, и сам народный дух, столь доселе твердый в вере в милость Всевышнего и в совесть царскую, начинал заражаться смятением.
Опять опустел домик Авдотьи Петровны, и, кроме Ветлова, не покидавшего в ту зиму Москвы, да молодого подьячего Докукина, никто не навещал по вечерам Лыткину с Филиппушкой, который чувствовал себя, невзирая на близость родителей, более сиротой, чем тогда, когда они жили в Петербурге.
Докукин был человек с большими странностями, такой робкий и молчаливый, что, если б не Ветлов, никогда бы не догадаться о его начитанности и учености. Где именно столкнулся с ним Ветлов, неизвестно, но через него Докукин попал и во дворец к Праксину, у которого он был раза два и на самое короткое время, причем успел, однако, проявить такую ненависть к Долгоруковым, что осторожный Петр Филиппович больше его к себе не приглашал, а узнав случайно, что он повадился к Лыткиной, нарочно зашел к жене, чтоб ей сказать, как ему не нравится, что этот Докукин ходит к ее приемной матери. Таких незнаемых людей надо остерегаться.
— Почем знать, с какими целями поносит он Долгоруковых? Может, соглядатаем его кто к нам заслал. По нынешним временам всякого подвоха можно ждать, а на меня и без того князь Иван недоброжелательно поглядывает. Чует, верно, сердце его мою к нему ненависть за то, что портит царя, — прибавил он со вздохом.
— Ты бы, Петр Филиппович, под предлогом болезни, что ли, отказался от должности да уехал бы с Филиппушкой в Лебедино, — сказала Лизаветка.
— Не время теперь службу царскую бросать, — угрюмо заметил он. — Вот, Бог даст, повенчаем его на царство, ну, тогда надо думать, что и граф Остерман, и прочие, что скорбят о нем не меньше нашего, наберутся сил и смелости сказать Долгоруковым правдивое слово и сократят общим советом их власть над царем.
— Хорошо, кабы так, — вздохнула Лизавета. — Пора! Дело-то при них не в пример хуже, чем при Меншиковых, пошло.
— Вот и ты, как тот Докукин, говоришь, — заметил муж.
— Да ведь и ты то же думаешь, Петр Филиппович…
Он промолчал, а она, подождав с минуту, продолжала:
— Во всяком случае, раньше и моя цесаревна жила честнее, а теперь даже и думать не хочется, куда она идет от отчаяния… Уже в городе стали поговаривать про то, что она вместе с Долгоруковыми царя губит.
— Пыталась ты ей все это представить?
— Сколько раз! Да она уж не та, что была раньше: слушать-то меня слушает, а чтоб хоть крошечку исправиться — и не думает. С Александром Борисовичем все-таки сдерживалась, он ей каждую минуту напоминал про ее звание и к чему звание это ее обязывает. Ему было лестно быть любимым цесаревной, императорской дочерью, имеющей права на русский престол… ведь чуть было императрицей не сделалась! Ну а теперешний-то ее сердечный друг — иного поля ягода: чем она проще себя держит, тем она ему ближе. В Александровском совсем как простые люди живут, со всеми встречными и поперечными она знакомится, всех к себе зазывает, с крестьянскими девушками в хороводах ходит и с парнями деревенскими песни поет… Я так это понимаю, что она с отчаяния так себя повела: не может утешиться, что престола лишилась во второй раз через Меншиковых. Как свалили их, она первое время страданиями их тешилась, только, бывало, про них и говорит да расспрашивает, каждой их слезе радовалась, ну а как увидела, что при Долгоруковых ей не легче и что, чего доброго, эти еще крепче свою фамилию к царству приладят, чем Меншиковы, и затосковала она пуще прежнего, а чтоб забыться, и кружится без устали то с простыми девками да парнями, то с возлюбленным, то с царем и с теми, кто его окружает. И чем только все это кончится — одному Богу известно! Намедни горевали мы с Маврой Егоровной о ней и договорились до того, что самое было лучшее — замуж ее отдать за какого-нибудь немецкого принца… все же лучше, чем через долгоруковские происки в монастырь попасть.
— До этого еще далеко — не цари еще Долгоруковы, чтоб царскую дочь в монастырь заточить…
— Сами-то еще не цари, и царями, Бог даст, никогда не будут, а что дочь свою старшую они в царицы прочат, это по всему видно…
— Не оборвались бы на этом, как Меншиков. У них дочь на шесть лет старше царя, и слава про нее нехорошая идет… Тебе кто про этот новый долгоруковский прожект говорил? — спросил он угрюмо.
— Да уже я от многих слышала. Мавра Егоровна уверяет, что у них все к тому подведено: царя по целым дням с нею оставляют, а когда ее нет, ему в уши про нее брат ее жужжит и прочие. Ведь теперь у вас во дворце, кроме тебя, нет ни единой души, ими не закупленной, сам ты это знаешь.
Да, он это знал, и каждое слышанное от жены слово служило мучительным подтверждением ни на минуту не перестававших терзать его и днем и ночью догадок.
Долгоруковы хотят женить царя на княжне Екатерине. И женят, если им не помешают вовремя. А как помешать? Сказать прямо самому царю о грозящей ему опасности? Представить ему все пагубные последствия этой интриги? Но ведь во всяком случае, кроме обручения, он ничему не подвергнется до поры до времени. Он скажет, если теперь с ним об этом заговорить, что обручение ни к чему не обязывает. Разве он не был обручен с Меншиковой, и разве эта помешало ему сослать свою невесту вместе со всей ее фамилией? Как объяснить ему, насколько Долгоруковы опаснее Меншиковых и что от них труднее избавиться, чем от таких без роду и племени проходимцев, как бывший пирожник? Да и постыдно царю русскому второй раз обручаться с девицами, на которых он не имеет твердого намерения жениться, и потому только, что у него своей воли нет… И как знать, какую над ним заберет власть такая красивая и в жизненных делах многоопытная девица, как княжна Екатерина, ведь не для того же, чтоб любить и холить мальчика-царя, жертвует она любовью к человеку, в которого страстно влюблена и супругой которого должна была сделаться. Разумеется, ей захочется найти вознаграждение за принесенную жертву, а в чем ей искать это вознаграждение, если не в утехах честолюбия и властолюбия?
Положение с каждым днем обострялось все больше и больше. При последнем своем свидании с мужем Лизавета напомнила ему, что возле царя остался только он один, не подкупленный фаворитами, а дня два спустя он был призван к князю Ивану, чтоб выслушать строгий выговор за то, что он позволяет себе слишком фамильярно обращаться с его величеством, давать ему советы беречь свое здоровье и избегать излишеств в кушанье и питье, тогда как в той должности, которую он занимает, ему надо только заботиться о царском гардеробе да о надзоре за волосочесами, портными и прочим людом, в обязанности которых входит забота о царском платье и белье.
— Во время одевания и когда в покое нет придворных, ты позволяешь себе разговаривать с царем о предметах, не имеющих никакого касательства до твоей обязанности; вчера ты даже до того забылся, что осмелился ему напомнить о том, что он пятую ночь раньше как в пятом часу утра не ложится почивать… Твое ли дело заботиться о здоровье его величества, когда он окружен вельможами, которые лучше тебя знают, что ему полезно и что вредно? Предупреждаю тебя, — продолжал всемогущий в то время князь Иван Алексеевич Долгоруков, — что мне это очень неприятно и что тебе было бы лучше вовремя убраться из дворца подобру-поздорову, чем дождаться, чтоб я тебя выгнал, как прочих. Нам нужны возле царя преданные нам люди, понимаешь? — прибавил он, вскидывая гневный взгляд на слушавшего его в почтительной позе у двери Праксина.
— В недостатке преданности моему царю никто упрекнуть меня не может, ваше сиятельство, — сдержанно отвечал Петр Филиппович.
Ответ этот привел царского любимца в такую ярость, что лицо его покрылось багровыми пятнами, и ему стоило большого усилия, чтоб не кинуться на ничтожного камер-лакея, дозволившего себе дать ему урок общежития, и не вытолкать его из покоя, тем не менее, вспомнив, что время еще не пришло для него проявлять свою власть над царскими слугами, он повернулся к окну, с минуту перед ним постоял в раздумье, а затем, обратившись к продолжавшему стоять у двери Праксину, спросил, не желает ли он получить более спокойное и лучше оплачиваемое место, чем то, которое он теперь занимает.
— Я могу просить батюшку, чтоб он назначил тебя смотрителем царского дворца в Петербурге или которого-нибудь из его загородных домов, а может быть, тебе было бы приятнее управлять царскими имениями в Малороссии или на Волге?
— Я на свое положение при царе не жалуюсь, ваше сиятельство, — отвечал Праксин.
Уж это было слишком, и сдавленный гнев молодого князя вырвался наружу в крикливом возгласе:
— Ступай вон, если понимать меня не хочешь! И не пеняй на нас, если с тобой случится что-нибудь худое.
Праксин ушел к себе домой, вполне просвещенный относительно того, что ждет его в самом скором будущем, и с решимостью не покинуть своего поста, не попытавшись спасти царя от расставляемой ему новой ловушки. Времени терять нельзя было. В тот же вечер, или, лучше сказать, на следующее утро, потому что царь вернулся из загородного дома Долгоруковых, где был бал с фейерверком и катанием в санях, далеко за полночь, Праксин в почтительнейших выражениях стал его умолять подумать о своем здоровье, вспомнить, что через несколько дней должно произойти священное торжество венчания его на царство и что вся Россия с животрепещущим волнением следит за каждым его шагом и сокрушается недостойным образом жизни, который его заставляют вести в такое важное для него и для всех его подданных время.
В обширном покое с расписным потолком и со стенами, обитыми штофом одного цвета с пологом, окружавшим со всех сторон золоченую кровать посреди, не было, кроме них двоих, ни души, и, опустившись на колени перед царем, лежавшим уже на кровати, Праксин продолжал настаивать на необходимости для царя изменить жизнь, учиться, чтоб сделаться достойным править вверенным ему Богом народом. Увлекшись волновавшим его чувством любви к родине и поощренный терпеливым вниманием, с каким его слушали, и серьезным выражением устремленных на него детских глаз, Праксин распространялся о святости великого таинства, которое готовятся над ним свершить, и об обязанностях, налагаемых на него этим таинством.
— Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.
— Вот и бабушка то же самое говори? — заметил вполголоса царственный мальчик, — и сестра, и граф Андрей Иванович…
— Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.
— Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает… А княжна Екатерина все надо мною смеется, называет меня ребенком и уверяет, что я не умею быть большим… Мне ее издевки уж надоели, Филиппыч, она меня все дразнит, все стыдит… А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тетенька Лизавета Петровна, когда мы еще были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, все учиться, потому что я царь… Многое он еще говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел… Ушел он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришел когда-нибудь… Я табакерку золотую ему подарил… князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка… Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память… Мне в тот день князь Иван привел того итальянца с органом и с собачками… Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле… И вот до сих пор не выписали, а обещали, и еще говорят, что я царь и что все должны меня слушаться…
— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими… — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придется ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребенка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нем внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребенок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям…
Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда еще никто не позволял себе так кричать в его покоях… Он все еще очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему еще не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум еще охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым…
— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела… Это они на твой счет, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу… И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась… Я пуще всего ее боюсь, Филиппыч, — она всех их злее… Марья Меншикова была скучная, и все, бывало, у нее на глазах слезы, мне это было противно, и я был рад ее сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от нее труднее отделаться… Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут… извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.
— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать… ведь ты мне дороже сынка родного… какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шепотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая ее слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать… Напрасно я это, знаю, что напрасно…
Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребенком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать…
В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя теплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город еще спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Петр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив на оклик часового, что идет свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая все свое существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.
Короткий зимний день еще не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.
К нему первому он и пошел, войдя в дом с черного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему ее отворить.
— Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить, — объявил Петр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окруженный строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов. — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.
Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок у двери в горницы.
— Огонька тебе вздуть или впотьмах дорогу найдешь? — спросил он шепотом.
— Ничего мне не надо, начинает уже светать, дойду, Бог даст, куда мне надо, — отвечал тем же шепотом Праксин, проникая в горницу с лестницей на антресоли, где всегда останавливался Ветлов, когда приезжал в Москву.
Рядом с его комнатой была другая, побольше, где жил Филиппушка.
Ветлов не спал. Он проснулся при первом стуке в калитку, и у него тотчас же мелькнула мысль, что это пришел Праксин. Горенка слабо освещалась белесоватым светом, проникавшим со двора в отверстие, проделанное в ставне, и огоньком лампадки, горевшей перед образами у Филиппушки, и, подняв голову с подушки, он с замирающим сердцем прислушивался к легкому скрипу снега под ногами идущих от ворот к крыльцу, мысленно творя молитву.
— Войдите, войдите, Петр Филиппыч, я не сплю, — сказал он вполголоса, когда дверь растворилась и на пороге появился Праксин.
Прежде чем подойти к его постели, Петр Филиппович заглянул в соседнюю комнату и притворил в нее дверь.
— Спит, слава Богу, наш мальчик! — прошептал он, опускаясь на кровать Ветлова. — Я к тебе от всего света тайком пришел, Ванюша, и нарочно в такое время, когда никто не догадается, что мы виделись сегодня рано утром.
— Что случилось? — спросил Ветлов.
— Беда, которую мы с тобою ждали, кажется, надвигается. Не сегодня завтра меня, может быть, арестуют, надо о спасении Филиппушки подумать. Увез бы ты его в Лебедино, Ванюша.
— А Лизавета Касимовна?
От волнения у него так сперло дыхание, что слова произносились с трудом.
— Лизавета цесаревну не оставит в настоящее время. Я ее уже на этот счет пытал. Воля у нее твердая, ничем ее не убедишь: не стоит против рожна прати.
— Я сделаю все, что ты прикажешь, Петр Филиппович, а только дозволь мне тебе мою мысль высказать.
— Говори, голубчик, я для того и пришел, чтоб с тобою совет держать, на тебя на одного оставляю я моих дорогих сынка и жену.
— Спасибо, Петр Филиппович, спасибо за доверие. Рад за тебя и за твоих жизнь отдать и, если хочешь, сейчас поеду с Филиппушкой в Лебедино. Но будет ли он там целее — вот что надо обмыслить. А как же Лизавета Касимовна здесь одна останется? С кем ей посоветоваться, если ты будешь в неволе, на кого ей положиться? А Филиппушке ничего здесь не грозит: ребенок за отца ответчиком быть не может… А если б даже так и случилось, что захотели бы на нем гнев сорвать, так ведь, сам понимаешь, руки у них длинны, везде достанут и его, и меня, а Лизавета Касимовна и вовсе здесь на виду, во дворце цесаревны.
Не будь Праксин так расстроен, он, может быть, заметил бы, как дрожал голос его молодого друга, когда он произносил это имя, но в эту минуту ему было не до того, чтоб удивляться, что Ветлов заботится больше о его жене, чем о нем и о их ребенке, и он объявил, что именно потому и пришел к молодому своему другу, а не к жене, чтоб не навлекать на нее лишнего подозрения.
— Я уж давно избегаю к ней заходить, — продолжал он, — во дворце у цесаревны меня ни разу не видели с тех пор, как мы в Москве; видимся украдкой в церкви, на улице, в лавке знакомого купца, а на днях я заходил в огород к просвирне, чтоб ей сказать насчет того молодца, которого ты и сюда ко мне приводил, чтоб она его не принимала.
У Ветлова захолонуло сердце от тяжелого предчувствия.
— Ты разве что-нибудь нехорошее про него узнал?
— Всем вам, мне близким людям, надо незнаемых людей остерегаться, а уж особливо таких отчаянных да шалых, как этот твой Докукин. Походя ведь Долгоруковых ругает и клянет, того не соображая, что доносчиками Москва кишит с тех пор, как царь здесь живет. Долго ль из-за такого молодца совсем невинному человеку в беду попасть! Я бы тебе советовал от таких, как от чумы, бегать, Ванюша.
— Я ему уже сказал, чтоб он больше сюда не лазил, — заметил со смущением Ветлов.
— Вам надо всем с большой опаской теперь жить. Где думаешь ты с Лизаветой повидаться, чтоб поручение ей мое передать?
— Пусть она сама решит, ей лучше знать. Зайду к ранней обедне в Успенский собор, она туда каждый раз, как может вырваться, приходит…
— Где знаете, там и устройте себе свидание, мне тебя осторожности не учить, сам понимаешь, чему подвергаешь и себя, и ее… Скажи ей от меня, что я прошу ее ради самого Бога, которому мы с нею так часто вместе молились, чтоб обо мне узнавать не доискивалась и от свиданий со мной наотрез отказывалась. Все, чего я прошу у Бога, чтоб без шуму и незаметно уйти из этого мира…
— Да что случилось-то, Петр Филиппыч? — спросил Ветлов, замечая, что посетитель его собирается уходить. — Тяжко мне не знать, откуда тебе грозит беда…
— А еще тяжелее станет, когда узнаешь… На допросе-то с пытками куда легче стоять человеку, которому ничего не известно!..
— Боишься, что я тебя выдам? — дрогнувшим голосом произнес Ветлов.
— Не за себя, голубчик, а за тех, кого тебе поручаю, боюсь. Ты им нужен свободный да сильный, цельный одним словом, а не искалеченный да подозреваемый. Нам заместители нужны, чтоб начатое нами дело продолжали, когда нас не будет. Блюди наш народ в лесу, Ванюша. Как я его вел, и ты веди. Понял?
И, не дожидаясь ответа, избегая встречаться с ним взглядом, чтоб не выдать, может быть, сердечной муки, терзавшей его, Праксин подошел к двери в соседнюю комнату и, растворив ее, несколько мгновений простоял на пороге, глядя на спавшего сына и мысленно творя молитву.
— Спит, — глухо проговорил он, возвращаясь к Ветлову. — Оно так-то лучше… пусть тогда только узнает, когда все свершится. Ты сумеешь ему все объяснить, чтоб знал, что отец его остался верен своей совести до конца, совести русского православного человека. Когда войдет в разум, ты ему это объясни, как следует: что такое родина, царь-помазанник и вера православная. Я тебя хорошо узнал, Ванюша: ты из крепких, ты не дашь в нем угаснуть духу, ты такой же, как и его мать… Спаси ее, Господи! До последнего издыхания буду за вас, за троих, молить Бога, чтоб не разъединял вас в духе… Много я об этом думал, Ванюша, Господь все к лучшему устраивает, это нам только по скудоумию нашему кажется, что надо было бы так и этак сделать, чтоб все было хорошо, а как по-нашему выйдет, и плачемся… Докукин твой прав: променяли мы кукушку на ястреба, сверзив Меншикова для Долгоруковых! — проговорил он, пригибая совсем близко к слушателю свое побледневшее от волнения лицо со сверкающим, вдохновенным взглядом. — А как мы радовались удаче! Вот что значит без Бога-то дело затевать!
Всю жизнь помнил Ветлов этот взгляд, с летами все глубже и глубже проникаясь восторженным благоговением к своему другу.
Прав был Петр Филиппыч Праксин, доверяя ему все, что у него было дорогого на земле: Ветлов способен был его понимать и оценить его дружбу. Не для чего ему было его больше расспрашивать; теперь ему все было ясно: когда исправить последствия заблуждения невозможно, жизнь теряет смысл и остается искать утешения за гробом. Есть разочарования, так глубоко изъязвляющие сердце, что ничем раны не залечишь.
Он не пошел провожать Праксина и долго смотрел на дверь, из которой тот вышел, стараясь себя убедить, что это был не сон, а действительность, и что посетил его сам Петр Филиппович, а не дух его.
Прошло несколько дней, по-видимому, без перемен, но князь Иван при первом свидании с царем заметил, что мальчик задумчив и относится неохотно ко всем его предложениям. Не обрадовался он даже празднику за городом, с ужином в лесу после охоты, которым он рассчитывал привести его в восхищение, и заметил, что перед торжеством коронации не о забавах ему надо думать, а о молитве и посте.
— Я мнил, что ваше величество собирается венчаться на царство, а не в монахи постригаться, — попытался было пошутить князь Иван, но ребенок был еще под впечатлением разговора с Праксиным и запальчиво приказал ему молчать.
— Вы все хотите из меня дурака сделать… чтоб я ничему не учился… ничего бы не знал и чтоб вам за меня государством править! Вы хуже Меншиковых, вы всех добрых людей от меня отстраняете… я этого не хочу… Как Меншиковых сослал, так и вас! — кричал он в исступлении, которое очень скоро перешло в истерический припадок, переполошивший весь дворец.
В одно мгновение разнеслось по всему дворцу, а затем и дальше, что у царя припадок падучей. Все сбежались, послали за докторами, царственного ребенка стали растирать, поить успокоительными средствами, уложили в постель. Явился немедленно князь Алексей Григорьевич. Больной отвернулся от него и гневно спросил:
— Где Филиппыч? Позовите его.
Желание это было немедленно исполнено, приказано было привести Праксина в царскую спальню. Он был недалеко и тотчас же явился, а князь Алексей Григорьевич, выходя из покоя, сказал сопровождавшему его сыну:
— Вот кто восстановляет против нас государя!
— Теперь я и сам это вижу, — отвечал князь Иван и рассказал отцу слышанное от царя перед припадком.
— Дело зашло дальше, чем можно было ожидать, — заметил его отец. — Надо этого человека с нашей дороги убрать. Случай к тому представится, а пока торопиться не для чего. Мне и жена его, что при Елисавете, не нравится… Дружит с Шуваловыми, с Воронцовыми… Если таких не отстранять, для чего же было удалять Меншиковых?
— Проявляются уж людишки, которые Меншиковых жалеют.
— Знаю я. Надо было этого ждать. Такие победы всегда потом отрыгаются…
Враги Праксина были люди умные и ловкие. Как нельзя лучше воспользовались они советами, даваемыми им царю, и сами заговорили с ним о необходимости для него готовиться по-христиански к предстоящему священному торжеству, как только царственный отрок был в состоянии их слушать. Явился к нему для этого подосланный князем Алексеем Григорьевичем придворный священник и повел с ним душеспасительный разговор, менее тронувший его чем слова, что вырвались накануне из глубины души у Петра Филипповича, но тем не менее более приличествовавший предстоявшему случаю, чем пустое времяпрепровождение, к которому систематически приучали малолетнего государя.
Убедившись в том, что увещания его принесли плоды, Праксин опять удалился на задний план и продолжал исполнять свои обязанности камер-лакея, избегая оставаться наедине с царем, а также всяких сношений с окружающими, и все так хорошо шло, так успокоилось, что можно было бы и забыть о случившемся, если бы Петр Филиппович не знал, что это спокойствие не что иное, как затишье перед бурей, неминуемо долженствовавшей разразиться над его головой. Не такие были люди Долгоруковы, чтоб терпеть близ Царя человека, разгадавшего их планы и не останавливающегося перед их разоблачением. Он понимал, что они только ждут случая, чтоб погубить его.
И случай этот представился месяц спустя после коронации.
Когда царь возвращался от обедни во дворец, из толпы выбежал человек с челобитной в руках, которую он с громким криком бросил к его ногам. Бумага была передана князю Алексею Григорьевичу; государь прошел дальше, а податель ее, в котором Праксин, шедший за царем вместе с прочими придворными служителями, узнал тотчас же Докукина, был тут же арестован и отведен в Преображенский приказ.
Если в продолжение последних недель Праксину и приходило иногда в голову, что ожидаемый крест его минует, то теперь надеяться на это было уже невозможно, и он благодарил Бога за то, что успел заранее приготовиться к развязке. Прошло еще несколько дней, во время которых он продолжал избегать свиданий со своими близкими, и роковой час для него пробил.
Священное торжество, к которому царь готовился в продолжение нескольких дней, встречая только серьезные лица и слыша только суровые слова, окончилось благополучно. Все, что он должен был выучить наизусть, чтоб сказать во всеуслышание народу, было им вытвержено и произнесено без запинки. Тяжелое впечатление утомительного обряда рассеялось при выходе из храма, при громком и радостном звоне колоколов и при радостных криках народа, толпившегося вокруг него в таком великом множестве, что когда он вышел на площадь, то куда бы он ни повернул голову, всюду восхищенному его взору представлялось море голов, с восторженно и любовно устремленными на него глазами. Отовсюду неслись к нему добрые пожелания и благословения. Растроганный и умиленный до глубины души, вошел он во дворец, и, когда после поздравлений высших чинов подошел к нему в числе прочих придворных служителей Праксин, царь вспомнил то, что произошло между ними в ту роковую ночь.
— Будь спокоен, никогда не забуду я того, что ты мне сказал, — прошептал он ему на ухо, нагнувшись к нему, в то время когда Петр Филиппович целовал протянутую ему руку.
Но такое торжественное настроение долго продолжаться не могло у двенадцатилетнего мальчика. За священными торжествами последовали светские празднества, среди которых самым веселым и блестящим должен был быть тот, что готовился в загородном доме князей Долгоруковых. Весь город говорил про этот праздник, и каждый считал за счастье на него получить приглашение, такое множество затейливых развлечений было заготовлено на этот день: катание в санях, обед в зимнем саду, спектакль, живые картины, балет и, наконец, маскарад в освещенных a giorno роскошно декорированных залах, при звуках оркестров, все это должно было завершиться возвращением в город по дороге, освещенной горящими кострами и смоляными бочками, в сопровождении верховых с зажженными факелами.
Царь был в этот день особенно весел. Накануне ему целый вечер наперебой описывали удовольствия, которые его ожидают; он примеривал красивый заморский костюм, в котором должен был танцевать с княжной Долгоруковой в первой паре, открывая маскарад, и он с таким нетерпением ждал этой минуты, что долго не мог заснуть и проснулся позже обыкновенного. Пришлось торопиться к празднеству, так что за волосочесами и портными, просидевшими над работой всю ночь, чтоб сделать необходимые переделки в маскарадном платье, и явившимися, чтоб одеть в него царя, Праксин не мог даже на минуту к нему приблизиться. Он мог только издали на него смотреть и по веселому оживленному лицу его и беззаботно сверкавшим глазам убедиться, что от впечатлений, навеянных на него торжествами прошлой недели, ни в уме его, ни в сердце не осталось и следа. Опять сделался он тем же легкомысленным и падким до удовольствий мальчиком, каким он был до венчания своего на царство, и опять те же люди, влияние которых поколебалось было на несколько дней, овладели его душой.
Но зато перемена, свершившаяся в сердце Праксина, была не из преходящих: равнодушие его ко всему земному возрастало по мере того, как он все яснее и яснее ощущал близость смерти. За самоотвержение его, за то, что он «клал жизнь за други свои», Господь даровал ему величайшее утешение, доступное человеку на земле, — сознание исполненного долга и предчувствие небесной за это награды. Ко всему, что вокруг него происходило, он относился с таким чувством, точно он на все это взирает с недосягаемой для земных существ небесной высоты не только без злобы и без досады, но даже и без желания способствовать, хотя бы словом, исправлению свирепствовавшего зла. Господь попускает. Он же, всеблагий и долготерпеливый, положит всему этому предел, когда найдет это нужным и какими захочет средствами, через ему угодных людей, а его дело сделано, и только б скорее наступил для него конец. В том, что исход будет смертельный, он так мало сомневался, что ни одной минуты не в силах был остановить мысли не только на спасении, но даже на заточении или ссылке в сибирские тундры, туда, куда отправилось, чтоб никогда больше оттуда не возвращаться, такое великое множество близких ему и по крови и по сердцу людей. Ведь уже скоро сорок лет, как преследование за православную веру и за русский дух неуклонно подтачивает в корне русские устои, беспощадно истребляя всех защитников этих устоев.
Проводив царя в толпе прислужников до коляски, запряженной шестерней разукрашенных перьями коней, Праксин вернулся к себе в горенку рядом с гардеробной и нашел в ней сыщиков, производивших у него обыск. Тут же ждали и стражники, которые должны были отвести его в ту самую темницу, где уже восьмой день томился Докукин, в сообщничестве с которым Праксин был оговорен.